Институтка, Вовчок Марко, Год: 1859

Время на прочтение: 45 минут(ы)

Марко Вовчок

Институтка

Посвящается Т. Г. Шевченко

I

Люди видят, что я весела, и думают, что я горя не знала, а я только родилась такою. Бывало, меня бьют (не дай бог об этом и вспомнить!) — не выдержу сердца, заплачу, а потом подумаю немного и засмеюсь. Бывает горе, что плачет, а бывает и такое, что скачет. Вот такое-то и мое горе. Если б мне над каждой моей бедой было плакать, я давно бы себе глаза выплакала.
Отца и матери я не помню, выросла сиротою, между чужих людей. Хоть и не было мне битья да упреку и работы не было тяжелой, зато и забывали обо мне — голодна ли я, холодна ли, жива ли…
На десятом году взяли меня на барский двор. У старой пани жить было можно: смирна была, может быть, оттого, что уж очень была слаба, едва ноги волочила, а заговорит — только шамкает, сразу и не разберешь, так где уж тут драться — не то на уме. Целый день сидит на крылечке, а придет ночь — начнет охать да стонать. А в молодые годы, говорят, и за ней всякая всячинка водилась… да надо уж когда-нибудь и перестать.
В мое время нам на господском дворе жилось недурно, одно только было горе, что нам со двора ступить не позволяли, разве только в великий праздник в церковь отпросимся, а в простое воскресенье и не думай: барыня рассердится. ‘Нечего таскаться, — скажет, — не пущу, не такие еще ваши года, чтоб вам о боге заботиться, еще успеете, не завтра вам умирать!’
Сидим, бывало, день за день да и работаем, а кругом все тихо, словно все зачаровано, разве только барыня заохает либо кто из девушек на ухо что шепнет, а которая вздохнет со скуки. Томит, бывало, нас та работа, ажно жжет, а что сделаешь? Спасибо хоть на том, что не бьют десять раз на день, как, слышно, у других господ.
А иногда развеселимся мы вдруг, сами не знаем отчего, весело нам станет, так что сердце прыгает. Кажется, кабы воля, запели бы мы так, что по всему селу отозвалось бы… да не смеем: взглянем друг на друга, так смех нас и берет. Одна моргнет бровью, другая ответит ей тем же, которую привяжут к стулу косою, а иная вскочит и начнет скакать на цыпочках, чтоб барыня не услыхала, кружится, вертится, только рукава раздуваются! Чего, бывало, мы тогда не выделывали!
У старой барыни не было ни роду ни племени — никого, кроме одной только внучки. Обучалась она в Киеве, в каком-то… там… как бы это выговорить?.. ин-сти-ту-те. Она частенько, бывало, присылала письма к старухе, а старуха те письма каждый день перечитывала. И поплачет она над ними, и посмеется. Вот и пишет раз внучка, чтоб приезжали за ней, домой бы ее взяли. Пора, мол, пришла. Матерь божия! весь дом всполошился, ну белить, мыть, прибирать! Панночку ждем, панночка будет!
Старая барыня словно ожила: костыляет из комнаты в комнату, из каждого окошка на дорогу посматривает и нас гоняет за село смотреть, не едет ли панночка. А нам только того и нужно. Мы за ту неделю, когда ее ожидали, можно сказать, пожили. Пошлют нас — мы не бежим, летим! Весело нам глядеть на степь, на поля на красные. Зеленая степь словно убегает перед глазами Далеко куда-то, далеко… Любо вздохнуть на воле!
Цветов, бывало, нарвем, венков наделаем. Наденем мы те ненки, словно невесты, и до самого двора в них величаемся, а нступая на двор, снимем их с себя да и бросим… А как было нам Жаль эти венки бросать! Как жалко!

II

Дождались мы панночки: приехала она. И уж как хороша она собой была! В кого она уродилась такая? Кажется, и намалевать такой красавицы нельзя. Старуха как обняла ее, так уж из рук и не выпустила: целует ее, милует да любуется, по комнатам ее водит, все показывает, все рассказывает, а панночка только знай поворачивается да на все любопытными глазами посматривает.
Посадила ее старуха за стол. И плачет-то она и радуется, расспрашивает и потчует:
— Может, ты того бы съела, того бы выпила? Кушаньев всяких и напитков на стол наставила. Сама села возле нее и не насмотрится, а панночка все подбирает скоренько да чистенько, словно воробышек. Мы из-за дверей глядим на них и ждем, что будет говорить панночка: хочется нам дознаться, какие мысли у нее, какой нрав, какой обычай.
— Каково-то жилось тебе, серденько? — спрашивает старуха. — Ты мне не говоришь ничего.
— Ай, бабушка, чего еще там говорить? Скука была такая!
— Небось учили много? Чему ж тебя выучили, моя крошка?
— Вот что захотели знать! Вам было хорошо жить здесь, на воле, а что я вытерпела за тем ученьем… И не напоминайте мне о том!
— Голубушка моя! Известное дело: чужие люди сильно тебя обижали. Зачем же сейчас ты об этом не написала?
— Что это вы, бабушка, как можно! Сейчас бы дознались.
— Бедняжечка моя! Скажи же мне, по крайней мере, как тебя обижали эти неверные души?
— Ох, бабушка, и морили они нас, и мучили, да всё глупостями: и то учи, и другое, и пятое, и десятое, зубри да зубри. А на что мне знать, как по небу звезды ходят, или как люди за морями живут, да хорошо ли у них там, нехорошо ли у них там. Лишь бы я знала, чем перед людьми себя показать.
— Да учатся же на что-нибудь люди, мое золото. Вон и наши панночки уж на что шушера, а и те трещат по-французски.
— Э, бабушка! — защебетала панночка. — Французским-то языком и музыкой я сама охотно занималась, и танцами тоже. Что надо, то надо: на это каждый внимание обращает, каждый похвалит за это, а все прочее только тоску наводит. Учись, учись да и забудь! И тем, что учат, томно, и тем, что учатся, тошно.
Много времени даром пропало.
— Да как же так? Стало быть, вас дурно учат?
— Да я ж вам говорю, что и скучно, и дурно, и все понапрасну. Они только о том и думают, как бы с нас деньги все получить, а мы о том думаем, как бы нас скорее на волю выпустили… О чем же вы задумались, бабушка?
— Да о том, серденько, что за тебя брали деньги хорошие, а учили дурно. Ну как ты теперь все перезабудешь?
— Как же это возможно, бабушка? Бог с вами! Как это можно, с гостями или в гостях позабыть музыку, или танцы, или хоть французский язык? А что до той заморской чепухи, я ее в одно ухо впускала, а в другое выпускала. Да я ее и совсем-таки не знаю — ну ее!
— А если каким часом кто-нибудь спросит, как там звезды по небу ходят или что другое, а ты не будешь знать? Люди и осудят тотчас: вот, скажут, училась, а не смыслит ничего.
— Да что это вы, бабушка? Это я только вам призналась, что не знаю, а чужие во веки веков не доберутся, пускай хоть целый день меня расспрашивают! Я изо всего вывернусь, еще и их озадачу — вот как, бабушка! Хотите, я вам спою что-нибудь? Слушайте.
И запела, затянула, а голос у ней такой, словно серебро пересыпается.
Старуха ну целовать ее.
— Серденько мое, — говорит, — утеха моя!
А панночка к ней ластится да просит:
— Купите мне, бабушка, нарядов хороших.
— Ты об этом не беспокойся, дитятко: будет у тебя всего довольно. Ты у меня будешь царевна над панночками.
А мы, девушки, переглядываемся да и думаем: чему там научили нашу панночку? А всего больше, кажется, людей морочить.

III

— Пойдем-ка, голубка, — говорит ей старая пани, — я хочу, чтоб ты себе в услужение девушку выбрала.
И повела ее к нам. А мы от дверей да в угол, да кучкой там и столпились.
— Это ваша панночка, — говорит нам пани. — Целуйте ее в ручку.
Панночка не то посмотрела на нас, не то нет и протянула нам Два пальчика. Старуха всех нас показывает:
— Вот это Анна, это Марья, это Домаха.
— Боже мой! — даже вскрикнула панночка и встрепенулась вся, руками всплеснула. — Да сумеет ли какая из вас меня причесать, зашнуровать?
Сказала — да и стоит, и руки скрестила, и смотрит на нас. — А что, — говорит старуха, — сумеют, мое сердце, а не то — выучим.
— Как тебя зовут? — спрашивает вдруг меня панночка и, Не Дождавшись моего ответа, говорит пани: — Эта будет моя.
— Ну что ж! И ладно. Какую пожелаешь, мое сердце, пусть будет и эта. Смотри же, Устина, — говорит она мне, служи хорошо, панночка тебя жаловать будет.
— Ну, пойдемте, бабушка, довольно! — перебила ее панночка, а сама и поморщилась, и набок перегнулась, и глаза отчего-то зажмурила, и с места порывается, ну точно кот, когда ему пыхнут в усы из трубки.
— Да ведь надо же, голубка, их уму-разуму научать, у них ведь глупые головы. Я скажу ей что-нибудь одно, а ты другое — вот и выйдет из нее человек.
— Жаль, бабушка, что прежде их не учили, а теперь возись с ними! Напрасно вы какую-нибудь в город не отдали.
Так и разговаривают про нас! Словно нас и в комнате нет.
— Ой! Устечка, Устечка, — горюют девушки, — каково-то тебе будет? Вишь, она какая неласковая!
— А что, — говорю я девушкам, — гореваньем поле не перейдешь, да и от доли своей не уйдешь. Посмотрим, каково-то будет.
Я это сказала, а сама задумалась.

IV

Под вечер зовут меня:
— Иди к панночке, раздевать ее.
Я вошла к ней, а панночка стоит перед зеркалом и уже все с себя долой срывает.
— Где это ты шлялась? Раздевай меня скорее, скорее, я спать хочу.
Я ее раздеваю, а она все покрикивает на меня:
— Да скорее же, скорее!
Бросилась на кровать.
— Разувай! — говорит. — А умеешь ли ты волосы завивать? — спрашивает она меня.
— Нет, не умею.
— Боже мой, какое мое несчастье! Какая же она дура! Ну, пошла!
А девушки уже поджидают меня.
— Ну что, Устя, что, сестрица? Какова она голубка?
А я думаю, что им сказать.
— Дура я, — говорю девушкам, — не умею волос завивать.

V

На другой день ранехонько проснулась наша панночка, умылась, убралась, обежала весь двор, весь дом и в саду побывала.
— Дома я, — говорит, — дома! Нет мне теперь никакого запрету.
Целует старую пани да то и дело спрашивает:
— А скоро ли мы в гости поедем, бабушка? А когда же гости к нам приедут?
— Да дай же мне сперва тобой налюбоваться, моя рыбка, дай на тебя наглядеться!
— Да когда же я этого дождусь, бабушка? У меня только и было на уме, что вот я приеду домой, весело будет, людно, пиры да танцы… Бабушка, милая, голубушка!..
— Ну хорошо, хорошо, моя пташка, дай мне только немножко поприготовиться, а там уж я тотчас гостей просить буду.
Начались эти приготовления. Старуха сундуки выкатывает из амбара, бархаты, кисеи тонкие вынимает, кроит да примеривает на панночке. Панночка даже подпрыгивает, даже краснеет от радости. То к одному зеркалу подбежит, то в другое заглянет. Стакан воды возьмет, так и в воде собой любуется, какая она красивая. То заплетет косу, то расплетет, то лентами ее перевьет, то цветами уберется.
— Ах, бабушка! — вскрикнет, бывало. — Когда же я в атласное платье наряжусь?
— А когда обручишься, моя голубушка, — отвечает старуха. — Выдам я тебя за князя или за графа, за вельможного пана, за первого в свете богача.
А панночка и голову закинет, словно уже она самая великородная княгиня.
Только у них и разговору было, что про князей да про вельмож. Послушать их — так уж и к свадьбе все готово, и палаты каменные уже выстроены, и кони вороные запряжены. Чудеса, да и только! Толкуют они, толкуют, панночка вздохнет наконец:
— Что, бабушка, это только на словах, а до сих пор никто у нас не был!
— Да ты обожди немного: наедет их столько, что и не протолчешься.

VI

И взаправду нахлынули к нам гости, как на пожар. Одни со двора другие на двор. Нет нам ни сна ни отдыха, бегаем, услуживаем с утра до вечера. Иной раз такая их гурьба навалит, что Дивишься, бывало, каких между ними господ нет. И все это хохочет, танцует, ест, пьет. Народ все праздный, откормленный. Иная добродийка в дверь-то едва пролезет. А панычей-то сколько у нас перебывало! Так роем вокруг нашей панночки и вьются, словно шмели жужжат. Обворожила она их всех — кого словами, а кого бровями. Одного спрашивает о здоровье, да так ласково, а другому говорит, что ей без него скучно, третьего посадит возле себя, словно своего семьянина. А они, бедняки, так и тают все, одурели новее, с лица даже все спали. Каждый день наезжают к нам, друг друга опередить стараются, злобными глазами друг на друга посматривают. Она ли им всем по душе пришлась, не над чем ли другим им душу было отвести, только так муравейником они и кишат, так и лезут. Да и чем им себя в свете развеселить? Чем свой молодой век скрасить? Сладко поесть, напиться допьяна, одеться богато — чего им еще?

VII

Понемножку да понемножку панночка на свой лад все пере вернула — и жизнь и хозяйство.
— Полно вам, — говорит, — полно, бабушка, вязать! Разве у нас некому работать? Кто ни приедет, а вы всё за чулком торчите, словно служанка какая.
— Да скучно без работы, дитя мое, — ответит старуха.
— Возьмите книжку да почитайте.
— Что я буду читать? Да я уже плохо вижу.
— Ну так посидите, только, пожалуйста, не вяжите. Вы мне лучше глаз спицею выколите.
— Ну хорошо, хорошо, успокойся.
Перестанет старуха вязать и скучает. Нарядила ее панночка в чепчик с пестренькими ленточками и посадила на кресло посреди комнаты. Приедут гости, а она уж наготове, принимает их.
Старухе уже жизнь в тягость становится, а панночка утешается:
— Как хорошо, бабушка, у нас, как славно! Как все роскошно да пышно!

VIII

Нас, девушек, всех вышивать засадила. Сама нас учит да то и дело наведывается, шьем ли мы. Мы обедать пойдем, так и тут хмурится да дуется, что мы не работаем, а потом с каждым днем все больше серчать стала. Ужи браниться начала, а иной раз щипнет или толкнет слегка, да и покраснеет сама — стыдно ей станет. Но стыдилась она, только пока привыкла, а как привыкла да обжилась, так узнали мы, где на свете горе живет.
Приду, бывало, одевать ее — и уж какого-какого натерплюсь поруганья! Заплету ей косу — не так! Опять расплету — опять не так! Целое утро мы в этом и проводим. Она меня и щиплет, и тычет, и гребнем меня царапает, и булавкой меня колет, и водой обливает… Чего-чего она не выделывает над моей бедной головушкой !
Однажды у нас полковых из города ожидали. Двор подмели с вечера, дом убрали, словно для светлого праздника. Села панночка чесать волосы. Ах я бесталанная! Лучше бы мне горячих угольев набрать в руки, чем возиться с ее русой косой! И такая-то я и этакая, и прочь поди, и опять ступай сюда… И толкает она меня, и наскакивает на меня! Обмерла я со страха, а она кричит, бранится, топает ногами, а потом как заплачет вдруг… Я в дверь, а она за мною, в сад.
— Я тебя на куски разорву! Задушу тебя, змею!
Оглянулась я, а она такая страшная сделалась, что у меня и ноги подкосились. Как схватит она меня за шею обеими руками, а руки такие холодные, как змеи. Хочу вскрикнуть — дух мне захватило, так я и упала под яблоню, от холодной воды только очнулась. Смотрю, девушки около меня столпились, все белые-белые, как мел. Панночка на стуле раскинулась, плачет, а старуха над моей головой стоит и так меня бранит, такая лютая сама сделалась, что даже во рту у ней почернело.
— Что это ты наделала, дрянь ты этакая? Как ты смела панночку прогневить? Я тебя! — А панночку уговаривает: — Не плачь, не плачь, мой ангелочек, она не стоит слез твоих. Еще заболеешь, сохрани бог. Вот и ручки у тебя совсем холодные. Полно же, полно! Зачем тебе самой их наказывать? Жалуйся мне, когда тебе в чем-нибудь не угодят. А тебе, негодная,— опять напустилась она на меня,— будет ужо, погоди!
Я уж и не знаю, как я еще от другой беды избавилась, что меня не били. Должно быть, оттого, что уж очень я слаба была.
Пани только пинка мне дала, да тотчас и велела девушкам перенести меня в хату.
Девушки подняли меня и понесли, а в хате все так и начали около меня убиваться:
— Устинка, серденько! горькая участь твоя!.. Матерь божия! За что это над нами такое несчастье?

IX

Всю весну меня теплым молоком поили, пока я Немножко оправилась.
Лежу, бывало, одна, все на панщине, лежу да все думаю: ‘Такая молоденькая — и такая немилосердная, господи!..’
В хате холодок и тишина. Стены белые, немые. Я одна с своей душой. Ветерок зашелестит и приклонит мне в окно пахучую сирень. В полдень солнечный луч горячий перебросит через хату ясную полосу — точно жаром меня обсыплет. Душно мне, томит меня дремота, а сна нет. И этак я все одна-одинехонька со своими мыслями, как жить на свете. Радуюсь, бывало, боже! Как радуюсь, когда зашумит садик, померкнет свет и застучит об землю Дождь!.. Вдруг, слышу, топот за дверьми… хохот и говор… в хату ко мне целый рой детей так и всыплется, веселые все, румяные, ласкают меня, отряхивают на меня дождевые капли с себя, взбираются на окно в нетерпении, когда-то дождь утихнет, поют, вскрикивают:
Зійди, зійди, сонечко,
На попове полечко,
На бабине зіллячко,
На наше подвір’ячко!
Солнышко только что выглянет из-за тучи — они так и прыснут вон из хаты, а мне еще долго-долго чудится то в одном углу хохот, то в другом, точно кто в серебряные колокольчики позванивает.
Ввечеру, уже в сумерки, возвращаются с панщины усталые люди. Все измучены и солнечным зноем и тяжелым трудом, все молчат, разве иной тяжело вздохнет или запоет потихоньку, да так печально!
Иногда которая-нибудь из девушек забежит ко мне из дому.
— Устино, голубко!
— А что там у вас делается, сестрица? — спрошу я ее.
— Хоть и не спрашивай, Устино, беда! Ой, матушки, как бы еще там меня не хватились! Ох, Устя, бедные наши головки!
— А обо мне ничего не слышно?
— Как бы не так!.. Зачем, говорят, к своему делу не идет? Чего она нежится, словно пани с Баса ни, — вот что говорят, коли хочешь знать… Ой, замешкалась я! Будь здорова, Устинка!

X

Однажды утром лежу я да думаю, вдруг в хату вбежала Катря:
— Иди, иди, поскорее иди, Устя!
— Куда идти?
— К панночке, к пани, да поскорее же, Устя! Послали за тобой, чтоб ты тотчас шла. Панночка нажаловалась на тебя старухе, что ты уж совсем выздоровела, да не хочешь работать, служить. Иди же, иди!
— Как же я пойду, Катря? Я и переступить-то не в силах.
— Я тебя доведу, голубка! Приневоль себя, чтоб еще хуже не было. Пойдем же, пойдем!
С трудом доплелась я до дому. На пороге встретила меня панночка.
— Что это ты нежишься? Почему не идешь служить, дрянь ты этакая? Погоди, я тебе наказание выдумаю!
И кричит она, господи! Даже запыхалась, толкает меня, за косы дергает… Ох, тяжелая моя доля! Как она озверилась! Личико ее хорошенькое какое страшное стало!
На крик ее и пани не замедлила приползти, да и ну меня бранить, еще и колотить грозилась, а мы, слава богу, этого еще от нее не видали, пока не поселилась у нас панночка.
Начались тогда у нас наказания каждый день. Засмеется ли кто — не часто мы смеялись, — панночка бежит к старухе: ‘Бабуня, меня не уважают!’ Заплачет ли: ‘Бабуня, дела не делают, да еще и плачут!’ И этак на всех нас доносит и доносит наша ябедница, а старуха злится, нас наказывает — видно, молодость вспомнила!

XI

Мы только и отдохнем, бывало, когда наедут гости-панычи да позабудет о нас панночка. Выйдет к ним такая приветливая, ласковая, милая, щебечет по-птичьи — не узнаешь ее, а уж как те панычи около нее увиваются! Один рядом с нею семенит, а тот из-за угла с нее очей не сводит, этот за ней следом толчется, другой сбоку к ней глаза запускает, а она между ними словно перепелка вьется.
‘Который-то из них попадется, — говорим, бывало, мы, девушки, — узнает, бедняк, почем ковш лиха!’
Сперва старая пани очень радовалась гостям, а потом, как поднялись между ними ссоры, начала она думать да гадать, уж и не рада им она, да отвязаться нельзя. Наедет их тьма-тьмущая, и каждый добивается от панночки себе ласки. Один под другого подкапывается, ссорятся, грызутся. Старая пани начала уж их (за глаза) собаками величать. Вдруг, этак под осень, выпала панночке ее доля — и все рассыпались прочь от нее, сами себя стыдясь.

XII

Познакомился с панночкой полковой лекарь и начал каждый день ездить. Такой он был тихий, учтивый, с каждым ласковый и на паныча не походил. А как он с ней познакомился? Уже давно приезжие панночки толковали, что как, мол, хорош собою полковой лекарь: и брови у него черные, и губы румяные, и роста он высокого — ну, словом, такая красота, что и сказать нельзя. Только одно: очень он горд и ни на одну из них не взглянет, ни с одной не заговорит, с какой стороны ни заходи. Слыша все это, панночка, бывало, частенько говорит старухе:
— Как бы вы, бабушка, пригласили к нам того лекаря, я бы посмотрела на него, каков он?
А старуха говорит:
— Велика важность полковой лекарь! Эта голь, нищета. Зачем тебе с такими людьми связываться?
— Да я бы хоть посмотрела на него, бабушка, взаправду ли он таков, каким его славят.
— Бог с ним, еще привяжется. И то уж много около тебя увивается, а ни один не сватается: мешают друг другу да спорят… Чтоб они пропали!
Но как старуха ни отговаривалась, а внучка стала на одном: подай ей лекаря, да и полно! И вот в первый раз, как только наехало к нам полковое начальство, старуха вынуждена была повестить им, что просит к себе в гости и лекаря. Те тотчас согласились.
— Привезем, — говорят, — привезем.
— А когда же вы нас навестите? — спрашивает их панночка, оборачиваясь туда и сюда и заглядывая им всем в глаза, точно лисенок. — Скоро ли?
— Если вам угодно, то мы послезавтра будем, — говорят гости, чуть не подпрыгивая от удовольствия.
И поехали все, словно своей же глупости радуясь.

XIII

Уж как хорошо оделась в тот день панночка! А старуха нахмурится да все ворчит:
— На что это нам голь негодная понадобилась?
Панночка как будто тех слов и не слышит, а старуха на нас злобу свою вымещает.
Приехали полковые, а лекаря с ними нет.
— Благодарит, говорят, за внимание, да не имеет свободного времени ни минуты: больных у него много, он их лечит.
— И не принуждайте его, — говорит старуха, — пускай себе их лечит с богом!
Панночка только покраснела и губы закусила.
Досталось нам, когда гостей проводили! За все нам пришлось тогда вытерпеть.
В ту же самую неделю заболела панночка. Охает, стонет, кричит. Старуха испугалась, плачет, шлет за лекарем. Полковой лекарь, говорят, знаток своего дела, да и живет ближе других. Послали за ним.
А тем временем панночка оделась понаряднее, легла в постель и лежит как писаная, дожидается.
Приехал лекарь, посмотрел, расспросил, а она-то, она… и головку клонит, и говорит нараспев. Побыл с час лекарь, да и уехал.
— Завтра, — говорит, — навещу.
Старуха стала расспрашивать внучку, а внучка задумалась и только головою кивает на вопросы.
А когда старуха ее спросила: ‘Что, каков лекарь? Как тебе он показался?’, она вся встрепенулась: ‘Гордый, говорит, такой, словно пан высокородный. И что он о себе воображает?’
Лечил, лечил ее, бедняжка лекарь, да и влюбился в нее. Полюбила его и панночка. Скоро почуяли панычи, в какую сторону ветер потянул, сразу поняли, что это все значит, да и отшатнулись прочь. Старая пани только что головою об стену не бьется, да уж ничего сделать не может.
— Если вы, бабушка, мне препятствовать станете, то я умру. Не говорите мне ничего, не отговаривайте меня, сжальтесь надо мною!
Старуха оставит ее в покое, а сама все стонет.

XIV

Опустело панское подворье: не топочут лошади, не стучат коляски, и панночка тише стала: не бранит нас, не бьет,’ не ябедничает, все сидит да думает.
Бывало, только солнышко встанет, лекарь и катит на своих двух лошадках. Панночка уже поджидает его у окна. Хороша, разряжена! Увидит его и покраснеет, как маков цвет. Он скорехонько вбежит. Подвернется какая-нибудь из нас: ‘Здорово, говорит, девушка, а что панночка?’
Целый день, бывало, прогостит — все сидит около панночки, не отходит ни на шаг. А старая пани то из одних дверей глядь, то из других глядь, а все прислушивается, что они между собою говорят вдвоем. И уж такая грызет ее досада, что они всё вместе, а разлучить их она не может: боялась она внучки. Стал он свататься за нашу панночку. Плачет старуха и жалуется горько:
— Я надеялась тебя за князя отдать, за богача, за вельможу.
— Ох, боже мой, — вскрикнула панночка сквозь слезы, — кабы он богатый был да вельможный, мне бы и думать нечего было, давно была бы за ним! Да коли такое мое уж несчастье, такая мне доля горькая выпала!
— Будто уж нет лучше его женихов? — говорит старуха, уже не смея ее отговаривать, а так, словно спрашивая.
— Для меня нет на свете лучшего, нет и не будет.
Затосковала панночка, похудела даже, побледнела. Старуха совсем с ума сошла, просто не знает, на какую ногу ступить. Намекнет на то, чтоб отказать ему, а у внучки тотчас гнев и плач великий. Вздумает утешать, скажет:
— Выйдешь за него замуж.
А внучка свою долю проклинает.
— Это мне господь горе наслал, — говорит она. — И как этому горю помочь — не знаю.
Лекарь начал примечать, беспокоиться.
— Что такое? Отчего ты грустна?
— Я не грустна.
— Скажи мне всю правду, скажи! — умоляет он ее, руку целует.
— Женимся мы с тобою, — говорит она вдруг, — а как будем мы жить с тобою в бедности?
— Вот что тебя печалит, мое серденько! На что нам богатство, когда наша жизнь будет веселая, доля наша счастливая?
— Видишь ты, видишь, ты обо мне и не думаешь! — упрекает она его. — А приятно разве тебе будет, когда кто к нам приедет и над нами глумиться станет? ‘Вот, скажет, живут, бедствуют’. — И она заплачет.
— Серденько мое! Что ж мне, бедному, на свете сделать? Где взять? Я отроду не хотел богатства, а теперь хочу всяких благ для тебя, тебе на утеху… Что ж я сделаю? Рад бы к себе небо наклонить, да не клонится.
И начнут оба горевать промеж себя.

XV

Аюбила она его, да как-то чудно, не по-людски. Бывало, завернет к нам в дом кто из панночек-соседок и начнет расспрашивать:
— Что, правда ли, что такой гордец в тебя влюбился? Сватается? Ревнует? Какие он тебе подарки дарит? Ты ли его слушаешься или он тебя?
— А вот, замечайте сами, — отвечает им панночка с усмешкой.
И начнет она перед панночками ломаться над ним.
— Послушайте, — скажет она ему, — поезжайте в город да купите мне то-то и то-то, да поскорей, поторопитесь!
Он тотчас поедет, купит, что было приказано, и привезет.
— Боже мой, что это вы накупили! Я этого не хочу. Поезжайте, променяйте это, мне этого не надо. Вот редкость нашли!
Он опять едет, меняет.
Или он, например, хочет воды напиться, а она ему:
— Не пейте, не пейте.
— Почему?
— Я не хочу. Не пейте.
— Но я пить хочу.
— А я не хочу,— слышите? Не хочу!
И уж так она взглянет или усмехнется, что он ее послушает. В иной раз она рассердится, отвернется, не говорит с ним, а он извиняется и упрашивает ее, только что не плачет.
Приезжие панночки удивляются:
— Вот чудо! И кто ожидал от него такой любви! И как ты это сделала? Как бога упросила?
Наша панночка только ухмыляется.
Спрашивают они ее, чем он ее подарил. А она перед ними бархаты, атласы расстилает, что от старухи получила, да и хвалится:
— Это он мне подарил.
Чудна я панская любовь!
А его против тех соседок так зло и разбирает.
— Дай бог, — говорит, — чтоб и след их пропал!
Старуха между тем расспрашивает о нем, какое за ним есть добро. Узнала она наконец, что у него есть хутор.
— Дитятко мое, у него хутор есть.
— В самом деле? — вскрикнула панночка и с места даже вскочила. — Где? Кто говорил?
— Не очень далеко, за городом. Недавно, слышно, от какой-то тетки по наследству достался. Тетка была бездетная, он и вырос на ее руках.
— Ах, боже мой милостивый! Что ж это он мне ничего не сказал? Видно, хутор-то небольшой, нече и хвалиться, а все же хутор, все же имение.
Встретила она его веселая, приветливая. Он радуется. Он не знает, что приветствуют не его — хуторок приветствуют.

XVI

Об рождестве их обручили. Что гостей наехало! Панночка такая веселая, разговорчивая, глаза блестят, смеется, разгуливает с ним рука об руку, а он и глаз не спускает с нее, даже спотыкается на ходу. Пир продолжался до самого утра.
Но только лишь жених и гости со двора съехали, панночка наша в плач ударилась. Плачет она да на свою судьбу жалуется:
— Что это я сделала! Что я сделала! Какое будет мое житье убогое! На что меня мать на свет родила! Беда мне: доля моя сиротская!
Старуха уж и обручению не рада. Утешает свою внучку.
— Чего плакать, мое дитятко, — уговаривает она ее. — Полно же, полно!
— Зачем господь богатства ему не дал? — вскрикнет панночка, да так и обольется слезами, и по комнате бегает, руки ломает.
— Дитя мое, сердце мое, не плачь! Не будешь ты богаче всех, да и бедней не будешь. Все, что я имею,— твое.
Панночка как бросится к старухе и ну ее обнимать, целовать.
— Бабусечка, бабусечка моя, матушка моя! Благодарю вас от Души, от сердца. Теперь передо мною свет открылся. Я теперь словно переродилась. Вы теперь родной матушкой мне стали.
— Ну, так полно же, полно! А то я сама голосить стану. Ну, вот видишь! — говорит старуха, а сама и плачет и смеется.
— Бабушка, голубушка, так вы с нами будете жить?
— Уж чего было б лучше, да не приходится. Я вот как рассуждаю: я здесь останусь, в Дубцах, буду за вашим хозяйством присматривать, а ты хозяйствуй у себя в хуторе, а то либо там, либо здесь придется хозяйство бросить: оно изведется, и покоя душе не будет. От панского глаза и скотина добреет, недаром сказано.
— Хорошо, бабушка, хорошо, пускай будет по-вашему… Ах, бабуся! Говорю вам, я словно другой раз на свет родилась.
— Так будь же ты у меня веселенькая, не плачь.
— Не буду плакать, бабуся, не буду.
Жених только что на порог — панночка говорит ему:
— Бабушка нам Дубцы дает, бабушка нам Дубцы дает!
А он отвечает ей, да так спокойно, с тихой усмешкой:
— Ты радуешься, и я рад. Я сам очень люблю Дубцы: мы тут спознались, слюбились. Помнишь, тогда какой был сад зеленый, цветущий, как мы в нем гуляли да разговаривали?
А она ему:
— Сад зеленый, сад цветущий! Ты вспомни лучше: Дубцы какой доход дают!
Жених даже вздрогнул и смотрит на нее, будто его что-то удивило, в сердце ужалило.
— Что с тобой? — спрашивает его панночка. — Что ты так на меня смотришь? Разве я что-нибудь нехорошее сказала? Разве не хочешь ты со мною хозяйничать?
Взяла его за руку, а сама улыбается ласково. И он улыбнулся и говорит:
— Ты моя хозяюшка милая!

XVII

Повеселела панночка. Хлопочет над своим приданым, приказывает, распоряжается и сама во все входит. Навезли из города башмачников, портных, швей, купцов, торговок. Сама суетится, жениха гоняет. Весь дом как в котле кипит. Настало тогда для нас времечко тяжелое! Наше ведь дело известное: хорошо ли, худо ли панам, а нам одно верно, по пословице: людям свадьба, а курице смерть.
Наехало на свадьбу панов, пани. Так все хоромы и гудят, точно улей, панночки с любопытством приданое рассматривают, удивляются:
— Ах, как это хорошо! Ах, как это чудесно! Вот это каково? А это, верно, очень дорого стоит!
Иная как увидит что-нибудь — платок ли, платье ли, так даже глаза зажмурит, словно ей что за сердце ущипнет. Льнут они ко всему этому, как мухи к меду. Насилу мы уж их спровадили.

XVIII

За теми хлопотами да за суматохой я и минутки свободной улучить не успела, чтоб со своими проститься. Уже лошади стояли заложенные — тогда только я побежала к своим, не могла я и словечка вымолвить, только обнимаю и старых и малых.
Молодой приехал за панночкой на четверне, кони у него были вороные, лихие, правил ими кучер плечистый, усатый, в высокой шапке, он из наших был людей, но по вельможному вкусу вышколен. Паны прощаются, гуторят, плачут, а кучер сидит, как из железа выкован, не обернется, не взглянет.
Сели паны в возок. Меня прицепили сзади на какую-то высокую будочку.
— С богом, Назар! — вскрикнул весело пан.
В тихое и ясное утро выехали мы из села, а мороз был трескучий, иней запушил вербы, ветки белели и сияли против солнца. Девушки высыпали на улицу, кланяются мне. Шибко-шибко бежали кони, так в очах все разом и промелькнуло: уж нет села… Дорога, дорога, безлюдная дороженька передо мною…

XIX

Скоро приехали мы в город. Точно в муравейник попали: идут, едут, продают, покупают. Люди, паны, москали, торговки, а долгополые жиды, куда ни взглянешь, словно жуки копошатся.
Пан велел остановить лошадей возле почтового двора и повел свою молодую пани в покои. Кучеру дал денег на обед, а обо мне забыл.
Сижу я да смотрю кругом: все чужое, все не наше. Вдруг кто-то как вскрикнет, как гаркнет: ‘Эй, хорошая, пригожая!’ — я даже вздрогнула. Это наш кучер гаркнул. Всмотрелась я в него: какой он черноволосый, господи! Как есть ворон. Засмеялся… Зубов у него не перечесть, и все белые-белые, как сметана.
— А кого вам надо? — спрашиваю я его.
— Э-ге! Кого! Как, бишь, тебя зовут? Устиной, что ли? Пойдем со мной, с Назаром, пообедать.
Сильно я промерзла и проголодалась, а думаю: ‘Как пойти? Ну неравно пани спросит!’
— Спасибо вам, — говорю я ему, — я не хочу есть.
Кучер усмехнулся:
— Как себе знаешь, девушка! — да и пошел.

XX

Немалое время я просидела, пока вышли господа. Паи тогда глядь на меня.
— А что ты сидишь здесь, Устинька? — спросил он. — Обедала ты? Эй! — крикнул он бородачу-хозяину, который тут же, на крыльце, деньги на ладони считал да побрякивал ими. — Дайте девке пообедать.
Хозяин сунул деньги в карман да и побежал.
— Что это? Что это? — всполохнулась пани. — Мы дожидаться станем?
— Да как же, душа моя? — отвечал пан. — Ведь она голодна, да и назяблась вволю.
— Так что же? Они ко всему этому привычны. А мы опоздаем, я бояться буду.
— Беги, девушка, да поскорее! — говорит мне пан. — Не замешкайся,, чтоб не дожидаться тебя.
Пани покраснела по самые волосы:
— Пора ехать!..
— Да ведь она голодна, сердце мое. Посмотри на нее, как она озябла.
Я озябла, я озябла, я, я! — И уж как она на это я напирала! — Садись! — загремела она на меня и сама вскочила в возок.
Пан изумился, не знает, что думать, что сказать, стоит да глазами хлопает.
— Что ж,— спрашивает пани, — скоро?
Он сел возле нее, сердечный! А бородач-хозяин:
— Девке обедать не прикажете?
Долгонько говорили промеж собою господа, а еще дольше молчали.

XXI

В сумерки доплелись мы до хутора. В хуторских хатах кое-где огонек виднелся. Проехали мы улицей, остановились возле дома. На крыльце стоят кучкой люди со свечами, с хлебом святым, кланяются, приветствуют молодых.
— Спасибо, спасибо вам, — говорит пан и принимает хлеб на свои руки. — Привез я вам пани молодую: понравится ли она вам?
А сам смеется, радуется: кому бы такая королева не понравилась?
А пани как глянет на него, так даже искры из глаз у нее посыпались, в лице изменилась. Люди к ней, чтоб по-своему ее приветствовать, а она выхватила у одного из рук свечку, да и шмыг в двери. Люди так от нее и прыснули во все стороны, ничего пану не ответили.
Пан, встревоженный, печальный, склонив голову, пошел за нею. Вошла в дом и я, стала смотреть, разглядывать: светелки небольшие, но хорошенькие, чистенькие, стульчики, столики все новенькие, даже лоснятся. Слышу: разговаривают господа, вслушиваюсь: пани моя всхлипывает, а пан ее упрашивает, уж как он ее упрашивает:
— Не плачь, не плачь, жизнь моя, сердце мое! Если б я подумать мог, что этим тебя оскорблю, никогда и ни за что я бы этого не сказал.
— Ты, верно, всех своих мужиков так приучил, что они с тобой запанибрата. Хорошее это дело! Рассматривают меня, посмеиваются, чуть-чуть не бросились обнимать меня… Ах я несчастная! Да как они смеют! — вскрикнула она наконец.
— Сердце мое, люди они добрые, простые.
— Я ничего знать не хочу, слышишь? Видеть ничего не хочу!— задребезжала пани. — Ты меня со свету согнать хочешь, что ли? — закричала она, рыдая.
— Полно, полно, душенька, еще заболеешь. Ох, не плачь же, не плачь! Все буду делать так, как ты сама пожелаешь, прости меня только на этот раз.
— Ты меня не любишь, не жалеешь — бог с тобой!
— Грех тебе так говорить! Сама ты знаешь, сколько в твоих словах правды.
Слышу — поцеловались.
— Смотри же, — говорит пани, — если ты не будешь по-моему делать, так я умру!
— Буду, серденько, буду!

XXII

Прошлась я по всем комнатам: нет нигде ни души. ‘Это уж не от нас ли все разбежались?’ — думаю я про себя. Вышла я на крылечко, а ночь была лунная, звездная. Стою да посматриваю, вдруг слышу:
— Здорово, дивчинонько, — словно на струне прозвенело возле меня.
Встрепенулась я, смотрю: высокий, статный парубок посматривает на меня да усмехается. И застыдилась я и испугалась, стою как окаменелая, онемела, только смотрю ему в глаза. — Что ты тут стоишь? — опять отозвался парубок. — Видно, не знаешь, куда идти?
— Кабы не знала, у вас бы спросила, — отвечала я ему, немного спохватившись. — Будьте здоровы.
И поскорей за дверь.
— Прощай, серденько, — сказал он мне вслед.

XXIII

А господа всё по покоям ходят. Молодая хозяйка во всякий угол заглядывает: что и как?
— Это что такое?
— Это старуха угол цветами убрала.
— Что? Так она у тебя тут распоряжается? Выбрось этот бурьян, мое сердце. Это совсем по-мужицки.
— Хорошо, душенька.
Она его поцеловала:
— Голубь ты мой!
Нагулялись, наговорились господа.
— Что это значит, — начал пан, — что никого нет? Куда это старуха девалась?
— А видишь, видишь, — защебетала пани, — какие они у тебя избалованные: захотела — и ушла.
— Да куда она может деваться? Вот я ее позову.
И пустился он кричать: ‘Баба, баба!’, точно мальчишка неразумный.
— Тотчас, душенька, старуха придет, — успокаивает он пани.
— Да где она была?
— Верно, каким-нибудь делом занята была, душа моя. У меня только всего и прислуги.
— А где же моя Устина? И она научилась бегать без спроса! Устина, Устина!
Я стала перед ней.
— Где ты была?
— Вот в этой комнате.
Стала я опять за дверью, опять смотрю и слушаю.

XXIV

Вошла старушка, старенькая-старенькая, вся сгорбленная и сморщенная, только одни черные глаза ее еще живут и блестят. Вошла, тихонько выступая, поклонилась пани да и спрашивает:
— А что вам нужно, пан?
Пани едва на месте устояла — такая ей показалась старуха смелая.
— Где это ты была, баба? — говорит пан.
— Возле печки была, паночку. Ганне пособляла, чтоб ужин был ваш повкуснее.
Пан видит, что жену уже гнев разбирает, а все не решается старушку побранить. Хлопает глазами да кашляет, ходит взад да вперед и сам не знает, что ему делать. Пани от него отворачивается.
— Что ж, готов ужин? — спрашивает пан и нахмурился.
— Готов, паночку, — тихо и не торопясь отвечает старуха.
— Сердце мое, — говорит он пани, — может, мы и поужинали бы?
— Я не хочу ужинать.
Пани выбежала и хлопнула дверью.
— Так и я не буду ужинать, — говорит пан уже печально.
— Так я пойду себе. Покойной ночи, паночку.
— Иди, да смотри, старая, чтоб я не бегал за тобою сам! — закричал было пан, но старушка учтиво отвечала: ‘Хорошо, паночку’, и он тотчас утихнул.
Она поклонилась и пошла.

XXV

Ходил-ходил пан по комнате, слышно ему, что пани за стеною плачет. ‘Боже мой! — проговорил он про себя. — Чего она плачет?’ И так он проговорил те слова тихо да уныло.
Не утерпел, пошел к ней. Стал ее целовать, уговаривать. Не малое время он ее упрашивал, пока она перестала плакать.
— А ужинать я не хочу,— говорит пани,— я на твоих слуг даже смотреть не могу: так они с тобою обходятся, как с равным — родственники, да и полно!

XXVI

Сижу я одна в девичьей. Скучно мне, томно — такая кругом тишь! ‘Вот житье-то мое какое будет, красное житье! Теперьто,— думаю я себе,— наживутся наши девушки вволю без моей пани. Весело да любо им вместе, а мне — чужая сторонка, и души нет живой возле меня!’
Вдруг кто-то в окошечко стук!
Я так и сомлела вся. Сама уж и не знаю, каким образом, а тотчас догадалась, кто это стучит. Сижу, будто не слышу.
Обождали немножко, опять стучат. Я вскочила да все двери попритворила, чтоб господа не услыхали.
— А кто это тут? — спрашиваю.
— Я, дивчино горличко.
— Верно, — говорю, — ошиблись, не в то окошко проситесь?
—Как бы не так! На что же после того и глаза во лбу, коли не на то, чтоб увидать, кого нужно?
— Уж нужно! Вот вздумали разговаривать сквозь двойное стекло! Ступайте себе: еще господа услышат.
Я отошла.
А он все свое:
— Дивчино, дивчино!..
— Что это ты под окном словно в землю врос, Прокоп — заговорил вдруг кто-то тихим голосом. — Ужин уж готов давно, а вас никого нет.

XXVII

Слышу, вошел кто-то в сени. Я отворила дверь, а это старушка.
— Здорово, девушка, — промолвила она. — Просим мы тебя ужинать, моя кукушечка.
— Спасибо, бабушка.
— Так ты пойдешь?
— Вот я у пани спрошусь.
— Чего спрашиваться? Ведь это ужин.
— Позволят ли мне пойти…
Старушка помолчала маленько да и говорит мне:
— Ну, так иди, мое дитятко, я тебя здесь обожду.
Пошла я к господам, а они сидят рядышком, такие веселенькие, о чем-то меж собою разговаривают. Я вошла, а пани.
— Чего суешься?
— Позвольте, — говорю, — пани, мне поужинать.
— Ступай себе, ужинай.

XXVIII

Пошла я за старушкой, через двор, в хату.
— Вот, привела вам девушку, — говорит старуха, войдя в хату.
А в хате за столом сидит между другими Назар черноволосый и молодица хорошенькая, его жена, тут же. В печи пышет полымя, как в горниле, весело отсвечиваются белые стены, и божничок светится, завешенный шитым полотенцем, сухими цветами и травами разубранный. На полках мисы, миски и мисочки, зеленые, красные и желтые, словно драгоценные каменья красуются. И все в этой хате было весело, опрятно, все так и лоснилось: и связка мягкого льну на жерди, и черный кожух на деревянном колку, и плетеная люлька с ребенком.
— Просим до гурту, — говорят мне с приветом и поклонами.
— А может быть, со мною рядом такая королева сядет, а? — промолвил Назар.
— А разве вы самый красивый, дядя? — спрашиваю я его.
Глянула я кругом, ан тот парубок уж тут — смотрит на меня из угла… даже жарко мне сделалось.
— А то небось нет? — промолвил Назар. — Всмотрись ты в меня хорошенько: уж на что я хорош, на что пригож!
— Разве в потемках! — весело возразила молодица.
Славная была та бабенка, звали ее Катрей: белокурая, немножко курносая, глазки голубые, светленькие, а сама кругленькая, свеженькая, как яблочко, в красном очипке. Смешливая она была, на словах бойкая, а уж какая проворная: и говорит, и работает, и ребенка качает, и все разом, то у стола ее шитые рукава мелькают, то возле печки ее перстни поблескивают.
— Ну, ну! — говорит Назар.— Когда бы не галушки, я бы тебе отпел.
А тут как раз Катря поставила на стол миску с галушками.
Назар мигнул мне:
— Не грех тому хорошо поужинать, кто не обедал!

XXIX

Стали мы ужинать. Катря и говорит и шутит, а все сдается мне, как будто ее что-то беспокоит, как будто она грустит. Старушка сидит за столом тихонько, величаво, думу какую-то думает, только Назар шалит, да балагурит, да хохочет, зубами перед таганцом так и сверкает, а зубы у него, я уже сказала, как сметана. На того парубка я уже больше не смотрела.
— А что, моя пташечка, — спрашивает у меня старуха, — давно ты у молодой пани служишь?
— Как она собой хороша! — ввернула слово молодичка.
— Что в том толку, что хороша, — гаркнул Назар, — коли смотрит так, что даже молоко от ее взгляда киснет!
Старуха тяжело вздохнула:
— Полно тебе, Назар, полно.
— А наш пан такой приветливый, — заговорила опять молодица.
— Дай ему господи и жену под пару! — сказала старушка.
— Каково-то теперь нам будет? — промолвила молодичка, вздохнула и задумалась. — Каково-то будет? — повторила она тихо и поглядела на меня, словно глазами спрашивая.
А я молчу.
— Будет как господь даст, голубка, — говорит старуха.
— Ну, что будет, то будет, мы всё переживем, ‘перебудем’, — вскрикнул Назар, — а теперь за галушки! Ты что, Прокоп, не идешь? Пани тебе в глаза бросилась, что ли? Или, может быть, эта королева?
И он кивнул на меня головой.
— Пускай та пани и во сне мне не привидится, — сказал он, садясь против меня. — Где родилась она, такая неприветная?
Тогда молодица ко мне обратилась:
— Девушка милая, скажи нам всю сущую правду по душе…
Она умолкла.
Все на меня смотрят пристально, и парубок с меня глаз не сводит. Когда бы не тот парубок, мне бы все ничего, а при нем и стыдно мне и краснею я, едва не плачу.
— Девушка, зла наша молодая пани? — спросила Катря.
— Недобрая, — говорю я ей.
— Господи милосердый! — вскрикнула она. — Чуяло мое сердце, чуяло… дитятко мое!
Бросилась она к люльке, наклонилась над ребенком:
— Того ль я надеялась, идучи вольная за господского? Она уже одним своим взглядом мое дитятко поедом поела.
И плачет она, плачет, слеза так и бежит за слезой.
— Не так черт страшен, каким его малюют, — отозвался Назар. — Чего пугаться? Осмотреться сперва надо.
А она тужит, а она рыдает, как будто уж и взаправду пани своим взглядом ребенка поела.
— Полно, голубушка, — уговаривает Катрю старушка. — Зачем нам так сильно тревожиться? Разве над нами нет господа милосердого?
Парубок хоть бы словечко вымолвил. Только куда я ни взгляну, всюду глазами с его глазами повстречаюсь.

XXX

Отужинавши, помолившись, бегу назад в дом, а сама следом за собою слышу:
— Доброй ночи, дивчино!
— И вам доброй ночи, — ответила я и вскочила в сени.
Вошла я в девичью — сердце мое бьется, бьется, думаю я, думаю, как это он впился в меня глазами, и пани моя тоже мне на ум приходит. Едва в хутор вступила, а уж всех опечалить успела! И зачем этот парубок ко мне ластится? Господи боже мой, какой он хороший!
Полный месяц стоит прямо передо мною:
Ой, місяцку-місяченьку,
Не світи нікому!.
Песня так меня и подмывает… Сама не знаю, чего моей душе хочется: того ли чтоб он опять отозвался под окошком, того ли чтоб не приходил.

XXXI

Проходит день, неделя, проходят месяцы, и полгода минуло. Кажется, в хуторе все и тихо и мирно, цветет хутор и зеленеет, а когда бы кто посмотрел, что в нем делалось! Люди и просыпались и спать ложились со слезами да с проклятиями. Все пригнула по-своему молодая пани, всем работу тяжкую, всем горе горькое придумала. Калеки несчастные, малые дети без дела не ходили: дети сад подметали, индеек пасли, калеки в огороде сидели, воробьев и других птиц пугали, и всю ту работу умела как-то пани приправлять укором да упреком, так что всякая работа казалась каторгою. Точно стоглазая она была: все видела, повсюду, как ящерица, по хутору шмыгала, и бог ее знает, что такое в ней сидело: только взглянет, бывало, точно рукою тебе сердце сожмет.
А соседние господа хвалят нашу пани, величают ее: ‘Вот хозяйка-то, вот умница! Нужды нет, что молоденькая, а нам бы всем у ней поучиться не худо’.
Сперва люди на пана надеялись, да скоро и эту надежду бросили. Он был добрый и милостивый пан, да совсем плох, тряпкачеловек! Пробовал он жену уговаривать — да где! Потом уж он и намекнуть ни на что не смел, словно он и не видит ничего и не слышит, не было у него ни духу, ни силы. Сказано: добрый пан, не біє, не лає, та ніичим і не дбає. Как начнет пани падать в обморок, да стонать, да кричмя кричать, так он у ней и руки и ноги перецелует, и плачет, и сам людей бранит: ‘А, чтоб вас! Вот уморят мне моего друга!’
— Не будет из него пути, — говорит, бывало, Назар. — Я тотчас увидел, что он настоящий помазок, вот которым колеса подмазывают, еще тогда, как он Устину обедом накормил. Кабы мне такую жену, я бы в муравейник ее усадил: пускай бы там фыркала!
Скажет да и захохочет во всю хату. Такой уж человек был этот Назар: всё ему шутки. Кажется, на огне его жги, а он все-таки будет шутить.
А уж сколько слез Катря пролила! Где они только брались у нее? Схватит на руки ребенка, плачет, плачет, а потом и заголосит.
И Прокоп тосковать стал. Все о чем-то раздумывает и со мной не разговаривает.
— Что это вы так печальны? — говорю я ему — это было раз ввечеру, в сумерки.— Что вы так печальны?
Он схватил меня за руки, прижал к себе и поцеловал. Пока я опомнилась, он уже скрылся.

XXXII

Все наши люди похудели, словно завяли, только старушка по-прежнему величава, как и была. Как ни бранит ее, как ни кричит на нее пани, старушка не пугается, не теряется, выступает тихо, говорит спокойно, смотрит ясно своими ясными глазами. Сама не заметишь, бывало, как прижмешься к ней, вот как ребенок к родной матери прижимается, да и заплачешь.
— Не плачь, мое дитятко, не плачь, — скажет старушка потихоньку, ласковым голосом. — Пускай недобрые люди плачут, а ты пережди, вытерпи горечко. Неужто и вытерпеть нельзя?
Господи боже! Какое наше грустное и томное было житье! Не слыхать смеху, не слыхать голоса человеческого, ни одна живая душа к нам на двор не завернет, разве по делу, и так всякий боязно оглядывается, так спешит, словно из лесу от лютого зверя уходит.
Запоздала я как-то раз после ужина и бегу поскорей через двор. ‘Что это Прокоп ужинать не пришел?’ — думаю я… Вдруг, смотрю, он передо мною, перерезал мне дорогу и не дает уйти.
— Устино, скажи мне всю правду: любишь ли ты меня?
Ушла бы я от него, но ноги меня не несут. Стою, горю, а он меня за руку, прижимает, обнимает к себе и все спрашивает: ‘Любишь?’ — такой странный! Сели мы, поговорили, слюбились — и все беды наши забыли. Весела душа моя, и свет мил, и так все на свете хорошо мне, так прекрасно! Уж, стало быть, хорошо мне было, когда сама пани заметила.
— Что с тобой? — спрашивает она меня. — Отчего ты так раскраснелась, словно кто тебя поколотил? Или, может быть, украла ты что-нибудь?

XXXIII

Боже мой милостивый, как, бывало, я вечера темного, тихого дожидаюсь! Прикажет мне пани идти ужинать, а Прокоп уже ждет меня. Встретит меня, мы постоим вдвоем, погорюем вместе, днем мы хотя и встретимся — так только переглянемся, словечка друг другу не промолвим, разойдемся.
— На горе вы слюбились! — говорит нам, бывало, Катря.
— Ну, разумна же ты, душа моя, хотя бы бесу под стать! — подтрунивает над нею Назар. — Если бы теперь тебе пришлось в другой раз меня полюбить, ты бы себе все пальчики облизала.
— Любовь у меня теперь на уме, как же! — ответит она. — Мне они оба теперь сердце сушат, как подумаю да рассужу.
— Что это вы девушку смущаете да пугаете! — заметит старушка. — Коли уж полюбила, пускай любит! Верно уж ей такая судьба выпала!

XXXIV

А пани наша что дальше, все злее становится, все лютее. Опоздаю ли я, замешкаюсь ли немного, ‘Где ты была?’ — кричит она, и встречает меня лихая беда на панском пороге. Сперва я очень тужила, а потом мне все это не в диковинку стало, всякое руганье нипочем. Недаром сказано: ‘Встань, беда, да и не ложись’. Бывало, пока она меня бранит, не под силу мне терпеть, слезы у меня польются ручьем, а наплачусь, оботру слезы — и опять я весела, и опять я играть и шутить готова, и коса у меня заплетена мелко, и сорочка на мне чистая. Никому про свое горе и слова не шепну. Какая мне в том польза! Только обиду свою тяжкую припоминать. Зато Прокоп ходит как темная ночь, и уж тогда ни еда, ни питье, ничто ему на ум нейдет.
Господи милосердый, и свое горе, и чужое горе!.. Не знаешь, что делать, с чего начать! У Катри ребенок заболел, а тут обед господам сготовь, ужин свари, огород вскопай,^засей, а пани еще кричит:
— Не работаешь, дрянная! Вот я научу тебя работать!
По целым ночам Катря не спит, сидит над ребенком. Настанет день — она за работу, днем старуха за ребенком ухаживает, утешает Катрю: то ребенка к ней вынесет, то сама к ней выйдет, расскажет: утихла малютка или спит малютка. И так она, словно благодать божия, пособляет, неутомимая, неусыпная.
— Что это вы так, Катря, трудитесь без отдыха? — говорю я ей.
— Буду работать, работать, пока сил хватит (а впалые глаза у ней так и горят), — может, угожу, может, умилостивлю!
Но не угодила и не умилостивила: работала она днем и ночи не спала, пока не забывалась мертвым сном возле люльки. Очнулась… к ребенку… а ребенок уже на божьей дороге. Только взглянула на него бедная мать, только схватила его к сердцу, а он уже преставился…
Убивалась Катря, и мучилась, и радовалась.
— Пускай же, мое дитя, мое милое, дорогое, будет ангелочком божиим: горя не будет знать, мое родненькое!.. — А потом вдруг заголосит: — А кто ж ко мне рученьки протянет, кто меня обрадует на сем свете? Дитя мое! Покинула ты меня, моя доченька…
Назар как будто и ничего, утешает свою Катрю, молодой ее век ей напоминает, а у самого уже зычный голос гораздо тише сделался, и горюет он ото всех тайком.
С той печали совсем ослабела, извелась Катря. Не то что работать — и ходить она не в силах, а пани все свое:
— Что ты не работаешь? Я тебе то, я тебе это!
— Теперь я уж не боюсь вас! — ответила Катря. — Хоть живьем съешьте меня теперь!
Ну и задала же ей пани!..
— Прокоп, — говорю я ему, — что же с нами-то будет?
— Устино, сердце мое, связала ты мне руки!

XXXV

Прогнала пани Катрю со двора на панщину: не уважила она ее мужа-кучера.
Пан тайком от пани хотел ей деньги дать, да не взяла их Катря. Он положил ей целковый на плечо, а она его с себя сбросила, словно лягушку, и как упал тот целковый в траву, так и залег там, даже почернел — никто до него не дотронулся. Уж сама пани, расхаживая по двору, увидела тот целковый и подняла.
— Это, верно, ты, ты деньги сеешь! — сказала она пану.— О боже мой, боже мой!
Пан не отвечал ничего, только покраснел весь.
А Катря не захотела жить на свете. Что-то приключилось с нею после того, как над ней надругались. Бегала она по лесам да по болотам: все своего ребенка искала, а потом и утонула как-то, бедняжечка!
Пан крепко опечалился, а пани говорит ему:
— Чего тебе смущаться бог знает чем? Разве ты не заметил, что она издавна была помешанная? И глаза у ней какие-то были странные, и что она ни скажет, все невпопад.
Пан ухватился за это слово.
— И впрямь, — промолвил он, — не в полном уме она была.
Помешанная да помешанная, чего еще? Потолковали меж собой и успокоились оба.

XXXVI

Наняли себе господа какого-то москаля-солдата из города в повара. То-то был странный человек! Сготовит он господам обед, сам пообедает, да и ляжет на лавку, и все свищет, все свищет да свищет — да вдруг как запоет, звонко так и тонко, точно петух. Мало ему нуждушки было до нашего горя. Только спросит, бывало:
— Что, сегодня били? — И прибавит: — Иначе нельзя: на то служба.
И Назар уж не тот стал, и он уж словно опустился, а все подшучивает:
— Когда бы хотя один день кто мне послужил, я бы этого до самой смерти не забыл!
Пани нового повара очень хвалит, что ‘какой он человек хороший и как меня он уважает, как почитает меня’, а он, бывало, как станет перед ней, то, как стрела, выпрямится, руки опустит, глазами в нее уставится.
— Ловил я рябого поросенка, ушел рябой поросенок в бурьян, тогда я за черного поросенка, поймал я черного поросенка, ошпарил я черного поросенка, зажарил я черного поросенка, — так это он чисто отбарабанит и ждет, что ему пани скажет, а сам только хлоп-хлоп глазами.
А пани ему то и дело:
— Хорошо, хорошо, все это хорошо. Только ты смотри у меня, не избалуйся с моими волчьими душами.
— Никогда я того не посмею, ваше высокоблагородие.
Поклонится ей низко, потом направо, налево, ногами шарк — да и опять на лавку, и опять свищет.
— Эх! Чтоб вас! — говорю я ему однажды. — Когда это вы свистеть перестанете? Тут горе, тут напасть, муки кровные, а вы…
— Не горюй, не горюй, девка! На то она служба прозывается! Вот видишь, сколько у меня зубов осталось? На службе потерял. Был у нас капитан… Ух!.. — И он только ухнул. — А ты что думала? Как жить на свете, как служить, как выслуживаться? Тебя бьют, тебя рвут, морочат тебя, порочат, а ты знай стой, не моргни. Упаси бог!
Сказал и опять принялся свистеть. А Прокоп с сердцов даже трубку об землю хватил.
— Волы в ярме и те ревут, а чтоб христьянская душа всякий укор да неправду терпела и словом не отозвалась! — грянул он на солдата, так что даже тот свистеть перестал. Дивится на него, как козел на новые ворота. — Не такой у меня нрав, — продолжал Прокоп, — по-моему, или освободись, или пропадай!
— А у меня так вот какой нрав: убеги! — захохотал Назар .— Мандрівочка — рідна тіточка.
— Поймают! — вскрикнул солдат и на ноги вскочил. — Поймают — пропал!
Что у кого ни было на сердце, а все засмеялись.
— Не всякий капитан такой проворный уродится, — промолвил Назар. — А ты вот лучше скажи: куда уйти, чтобы не было того, как в пословице говорится: ‘От какой беды ушел, такую и встретил’, из лохмотьев — да в рубище. Та все пани, та все дуки, — запел он вдруг, точно в колокол ударил.

XXXVII

Год спустя померла старая пани. Больно не хотелось ей умирать. Всё молитвы, священное писание читала, по церквам молебны заказывала, свечи перед образами неугасимые пылали. Как-то случилось, что девчонка зазевалась и свечка погасла, — велела старуха девку высечь. ‘Ты, говорит, грешница: моему спасенью вредишь!’

XXXVIII

Наша пани крепко горевала о своей бабушке.
— Одна уж я теперь осталась на свете: обдерут теперь меня, как липку! Мой глаз за всем не усмотрит. А на тебя, — говорит она пану, — какая надежда?.. Ты ничего не припасешь, а разве последнее растратишь. Ты и не думаешь о том, что нам господь скоро ребенка даст. Ради его, если не ради меня, опомнись, мой друг, хозяйничай, присматривай за всем.
— Что это ты, душенька, бог с тобой! Вот опять ты от всего тревожишься! Я все сделаю, что ты только захочешь, все.
Так-то, бывало, уговаривает ее пан.
Однажды захотелось ему развеселить ее, и говорит он ей:
— Полно тебе, голубка, беспокоиться, ты послушай-ка лучше, что я тебе скажу: я уже кума пригласил.
— Кого это? — подхватила пани.
— Товарища, какой славный человек, добрый!
— Боже мой! Я тотчас догадалась: пригласил какого-то бедняка. Я и знать этого не хочу, не будет этого, не будет!
И принялась она плакать навзрыд.
— Сердце мое, не плачь, — просит ее пан. — Душа моя, заболеешь. Не будет того кума. Я извинюсь перед ним — и полно. Скажи только, кого ты хочешь, того я и приглашу.
— Полковника надо просить — вот кого!
— Полковника так полковника, завтра же поеду к нему. Ну, извини меня, душенька, что я чуть-чуть не огорчил тебя.
— То-то и есть, что ты совсем меня не жалеешь, все меня огорчаешь.
— Голубка моя, — промолвил пан потихоньку, — пощади ты меня… Ты все сердишься, кричишь, гневаешься, а я надеялся…
Да как зарыдает вдруг… Пани к нему:
— Что с тобой? Что ты?
Хочет она взять его за руки, а он закрылся обеими руками да рыдает, рыдает. Насилу она его уговорила, она и целовала его и обнимала, насилу он успокоился.
— Да скажи ты мне, отчего ты так заплакал? Ну скажи! — начала она его умолять да просить.
— И сам не знаю, душа моя, — ответил пан, как будто улыбаясь, — так, нашло что-то. Мне немного нездоровится. Ты об этом не думай, а лучше посмейся надо мной, что я расплакался, как ребенок.
— Ты, может быть, думаешь, что я не люблю тебя? — говорит ему пани.
— Нет, любишь.
— Люблю, да еще как! А вдвоем невозможно беспрестанно сидеть: надобно хозяйничать, сердце мое!
И она его поцеловала.
Рано поутру поехал пан к полковнику и пригласил его в кумовья.

XXXIX

Родился сын у пани. Сколько гостей наехало на крестины! Обед устроили на славу. Кум-полковник прикатил на двор на серых лошадях с колокольчиками да с бубенчиками. Из себя он был дородный, круглолицый, красный. Правой рукой все ус покручивал, а левой саблю придерживал да плечи поднимал кверху.
Я обрадовалась случаю, что мне немножко вольнее стало, и выбежала к Прокопу. Стою, разговариваю с ним около крыльца. Откуда ни возьмись, пан, веселый такой, какой он был в то время, как ухаживал за пани.
— Что вы тут стоите оба? О чем вы разговариваете? — спрашивает нас, а сам смеется.
А Прокоп ему:
— Пане, отдайте за меня эту девушку.
— Хорошо, бери, Прокопе, я не препятствую. Перевенчайтесь да живите себе ладненько.
— А пани? — спросил Прокоп.
Пан вздохнул, задумался да и говорит:
— Идите за мной, возьми ее за руку, Прокопе.
Сам пошел в покои, а Прокоп ведет меня за ним да руку мою сжимает.
— Душенька, — сказал пан, — я вот тебе молодых привел. Понравятся ли они тебе?
А тут в комнате панов, пани! И полковник между ними, словно индюк переяславский, похаживает да все пыхтит понемножку. Наша сидит в кресле, взглянула на нас и отвернулась. Веселая усмешка пропала у ней с лица. Гневно посмотрела она на пана и спрашивает:
— Что это такое?
Прокоп кланяется, просит.
— Я уже позволил, — говорит пан. — Не препятствуй и ты, моя милая. Дал господь нам счастья, пусть и они будут счастливы.
Пани все молчит да губы кусает, а полковник выдвинулся вперед, да и загудел, как на трубе:
— Парочка хорошая, бесовы дети, парочка хорошая, оба хороши! Надобно их перевенчать, кума моя любезная. Хочешь замуж, девка? — спрашивает он меня.
А сам хочет мне мигнуть и глаз один зажмурил, но никак мигнуть не может: выпил сильно.
Все господа за ним так и подхватили:
— Жените их! Жените! Слышите ли, что кум ваш, полковник, говорит: что парочка хорошая.
Наконец пани проговорила:
— Ну, пускай себе!
Мы и не опомнились, как через порог перескочили. Тотчас же, ничего не приготовив, наскоро мы перевенчались, чтоб еще нас пани не разлучила.
Крепко она гневалась на пана.
— Как это ты подвел меня? — упрекала она пана. — Я этого не могу тебе простить: как это ты меня подвел? А тебе,— грозится она на меня,— тебе достанется, будет тебе ужо!
Будет что будет, а все же мы перевенчаны.
Какое мое утешение, что я уже могу с ним быть при людях, глядеть на него, что он уже мой!

XL

Я осталась при пани, как и была. Еще больше ломается она надо мной, еще больше привередничает и все приговаривает:
— А что, каково тебе замужем, лучше или нет?
Как не поговорит со мной муж, как не приголубит меня, так иной раз так тяжко, что, кажется, рада бы сквозь землю провалиться, а сойдусь я с ним — весело мне, любо, все горе забуду. Только муж мой что далее, все пасмурнее становится, даже сердце мое болит, на него глядя.
— Ты меня уже не любишь, Прокоп? — спрошу я его.
Он прижмет меня к груди и так любовно в глаза мне посмотрит, что, кажется, крылья у меня вырастают.
— Отчего же ты все такой печальный, Прокоп? Ведь уж мы теперь навеки соединены.
— О, мое серденько, тяжело было мне без тебя, а с тобою еще тяжеле!.. Каково-то ожидать каждую минуточку укору тебе, а защищать нет сил… Тяжело, Устя!
— Мы как-нибудь с тобой переживем беду, Прокоп. По мне, вдвоем все-таки легче.
— А ты, может быть, и права, моя рыбочка.
И усмехнется он, и приголубит меня. А уж как я рада, что развлекла его, развеселила!

XLI

Жили мы таким образом с нуждою да с горем до самой осени. Тут над нами и стряслась беда.
В один осенний день мы в саду собирали яблоки в корзины. Муж мой взлезет на яблоню, встряхнет ее и все на меня посматривает то из-за одной ветки, то из-за другой. Старушка немножко устала, села отдохнуть.
— Вот уж и лето красное минуло, — промолвила она. — Солнышко еще светит, а уж не греет.
Сказав это, она огляделась кругом.
— Устинья, голубушка, это, кажется, дети из-за плетня выглядывают.
Я взглянула. В самом деле около тына собралась кучка ребятишек.
— Ну, что скажете, детки? — спрашивает их старушка.
Малютки молчат и только глазами косятся на корзины с яблоками.
— Подойдите-ка поближе, хлопченята, я вам по яблочку дам,— говорит им старушка.
Дети так и высыпали в сад. Окружили они старуху, как воробьи рябину, и старуха начала им раздавать яблоки. Поднялся гул, говор вокруг нас: известное дело — дети. Как вдруг, откуда ни возьмись, пани.
— Это что такое? — загремела она.
Переполошились дети: кто заплакал, а кто побежал, только топот раздался, а у меня сердце забилось.
— Это я по яблочку деткам дала, — ответила спокойно старушка.
Ты дала? Ты смела! — закричала пани, а сама даже затряслась. — Ты, мужичка поганая, мое добро крадешь, воровка!
— Я воровка? — промолвила старушка и побледнела, как платок, а глаза у ней засверкали и слезы потекли.
— Больше ты уж не будешь красть, — кричит пани, — я тебя давно уж караулю, а ты вот когда попалась! Господские яблоки раздавать!..
— Не крала я отроду, — отвечает старуха по-прежнему спокойно, только голос ее звенит. — Сам пан никогда этого не запрещал, всегда детей одаривал! Посмотрите, неужто этого мало для вашей души?
— Молчи! — взвизгнула пани, наскакивая на нее.
Затрещали ветки, и из-за зеленых листьев выглянул мой муж, да так страшно глядит! Я только глазами его упрашиваю.
— Воровка, воровка! — твердит пани, вкогтившись старухе в плечо, и дергает ее, и толкает.
— Понапрасну меня обижаете: я не воровка, пани. Я весь век свой прожила честно, пани.
— Ты еще спорить со мной!
Да с размаху, как топором, старуху по лицу!
Зашаталась старуха. Я бросилась к ней, пани ко мне, мой муж — к пани…
— Спасибо, мое дитятко, — говорит мне старуха. — Не беспокойся, не гневи пани.
А пани уже вцепилась в мои косы.
— Полно, пани, полно! — крикнул мой муж, ухватив ее за обе руки. — Этого уже не будет, полно!
Пани от гнева и от удивления великого сперва только вскрикивала: ‘Что? как? а?’, да, опомнившись немного, бросилась было на Прокопа, а он опять свое: ‘Нет, полно!’
Тогда она принялась кричать. Сбежались люди, смотрят на нас. Пан примчался что было духу:
— Что это?
Мой муж выпустил тогда пани из рук.
— Вот твои добрые души, — едва проговорила пани. — Благодарю тебя. Да что ж ты молчишь? — закричала она вдруг во весь голос. — Мне чуть руки не выломали, а ты молчишь!
— Что такое сделалось? — спрашивает пан на все стороны в великой тревоге.
Пани и начала: и обокрала-то ее старуха, и все-то хотели ее смерти. Уж натолковала она ему, а сама и всхлипывает, и кричит, и бранится, так что и пан наконец разозлился. Как кинется к моему мужу!
— Разбойник!
— Не подходите, пане, не подходите! — отозвался муж мрачно.
— Эге! Вижу! — воскликнул пан. — Тебе здесь места мало!.. Погоди же: погуляешь в солдатах сколько угодно! — Пан прямо визжит: — В солдаты его, в солдаты! Теперь присутствие в городе. Сейчас и везти его! Возьмите его! — крикнул он на людей. — Свяжите ему руки!
Прокоп не сопротивлялся, сам руки протянул, еще и усмехнулся.
А Назар говорит мне под шумок:
— Чего ты испугалась? Чего плачешь? Хуже не будет, вот будет ли лучше — не знаю!

XLII

Заперли Прокопа в хату. Караул стоит у дверей. На дворе снаряжают повозку. Назар лошадей под пана закладывает.
Долго сидел в раздумье мой муж.
— Устино, — промолвил он наконец, — сядь возле меня.
— Что ты сделал, мой голубь! Что ты сделал! — говорю я ему.
— А что я сделал? Будешь на воле, вот что! Будешь вольная, Устина!
— Воля, — говорю, — да без тебя!
Так мне горько стало!..
— Воля! — как крикнет он. — Воля!.. Но на воле и горе и напасть не страшны. На воле я горы потоплю. А крепаку как ни повезет, все равно добро на лихо обернется.
На дворе застучала тележка. Повели Прокопа, посадили. Я, в чем была, вскочила к нему. Старуха нас обоих благославляет.
— Помоги вам матерь божия! — говорит она нам, а слезы тихие так и льются из ласковых глаз.
Помчали нас. Как еще пани меня не хватилась, наставляя на дорогу пана! Не пустила бы она меня.
Едем молча, взявшись за руки. Я не плачу, не тоскую, только сердце бьется да трепещет.
Подъезжаем мы к городу. Вдруг нас пыль обдала — это пан нас обгонял. Въехали мы в город. Скоро прогремели мы по улицам и остановились у высокого дома.
Выпустил Прокоп мою руку.
— Устя, — говорит, — не горюй.
Повели его на прием. Я села на крыльце, как на кладбище.
— Не тоскуй, — говорит мне Назар. — Біс біду перебуде: одна мине, десять буде.
А сам Назар уже начал седым волосом, как снежком, пересыпаться. Утешает меня, а на самом на нем видно, что уж ничто его не утешит.
Вот наконец выводят моего мужа. Боже мой милостивый! Сердце у меня замерло, а он весел, как в светлый праздник.

XLIII

Осталась я с мужем в городе. Пролетело то времечко так быстро — вот как искра мелькает. Но до самой смерти я его не забуду.
Тотчас же моего мужа поручили дядьке, настоящему солдату, учиться войсковой науке, а дядька этот был высокого роста, глаза имел черные, волосы и усы торчали у него, как щетина, ходил прямо, говорил громко, держал себя гордо.
Вот мы ему кланяемся, а он ничего, только нахмурился и осматривает Прокопа. Дает ему Прокоп деньги.
— Извините, — говорит, — дядько, что мало. Крепак не много себе нагорюет.
Дядька кашлянул, плюнул:
— Пойдем!
— Пойдем на базар, душа, погуляем, — говорит мне Прокоп.
Мы и пошли. Ходим мы улицами и переулками, гуляем себе, а он меня спрашивает:
— Ну что, Устино, чувствуешь ли ты, что уже ты вольная душа?
А сам смеется и заглядывает мне в глаза. Хоть и было у меня на душе неспокойно, хоть и тужило мое сердечко, а все-таки я усмехнулась и как будто порадовалась.
Нашла я хатку такую, что внаем отдавалась, а денег у нас нет, да и добыть их откуда? Продать нечего: я, как поехала из дому, ничего с собой не взяла, да и не велики сокровища были у меня там. Несколько сорочек, да две исподницы, да какая-нибудь юбочка, да кожушаночка. Не до того мне было тогда, чтобы забирать с собой все это, а после пани не отдала. Вот я и подумала: ‘Пойду-ка я в поденщину’. Посоветовалась с Прокопом, да и пошли мы к хозяйке, что хату внаем отдавала. Рассказали ей о своей беде, да и спрашиваем у нее: будет ли она согласна, чтоб мы ей за хату поденно платили?
— Хорошо, — говорит, — будут у вас деньги, платите мне поденно, а не будут, так я и подожду.
Мы и перебрались к ней в хату.

XLIV

Хозяйка наша была вдовушка старенькая, приветливая, ласковая и уж какая говорливая! Рассказывает да рассказывает, и все про свое горе, что весь их род извелся, что одна она осталась на белом свете, словно былинка в поле. Вздыхает беспрестанно, а то и всплакнет, и об нас довольно она слез пролила. Бывало, мы сидим с мужем, толкуем, а она начнет плакать да причитывать, что вот, мол, какие мы молоденькие, какие — как бы не сглазить — хорошенькие, жить бы нам жить да людей веселить. Причитывает да плачет. Мы ее уговариваем, останавливаем — нет, не берет! Разве тогда она только утихнет, когда дядька войдет да крикнет на нее:
— Опять баба киснет!
А она его сильно боялась: ни заговорить с ним, ни спросить его ни о чем не смела.
— Что это за человек на свет родился! — говорит, бывало, Старуха. — Какой же он грозный да неласковый — оборони бог! Или у него роду-племени никогда не бывало, или что… Господь его знает!
Ранехонько вскочу, бывало, и бегу на поденщину, возвращаюсь поздно. В руке у меня заработанные деньги — весело поспешать домой! Еще на дороге муж меня встретит и спросит потихоньку:
— Чай, наморилась, Устя?

XLV

Вот однажды вечерком сидим мы в хате. Солдат на лавке с трубкой, хозяйка у окошечка, а мы с Прокопом поодаль. Сидим мы все молча — вдруг кто-то постучался к нам, и…
— Здравствуйте! — загремело за дверью.
— Да это Назар?
И точно он. Вошел и стоит перед нами, чуть головой потолок не подпирает, трубка в зубах, а седина словно попряталась в густые кудри.
— Бог помочь хозяйке и всем!
— Спасибо, милости просим, — приветствует его старуха.
— Откуда ты взялся, Назар? — спрашивает его Прокоп. — Ни дать ни взять из земли вырос!
— Я, — говорит, — оттуда, откуда добрые люди выглядывают, мандрівочки поджидают.
Дядька зашевелился, посмотрел на дверь.
— Чего ты вертишься, пан солдат? Ты нас не дичись: мы одной с тобой веры.
Дядька все смотрит на окна да на дверь.
— Эка, какой ты быстрый! Чего смотришь? Не ветер ли в поле поймать хочешь? Ты сам, я вижу, степняк, так и не пытайся — не поймаешь, а лучше дай мне трубку закурить. Ну, каково вам тут живется? Почему у вас в городе молодицы хорошие да пригожие (тут он подмигнул мне)?
— А у вас там каково? — спрашиваю я у него.
— У нас-то? У нас на выбор дают, на людскую волю: хочешь — плачь, хочешь — голоси!
— Ох, горе, горе! Несчастная моя головушка! — начала жаловаться хозяйка.
Солдат только ус покрутил.
— А старуха? — спрашиваю я.
— Живет, старуха все перетерпит. Вам кланяется.
Я спрашиваю о себе: что пани обо мне говорит?
— Эге! Досталось за вас обоих пану на орехи. ‘Чрез твое, говорит, баловство мы двух работников потеряли. Кто ж в дураках остался?’ Это пани говорила. А я скажу: дурак не дурак, а стоя перед ней, наш пан на разумного нисколько не походил.
Хозяйка между тем ужинать нас просит. Назар достал из-за пазухи фляжку горилки и поставил на стол.
— Выпьем, — говорит, — по полной: наш век недолгий. Будьте здоровы, у кого черные брови!
— Что это за водка? — говорит дядька. — Лучше воды напиться, чем такой сивухи.
— Кто захочет, так и воды напьется, — отозвался на это Назар.
— Горилочка, сдается, добрая, — заметила хозяйка.
— Чтоб тому шинкарю такое же житье доброе! — гаркнул дядька ей в ответ.
А сам взял да выпил. Выпьет, плюнет, выругает водку и опять выпьет.
Старуха дивится на него да головой качает, а наконец и не вытерпела:
— Что ж вы так ее хулите?
— Не твое дело, баба! — грянул дядька. — Мы для приятелей всякую водку пьем.
— Ну и на здоровье!
— Знайте нашу московскую доброту! — добавил Назар.
Мы ужинаем, разговариваем, а дядька все пьет да пьет. Побледнел весь и голову повесил. Смотрит он на нас с мужем, да и заговорил вдруг:
— Эх вы, молодежь, молодежь! Не долго вам пожить вдвоем — только вы не горюйте. Пожили, пороскошничали — и будет с вас. Ведь бывает и такое житье, что с самых пеленок ни ласки, ни добра не знаешь. Вот этак-то живи: без роду, без племени, без привету, со всеми удовольствиями.
Старуха обратилась к нему:
— А где же ваш род? Откуда вы сами?
— Из кантонистов, — отвечал солдат сурово, — из тех, коли что слыхали, в холеру много поубавилось. Роду у меня нет, не знал и не знаю.
— А матушка ваша?
— Сказал: не знаю, что без толку-то расспрашивать?
— Вот и я теперь безродная! — промолвила хозяйка, всхлипывая.
— И она туда же в люди суется! — загремел солдат. — Что твое горе — плюнуть! Вот горе-то, что некого вспомнить, никто и про тебя не вспомнит. Некуда пойти и негде остаться. Все тебе чужие, и все чужое: и хата, и люди, и одежа. Степняк! — обратился он к Назару.— Так, брат, меня со степей взяли, ну и хороши, чай, те степи были. Дай, баба, водки! Выпьем до дна: на дне молодые дни.
Сказал, а у самого слезы так и катятся, и смеется он и горилку тянет — все разом, потом упал на лавку и тут же заснул.
Ну, по сей речи, до первой встречи, — сказал Назар. — Прощай, брат Прокоп. Да вот, погоди, чуть было не забыл: принес я тебе деньжонок малую толику — пять целковых. Возьми да живи на здоровье.
— Спасибо, брат. Не знаю, когда и отдать смогу.
— Гай, гай! были бы мы только живы! Это не панские деньги, а братские: от них не запечалишься. А я себе заработаю. Теперь я вольный, хоть на полгода, пока с собаками не поймали.
Сказал, распростился со всеми да и пошел. Только его и видели.

XLVI

Господи милостивый! Какое было тогда наше житье! Хоть и с нуждою пополам жили, а так мирно, благодатно, легко дышать, весело на свет божий глядеть, когда ты знаешь, что все, что ни заработаешь, все это на себя. Сижу ли я, говорю ли я — никого не боюсь, работаю ли я или нет — никто меня не приневолит, никто не тронет. Чувствую я и душой и телом, что живу…
Весною начали слухи ходить, что солдатам скоро в поход выступать.
‘Это неправда’, — говорю я самой себе, а сердце мое тотчас же почуяло, что правда, а тут и приказ: в поход, в поход сбираться.
Прокоп меня утешает, говорит, что беда эта временная.
— Ворочусь, — говорит, — будем мы тогда вольные.
— Так, так, — говорю, — так, мой голубь!
А сердце у меня болит, а слезы у меня текут…
Вот уже назначен день похода. Пошли мы в хутор попрощаться, панов не было, одну только старушку застали. Старушка моя милая! Я ее издали узнала на подворье, а узнавши ее, заплакала. Одной только душой она еще жива была… Подбежала я к ней, обняла ее, как родную мать.
— Что ты плачешь, моя голубка? — спрашивает она меня потихоньку.
— Вы тут остаетесь, в этом аду?
— Конечно, тут, моя пташка. Тут я родилась, тут я крестилась, тут осиротела — тут и умру.
— Да вы до смерти будете мучиться?
— И буду мучиться, моя пташечка.
Благословила она нас, как родных детей, наделила чем могла. Попрощались мы, пошли. Не раз и не два оборачивались мы, смотрели. На пороге стоит старушка, кругом тихо, везде светло. С поля ветерок дует, от леса холодком тянет, где-то вода шумит, а высоко надо всем играет-сияет ясное солнышко.

XLVII

Проводила я своего мужа до самого Киева. В Киеве я осталась служить, а он ушел с полком куда-то далеко, в Литву.
— Не суши себя слезами, мое сердце! — говорил мне мой муж на прощание. — Я надеюсь, что вернусь, надейся и ты, дожидайся меня.
Вот я и дожидаюсь его. Уж как долга эта солдатская служба! Вот уже семь лет прошло, как он пошел. Увижу ли я его когда? В своем селе я и не была. Слыхала от людей, что все живы, все там идет по-прежнему. Старушка живет, все переносит, а про Назара ни слуху ни духу.
Служу я, нанимаюсь, зарабатываю. Что наша копейка! Кровью она обкипела, зато мне иногда так легко, что даже весело станет, как только подумаю, что стоит мне захотеть — и тотчас же могу я бросить эту службу. Подумаю я этак и доживу до конца года. Утешает меня, помогает эта думка, что не связаны у меня руки. ‘Эта беда временная, не вечная’, — думаю я тогда.
Как же мне хоть на минутку забыть моего мужа! Да меня и бог тогда забудет! Он мой муж, он мой и благодетель — подкрепи его матерь божия, а я вольная, и хожу я, и говорю, и смотрю на все весело, и нуждушки мне мало, есть ли еще горе на свете.

Примечания

На русском языке впервые опубликована в сборнике ‘Украинские народные рассказы’, 1859.
Источник текста: Повести и рассказы писателей-классиков народов дореволюционной России. — М.: Детгиз, 1984. (текст по изданию Марко Вовчок Народные рассказы и сказки. — М.: Детгиз, 1954.)
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека