Истоки, Алданов Марк Александрович, Год: 1950
Время на прочтение: 446 минут(ы)
ЧАСТЬ ДЕВЯТАЯ
I
Михаил Яковлевич выехал в июне из Петербурга на Кавказские Минеральные
Воды. Он в лечении не нуждался, но стал полнеть и в последнее время плохо
спал. Кроме того, в июне, точно по стадному чувству, одновременно уезжали
все его друзья и знакомые, за исключением немногих оригиналов, с вызовом
говоривших, что они любят Петербург ‘именно тогда, когда в нем никого нет’.
На самом деле, из огромного города летом уезжало каких-нибудь пять-шесть
тысяч человек, они жили так суетливо-шумно, что их отсутствие создавало
впечатление, будто город пуст. За границу в 1879 году ездили почти
исключительно богатые люди: после русско-турецкой войны курс рубля упал. В
обществе повторялось словечко Салтыкова: ‘Еще ничего, если за рубль дают в
Европе полцены. А вот что, когда за рубль будут в Европе давать в морду?’
Почему-то все повторяли словечко с удовольствием. Войны за освобождение
славян, которая была главной причиной понижения русских денег, больше всего
требовало общество или, по крайней мере, наиболее влиятельная его часть.
Однако, вся ответственность была возложена на правительство. Его теперь
ругали уже автоматически, почти все и почти за все: как поделом, так и без
основания. Оно очень надоело.
Черняков обычно за границу уезжал неохотно. Там его никто не знал,
кроме нескольких профессоров. На русских же курортах Михаил Яковлевич
неизменно встречал интересных людей и почитателей. Когда он, знакомясь,
глуховато-низким голосом внушительно называл свое имя, люди — не всегда,
конечно, но часто, — говорили: ‘Профессор Петербургского университета?
Сотрудник ‘Вестника Европы’? Чрезвычайно рад познакомиться’. Им было
приятно, и ему было приятно.
Уехал Михаил Яковлевич в мрачном настроении. Одной из причин этого
была тяжкая, все ухудшавшаяся, болезнь Дюммлера. Юрий Павлович болел
слишком долго, знакомым надоело посещать его, — точно у людей было смутное
чувство, что он должен, наконец, либо выздороветь, либо, уж если на то
пошло, поскорее умереть. Черняков, разумеется, такого чувства не испытывал.
Он любил зятя и по доброте своей очень жалел страдающих людей. Однако
заходить ежедневно в дом сестры, справляться тихим голосом с грустным
видом, получать все тот же ответ, давать бесполезные советы было, при его
жизнерадостности, очень тяжело. Михаил Яковлевич нерешительно сказал было
сестре, что останется на все лето в Петербурге. Как он в душе надеялся,
Софья Яковлевна ответила, что это не имеет смысла, что он тоже нуждается в
отдыхе и непременно должен уехать. Черняков слабо поспорил и со вздохом
покорился, — потом сам себя смущенно ругал Тартюфом и думал, что странно
устроена жизнь: приходится лицемерить даже с очень близкими людьми. Он
несколько опасался, что сестра подкинет ему Колю, но и этого не случилось:
Коля был приглашен к товарищу, Софья Яковлевна признала, что ее
семнадцатилетнему сыну гораздо лучше проводить лето в деревне, в семье
известных ей людей, чем ‘шататься по каким-то номерам в Кисловодске’ под
слабым надзором дяди. Главной же причиной мрачного настроения Михаила
Яковлевича были его отношения с Елизаветой Павловной. Он сам не заметил,
как в нее влюбился. Теперь Черняков бывал в доме Муравьевых почти каждый
день. Многие его считали женихом Лизы, но это было неверно. Никакой
перемены в их отношениях не произошло. Елизавета Павловна по-прежнему
однообразно-колко с ним спорила, называла его по фамилии, как называла
большинство мужчин, и ничем не показывала, что знает об его чувствах. ‘С
отцом сначала поговорить? Она скажет: Домострой’, — нерешительно думал
Михаил Яковлевич. Он все собирался объясниться с Лизой — и каждый раз этому
что-либо мешало. Дом Павла Васильевича был вечно полон людей. Когда же
Черняков бывал с Лизой наедине, он испытывал непривычное ему смущение и не
мог выйти из обычного тона их разговоров. В этом агрессивно-шутливом тоне
объясниться в любви было трудно. Слабые его попытки изменить тон ни к чему
не приводили. Случайно ли или намеренно она обращала их в шутку, и всегда
кто-нибудь входил в комнату не вовремя.
У Михаила Яковлевича все росла потребность в семейной жизни. Он теперь
с завистью любовался чужими детьми, особенно маленькими. Честолюбие, в
прежние времена вытеснявшее у него все другие чувства, несколько ослабело.
Черняков уже достиг почти всего, чего мог достигнуть. Он только что стал
ординарным профессором и редактором отдела в большом журнале. Пока
парламента не было, его карьера не могла пойти дальше. Михаил Яковлевич был
видным общественным деятелем, никто точно не знал, что, собственно, под
этим разумеется, тем не менее общественная деятельность была профессией и
давала человеку положение. Он стал одним из 50-60 человек в петербургском
обществе, фамилии которых беспрестанно упоминались в ежедневной печати. Не
все знали его имя-отчество, но ‘проф. М. Я. Черняков’ так примелькался в
газетах, что если бы одна из них перепутала его инициалы, то у многих
читателей осталось бы неприятное зрительное ощущение: что-то не так. Работы
у него было меньше, чем прежде. Свой основной курс он, подновляя, читал уже
несколько лет подряд, и готовиться к лекциям ему почти не приходилось.
Михаил Яковлевич отнюдь не потерял интереса к науке, по-прежнему читал
много ученых трудов, преимущественно немецких, но сам, после получения
докторской степени, больше книг не писал (‘все-таки великая вещь —
практический стимул’, — — говорил он себе со вздохом укора). Как почти все
люди, Черняков несколько ошибался в предположениях о том, что думают о нем
другие, и в особенности переоценивал свою ученую репутацию. Наиболее
выдающиеся профессора юридического факультета относились к его научным
заслугам иронически. Однако, в той области права, которой занимался Михаил
Яковлевич, числилась какая-то ‘теория М. Я. Чернякова’. Благодаря его
настойчивости, savoir vivre [умение жить (франц.)] и западноевропейскому
взгляду на рекламу, эта теория попала в русские университетские курсы. Не
упомянул о ней в своем курсе только его личный недоброжелатель и конкурент
Энгельман, полагающий, что казнь молчанием будет гораздо неприятнее
Чернякову, чем самая уничтожающая критика. Теории Михаила Яковлевича было
отведено полстраницы и в толстой немецкой книге, с ‘Tscherniakoff M., Prof.
Theorie von’ в ‘Namen und Sach-Register’. [‘Чернякова М., профессора,
теория’ в ‘Указателе имен и на-сзаний’ (нем.)] Теория была в самом деле не
хуже многочисленных других теорий, которые, отбыв свой недолгий век,
сослужив добрую службу своим создателям, навсегда забываются, превращаясь в
строительный материал для новых выходящих в люди профессоров. Ученый
аппарат обеих диссертаций Чернякова, с ‘loc. cit’, ‘passim’ и ‘ibidem’ [‘в
упомянутом месте’, ‘повсеместно’ и ‘там же’ (лат.)] в подстрочных
примечаниях на каждой странице, был безукоризненный. Теперь он писал
большие ученые статьи и рецензии, всегда добросовестные, почти всегда
благожелательные, обычно заканчивавшиеся словами: ‘Отмеченные выше
незначительные недостатки и погрешности никак не умаляют значения в высшей
степени ценного труда профессора Н.’. Раза два или три Михаил Яковлевич
читал доклады на ученых съездах, и они выслушивались с таким же вниманием,
с такой же учтивостью, с каким он выслушивал доклады товарищей по съезду.
Прекрасный характер Михаила Яковлевича, доброта, представительная
наружность, товарообмен в области услуг и любезностей способствовали его
успехам. Правда, Чернякову не раз приходилось слышать, как других
профессоров, тоже занимавших очень хорошее положение, за глаза называли
бездарностями и тупицами, нередко при этом он на мгновение допускал мысль,
что, быть может, так же говорят и о нем. Однако Черняков тотчас отвергал
такие предположения: нет, о нем так не говорит никто. Немногочисленные
враги иногда называли его пошляком, но их самих, случалось, называли
пошляками другие люди. К Михаилу Яковлевичу это слово подходило очень мало.
Он был и неглупый, и образованный, и добрый, и хорошо воспитанный человек.
У студентов он по-прежнему пользовался большой популярностью, хотя
становился консервативнее. Черняков, с первого курса писавший письма без
твердых знаков, стал, после покушения Соловьева, писать с твердыми знаками.
Все же, 8-го февраля, в день университетского праздника, его под утро
качали пьяные студенты, с которыми он фальшиво пел ‘Гаудеамус’. Раз в месяц
он принимал у себя гостей, причем угощал их превосходно. Михаил Яковлевич
всегда любил хорошо поесть и выпить. Теперь он уже имел свой столик у
Донона, и лакей, не спрашивая, приносил ему полбутылки лафита. Когда
Черняков перешел с бургундского на бордо, он сам с улыбкой подумал, что и
это тоже признак: пора, пора жениться.
Михаил Яковлевич по-прежнему хорошо понимал, что Лиза Муравьева самая
неподходящая для него жена. Тем не менее он все яснее чувствовал, что
другие женщины для него больше не существуют и что жизнь без Елизаветы
Павловны была бы для него если не невыносима, то во всяком случае очень
тяжела.
Почему-то он возлагал большие надежды на лето. Ему казалось, что на
летнем отдыхе все решится. Надо было только устроиться так, чтобы провести
июнь и июль с Лизой по возможности в таком месте, где у нее было бы мало
знакомых. Профессор Муравьев и в этом году уезжал за границу: ему эмские
воды были необходимы. Вначале предполагалось, что с ним, как всегда, поедут
обе его дочери. Михаил Яковлевич готов был ехать и в Эмс, хотя ему надоел
этот невыносимо-прелестный городок. Дороговизна его не пугала. У него уже
были небольшие сбережения в выигрышных билетах. Черняков никогда не был ни
корыстолюбив, ни скуп. Если ему изредка случалось мечтать о крупном
выигрыше, то лишь для Елизаветы Павловны, чтобы она могла жить с ним лучше,
чем просто в достатке. Иногда — впрочем довольно редко — сидя у себя в
кабинете с сигарой, он думал о практических делах, связанных со свадьбой.
Свадебный прием, очевидно, должен был состояться у Муравьева, но Михаил
Яковлевич знал, что его будущий тесть не охотник до таких вещей. Между тем
ему хотелось — тоже не для себя, а для Лизы — устроить большой вечер, на
котором появились бы эти 50-60 человек, составляющие либеральный Петербург,
известный по газетам всей России.
В мае у молодежи шли экзамены, и за столом у Муравьевых разговоры
велись главным образом о них. Хотя бывшие у профессора юноши и девицы много
работали (некоторые даже осунулись и побледнели), оживление было
необычайное, точно это было самое радостное время года. Говорили о том, кто
как готовится: одни предпочитали работать в одиночку, другие — совместно с
товарищами, одни готовились дома и ночью, другие — только днем и в Летнем
саду, одни пили крепкий чай, другие — крепкий кофе. Павел Васильевич
благосклонно-терпеливо выслушивал взволнованные сообщения об успехах и
неуспехах разных мальчиков и девочек: он плохо помнил, кто такие эти Саши,
Даши, Коли, Нади. За редкими исключениями ему нравилась собиравшаяся у него
радикальная молодежь. Но в разговор ее он вмешивался лишь постольку,
поскольку должен был это делать, как хозяин дома. Муравьев не знал, о чем
разговаривать, особенно в экзаменационное время: невольно испытывал такое
чувство, будто находится по другую сторону баррикады, хотя ему из
вежливости не дают это почувствовать. И разве только, когда его любимица
Маша, ахая, твердила, что ничего, ну решительно ничего не знает, непременно
провалится и страшно волнуется (этого требовали приличия и в университете,
и в гимназиях), Павел Васильевич с улыбкой говорил: ‘Что ж, Машенька, ‘есть
наслаждение в бою и бездны мрачной на краю’ — или что-либо в таком роде.
Ему было грустно. У него тоже осталось поэтическое воспоминание об
этой экзаменационной лихорадке, хоть он твердо помнил, что когда-то
проклинал экзамены. Теперь май бывал для него самым скучным и бесплодным
временем года. Большая часть его дня уходила, как он говорил, на слежку.
Ему было известно, что успех и отметка зависят столько же от познании
экзаменующегося, сколько от его бойкости, уменья говорить и актерского
искусства. Некоторые профессора ненавидели развязных студентов-говорунов и
старались их посадить (это впрочем оказывалось почти невозможным в
отношении иных молодых людей с очень скромным запасом воспоминаний из
конспектов). Павел Васильевич и к таким студентам относился довольно
благодушно. Вдобавок, он был убежден, что в 18-20-летнем возрасте понимать
физику не может почти никто, легко было, например, затвердить, что ‘в
одинаковых объемах различных газов находится одинаковое число частиц’, но
понять значение мысли Авогадро было трудно. Из десяти студентов девять со
временем становились чиновниками, служащими, деловыми людьми, и Павлу
Васильевичу было все равно, хорошо ли или плохо они вызубрили мало понятные
им формулы. Кроме того, он знал, что такое для студента потерянный год, и
почти никому двоек не ставил. Иногда, впрочем, доставлял себе невинное
удовольствие: ставил развязным студентам, к их искреннему изумлению, тройки
вместо пятерок, к которым они привыкли: показывал, что они его не обманули.
Павел Васильевич удивлялся некоторым своим товарищам, искренне и без
малейшего садизма любившим экзамены. Так, любил их Черняков, тоже
снисходительный экзаменатор. У него была своя система, очень нравившаяся
студентам: он приглашал их садиться по другую сторону стола, и беседовал с
ними на темы билета, благожелательно толкуя сомнения в пользу подсудимого,
побеседовав, приподнимался в кресле и вежливо говорил: ‘Благодарю вас’.
Как все народные бедствия, экзамены кончились. После двух-трех дней,
прошедших в поздравительных или утешительных разговорах и в рассказах о
послеэкзаменационных торжествах, за столом в доме Муравьева снова
заговорили о революции. Павла Васильевича забавляло, с какой легкостью
снова решали государственные вопросы юноши и девицы, на прошлой неделе
говорившие только о том, кто успел и кто не успел подчитать книжку или
конспект по истории, философии, римскому праву (студенты, которым предстоял
экзамен по физике, в его присутствии так все же не говорили). Молодежь
относилась к мнению старших равнодушно-терпимо. В ногу с ней старался идти
доктор Петр Алексеевич, называвший себя ‘радикалом типа Барбеса’. Про себя
он грустно думал, что какие бы революции в мире ни произошли, над ним все
будут по-прежнему смеяться из-за его крошечного роста.
Политические разговоры скоро заменились сообщениями о том, кто куда
едет или уехал на лето. В конце мая за обедом выяснилось, что Елизавета
Павловна в Эмс не собирается. Это оказалось неожиданностью и для ее отца.
— Вот как? Что же ты собираешься делать, если я смею справиться? —
спросил он с необычной для него иронической суховатостью. На этот раз
обедали у Муравьевых только Петр Алексеевич и Черняков.
— Я предполагаю поработать где-нибудь в деревне.
— Поработать? Как именно ‘поработать’?
— Сама еще не знаю. Может быть, учительницей или фельдшерицей.
Черняков фыркнул и даже Петр Алексеевич улыбнулся: так не вязалась эта
работа с их представлением об Елизавете Павловне. Павел Васильевич высоко
поднял брови.
— Позволь… Учительница это одно, а фельдшерица совершенно другое. Ты
хочешь учить деревенских ребят? Очень хорошо, но чему? Разве французскому
языку? Едва ли ты знаешь те предметы, которые им нужны. А уж фельдшерицей
ты никак быть не можешь, это дело трудное, и ему нужно учиться.
— Я и училась.
— Да, ты посещала какие-то курсы, но… Доктор, вы взяли бы Лизу в
фельдшерицы?
— При способностях Елизаветы Павловны, — уклончиво ответил Петр
Алексеевич, почувствовавший, что разговор становится неприятным.
— Я слышал, что мода идти в народ уже прошла, — сказал Черняков тоже с
некоторым раздражением.
— Если ты хочешь учить ребят, то поезжай в нашу деревню, там есть
школа, — предложил профессор. — Но ты можешь это сделать и после Эмса.
— Зачем, папа, я буду вас разорять, когда мне Эмс не нужен, у меня
горло в совершенном порядке.
— Правда, заграничные поездки теперь влетают в копеечку, — сказал
Черняков. — Вы слышали mot [Здесь: выражение (франц.)] Щедрина: ‘Это еще
ничего, если за рубль…’
— Да, да, я слышал, — сказал профессор, не любивший Салтыкова и не
бывший в восторге от его остроумия. Все эти Зуботыкины и Деруновы,
француженки Клемантинки и немцы Швахкопфы, города Глуповы и деревни
Тараканихи утомляли и раздражали Павла Васильевича. ‘Ничего нет хорошего в
том, чтобы над всем смеяться и все оплевывать’, — думал он, хоть и не
решался это говорить: в его обществе Щедрина боготворили.
— По-моему, Елизавета Павловна, вы должны уйти в деревню простой