Иностранец, Андреев Леонид Николаевич, Год: 1902
Время на прочтение: 18 минут(ы)
—————————————————————-
Оригинал находится здесь: Библиотека. Леонид Андреев.
—————————————————————-
С одиннадцати часов утра вплоть до восьми вечера студент Чистяков
ходил по урокам и только раз в неделю, по средам, когда занятия с учениками
начинались у него позже, заглядывал на минутку в университет, чтобы
отметиться у педеля. На лекции он никогда не заходил и не знал даже, где
расположены аудитории для юристов второго курса, так как очень не любил
профессоров и ближайшей весной собирался навсегда уехать за границу — жить
и учиться там. Для этой именно цели он набрал столько работы и копил
деньги, а по вечерам, возвратившись с уроков, занимался немецким языком.
Поселиться он решил в Германии, в Берлине, там уже с год жил его старый
приятель и писал оттуда длинные и восторженные письма. И в каждом письме
настойчиво звал его.
Но случалось по вечерам, что в голове у Чистякова что-то шумело, как
вода, падающая с мельничного колеса, перед утомленными глазами мелькали
неприятные лица учеников, и сильно болел левый бок. Тогда заниматься нельзя
было, и он или ложился в постель, считал накопленные деньги и мечтал о
своей жизни в Берлине, или шел вниз, в шестьдесят четвертый номер, где
вечерами собирались обыкновенно студенты со всего ‘Северного Полюса’,- так
назывались номера, в которых он жил. Он не любил собиравшихся там
студентов, как не любил всего, что его окружало: не любил улиц, по которым
ходил, не любил комнаты, в которой жил, не любил всей неустроенной,
хаотичной, варварски грубой и бессмысленной жизни. Даже хуже варваров
казались ему люди, которых он видел всюду, на улицах и в домах: варвары
были смелы, а эти только не уважали ни себя, ни других, и часто вырастал
между ними страшный призрак тупого насилия и бессмысленной жестокости. Но
сознание, что скоро он уйдет от них навсегда, увидит других, хороших людей,
заживет настоящею, устроенною и доброю жизнью, примиряло его с остающимися
людьми и вызывало странную грусть и тихое сожаление. И когда он приходил к
ним, высокий, с узкою и больной грудью, с бескровным лицом постника и
лихорадочно блестящими глазами, его тихое ‘здравствуйте!’ звучало как
печальное ‘прощайте!’.
А внизу, в шестьдесят четвертом номере, всегда было так весело,
беззаботно и шумно. Оттого, что в номере много пили водки и курили, много
пели и кричали, спали на полу и на диванах, воздух в нем был сизый,
тяжелый, сильно пахло спиртом и селедкой, и всегда царил беспорядок, такой
прочный и непобедимый, что Чистякову он иногда казался особенным порядком.
И хозяева комнаты, Ванька Костюрин и Панов, были похожи на свою комнату:
беспорядочные и прочно утвердившиеся в своем беспорядке, по утрам вместо
чая они пили водку или пиво, ночью бодрствовали, а днем спали.
Имущества у них было очень мало, но на окнах всегда стоял ряд порожних
бутылок, по росту, начиная от четверти и кончая соткой, а на стене висели
бубен и треугольник, и лежала хорошая гармония. С тех пор как один из
товарищей по номерам, серб Райко Вукич, однажды ночью прошелся с бубном по
коридору и страшно напугал всех жильцов, подумавших про пожар, каждый вечер
в одиннадцать часов приходил коридорный Сергей и отбирал бубен до утра. А
утром приносил его вместе с парою пива, и длинноусый Ванька Костюрин, по
утрам очень мрачный, исполнял на бубне короткую песнь — тоже почему-то
очень мрачную. А потом звонкой и веселой трелью рассыпалась гармония — и
начинался бестолковый и непонятный Чистякову день.
Когда вечером в шестьдесят четвертый номер приходил Чистяков,
узкогрудый, болезненный, неся на себе следы трудового дня и строго
определенной жизненной цели, компания встречала его с легкой насмешкой и
недоброжелательством.
— Иностранец ползет!- возвещал Ванька Костюрин.
И студенты смеялись, так как всем своим лицом, длинными волосами,
синей рубашкой, выглядывавшей из-под тужурки, Чистяков менее всего походил
на иностранца. Да и говор у него был самый великорусский: мягкий, округлый
и задумчивый.
Не любили его студенты за то, что он был совершенно равнодушен к их
жизни, не понимал ее радостей и похож был на человека, который сидит на
вокзале в ожидании поезда, курит, разговаривает, иногда даже как будто
увлекается, а сам не сводит глаз с часов. О себе он ничего не рассказывал,
и никто не знал, почему в двадцать девять лет он только на втором курсе, но
зато много и подробно говорил он о загранице и тамошней жизни. И всем, кого
видел в первый раз, сообщал с тихим восторгом где-то и когда-то услышанную
им новость: что в Христиании, на самой лучшей площади, народ воздвиг два
прекрасных памятника: Бьернсону и Ибсену, еще при жизни последних, и когда
Бьернсон и Ибсен проходят по площади, они видят свое изображение отлитым из
вечного чугуна и бронзы и так радуются любви народа, что оба плачут. И,
рассказывая это, Чистяков глядел в сторону, и веки его наливались слезами и
краснели.
Охотно рассказывал он и о том, сколько скоплено у него денег для
заграницы — двести двадцать рублей, и однажды он даже надоел всем студентам
с жалобою на то, как гнусно поступили с ним на одном уроке, обсчитав его на
одиннадцать рублей. Так, взяли и спокойно обсчитали, а когда он стал
требовать, то сперва посмеялись, а потом выгнали.
— Ведь это кровные деньги!- говорил он с гневом и тоскою.- Ведь может,
они мне двух лет жизни стоят!
— Ну, не ной, надоел!- сказал ему Ванька Костюрин.- Хочешь, мы тебе
эти одиннадцать целковых соберем промеж себя?
Он предложил это от чистого сердца и был очень удивлен и обижен, когда
Чистяков с негодованием отклонил предложение.
— Не товарищ ты!- сказал Костюрин с упреком, и все согласились с ним,
что Чистяков не товарищ.
Это видно было и по тому, с каким презрительным равнодушием относился
он ко всем студенческим интересам: что бы важное ни случилось, как бы ни
горячился народ в шестьдесят четвертом номере, он молчал, рассеянно
барабанил пальцами по столу и, если дебаты затягивались, начинал зевать и
уходил заниматься немецким языком.
— Я не здешний!- говорил он с шутливым извинением, но в шутке его была
страшная и почему-то очень обидная правда. И было неприятно чувствовать,
что они совсем не знают этого узкогрудого человека, который так прямо идет
к своей цели и не хочет сказать, откуда взялось в его больной груди столько
силы и решимости.
И особенно не любил его Ванька Костюрин, сам он носил высокие сапоги,
а летом в деревне поддевку, уважал все русское, водку, квас, жирные щи и
мужиков, и старался говорить грубым голосом и по-простонародному: вместо
‘кажется’ говорил ‘кажись’ и часто употреблял слово ‘давеча’. И он не
понимал упорного стремления Чистякова за границу и причислял его почему-то
к той же категории явлений, как белые перчатки, постоянная трезвость,
визиты и модные сапоги, и два другие названия, данные им Чистякову, были
такие: ‘аристократ’ и ‘собачья старость’. Остальные были равнодушны ко
всему русскому, охотно бранили его и говорили Чистякову, что и сами поехали
бы учиться и жить за границей, если бы деньги. А он уговаривал их,
доказывал, что денег всегда можно достать, волновался, но потом вглядывался
в их добродушные полупьяные рожи, вспоминал всю их ленивую, распущенную
жизнь — и равнодушно умолкал. Где-нибудь в углу на смятой постели он
усаживался и смотрел оттуда блестящими и далекими глазами, такой бледный,
узкогрудый и решительный.
А остальные весело и беззаботно жили со всею беспечностью молодости и
здоровья, как будто не было у них ни вчерашнего, ни завтрашнего дня, ни
проклятых вопросов, которые несет с собою проклятая действительность.
Широкоплечий, волосатый, толстошеий Толкачев, с маленькими и тупыми
глазками, показывал силу своих мышц, подымал гири и заставлял всех смотреть
на себя и восхищаться: он был членом .гимнастического общества, признавал
одну только силу и открыто презирал университет, студентов, науку и всякие
вопросы. И многие его ненавидели, но боялись его чудовищной силы, его
грубости, которая ни перед чем не останавливается, и даже за глаза не
решались говорить о нем дурно. И когда кто-нибудь, выведенный из терпения,
начинал спорить с ним, то всегда начинал спор словами:
— Конечно, всякий свободен в своих убеждениях, но ты, Костя, едва ли
прав…
А он не понимал этой деликатности и спокойно обрывал спор:
— Ну, стоит с вами, с дураками, разговаривать. Будь моя воля, я каждый
бы день всех вас на конюшне драл.
И все делали вид, что он шутит, и смеялись. Хозяин Панов крошил лук
для селедки и плакал, серб Райко Вукич, низенький, сухой, жилистый,
горбоносый, с острым раздвоенным подбородком, по которому выступала колючая
щетина, и с обвисшими усами, глядел на водку, молчал и ждал, когда нальют.
Этот Райко был чудак. Трезвый он молчал, а когда выпивал немного водки, то
начинал смешным и ломаным языком горячо и упорно рассказывать про Сербию —
какие-то мелкие и неинтересные вещи: о партиях, о радикалах и турках, о
каком-то скверном и ужасном человеке Бодемличе и еще о чем-то. И он так
расхваливал маленькую и плохонькую Сербию, что все умирали со смеху и
нарочно дразнили его.
— Господи!- удивлялся Ванька Костюрин.- Говорит про Сербию, а она
вся-то с эту селедку. Возьмет ее турок да и проглотит.
— Подавится!- возражал Райко, щетинясь усами, подбородком, острыми
глазками, всей своей колючей и жилистой фигуркой.
— И выплюнет: экая дрянь, скажет!
Райко вспыхивал, окидывал гневным взглядом собравшихся и свирепо
бросал:
— Осли!
И уходил в свой номер. Товарищи хохотали, а Чистяков, печально
улыбаясь, думал, какая это действительно маленькая и грустная страна
задорных и слабеньких людей, постоянной неурядицы, чего-то мелкого и
жалкого, как игра детей в солдаты. И ему было жаль маленького Райко и
хотелось взять его за границу, чтобы он увидел там настоящую, широкую и
умную жизнь.
Когда бутылки наполовину пустели, студенты начинали петь, играть на
гармонии и кого-нибудь посылали за Райко, который считался специалистом по
бубну. Райко являлся и мрачно бубнил, а глаза его горели, словно у волка, и
были остры, как жало осы. Если становилось очень весело и разгоряченная
кровь ходуном начинала ходить по жилам, Ванька Костюрин вскакивал,
подергивал плечами и плясал русскую. Громоздкий и неуклюжий, в пляске он
был легок и перышком носился по комнате: выбивал каблуками частую дробь,
взвизгивал, гикал, и вся комната точно вертелась и дрожала от стука,
заливистых звуков гармонии и захлебывающегося рычания бубна. И у всех
смотревших сверкали глаза, подергивались руки и ноги, и кто-нибудь отходил
в угол, с безнадежным восторгом махал рукою и откуда-то из глубины выдыхал
томительное и сладкое: э-э-х! И все они казались Чистякову похожими на
сумасшедших.
Кончив пляску и тяжело отдуваясь, Ванька Костюрин просил Райко:
— А ну, Райко, покажи, как у вас пляшут. Небось так не умеют.
— Так не умеют, а лучше умеют.
— Да ты покажи, не бойся! Я знаю, у вас хорошо пляшут.
Все уговаривали, и Райко, пугливо и злобно озираясь, откладывал бубен.
Потом лицо его становилось свирепым и кровожадным, и он делал несколько
странных, порывистых и колючих движений — как будто не плясать он
собирался, а душить, царапать и убивать. Без музыки, серьезный, немного
страшный, он так похож был на маленького дикаря, что все разражались
хохотом, а Райко опять обиженно ругался и уходил.
‘Как они грубы!’- думал Чистяков, и ему было жаль маленького Райко,
так сильно любившего свою маленькую родину.
Бывал в шестьдесят четвертом номере студент Каруев, всегда ровный,
всегда веселый и слегка высокомерный. При нем все несколько менялось:
пелись только хорошие песни, никто не дразнил Райко, и силач Толкачев, не
знавший границ ни в наглости, ни в раболепстве, услужливо помогал ему
надевать пальто. А Каруев иногда умышленно забывал поздороваться с ним и
заставлял его делать фокусы, как ученую собаку:
— Ну-ка ты, мясо, подними-ка стол за ножку!
Толкачев самодовольно поднимал.
— А ну-ка согни двугривенный.
Толкачев сгибал и стыдливо говорил:
— А папаша у меня мог кочергу в бантик завязать.
Но Каруев уже не слушал его и шел разговаривать к одиноко сидевшему
Чистякову. С ним он был всегда серьезен и жалеюще-внимателен, как доктор, и
когда разговаривал, то близко и ласково заглядывал ему в глаза. А Чистяков
тоже жалел его и постоянно звал с собою за границу.
— Ну как, едете?- спрашивал Каруев.
— Двести двадцать собрал. Еще сто восемьдесят не хватает. А вы?-
улыбался Чистяков.
— А я нет. Тяжело вам там будет, голубчик. Здоровье-то ваше…
— Там климат хороший.
— Так-то оно так, а все же лучше бы в Крым…
Бледное лицо Чистякова стало еще бледнее, и веки напряженно
покраснели. Дрожа от боли и ужаса, точно у него от сердца отдирали его
заграницу, он с тоскою и отчаянием прошептал:
— Я умру здесь. Умру. Господи! Там люди, там жизнь, а тут…- Он
безнадежно махнул рукою.
— Ну-ну!- успокаивал его Каруев.- И поезжайте с Богом, если так
хочется.
— Там, вы знаете,- умиленно шептал Чистяков,- там в Христиании
Бьернсону заживо памятник поставили. И Ибсену. И они каждый день… мимо
ходят и видят это. Господи! Хоть бы только коснуться той благородной земли,
хоть бы только раз вздохнуть тем воздухом!.. Грудь у меня слабая, чахотка,
говорят, может быть. Умереть бы там.
Каруев ласково погладил его по колену.
— Не умрете. Нас еще переживете! А должно быть, жизнь-то порядочно вас
поломала. Ишь нервы.
— Нервы!- улыбнулся Чистяков.- Не нервы, а вот,- он ткнул себя в
грудь,- вот где сидит у меня ваша жизнь!
И начал рассказывать, как дешево все за границей, а люди только
дороги. Не так, как у нас: все дорого, а люди дешевы.
На вторую половину года жить Чистякову стало труднее. Силы у него
убавилось, чаще болел левый бок, и на уроках он легко раздражался, а
ученики были тупые, дерзкие и ленивые. И среди студентов в шестьдесят
четвертом номере стало хуже. Там произошла история, которую все скоро
позабыли, а Чистяков забыть не мог, так больно она поразила его. Это было
еще в ноябре: силач Толкачев ударил Ваньку Костюрина по лицу, за что-то
поссорившись с ним. Был поздний вечер, они стояли толпою на дворе, все были
сильно пьяны и смутно понимали, что происходит.
— За что ты меня? — крикнул Костюрин.
— А вот за что! — сказал Толкачев и еще раз ударил так, что Костюрин
перегнулся надвое, едва устоял на ногах, и на зубах его показалась кровь.
Все хмурились, кричали, но никто не решался вступиться, и только
Чистяков с истерическим вскриком бросился на огромного Толкачева и неловко
ударил его, ушибив себе большой палец. Потом что-то тяжелое, как пудовая
гиря, обрушилось на его голову, он упал, а когда поднялся, все стояли