Иннокентий Анненский в неизданных воспоминаниях, Анненский Иннокентий Федорович, Год: 1981

Время на прочтение: 3 минут(ы)

Иннокентий Анненский в неизданных воспоминаниях

А. В. Лавров, Р. Д. Тименчик

Памятники культуры. Новые открытия, 1981. Ленинград, ‘Наука’, 1983.
Около десяти лет спустя после смерти Иннокентия Федоровича Анненского (1855—1909) хорошо знавший покойного в последний год его жизни С. К. Маковский — поэт, художественный критик и редактор журнала ‘Аполлон’ — писал в мемуарном очерке о нем: ‘Известно, что мы, русские, плохо ценим наших больших людей. Как часто приходят они и уходят незаметно. И только потом, когда их нет, спохватившись, мы сплетаем венки на траурных годовщинах <...> Эти люди, канувшие в вечность и увенчанные смертью, сделали бы гораздо больше, если бы при жизни были согреты вниманием любви. Общее русское горе — это легкомысленное пренебрежение к живым. Мы сами себя обкрадываем, не воздавая должного им, избранникам, не лелея их, светочей духа, одержимых самоотверженной страстью творчества’.1 Развивая эту мысль, некогда отчетливо сформулированную Пушкиным в ‘Путешествии в Арзрум’ в связи с гибелью Грибоедова, применительно к Анненскому, Маковский был глубоко прав, с особой остротой подчеркивая то невосстановимо утраченное, что при иных обстоятельствах могло бы быть своевременно осмыслено и зафиксировано и что позволило бы с большей полнотой и определенностью судить о загадочном облике скоропостижно умершего поэта, с запозданием получившего литературное признание. Скудость имеющихся в исследовательском обороте сведений об Анненском, несоизмеримая с его значением в литературе рубежа веков, — даже учитывая относительно благополучную сохранность его архива, — бросается в глаза сразу же, как только мы начинаем пристальнее всматриваться в тот или иной аспект его многогранной деятельности. В этих условиях немногочисленные мемуарные свидетельства об Анненском представляют особую ценность.
Связи Анненского с писательским миром, прочно установившиеся лишь в последние месяцы его жизни, в пору подготовки журнала ‘Аполлон’ и выпуска в свет его первых номеров, возникали обычно спорадически и затрагивали далеко не основные центры тогдашней писательской и умственной жизни. На протяжении по меньшей мере трех десятилетий жизненные связи Анненского почти не выходили за пределы педагогического и научного круга, в котором он не мог найти отклика своим стихам. Столь же мало внутренних точек соприкосновения было у него с литераторами и общественными деятелями либеральной и народнической ориентации, с которыми он был знаком и среди которых были и очень крупные личности, например В. Г. Короленко. К их кругу примыкал его старший брат Николай Федорович Анненский (1843—1912) — известный статистик, публицист и народнический общественный деятель, сотрудник ‘Отечественных записок’ и ‘Русского богатства’. В его семье Анненский воспитывался, поддерживал с ним близкие отношения всю жизнь, однако поэзия Анненского его брату была непонятна и чужда, так же как и большинству окружавших его людей.2 ‘Одинокий’, — так по праву собиралась назвать свою статью об Анненском критик Л. Я. Гуревич.3 О трагизме безысходного одиночества Анненского ясно сказал Маковский: ‘Поэт глубоких духовных разладов, мыслитель, осужденный на глухоту современников, — он трагичен, как жертва исторической судьбы. Принадлежа к двум поколениям, к старшему возрастом и бытовыми навыками, к младшему — духовной изощренностью, Анненский как бы совмещал в себе итоги русской культуры, пропитавшейся в начале XX века тревогой противоречивых дерзаний и неутолимой мечтательности’.4
Духовное одиночество Анненский переживал и в царскосельской среде, враждебной новому искусству. Полемизируя с оценкой Царского Села начала века как ‘города муз’, А. Ахматова писала в одной из заметок 1960-х годов: ‘О таком огромном, сложном и важном явлении конца 19 и начала 20 в<ека>, как символизм, царскоселы знали только ‘О закрой свои бледные ноги’ и ‘Будем как солнце’. При мне почтенные царскоселы издевались над стихами Блока:
Твое лицо в его простой оправе
Своей рукой убрал я со стола.
Их рупором был нововременный Буренин’.5 Таким же было их отношение к Анненскому-поэту. Об ироническом отношении к ‘декадентским’ стихам директора гимназии вспоминает О. А. Федотова-Рождественская. Эти царскосельские пересуды иногда проникали и в местную печать, таков, например, фельетон ‘Царица-скука’ (подписанный псевдонимом ‘Пересмешник’), в котором высмеивался не названный по фамилии будущий муж Анны Ахматовой: ‘Это был молодой человек, очень неприятной наружности и косноязычный, недавно окончивший местную гимназию, где одно время высшее начальство самолично пописывало стихи с сильным привкусом декадентщины’.6 Видимо, об Анненском идет речь и в статье редактора литературного раздела газеты ‘Царскосельское дело’ П. М. Загуляева ‘На санитарно-литературную тему’: ‘Знал я одного поэта, тоже царскосела, который писал и печатал хорошие стихи (иные даже более чем хорошие), а потом спознался с нашими декадентами и пропал ни за понюх табаку. Пишет теперь ахинею страшную. А мог бы не маленьким поэтом стать. Жаль человека!’7 Анненский стоически относился к своему одиночеству, к непониманию, нередко враждебному, своих стихов,8 оставаясь верным самому себе и направлению собственного творчества. ‘Я знаю, что моя мысль принадлежит будущему, и для него берегу мысль’, — эти слова Анненского приводит журналист А. А. Бурнакин.9 Оправданность этого убеждения Анненского подтвердил уже в 1918 г. один из первых исследователей его творчества Д. С. Усов, говоря об Анненском: <'...> он даже, как будто, придвигается все ближе с каждым годом. Больше его трудов выступает из сумрака, пристальнее начинают всматриваться многие в черты его духовного образа’.10
В 1910-е годы начинает складываться своего рода посмертный культ Анненского. Его созданию способствуют, с одной стороны, акмеистский ‘Цех поэтов’, с другой — литераторы, сгруппировавшиеся вокруг сборников ‘Жатва’, в их числе — составитель первой библиографии произведений Анненского и литературы о нем, поэт, педагог и критик Евгений Яковлевич Архиппов (1882—1950) 11 и поэт Арсений Алексеевич Альвинг (Смирнов, 1885—1942),12 уделившие много внимания собиранию материалов об Анненском. В 1920-е годы существовало поэтическое общество ‘Кифара’, посвященное памяти Анненского. Поклонниками поэзии Анненского были Э. Ф. Голлербах, автор ряда работ о Царском Селе, и Вс. А. Рождественский, посвятивший Анненскому несколько стихотворений.13 Можно было бы назвать еще многие имена.14
Обделенность вниманием, которая сопровождала поэзию Анненского при его жизни, компенсировалась после смерти поэта появлением восторженных почитателей, признававших себя его учениками. Им принадлежала немалая заслуга в утверждении значительности творческих достижений Анненского, в придании его стихотворениям репутации классических произведений. В то же время их преклонение, при скудости фактических данных о жизни и облике покойного поэта, провоцировало на создание мифа об Анненском, стимулируя в значительной степени утверждение образа ‘царскосельского Малларме’ и лишь опосредованным путем способствуя научному изучению биографии и творческого наследия поэта. Многие из этих мифологических представлений, оттеснявшие на второй план реальные факты, не выдерживают критики с точки зрения достоверности. Это замечание непосредственным образом относится к теме ‘Анненский и Ахматова’. Так, например, М. Н. Остроумова в своих мемуарах ‘Петербургские эпизоды и встречи конца XIX и начала XX века’ упоминает встречу с Ахматовой в доме Анненского, следует сделать оговорку — встреча эта произошла, по-видимому, зимой 1910—1911 гг.,15 когда самого Анненского уже не было в живых, и не в доме Панпушко — последней квартире Анненского, а в другом доме на той же Захаржевской улице, куда семья Анненских переселилась вскоре после его смерти. Как ни соблазнительно, в согласии с существующим мифом, видеть Ахматову, несомненную литературную ученицу Анненского, в обществе своего учителя, тем не менее, по признанию самой Ахматовой, они только виделись на улице.16 Легендарного характера и утверждения Н. А. Оцупа, что Анненский ‘любил стихи почти никому не известной гимназистки Горенко (Анны Ахматовой)’.17 Попутно заметим, что Ахматова не слушала лекций Анненского на курсах Н. П. Раева, как это указано в справочнике ‘Писатели современной эпохи’ 18 (она поступила на эти курсы только в 1911 г.19), и не могла подойти к дому Анненского в траурные дни после его кончины, как это описано в рассказе Ю. Нагибина ‘Смерть на вокзале’,20— в это время она жила в Киеве. Сразу же после смерти Анненского было решено собирать воспоминания о нем, с тем чтобы выпустить их отдельной книгой. Весной 1914 г. московский издатель В. П. Португалов намеревался составить сборник памяти Анненского (в частности, он заручился согласием Вяч. Иванова),21 однако его инициативы не дали никакого результата. В 1923 г. С. В. фон Штейн22 писал в связи с этим: ‘<...> Это было большое счастье знать его именно интимным Иннокентием Федоровичем, а не накрахмаленным инспектором петербургского учебного округа, не ученым переводчиком Еврипида, не ‘maitre’ом’ в редакции журнала ‘Аполлон’. Он был прекрасный, такой многогранный и всеотзывчивый человек — в высоком значении этого слова. Семь последних лет его жизни я пользовался его дружественной близостью и когда-нибудь надеюсь рассказать о нем многое. Сделать то, что проектировалось еще тринадцать лет тому назад, когда был задуман сборник воспоминаний об Анненском — человеке, поэте, критике, ученом эллинисте. Он не состоялся, этот сборник, а между тем круг близких к Анненскому лиц сильно поредел. И скоро уже некому будет порассказать о нем’.23 Однако и Штейн, так хорошо понимавший важность и значимость свидетельств об Анненском, не оставил своих воспоминаний о нем.
Видимо, в воссоздании образа Анненского многие из потенциальных мемуаристов наталкивались на непреодолимые трудности. Действительно, Анненский оставался в самом главном неразгаданной личностью даже для особо близких ему людей. Его одиночество порождало замкнутость, неконтактность, становившиеся чуть ли не принципиальной жизненной позицией,24 настороженность по отношению к литературной среде. Л. Я. Гуревич подчеркивает, что Анненский ‘никуда не шел, не сделал ни одного шага, чтобы попасть в свет общеизвестной литературы’.25 Постигнуть Анненского в его цельности, воссоздать по сохранившимся разрозненным впечатлениям образ поэта, вероятно, было для большинства знавших его людей непосильным делом: оно требовало ясности понимания мемуаристом внутреннего мира своего героя, а в случае с Анненским лишь очень немногие могли претендовать на это.
Чуть ли не все мемуаристы (включая и сына Анненского), между собой не сговариваясь, не устают повторять, что Анненский представлял собою причудливое сочетание нескольких ипостасей, противоречащих одна другой и не поддающихся какому-либо суммарному пониманию. ‘Что общего между Еврипидом и Иудой Леонида Андреева, Ликофроном и Кларой Милич, благоговением перед Бальмонтом и статьей о значении письменных работ в средней школе?’ — заострял эту мысль Б. В. Варнеке, делая вывод о необычайном ‘духовном гостеприимстве’ Анненского.26 Это ‘духовное гостеприимство’, широкий диапазон интересов, эрудиции и творческих достижений Анненского поражали более всего в его личности и Волошина. Несколько дней спустя после первой беседы с Анненским он признавался в письме к нему: ‘Вы существовали для меня до самого последнего времени не как один, а как много писателей <...> И только теперь <...> все эти отрывочные впечатления начали соединяться <...>‘ 27 Но в большинстве случаев это распадение целостной личности, двойственность и парадоксальность жизненного положения Анненского осознавались современниками как явление драматическое, нашедшее свое преломление и в трагической образности его стихотворений. Суммируя различные свидетельства, А. А. Гизетти приходил к выводу, что ‘ни в ком эта двойственность быта и духа, внешнего и внутреннего, не выражались с такой трагической яркостью, как в Иннокентии Анненском. Здесь уместно, пожалуй, говорить даже не о двойственности, а о множественности ликов-личин, резко противоречащих друг другу’.28
При столь дробном, разномасштабном и разноаспектном восприятии личности Анненского неудивительно, что в ее трактовке мемуаристы противоречили друг другу, зачастую проявляя полную противоположность в своих наблюдениях и оценках. Даже внешность Анненского по-разному воспринималась различными наблюдателями. По выходе воспоминаний Г. И. Чулкова ‘Годы странствий’ Э. Ф. Голлербах писал ему: ‘Удивило меня то, как ‘подан’ вами любимый мой Ин. Анненский, — прежде всего, как мне кажется, ‘физически’ неверно: Вы называете его (неоднократно) стариком. <...> Ан<нен>ский умер 53 лет, едва ли это старость <...> но дело не в ‘арифметике’ возраста. Вы верно замечаете, что Волошин никогда не будет стариком: то же я сказал бы об Анненском. На меня он никогда не производил впечатления стариковства, старчества — и не только на меня, но и на многих, ближе меня его знавших, он производил до конца своих дней впечатление ‘человека средних лет».29 Сходным образом характеризовал Анненского В. В. Уманов-Каплуновский в письме к Кривичу от 27 декабря 1909 г., отмечая, что за месяц до смерти покойный казался ‘совсем молодым, полным жизненного огня’.30 В то же время А. Н. Толстой, вспоминая об Обществе ревнителей художественного слова в 1909 г., писал: ‘Появился Иннокентий Анненский, высокий, в красном жилете, прямой старик с головой Дон-Кихота, с трудными и необыкновенными стихами и всевозможными чудачествами’.31 Причины всех этих несовпадений, видимо, не столько в ошибках памяти мемуаристов (их наблюдения относятся к одному и тому же времени), сколько в несовпадении их точек зрения на Анненского, в избирательном восприятии какой-то одной из его многих ‘личин’.
Стоит ли удивляться тем разительным несоответствиям, которые обнаруживаются в трактовках иных вопросов, связанных с Анненским. Прямым образом это относится к его характеристике как педагога и, в частности, как директора Царскосельской гимназии. ‘<...> Он был кумиром своих учеников и учениц, тем более что к данным внутренним присоединялись и блестящие внешние данные: одухотворенно-красивая наружность и чарующее благородство в обращении’, ‘он давал полную свободу индивидуальным наклонностям каждого преподавателя в его деле’,— писал сослуживец Анненского А. А. Мухин.32 Другой бывший преподаватель Царскосельской гимназии, служивший в ней при Анненском, П. П. Митрофанов дает подробную и столь же восторженную характеристику его педагогического дара: ‘<...> и ученики и мы, преподаватели, любили, ценили и чтили его <...> за то, что он сумел вдохнуть нам любовь к нашему делу и давал нам полный простор в проявлении наших сил и способностей. О каком бы то ни было полицейском режиме и регламентации не было и речи, да и сам И. Ф. не приказывал, а лишь просил и советовал. И таково было его обаяние — обаяние умного человека, опытного педагога, гуманного гуманиста, что слушали и слушались все не только со вниманием, но и с воодушевлением’, и т. д.33 Этим утверждениям противоречит негативный взгляд на педагогическую деятельность Анненского у Б. В. Варнеке, так же как Мухин и Митрофанов служившего под его началом в Царскосельской гимназии. Варнеке подобрал факты, характеризующие прежде всего оборотную сторону руководства Анненского, и в этом сказались его тенденциозность и заведомая предвзятость, но его мемуары позволяют, однако, отчетливее представить драматизм положения Анненского на посту директора Царскосельской гимназии и скорректировать тот уклон в сторону идилличности и бесконфликтности, который прослеживается у других мемуаристов, включая и сына поэта, В. Кривича, при характеристике Анненского как педагога.
Акцентированный у Варнеке разлад в семейной жизни Анненского не находит освещения у других мемуаристов. Между тем личная жизнь Анненского, внешне благополучная и соответственно идеализированно истолкованная в мемуарах Кривича, тоже оказывалась исполненной внутреннего драматизма и тщательно завуалированных конфликтов. По некоторым мотивам стихов Анненского можно догадываться о ‘вытесненных’ переживаниях, на них указывает, например, оставшаяся неопубликованной строфа стихотворения ‘Если любишь — гори…’:
Если воздух так синь,
Да в веселом динь-динь
Сахаринками звезды горят,
Немучителен яд*
Опоздавшей** любви
С остывающей медью в крови.34
{* Зачеркнуто: Тем действительней яд
** Зачеркнуто: Перегара}
В этой связи можно упомянуть и о доверительных чувствах Анненского к жене его старшего пасынка Ольге Петровне Хмара-Барщевской, которая, по словам Кривича, относилась к Анненскому и его творчеству с ‘благоговейным вниманием’,35 их духовное родство могло перерасти в интимно-близкие отношения, но Анненский не смог пойти на это.36 Вероятно, немало таких остро драматичных и подчас неразрешимо трагических обстоятельств скрывала внешне благополучная жизнь Анненского, но лишь немногие из них становятся явными.
На фоне ‘белых пятен’ биографии Анненского и разноголосицы суждений об известных ее сторонах особенное значение для восприятия образа поэта приобретают мемуары его сына, поэта и прозаика В. И. Анненского-Кривича. ‘<...> Значительнейшая часть сведений только в моей памяти!’ — по праву утверждал он,37 прожив вместе с отцом, никогда надолго не отлучаясь от него, почти 30 лет. В 1925 г. вышла в свет работа Кривича ‘Иннокентий Анненский по семейным воспоминаниям и рукописным материалам’.38 Начатая описанием скоропостижной смерти Анненского, она включила в себя краткие сведения о его детских и юношеских годах, о первых поэтических опытах и начальном этапе педагогической деятельности, подробно остановился Кривич на путешествии Анненского в Италию в 1890 г., введя цитаты из итальянских писем поэта и его записных книжек, завершались мемуары описанием службы Анненского в киевской Коллегии Павла Галагана и в петербургской 8-й гимназии. Последовательное изложение событий было доведено до осени 1896 г. — времени переезда Анненского в Царское Село.
По сей день эта работа была основным мемуарным источником об Анненском, хотя за ее пределами и остался последний, важнейший период в его биографии и творчестве — тринадцать лет жизни в Царском Селе. Обрисовать облик Анненского в эти годы Кривич стремился в последующих частях мемуаров. 10 января 1933 г. он писал П. Н. Медведеву: ‘Вы не раз говорили весьма лестные для меня слова по поводу той части, кот<орая> была опубликована. Но ведь тот период — был менее интересен: там ведь были только, т<ак> с<казать>, ‘подходы’ к тому Анненскому, который выявился в царскосельские годы… В этой части работы, — не говоря уже о самом центре темы, т. е. выявлении мыслей и установок самого ‘Инн<окентия> Анн<енского>‘ — есть немало мест, имеющих безотносительную ценность в бытово-литер<атурном> отношении. Напр<имер>, зарождение и ‘кочегарка’ ‘Аполлона’, борьба за освоения нового поэтического слова, начала будущего Гумилева, Бунина, Коковцова и т. д.’.39
Сохранилось несколько планов содержания мемуарной книги Кривича. Наиболее раннее изложение ее — в письме Кривича к Е. Я. Архиппову от 23 октября 1929 г., воспроизводя этот текст, комментируем лишь отдельные имена, не нашедшие отражения в написанных Кривичем фрагментах: ‘По страницам пройдут — Волошин, Маковский, Толстой,40 Кузмин, Дризен,41 Хлебников,42 Deniker, свящ. Аггеев, Деляров,43 Зелинский, Анненские, Врангель,44 Блок,45 Гумилев, Комаровский,46 Бакст, Мейерхольд,47 Петров-Водкин,48 Вяч. Иванов, Головин, Озаровский,49 Вейнберг, Сологуб, Ахматова и десятки других, включая сюда и разные ведомственные…’50 В записке о своей работе, представленной в феврале 1933 г. В. Д. Бонч-Бруевичу,51 к этому перечню добавляется еще ряд имен — поэты 1880-х годов Вигилянский и Фейгин (с ними Анненский общался в годы молодости), В. Г. Короленко, Ю. Н. Верховский, Н. Н. Пунин,52 Н. А. Римский-Корсаков и М. А. Балакирев (оба композитора присутствовали на гимназической постановке трагедии ‘Рес’ в переводе Анненского), К. И. Чуковский, Д. И. Коковцов,53 О. Д. Форш,54 К. Эрберг, К. П. Энгельгардт (см.: ЛМ, с. 226—227), Е. М. Гаршин и др. Наиболее подробный план будущей книги был выслан Кривичем П. Н. Медведеву в январе 1933 г. В нем содержание предполагаемой работы, объем которой должен был составить около 12—15 печатных листов, было распределено на три части:
‘I. 1-й петерб<ургский>, киевский и 2-й петерб<ургский> периоды.
В составе части: Деятельность и творчество на фоне той эпохи. Истоки творчества. Особенности внутренней организации И. А. Детское и юношеское творчество. Буд<ущий> первомартовец Ваня Емельянов. Общественная среда и служебное окружение. И. А. как предтеча символистов.55 Близкие и друзья. ‘Понедельники’ Анненского. Италия. Киев и киевляне. Коллегия Галагана и урочище Разумовских. Начало работы над ‘Театром Еврипида’. ‘Рес’ на сцене. Особенности педагогических установок и связь с учениками. Литерат<урное> творчество и интересы 90-х годов.
II. Детское Село. Время высшего напряжения творческой воли.
Этот период жизни — как главнейший этап. Два брата Анненских: Ник<олай> и Иннок<ентий>. В составе этой части:
‘Гимназия Анненского’ на фоне жизни б. Царского Села. ‘Пушкинские дни’. ‘Ифигения на сцене’. Ученики гимназии — будущие писатели и искусствоведы. Революция 1905 г. ‘Забавы’ малых дворов (вел. кн. Владимир). И. Ф. А. — как бельмо на глазу М<инистерст>ва нар<одного> просв<ещения>.
Научная и творческая работа в эти годы. Библиотека И. А. Чтения и собрания у Анненского по вопросам искусства. Бытовая дешифровка стихов 1-го царскосельского периода.56 Поездки за границу. Парижские встречи. Журнал ‘Vers et Prose’, поэт Paul Fort, поэт N. Deniker. Фр<анцузское> поэтич<еское> общество ‘La Decade’.
Доклады И. А. в научных обществах по вопросам нового поэтического слова. Борьба за это слово и ‘академическое’ неприятие этих новшеств. Работа по Еврипиду. Свистопляска на верхах правительственного ведомства. Служебные обострения. М<инист>р Кассо.57 ‘Ученого декадента’ хотят ‘командировать на собаках за полярный круг’.
Журнал своб<одной> мысли ‘Перевал’. Лиротрагедия ‘Лаодамия’ и трагедия Сологуба ‘Дар мудрых пчел’.58 Новые пути в драмотворчестве. ‘Фамира-кифарэд’. Пение и музыка в жизни И. А.
Журнал ‘Аполлон’. И. Ф. А. в его центре. Эпоха ‘Аполлона’. ‘Кипарисовый ларец’ и его бытовая дешифровка. Уход и смерть И. Ф. А.
III. Те цельные вещи Анненского, кот<орые> по характеру своему должны быть напечатаны отдельно’.59
В третью часть будущей книги Кривич намеревался включить прежде всего неизданные статьи и заметки Анненского, на протяжении всего ее текста предполагалось иллюстрировать изложение письмами самого Анненского и наиболее интересными письмами его корреспондентов (в их числе — Короленко, Блок, Ал. Н. Веселовский, Волошин, А. Н. Толстой, Ф. Сологуб, Поль Фор, С. Маковский и др.). Сохранившиеся фрагменты мемуаров Кривича в отдельных случаях включают эти документы или предполагают их присутствие в окончательной редакции того или иного эпизода.
Первая часть книги во многом должна была совпадать с мемуарным очерком ‘Иннокентий Анненский по семейным воспоминаниям и рукописным материалам’, однако, судя по плану, Кривич собирался отчетливее дать исторический и бытовой фон деятельности Анненского в первую половину его жизни. Вторая часть мемуаров в соответствии с намеченным планом написана не была, сохранились только более или менее отшлифованные автором фрагменты, не систематизированные, следующие один за другим в произвольном порядке и отчасти повторяющие друг друга, — своего рода ‘разметанные листы’, в прямом смысле слова соответствующие своему заглавию в одной из черновых тетрадей Кривича — ‘Страницы и строки воспоминаний сына’.
Многие из заявленных Кривичем тем в написанных фрагментах не были затронуты. В их числе характеристика учеников Анненского — ‘будущих писателей и искусствоведов’, эпизоды разногласий Анненского с Министерством народного просвещения, ‘собрания у Анненского по вопросам искусства’, отношения Анненского с журналом ‘Перевал’ в 1906—1907 гг. — первым символистским изданием, в котором он стал печататься, музыка в жизни Анненского и др. Некоторые указанные Кривичем сюжеты известны в интерпретации других мемуаристов.
Существует, видимо, немало причин того, что Кривич так и не сумел довести до конца свой замысел мемуарной книги об отце. Необходимо отметить, что в 1920— 1930-е годы он чрезвычайно нуждался, и это не могло не препятствовать работе над воспоминаниями. По всей вероятности, не было достигнуто определенной договоренности с издательскими инстанциями, что могло бы стимулировать его усилия. Самая задача написания мемуаров об Анненском была для Кривича, конечно, очень ответственным и сложным делом, в осуществлении которого он должен был испытывать непреодолимые трудности: нельзя скрывать, что Кривич не был духовным конфидентом своего отца и имел представление прежде всего о внешней стороне его жизни и творчества,60 не случайно и в написанных частях он в основном ограничивается изложением событий и фактов, крайне редко касаясь каких-либо глубинных мотивов, проясняющих личность Анненского.
Среди рукописей воспоминаний Кривича сохранился более подробный план содержания отдельных глав книги, дающий дополнительное представление о темах, которые должны были найти свое отражение в мемуарах.61 Воспроизводим его, опуская обозначения тех тем, о которых можно составить представление по сохранившимся фрагментам.
‘Переводы франц<узских> модернистов. Деларов следил по подлинникам. ‘Мышь, покат<илася> мышь’ (белые мыши).62 Размер не обязательно соответствовал. ‘Ифигения’ на сцене. Варнеке, Котляревский, Пушкарева. Намерение поставить в Драмат<ическом> театре (переписка с Варнеке). ‘Думает правая рука’.63 М<инист>р Зенгер после ухода своего присылает оттиски отцу.64 Любовь к Бёклину. Ученики-поляки <...> Доклад Деларова по вопросам изобразительных искусств. Доклад Варнеке — о Шекспире. Именины. Бородины 65 — яблоки—чернослив. Изд. Вольф и ‘Книга отражений’. ‘Тихие песни’ и ненапечат<анное> предисловие. Знакомство с Благовещенской. ‘Город состоит из церквей и ухабов’ <...> Возвращение из Крыма — подношения — служители (и венки).
Одиночество (ср. 2 письма, жене и Бородиной). Поездки с Арефой (и один раз с Васильем). Ауто-да-фе.66 Журнал ‘Перевал’. Переписка с Кречетовым.67 Стихи ‘Невозможно’.68 Отзыв Чуковского о ‘Кн<иге> отражений’.69 Издатель ‘Перевала’. ‘Северн<ая> речь’ (‘потопит моя ‘Лаодамия’!?’).70 Статья о Гейне в ‘Понед<ельнике> Слова’ (No не поступил в продажу) 71 <...>
Царскосельский парковый пейзаж. Вопросы — письмо Чуковского.72 То же — Короленко.73
‘Военизация’ гимназистов (пояса на пальто, попечитель Прутченко). Герасимов и его политика. Увертливый Извольский <...> Речь при окончании нами гимназии.74 Бурнакин. Поездки по Волге (начало на бланке парохода).75 Никиш.76 ‘Царица-прислужница’ Зелинского.77 Слезы Зелинского <...> Статистики — Ткачев 78 — Н. Анненский — отец. ‘Солитер’ Верховской <...>‘
Далеко не все из обозначенных здесь пунктов поддаются комментированию. Удивляет и отсутствие во всех планах Кривича такого сюжета, как непосредственные обстоятельства ухода Анненского с поста директора Царскосельской гимназии, видимо, он сознательно стремился оставить в тени этот факт. Из заявленных же Кривичем тем особенно огорчительно, что он не выполнил намерения специально написать о ‘бытовой дешифровке’ стихов Анненского.79 Вероятно, он помнил авторские объяснения Анненского к своим текстам и располагал документальными данными для этого. Так, из письма Кривича к Вяч. Иванову80 известно, что он послал ему экземпляр ‘Тихих песен’ с карандашными пометами на полях — реальным комментарием, которые просил стереть. Часть этих помет Иванов использовал в статье ‘О поэзии И. Ф. Анненского’: пояснил, что в стихотворении ‘Тоска’ описываются обои, которыми оклеена комната больного, а в стихотворении ‘Идеал’ — библиотечная зала в сумеречный час.81 Некоторые из таких объяснений известны по письмам Д. С. Усова, в частности, он писал Е. Я. Архиппову о стихотворении ‘Струя резеды в темном вагоне’: ‘<...> сам И. Ф. объяснял это стихотворение просто так: через вагон последнего царскосельского поезда проходит дама в распахнутом манто — за нею струя духов’.82 Такие ‘дешифровки’ безусловно оказались бы необходимым комментарием, конкретизирующим смысл того или иного стихотворения.83 Поиски реальной, ‘бытовой’ основы стихотворений Анненского, видимо, должны стать одним из направлений в исследовании его поэзии, столь подчеркнуто обращенной, вразрез с устремлениями других современников-символистов, к ‘будничности’, к ‘вещному миру’, предопределяя и стимулируя деятельность последующего поэтического поколения.
За предоставленные материалы, использованные в настоящей работе, и ценные указания выражаем глубокую признательность М. П. Алексееву, С. А. Богданович, Ю. М. Гельперину, Л. В. Горнунгу, П. Р. Заборову, Н. М. Иванниковой, Н. В. Котрелеву, Д. Е. Максимову, В. Я. Мордерер, А. В. Орлову, А. Е. Парнису, И. И. Подольской, М. В. Рождественской, Г. Г. Суперфину, А. В. Федорову.
Принятые сокращения:
ЛМ Валентин Кривич. Иннокентий Анненский по семейным воспоминаниям и рукописным материалам. — В кн.: Литературная мысль. Альманах III. Л., ‘Мысль’, 1925, с. 208-255.
Стихотворения и трагедии Иннокентий Анненский. Стихотворения и трагедии. Вступительная статья, подготовка текста и примечания А. В. Федорова. (Библиотека поэта, большая серия). Л., ‘Сов. писатель’, 1959.
Книги отражений Иннокентий Анненский. Книги отражений. Издание подготовили Н. Т. Ашимбаева, И. И. Подольская, А. В. Федоров. (Серия ‘Литературные памятники’). М., ‘Наука’, 1979.

Конст. Эрберг (К. А. Сюннерберг)84

<ВОСПОМИНАНИЯ ОБ И. Ф. АННЕНСКОМ>

С Иннокентием Федоровичем Анненским я познакомился еще до того, как его ‘открыли’ петербургские символистические круги.85 Об этом ‘убежденном царскоселе’ многое слышал я от его сына Валентина (Кривича) 86. Инн<окентий> Фед<орович> был большой знаток классической древности, которую он любил сочетать с французским модернизмом конца XIX века. Анненский был кабинетный человек, постоянно сидевший над книгой и не любивший никаких прогулок: ‘Отец гуляет’, иронически говорил его сын, показывая на стоявшее в садике, в двух шагах от дома, кресло, где сидел углубившийся в книгу Инн<окентий> Фед<орович> с закутанными в плед ногами. Не обращая никакого внимания на внешние мелочи повседневной жизни, Анненский вместе с тем почему-то придавал значение некоторым из них, например галстуку, который завязывал по особенному старинному фасону (а la Сперанский).87 Я бы сказал, что Анненский как-то ‘старомодничал’.
Но это мелочь: ‘Быть можно дельным человеком и думать о красе ногтей’.88 Анненский был действительно делен, талантливо делен и знающ в области изучения древнегреческой античности. Мне всегда было интересно присутствовать при споре его с такими знатоками, как Вяч. Иванов или профессор Зелинский, этот энтузиаст античности (писавший, впрочем, на особом ‘зелинском’ языке).89
Устроенная редактором ‘Аполлона’ С. К. Маковским мистификация со стихами только что будто бы открытой поэтессы Черубины де Габриак {Черубина де Габриак — псевдоним Елиз<аветы> Ив<ановны> Васильевой. (Прим. Эрберга).} должна была, как я думаю, произвести на Анненского неприятное впечатление,90 тем более что тогда же Маковский просил Анненского дать в ‘Аполлоне’ критический отзыв о новейшей лирике.91 Впрочем, не стоя близко к редакции этого журнала, я мог многого и не знать во всей этой истории.
Еще вспоминается мне один рассказ Анненского о случае перед открытием памятника Пушкина в б. Царском Селе, когда Инн<окентий> Фед<орович> не спал всю ночь от беспокойства. К нему, как знатоку литературы, официально обратились с просьбой посоветовать наиболее подходящий пушкинский текст для памятника, который, как известно, изображает юношу Пушкина сидящим в лицейском мундире на парковой скамье. — ‘Я дал текст, — говорил Анненский, — по памяти и забыл об этом случае. Напомнило мне о нем приглашение на торжественное открытие памятника. Как! — подумал я — значит памятник готов и мною данный пушкинский текст запечатлен! Однако ночью меня взяло сомнение: а что если я как-нибудь напутал тогда, давно, когда давал текст? Какой будет позор! И как его исправить? Это мучило меня всю ночь. Только на утро все выяснилось: текст на памятнике точно соответствовал пушкинскому. И я успокоился’.92
В мою библиотеку попали две книги, имеющие отношение к Иннокентию Федоровичу (должно быть, я как-нибудь их зачитал). Первая — Роберта Сизеранна о Рёскине (1900 г.) с надписью переводчицы этой книги — Татьяны Александровны Богданович: ‘Мастеру от скромной ученицы’.93 И вторая — самого Анненского ‘Вторая книга отражений’ (1909) со следующей надписью, обращенной к сыну (Кривичу) и его первой жене Н. В. Анне некой: ‘Милому Валюше и еще милейшей Наталише Кривичам их предок И. Анненский’.94 На экземпляре своих ‘Тихих песен’ (1904) Ин<нокентий> Фед<орович> Анненский, присылая эту книгу мне, написал: ‘Конст<антину> Александровичу Сюнн Эрбергу, проникновенному испытателю творчества. 25 окт<ября> 1909. Ц<арское> С<ело>‘.95

РАССКАЗ М. А. ВОЛОШИНА ОБ И. Ф. АННЕНСКОМ

(27 марта 1924 г., записан Л. В. Горнунгом и Д. С. Усовым) 96

Я познакомился с Иннокентием Федоровичем очень поздно — в год его смерти, позднею весною.97
Когда я вспоминаю теперь его фигуру — у меня всегда возникает чувство какой-то обиды, вспоминаются слова Бальзака: ‘La gloire e’est le soleil des morts, nous mourrons tous inconnus’. {Слава — солнце мертвых, все мы умираем неизвестными (франц.).} 98
Как раз в 1909 г. возник вопрос об основании журнала ‘Аполлон’, в котором и я также участвовал с первого года его издания, хотя и не любил этого журнала. Видеть же Иннокентия Федоровича в редакции ‘Аполлона’ было тем более обидно и несправедливо, в особенности для последнего года его жизни. Это было какое-то полупризнание. Ему больше подобало уйти из жизни совсем непризнанным.
Приглашение Иннокентия Федоровича состоялось таким образом. Вставал вопрос — кого можно противопоставить Вячеславу Иванову и А. Л. Волынскому в качестве теоретика аполлинизма? Тут вспомнили об Анненском.99 Ни я, ни С. К. Маковский не имели об Анненском ясного представления. О нем тогда часто говорили Н. С. Гумилев и А. А. Кондратьев — его ученики по царскосельской гимназии.100 Но Гумилев был в то время начинающим поэтом, и его слова не могли иметь того авторитета, какой они имели впоследствии.
Сопровождать С. К. Маковского в Царское Село для приглашения Иннокентия Федоровича пришлось как раз мне. Как сейчас помню царскосельский адрес Иннокентия Федоровича: Захаржевская, дом Панпушко, No 6. Нас провели в высокую комнату, заставленную книжными шкафами с гипсами на них, среди этих гипсов был большой бюст Еврипида. Несколько чопорная мебель, чопорный хозяин… Помню его поджатый, образующий складки подбородок… В Иннокентии Федоровиче чувствовалась большая петербургская солидность.
Оказалось, что я многое знал об Анненском со стороны его различных литературных выступлений. В моем сознании соединилось много ‘Анненских’, которых я раньше не соединял в одном лице. Тут был и участник странного журнала ‘Белый Камень’ (редактировавшегося Анатолием Бурнакиным) 101 и других журналов того времени. А мы ехали к нему только как к переводчику Еврипида! Все соединялось в этом чопорном человеке, в котором чувствовался чиновник Министерства народного просвещения. До чего было в нем все раздергано на разные лоскуты.102
Очень запомнилось первое чтение стихов. Я слышал их в первый раз, я не знал, что автор ‘Тихих песен’ — он же. Выслушав нашу просьбу — прочесть стихи, Иннокентий Федорович прежде всего обратился к Валентину Иннокентиевичу и велел ему принести кипарисовый ларец. ‘Кипарисовый ларец’, как теперь все знают, действительно существует — это шкатулка, в которой Анненский хранил свои рукописи. Иннокентий Федорович достал большие листы бумаги, на которых были написаны его стихи. Затем он торжественно, очень чопорно поднялся с места (стихи он всегда читал стоя). При такой позе надо было бы читать скандируя и нараспев. Но манера чтения стихов оказалась неожиданно жизненной и реалистической. Иннокентий Федорович не пел стихи и не скандировал их. Он читал их очень логично, делая логические остановки даже иногда посередине строки, но делал иногда и неожиданные ударения (например, как-то по-особенному тянул союз ‘и’). Голос у Иннокентия Федоровича был густой и не очень гибкий, но громкий и всегда торжественный. При чтении сохранялась полная неподвижность шеи и всего стана. Чтение Иннокентия Федоровича приближалось к типу актерского чтения. Манера чтения была старинная и очень субъективная (говорил Иннокентий Федорович всегда как бы от своего имени), вместе с тем его чтение воспринималось в порядке игры, но не в порядке отрешенного чтения, как у Блока. Чтение сохраняло бытовой характер, Иннокентий Федорович, например, всегда звукоподражал там, где это было нужно (крики торговцев в стихотворении ‘Шарики детские’). Окончив стихотворение, Иннокентий Федорович всякий раз выпускал листы из рук на воздух (не ронял, а именно выпускал), и они падали на пол у его ног, образуя целую кучу.103
В стихах И. Ф. Анненского чувствовалась интимность в соединении со строгою классикой и с salto mortale a la Лафорг.104 Происхождение названия книги ‘Кипарисовый Ларец’ могло зависеть еще и от названия книги Шарля Кроса ‘Le coffret de santal’ {‘Сандаловый ларец’ (франц.).} (1873). Иннокентий Федорович очень ценил этого поэта и даже считал себя его учеником,105 но он смешивал его с его сыном Гюи-Шарлем Кросом, цикл эротических стихотворений которого как раз был помещен в начальных номерах ‘Mercure de France’ за 1909 г. Стихи эти были действительно очень хороши, и особенно И. Ф. Анненский восторгался местом, где говорится о ‘теле, которое горячее, чем под крылом у птицы’.106
С осени 1909 г. началось издание ‘Аполлона’. Здесь было много уколов самолюбию Анненского. Иннокентий Федорович, кажется, придал большее значение предложению С. К. Маковского, чем оно того, может быть, заслуживало. В редакционной жизни ‘Аполлона’ очень неприятно действовала ускользающая политика С. К. Маковского и эстетская интригующая обстановка. Создавался ряд недоразумений, на которые жалко было смотреть.
Я не помню точно последнего свидания с Иннокентием Федоровичем, но, кажется, последняя наша встреча относится к ноябрю 1909 г. Это было в Петербурге, в Мариинском театре, собственно на его чердаке, обнимавшем собою все место, которое занимает плафон Мариинского театра с местами. Там работал Головин над декорациями к ‘Орфею’, готовившемуся тогда к постановке.107 У Головина в тот день собралось человек 8—10, шел ‘Фауст’ с Шаляпиным. И тут произошло столкновение двух лиц, и одно из них нанесло оскорбление другому.108 Мне хорошо запомнилась фигура Иннокентия Федоровича, присутствовавшего при этом, и фраза, которую он произнес: ‘Да, я убедился в том, что Достоевский прав: звук пощечины, действительно, мокрый’.109 Это была последняя фраза, которую я от него слышал.
Вскоре Иннокентий Федорович умер. Известие о его смерти на Царскосельском вокзале я впервые прочел равнодушно, думая, что оно относится к Николаю Федоровичу Анненскому, точные сведения я получил только через некоторое время.110

Б. В. Варнеке 111

И. Ф. АННЕНСКИЙ

Еще студентом 4 курса я выступил с докладом в Обществе классической филологии.112 Там среди его членов я особенное внимание обратил на директора Царскосельской гимназии И. Ф. Анненского. Очень высокий и стройный, он своим обликом напоминал тех кавалеров, какие попадались на французских иллюстрациях 60 годов. Сходство с ними усиливал покрой его щегольского платья с подчеркнутым уклоном в сторону мод 60 годов. Галстухи, широкие из черного атласа, такие, как у него, я видал только на портретах герцога Морни.113 На манер французских дворян времен III империи подстригал он и свою бородку, от которой всегда сильно пахло тонкими духами и фиксатуаром. Длинные ноги его с очень высоким подъемом над ступней плохо гнулись, и походка получалась тоже какая-то напряженная и деланная. Среди филологов и педагогов такая фигура была совсем необычна. Славился он среди членов Общества своими стихотворными переводами трагедий Эврипида, печатавшимися в ‘Журнале Министерства народного просвещения’.
Поздней осенью 1899 г., вернувшись с последнего магистерского экзамена, я читал его перевод ‘Ифигении в Авлиде’,114 а за несколько дней до этого мой приятель Ю. Э. Озаровский115 слезно умолял меня подыскать ему какую-нибудь пьесу пооригинальнее для спектакля с участием В. Ф. Коммиссаржевской. Она пригласила его режиссировать, но ни она сама, ни он ни на какой определенной пьесе не остановились. Чем дальше читал я ‘Ифигению’, тем больше казалась мне подходящей эта роль для В. Ф., и, едва дочитав пьесу до конца, поспешил с книжкой журнала к Озаровскому. Он, перед этим с учениками казенных курсов ставивший в переводе Мережковского ‘Антигону’ Софокла, пришел в восторг от перевода Анненского. Не меньше понравилась и пьеса и роль Коммиссаржевской, и вот в ближайшее воскресенье я отправился в Царское к Анненскому с просьбой разрешить постановку пьесы. Тот согласился с живейшей радостью, и так завязалось наше знакомство.
Хлопоты по постановке пьесы тянулись до марта следующего года, когда в зале Павловой на Троицкой и состоялся спектакль, прошедший с громадным успехом.116 Правда, в последнюю минуту Коммиссаржевская, едва ли не под влиянием интриг Мережковского и m-me Гиппиус, от главной роли отказалась, и она перешла к жене Озаровского Д. М. Мусиной, но и та справилась с ней вполне хорошо. Лучше всех играл ее отца Андрей Ив. Аркадьев, а царицу Клитемнестру исполняла величественная В. В. Пушкарева, жена Нестора Котляревского.117 Он усердно ходил за ней на все репетиции и читки. Озаровский из вежливости иной раз обращался к нему за каким-нибудь советом, но Нестор Александрович всякий раз простодушно каялся, что ничего в театральном деле не смыслит и терпеть не может этого искусства.
Не ближе, чем Котляревский, стоял к театру и сам переводчик Иннокентий Федорович, на первой же читке заяв<ив>ший, что он очень давно не бывал в театре.118 Не понимая поэтому его условий, он оказался очень несговорчивым автором, с бою отстаивавшим неприкосновенность каждого эпитета. Поэтому все необходимые замены и купюры приходилось делать у него за спиной, преподнеся их ему в виде сюрприза уже на самом спектакле и всякими хитростями не пуская его на последнюю репетицию. Но уже тогда, в разгар работ над постановкой его перевода, я убедился, как глубоко и тонко знал он и своего любимца Эврипида, и вообще греческую поэзию. Среди моих профессоров были большие знатоки, но им он мало уступал по богатству своих знаний, превосходя большинство их широтой своего общего образования. Уже самый красный кабинет в роскошной казенной квартире при гимназии показывал, что его хозяин незаурядный человек. Строгий выбор гравюр по стенам, заставленным шкапами с ценнейшим подбором книг, всю зиму вазон с живыми цветами на письменном столе говорили, что здесь живет и работает не ‘человек в футляре’, не человек 20 числа, а художник, привыкший окружать себя всеми условиями утонченного западного обихода. Ни у одного из русских профессоров ни раньше, ни позже такого кабинета я не видал.119
Так же необычно было сочетание и его вкусов и интересов. Равняясь с лучшими нашими классиками в знакомстве со всеми сторонами античного мира, Иннокентий Федорович, однако, был по университету учеником воинственного слависта В. И. Ламанского.120 От слепого задора этого фанатика И. Ф. ничего не взял, но зато сохранил знание языка от другого своего учителя, И. П. Минаева.121 Их одних он называл своими учителями. В Ученом комитете Министерства народного просвещения, службой в котором он очень дорожил,122 И. Ф. по преимуществу разбирал учебники русской грамматики. Сам он по этой части ничего не печатал, но зато в ‘Русской школе’ своего приятеля Я. Г. Гуревича поместил несколько очерков по толкованию Лермонтова и Гоголя в такой субъективно-импрессионистической манере, какая тогда была еще совсем необычна в нашей критике.123 В последние годы, перед своей смертью зимой 1909 <г.>, он выпустил две книжечки ‘Книги отражений’, где наряду с Достоевским разбирает ‘Горькую судьбину’ Писемского, восхищаясь ей не меньше, чем горьковским ‘На дне’.124 Это сочетание гораздо менее понятно, чем поклонение мастерству Бальмонта,125 вкус к которому могли привить ему, с одной стороны, занятия поздним греческим ритором, поэтом Ликофроном, фокусы стиля которого он изучил в особой статье,126 и еще более увлечения теми новейшими французскими парнасцами, в подражание которым он в 1903 г. издал книжечку своих собственных стихов ‘Тихие песни’ за прозрачной подписью Ник-т-о.127 И тогда, как и теперь, я оценивал все эти ‘искания’ французских поэтов, а тем паче их российских подражателей, так, как это блестяще выразил Н. К. Михайловский в своей известной статье по поводу книги Нордау о Вырождении (Рус<ская> мысль, 1893, апр<ель>).128 Кроме белиберды и противного ломанья, я здесь ничего не видал и не вижу. По молодости лет не приходила мне только тогда в голову мысль, как близко к гибели то общество, среди которого один из таких ‘магов’ мог оказаться во главе учебного заведения. Французы ни Верлена, ни Малларме не назначали директорам гимназии и не поручали им оценку учебных книг по должности члена Ученого комитета. Античность с Писемским и Стефаном Малларме мог сплести в один узел только человек, сложившийся под очень противоречивыми влияниями.
Что не домашняя обстановка детства отразилась на нем особенно сильно, показывало самое беглое сравнение с его знаменитым братом, создателем нашей передовой статистики и главарем ‘Русского богатства’ Николаем Федоровичем, так умно и ярко обрисованным теперь в воспоминаниях ‘За пятьдесят лет’ доктора С. Я. Елпатьевского.129 Я его не раз видал в доме у И. Ф., и общего между братьями не было ничего. Простая естественная внешность Н. Ф. была так же противоположна показной напомаженной п двигавшейся словно на пружинах фигуре франта И. Ф., как далеки были вкусы Н. Ф. от французских парнасцев.
Вернее всего эта накипь пришла к нему со стороны его жены, Дины Валентиновны.130 Чуть не студентом И. Ф. женился на вдове, матери своего товарища по университету, увлеченный ее красотой, о которой догадываться можно было по тем молодым ее портретам, какие висели у него в кабинете. Теперь это была дряхлая, высохшая старуха, по крайней мере на 25 лет старше своего цветущего мужа.131 В бессильной борьбе с годами она жутко мазалась и одевалась в платья розового цвета, которые надо было преспокойно уступить своим внучкам. Знатная смоленская дворянка, где у нее оставались еще какие-то владения,132 она была замужем первым браком за каким-то не то губернатором, не то предводителем дворянства, и вот к этому кругу она целиком и принадлежала и по своему облику, и по своим вкусам, вероятно чувствуя себя очень дико среди тех ученых и педагогов, в среду которых поставил ее брак с И. Ф.133 Вероятно, ее прежние связи и привели И. Ф. в молодые годы на должность директора сперва в Киевскую коллегию П. Галагана, а потом в императорскую Царскосельскую гимназию, связанную со двором через попечительство великого князя Владимира Александровича.134 Им служили лакеи в дворцовых ливреях, и это, вероятно, хоть немножко мирило ее дворянское сердце с скромной долей жены педагога. От былого богатства при очень широкой жизни остались уже одни крохи, и И. Ф. часто вздыхал, жалуясь на досадную неуступчивость директоров Дворянского банка, к которым прибегала Дина Валентиновна каждую весну, когда они мечтали прокатиться в Париж или Венецию. Вот отсюда-то, вероятно, и пришла у И. Ф. страсть рядиться в платье парижских кавалеров времен молодости его супруги, и вместе с галстухами а la Морни из Парижа же проникло к нему и увлеченье Леконт де Лилем и Рембо. Когда после 1905 г. купчик М. К. Ушков на деньги от политурного завода стал издавать ‘Аполлон’, И. Ф. оказался желанным его сотрудником.135
Раньше он печатался только в специальных журналах или же издавал на свой счет отдельные книги, которые больше раздаривал знакомым. Так издал он свой перевод ‘Вакханок’ Эврипида,136 совершенно напрасно не удостоенный той академической премии, на которую он был представлен. Так же издал он и свои вольные подражания древним ‘Меланиппа-философ’, которую он посвятил мне в благодарность за хлопоты по постановке ‘Ифигении’,137 и ‘Царь Иксион’.138 Очень жаль, что эта пьеса забыта. По глубине мысли и тонкости отделки она куда выше того ‘Тамиры-Кифареда’, который много лет <спустя> после смерти автора поставил Московский Камерный театр.139 Попадись эта пьеса в руки такого режиссера, как Макс Рейнгардт,140 и он сделал бы из ее красочного матерьяла дивный спектакль, где уже одно сочетание музыкальных эффектов с зрелищным богатством давало бы почву для редкого наслаждения. Но среди русских актеров не нашлось подходящего исполнителя главной роли, и потому эта редкая по красоте пьеса так и прошла мимо нашего репертуара.
Окончив новый перевод или самостоятельную статью, И. Ф. устраивал обычно у себя чтение. Стоя у конторки под цветущим кустом белых цветов, он на французскую манеру читал свои стихи, слегка пришепетывая, и живописно ронял на малиновое сукно те большие листы, на каких всегда писал своим крупным круглым почерком. Чтениям этим обычно предшествовал роскошный обед с дорогими винами.141
На этих чтениях не появлялись ни Николай Федорович, ни близкие ему члены семьи критика ‘Мира Божьего’ Ангела Ивановича Богдановича.142 Он сам с семьей часто бывал у И. Ф., точно так же, как и Ф. Д. Батюшков,143 к которому И. Ф. относился как-то покровительственно, постоянно называя ‘князем Шаликовым 144 на радикальной подкладке’, с чем не мог не согласиться всякий, кто знал его хорошо. Благодаря им сам И. Ф. и напечатал в ‘Мире Божьем’ сперва свой перевод ‘Финикиянок’ Эврипида, а затем свою публичную лекцию об античной трагедии.145
Почетными гостями на чтениях бывали профессора Ф. Ф. Зелинский, П. П. Митрофанов,146 акад. Ф. Е. Корш 147 и проф. Ю. А. Кулаковский,148 когда живал в Петербурге по делам бесчисленных в те годы комиссий. Неизменно приглашался знаток искусства П. В. Деларов,149 иногда произносивший за столом очень красивые речи, из актеров — все исполнители ‘Ифигении’ во главе с Озаровским и его женой. Иногда появлялся С. А. Венгеров, живший в Царском: сын его учился в гимназии у Анненского <...> 150
Из царскосельских нотаблей на чтениях бывал еще железнодорожный туз Варшавский.151 Безмолвный фон составляло несколько учителей из числа особенно приближенных к директору.
Портила все впечатление от этих обедов сама хозяйка. Ради торжественного случая она красилась сугубо и одевалась в такие розовые платья, какие ей следовало бы перестать носить по крайней мере на сорок лет раньше. Не все гости умели скрыть свое настроение при виде такой потешной супруги, и, вероятно, И. Ф., как чуткий человек, замечал то глупое положение, в какое она его ставила. И вот однажды в разгар обеда, заметив, что он сидит угрюмо, она своей подпрыгивающей походкой двинулась к нему через всю столовую с противоположного конца стола и, подойдя к нему, нежно сказала:
— Кенечька! Что ты сидишь грустный? Раскрой ротик, я дам тебе апельсинку!
И с этими словами, гладя рукой по напомаженной голове супруга, действительно положила ему в рот дольку апельсина.
Глядя на подобные сцены — а я видал их не мало в пышных хоромах Анненского, — я вспоминал ‘Дворянское гнездо’ Тургенева: вот так должна была ухаживать за своим французом — ‘финь-флером’ та княжна Кубенская, в доме у которой вырос Иван Петрович Лаврецкий.152
И. Ф. ничего не сказал, покорно проглотил апельсин, но по глазам его видно было, что он с удовольствием растерзал бы ее в эту минуту на части: такая ласка была бы очень мила, если бы была направлена нежной бабушкой на маленького внучка, но когда расписанная как маска старуха так публично ласкала своего супруга, это становилось и смешно и противно.
Но такие обеды устраивались раза 3 в зиму. Остальное время И. Ф. жил очень замкнуто, кроме понедельников, когда он ездил в заседания Ученого комитета, после которых всегда обедал у Богдановичей, проводя свои вечера в тесном кругу жены и ее знакомых, подобранных из числа царскосельских старух из тех дворянок, которым лестно было доживать свою старость возле двора. Придворные сплетни и вялая игра в карты составляла единственное занятие этих дам, но зато они не меньше самой хозяйки окружали самым неумеренным поклонением каждый шаг И. Ф., и эта нездоровая обстановка сплошной лести и обожания портила его характер и ставила его в очень смешное и противоестественное положение. — Платоша Зубов при разорившейся матушке Екатерине, — назвал как-то его П. В. Деляров, и в этом злом определении было много правды, как я в этом мог убедиться, особенно в те 2 1/2 года, когда я до перехода в Казанский университет был учителем в его гимназии,153 отслуживая в средней школе за бесплатное обучение в Историко-филологическом институте.
По своим знаниям И. Ф. вполне годился на кафедру в университете, и лекции его там, наверно, доставили бы удовольствие и пользу слушателям, но ‘учителем’ он был бы плохим даже в высшей школе: интересуясь только самим собой, он едва ли имел бы терпение так работать со студентами, чтобы действительно научить их серьезной научной работе. К преподаванию в средней школе он не годился вовсе и по неуменью подойти к детям, и по полному отсутствию интереса к учебному делу: очень часто он либо вовсе не приходил на урок, либо являлся в класс минут за 5 до звонка, так что не часто его ученики могли воспринимать плоды его преподавания. Но еще хуже протекало его директорство в административном отношении. Совершенно не интересуясь деловой стороной и хозяйством, он свалил эти обязанности вполне и целиком на эконома и письмоводителя, и некто Козьмин,154 объединявший эти должности, великолепно втирал ему очки, рассыпаясь мелким бесом угодничества, какое И. Ф. принимал весьма благосклонно. Охотно нес он только одну парадную сторону генеральского представительства, а между тем по составу учеников гимназия, да еще соединенная с общежитием, требовала умелого руководителя.
Состав учеников был в Царском Селе очень неодинаков. Маленький островок среди них составляли дети той литературной и служебной интеллигенции, которая жила в Царском из-за его будто бы здорового климата. Но громадное большинство были природные царскоселы: в Царском жили гвардейцы и придворные: они своих детей отдавали не в гимназию, а в Лицей или Пажеский корпус, на долю гимназии оставались мелкие придворные чиновники и лакеи царя и великих князей. С ними ладить мог только очень умный и ловкий педагог, а Анненский, наоборот, давал полную волю и простор всем дурным сторонам, какими полно было воспитание в таких семьях. Судорожно цепляясь за свое положение, И. Ф. страшно боялся прогневить кого-нибудь из лиц, влиятельных при дворе, и на этой почве происходили и в учительской, и <в> особенности на заседаниях педагогического совета и грустные и печальные сцены.
В одном классе учились два сына того личного камердинера государя, который, благодаря этой близости к царю, пользовался особенным влиянием. И Анненский всячески преследовал Б. Н. Александрова,155 одного из самых достойных и порядочных педагогов гимназии, за то, что он как классный наставник не умел будто бы создать для этих олухов достойное положение в классе. Учились они очень плохо, изредка являясь на уроки и всячески подчеркивая блистательное положение своего папаши. На советах И. Ф. приходил в неистовство, видя, что по большинству предметов им выведена только тройка. — Вы ставите и меня и гимназию в невозможное положение: ведь их отец будит государя, одевает и раздевает его. Стало быть, одно его слово может иметь для нас роковое значение, — выговаривал <он> И. Ф. Александрову, который упорно отказывался и сам надбавлять этим недорослям баллы, и действовать в таком же направлении на других учителей. Мальчишки, конечно, очень хорошо знали, какое значение придает директор силе их родителя, и если не особенно гнусно вели себя, то только потому, что, кроме лени, никакими особыми пороками не страдали. Иначе они безнаказанно могли бы позволить себе любое бесчинство, зная, что ни о каком наказании не может быть и речи<...>156
Но так плохо поставив себя и к ученикам, и к учителям,157 И. Ф. совсем не умел поставить себя и к своим товарищам, директорам других гимназий, и к окружному начальству. Первые чувствовали, что их он презирает, а им самим слишком дико было видеть в своей среде не чиновника, а человека, интересующегося и трагедиями Эврипида, и французскими поэтами. Сочинение собственных пьес и стихов, да еще ультрадекадентских, совсем топило его в глазах этих ‘людей в футлярах’. Окружное начальство, начиная с попечителей округа, во-первых, косилось на его недостаточно почтительное к себе отношение, а затем видело, что в гимназии дела шли из рук вон плохо, и искало первого случая, чтобы с ним развязаться.
Еще при мне до лета 1904 г. начались неприятные приезды ревизоров. Среди этих ревизоров был и кн. Д. П. Голицын-Муравлин.158 Дошедший до пределов ‘оскудения’ автор ‘У синя моря’ ‘изучал’ тогда гимназии столиц и пригородов. На уроках его все возмущало: и немецкие фамилии учителей, и то, что историк и географ употребляют такие названия, как Лейпциг и Кенигсберг, а не наши родные Липецк и Кралеву гору. Я уже был к тому времени выбран на кафедру в Казань, и, б<ыть> м<ожет>, это давало мне смелость вышучивать открыто эти славянофильские юродства. Анненского моя смелость приводила в ужас: разве вы не думаете, что князь попадет в министры, спрашивал он меня. К счастью для русской школы, ей не пришлось испытать на себе управление этого шута горохового.
Анненский совсем потерял голову, заболел тяжелым страданием нервов на руке и, вероятно, опять-таки под влиянием жены и ее великосветских советниц, стал искать защиты. Он тщетно пытался найти ее в придворных кругах, думая найти защиту у всесильного в те годы дворцового коменданта генерала Гессе,159 но попасть к нему ему не удавалось. Тогда же начальником лейб-конвоя был кн. Трубецкой,160 вывезший из Франции, где воспитывался, жену-фраицуженку, экстравагантные наряды и слишком разухабистые манеры которой обращали невольно на себя внимание всех, кто видал ее на Царскосельском вокзале, где в ожидании поезда собиралось чуть не ежедневно все общество. Анненскому пришла дикая мысль через знакомство с ней упрочить свое положение. Но для этого круга директор гимназии, даже сочинявший трагедии, был не многим выше любого лакея, и знакомство и с ней не наладилось.
Еще труднее было для него подыскать другую службу, о чем он просил, напр<имер>, П. В. Делярова, занимавшего видное место юрисконсула Министерства путей сообщения. Но с дипломом филолога дальше учебного ведомства хода не было, и здесь его место было одним из лучших. Как раз в то время умер престарелый директор Историко-филологического института К. В. Кедров.161 Анненский возмечтал занять это место и расспрашивал меня, как питомца этого института, про тамошние порядки. Вместе с тем он просил академика В. В. Латышева похлопотать за него, на что тот выразил живейшее согласие, но в итоге сам занял это место.162 Такой поворот очень огорчил Анненского, но я в душе вполне одобрял и министра Г. Э. Зенгера,163 и самого Латышева, когда мне Анненский изливал свое негодование на него за это предательство. Но под управлением Латышева институт благополучно дожил до 1918 г., а Анненский несомненно своей неспособностью к управлению развалил бы его в полгода, да и со студентами он не сумел бы справиться <...>
1905 г. застал меня уже в Казани. Письма бывших сослуживцев подтвердили мне то, что я ожидал. Культура белоподкладничества ничего не спасла. Сынки камер-лакеев оказались застрельщиками в бурные дни, и перед самым октябрем 1905 г. во время общей молитвы царский портрет оказался облитым мочой милых мальчиков. После этого Анненскому пришлось расстаться с директорством и перейти на должность окружного инспектора Петербургского округа.164 Его письма ко мне этих месяцев полны были Galgenhumor, {Юмор висельника, мрачный юмор (нем.).} из-за блеска которого нетрудно было понять, как скверно у него на душе. Потеря казенной квартиры и сопряженных с ней благ сильно била его по карману, тем более ощутительно, что и последние крохи жениных капиталов растаяли в эти смутные годы. С этим при необходимости сжать свою жизнь старевшему поэту примириться было очень трудно, и едва ли этот ущерб покрывался тем успехом, какой ему в эти годы доставило и сотрудничество в ‘Аполлоне’, и приглашение читать лекции на Женских курсах,165 куда его надо было привлечь гораздо раньше. Поднявшее в те годы реакции голову новое движение среди поэтов признало И. Ф. ‘своим’, и наконец-то на его долю стала выпадать та печатная хвала, которая нужна была его честолюбию. Но служба ради прозаического куска хлеба была, вероятно, с каждым годом все тяжелее, а при том курсе подтягивания, какое началось после прихода к власти Столыпина, И. Ф. на посту окружного инспектора оказался совсем неподходящим и получил чистую отставку. В день ее опубликования в ‘Правительственном вестнике’ 166 в декабре 1909 он скоропостижно скончался на Царскосельском вокзале Петербурга.
С ним ушел в могилу один из самых сложных людей, каких мне приходилось встречать. Я до сих пор глубоко чту его как одного из лучших русских классиков и образованнейших вообще людей, каких доводилось встречать в России. Его ‘Царь Иксион’, по-моему, одна из самых глубоких и поэтичных пьес русской драмы, и всегда, когда в кругу знатоков поэзии я ее читал, она и глубоко трогала слушателей, и восхищала их и красотой стиха и пластичностью образов. Но эти положительные стороны его личности невольно тускнели и отступали на задний план, когда приходилось сталкиваться с тем смешным и противным, что бросалось <в> глаза при непосредственном с ним общении, особенно на деловой почве<...>

ПИСЬМО О. А. ФЕДОТОВОЙ 167 К ВС. А. РОЖДЕСТВЕНСКОМУ

28 марта 1969 г.

<...> Были у меня литературные гости, о которых мы говорили.168 Посидели они у меня целый вечер, который прошел в оживленной беседе, но я до сих пор толком не знаю — с кем имела дело! Разговор был об И. Ф. Анненском, но, конечно, не как о поэте, а как о человеке, которого я часто видела в разной обстановке, при разных обстоятельствах, ведь все мои гимназические годы прошли под одной крышей с семейством Анненских.169
Моя девичья комната и еще две комнаты нашей квартиры находились под громадным балконом Анненских, балкон тянулся во весь этаж. Сохранилась у меня фотография, на которой еще цела эта пристройка, сейчас ее уже нет, от нашей квартиры остались только 4 окна на Малую ул., а моя комната, комната Платона 170 и твоя детская уничтожены во время войны, окнами они выходили в ‘директорский’ сад (возможно, что они снесены еще до войны).
Я, конечно, помню хорошо Ин<нокентия> Федоровича Ан<ненского> — как сейчас вижу его высокую, стройную фигуру, в темном, строгом костюме с ‘особенным галстуком’, его красивую посадку головы с откинутыми назад волосами и с прядью волос на лбу. Мне тогда казалось, что манеры его были ‘деланными’ (как мы тогда говорили), а вид немного надменный, но после я поняла, что все эти качества внешние были связаны естественно с его особенным внутренним миром.
Вспомнила я и рассказы гимназистов (товарищей Платона и Алешиных171), рассказы интересные об И. Ф. А<нненском> как о директоре. Сама я часто его видела на гимназических спектаклях, в которых он принимал большое участие. Помню, гимназисты ставили ‘Ревизора’ и ‘Кориолана’ (на греческом яз.).172 Анненский сидел всегда в первом ряду, иногда вставал, уходил за кулисы и сам давал ‘артистам’ указания. Рассказала я, как он однажды пригласил маму 173 к себе на квартиру послушать его перевод ‘Ифигения в Тавриде’.174 Чтение было обставлено очень торжественно — присутствовали только его близкие знакомые. Сильное впечатление осталось у меня от прогулки на пароходе в Петергоф, организовал ее И. Ф. А<нненский> — для гимназистов, педагогов и их семейств. Был отдельный пароход, оркестр, ресторан и много цветов. Молодежь собралась на палубе, мне было лет 15, все мы вели себя шумно, иногда появлялся ‘директор’, молча останавливался среди нас и долго смотрел на море, делая вид, что не замечает нас. Часто, гуляя в парке, я и Алеша ‘нарывались’ на директора, и никогда я не встречала его в компании, всегда один.
Ходили слухи, что ‘директор’ пишет стихи, но не печатает. Некоторые относились к этому с интересом, считая его человеком одаренным, необыкновенным, а другие относились иронически: напр<имер>, говорили, что директор пишет ‘декадентские’ стихи, понятные только ему одному, — и декламировали: ‘Нет не надо сердцу алых…’ 175 и т. д. Говорили, что он ‘томится в современных формах прекрасного’ — и т. д. Рассказала я и о сплетнях, которые ходили по городу, — касающих<ся> его отношений к Екатерине М. Клеменс.176 Я ее помню хорошо, т<ак> к<ак> одно время брала у нее уроки франц<узского> яз<ыка>. Надо было подтянуться перед экзаменом. Красивая, очень смуглая, мы ее звали ‘римлянка’, занималась я в ее библиотеке, меня поражало обилие книг, должно быть семья была очень культурная, хотя я была только в одной комнате (библиотеке). Е. М. вышла замуж за учителя русск<ого> яз<ыка> Мухина, который потом стал директором одной из петербургских гимназий.177 Много воспоминаний сохранилось у меня о семействе Анненских, но я, в разговоре с литературоведом, упоминала только о характерном, имеющем какое-то значение для биографии, и отвечала на его вопросы, он многое записал, интересовался Ин<нокентием> Фед<оровичем> и как директором, понравилось, что Ин<нокентий> Фед<орович> обращал внимание на манеры и опрятность одежды у пансионеров (по рассказам Алеши), прощал шалости, но не прощал оборванные пуговицы, пятна на костюмах и грязные ногти. Рассказала, как И. Ф. Анненский пригласил из Мариинского театра балетмейстера Чистякова — давать уроки танцев пансионерам и детям педагогов.178
По понедельникам в гимназическом актовом зале шли уроки танцев — вместе с гимназистами брали уроки танцев и 5 девочек, дочерей педагогов, в том числе и я. Две зимы я ходила на уроки, было очень интересно. Сам директор появлялся в зале и следил за порядком. Играл оркестр, вообще все дело обставлено очень парадно.
Один раз, и только один раз, я видела И. Ф. Анненского веселым, смеющимся и очень простым человеком — это когда он пригласил в сад ‘Петрушку’. Пришли в сад бродячие артисты с куклами, расставили ширмы у моего окна, и я видела, как Ин<нокентий> Фед<орович> сидел с мальчиком (племянником Хмара-Барщевским) 179 и оба от души смеялись.180
Дину Валентиновну (жену И. Ф.) я знала лучше и ближе. Она часто приходила к нам, и за чайным столом мы вели общий разговор. Я уже была в последних классах гимназии. Моим ‘гостям’ я описала ее наружность, и довольно подробно, т<ак> к<ак> вид у нее был не совсем обычный: очень старая, вся реставрированная, но со следами бывшей красоты. Она с большим уважением относилась к мужу, говорила, что ‘Кеня’ гениальный человек, что много пишет, но его литературные труды нельзя печатать, т<ак> к<ак> они нашей эпохе непонятны, что он, ‘Кеня’, живет ‘целым веком’ вперед.181
Упомянула я Валентина (Кривича), вспомнила его студентом, женился он на моей подруге, вместе с которой я кончала гимназию, — на Наташе Штейн,182 вскоре они разошлись, и Наташа вышла замуж за Хмара-Барщевского (того мальчика, с которым Ин<нокентий> Фед<орович> смотрел Петрушку). Он значительно моложе Наташи.

Т. А. Богданович 183

<ВОСПОМИНАНИЯ ОБ И. Ф. АННЕНСКОМ>

<...> Младший, Иннокентий, давал не меньше пищи для шуток.184 В особенности доставалось его ранним поэтическим опытам. Он пытался скрывать их, но в маленькой тесной квартире это было нелегко и сестры скоро обнаружили у него любимый плод его раннего вдохновения, длинную патетическую поэму ‘Магали’.185
Мария Федоровна уверяла, что в ней был такой стих: ‘Бог шлет с небес ей сладостную фигу’.
Можно себе представить, сколько шуток это породило.
Мария Федоровна написала стихотворную пародию, изображавшую печальную судьбу злополучной героини в петербургских редакциях.
Юный поэт будто бы тщетно носил ее из редакции в редакцию. В действительности он не только не помышлял ее печатать, но сам впоследствии, к сожалению, уничтожил.
Невзирая на это, жестокая сестра описывала, как автор глушит редакторов чтением своей бесконечной поэмы.
‘Магали — моя отрада!’ — взывает он, а безжалостный редактор прерывает:
‘Нам не надо! Нам не надо!’
Увлеченный автор не слушает.
‘Магали — мой голубочек’ 186 — продолжает он.
‘Ну, проваливай, дружочек!’ — решительно выпроваживает поэта редактор.
Эти стихотворные перепалки нисколько не портили отношений молодых Анненских.
Обоих братьев, — хотя жизненные интересы далеко развели их впоследствии, — и сестру Марию Федоровну до самой их смерти связывала горячая братская любовь.
В 1876 году, когда я, полуторагодовалым ребенком,187 попала в эту семью, ставшую мне родной на всю жизнь, она уже была не так многолюдна. Сестры дяди, и Мария Федоровна, и Любовь Федоровна, уже вышли замуж, и на его попечении оставалось в ту пору только два мальчика — его младший брат, подросток, Иннокентий и буквально подкинутый ему, абсолютно чужой мальчик, Ваня Емельянов.188
Его привез отец из глубины бессарабских степей, чтобы отдать в Петербурге в реальное училище. От кого-то он узнал, что у дяди жили иногда пансионеры, и буквально умолил его взять к себе мальчика и отдать в училище, обещая платить и за содержание, и за ученье. Дядя с трудом согласился. Из нужды он уже тогда выбился, а мальчик требовал больших хлопот, так как был совершенно недисциплинирован и очень слабо подготовлен.
Вскоре после того Емельянов-отец умер, и мальчик остался всецело на дядином попечении. Предположение, что двух мальчиков, уже подраставшего Кеню и десятилетнего Ваню, можно будет в какой-то мере объединить, поручив Кене некоторые занятия с Ваней, оказалось совершенно невыполнимым.
Трудно было себе представить более полярные противоположности, чем эти два мальчика, старший и младший. Один, Емельянов, был совершенно первобытное дитя природы, чуждое малейших зачатков цивилизации. Ученье давалось ему туго и абсолютно не влекло его. Дяде стоило больших трудов подготовить его к первому классу. Особенно не давался ему так называемый ‘закон божий’, и он с ненавистью относился к краткому учебнику ‘Священной истории’, по которому необходимо было сдать вступительный экзамен.
Семья жила на даче, и дядя, по возвращении со службы, спрашивал обоих мальчиков заданные им уроки. Иннокентий знал все безошибочно. Ваня — очень плохо. Однажды Ваня заявил дяде, что не мог приготовить урока, так как книги нет — исчезла. Поискали, поискали, да так и не нашли. На другой день дядя купил в городе и привез новый учебник.
— Ну вот, готовь к завтрему свой урок, — сказал он Ване.
Мальчик с отчаянием посмотрел на ненавистную книгу.
— Как! — вскричал он. — Разве есть другая такая же? я думал, что нет. Я закопал ту в саду.
Выучив кое-как урок, чтобы не огорчать дядю, в которого сразу влюбился, он пропадал целыми днями бог знает где. Тетя рассказывала мне потом, что никогда не была за него спокойна и мечтала об одном, чтоб когда его принесут домой, у него была сломана только рука или нога, а не голова.
Но судьба как-то хранила его, и он только выбил стрелой глаз какому-то мальчику, за что у дяди были большие неприятности.
С годами, конечно, его активность приняла другие формы, и он даже, из любви к дяде, сумел заставить себя учиться в школе, хотя и считал это совершенно излишним. Его рано увлекла революционная романтика, и в старших классах он вошел в один из революционных кружков учащейся молодежи.
А рядом с этим буйным выходцем из диких степей, в той же семье, рос и развивался такой утонченный цветок городской цивилизации, как юный Иннокентий Анненский. Чуть не с младенчества он жил среди книг и книгами. Знакомые с его поэзией, может быть, вспомнят его стихотворение ‘Сестре’, посвященное А. Н. Анненской и говорящее о том времени, когда ему было не больше 5—6-ти лет.189 В те годы их семья, только что приехавшая из Сибири, где родился Иннокентий, еще благоденствовала, и воспитательницей у младших детей жила их двоюродная сестра А. И. Ткачева, вышедшая потом замуж за Н. Ф. Анненского.
Поступив в гимназию, мальчик увлекся древними языками, потом греческой мифологией, греческой и римской историей и литературой. Античный мир обладал для него особым очарованием, и он скоро ушел в него с головой.
Естественно, что двух мальчиков с такими различными интересами, между которыми была к тому же довольно значительная — года в 4—5 — разница лет, ничто не связывало, наоборот, все отталкивало друг от друга. Каждый из них презирал все то, чем исключительно жил другой. Ваня смеялся над всеми вообще книгами, Иннокентий постоянно боялся, что он забросит куда-нибудь какое-нибудь из его книжных сокровищ. Сам он считал своего случайного сожителя круглым дураком и сторонился от него, как от зачумленного. Это было, конечно, неверно. Ваня вовсе не был глуп от природы, но книжная мудрость оставляла его совершенно равнодушным.
Неизбежные постоянные встречи за одним столом только раздражали обоих и еще дальше отталкивали их друг от друга.
Когда тетя взяла меня к себе, я была еще слишком мала и ничего не понимала. Но когда мне было года три-четыре, меня, естественно, стал больше привлекать Ваня. Иннокентий в 15—16 лет просто не замечал вертевшегося под ногами ребенка, а Ваня охотно возился со мной, вырезая мне какие-нибудь свистульки, дудочки или устраивая лук и стрелы. Но любил он тоже иногда и дразнить меня <...>
Несмотря на поддразнивание, я очень любила Ваню, больше, чем своего молодого дядю Кеню. Ребенку ведь важней всего, чтоб на него обращали внимание, занимались им, а для Иннокентия это было слишком скучно. Прошло много времени, прежде чем мы с ним наново познакомились и я сумела оценить его.
<...> Младший брат очень рано окончил университет и сразу же занялся педагогической деятельностью. В 21—22 года он уже был учителем гимназии и давал частные уроки.190
В 23 года он страстно влюбился в мать двух своих учеников, бывших немногим моложе своего учителя. Хотя невесте было в то время 46 лет, но она была исключительная красавица, и юноша совершенно потерял голову. Сразу же он и женился на ней, взяв на себя заботу о большой семье, привыкшей к обеспеченной, почти богатой жизни, и считал предметом своего честолюбия, чтобы жена и ее дети ни в чем не ощутили разницы с прежней жизнью. Материальные заботы на первых порах, конечно, сильно помешали развитию его крупного таланта.191
<По окончании гимназии мемуаристка приезжает в Петербург поступать на Бестужевские курсы>
<...> Остановиться мы должны были на этот раз у дяди Иннокентия. Это тоже было интересно. С ним жили два его молодых пасынка, оба уже окончившие университет, — один врач, другой чиновник,192 — и сын, правда, еще мальчик, гимназист.
Тут мне сразу очень понравилось. Все это была молодежь, веселая, оживленная. Сам дядя Кеня был тоже еще очень молод и, так же как дядя Н. Ф., обладал большим остроумием, хотя несколько иного характера, не таким непосредственным и непритязательным, но, пожалуй, более тонким и острым.
И гости у них бывали тоже все молодежь, но молодежь уже взрослая и какая-то более интересная, чем наши милые статистики. Во всяком случае, разговоры их были более блестящи и интересны.
Единственно, кто мне мало нравился и сильно смущал, это моя тетушка,193 хоть она и приняла меня очень ласково. В ней я чувствовала что-то чуждое, и мне казалось, что она старается придать жизни семьи иной, не свойственный Анненским тон. Не нравилось мне и то, что на стол у них подавал лакей в белых перчатках, хотя я очень скоро убедилась, что этот лакей — Арефа — был очень простой и славный украинский парень, вывезенный ими из Киева. Лакейство, несмотря на все старания Дины Валентиновны, к нему совершенно не прививалось. Единственное, что было у него от лакея, это белые нитяные перчатки за обедом. В остальном он сохранил и своеобразный русско-украинский язык, и непосредственность обращения деревенского парня.
Из всей семьи до некоторой степени усваивал тон хозяйки только младший сын, Валя, и то больше по присущей ему лени.
Сидя за обедом, он вдруг заявлял:
— Арефа, налей мне воды.
Меня это возмущало.
— Валя, — вмешивалась я. — Как тебе не стыдно. Ведь графин перед тобой. Неужели ты не можешь сам налить.
Но Дина Валентиновна сейчас же обрывала меня:
— Оставь, пожалуйста, Таня. Арефа здесь именно для того, чтобы нам прислуживать.
Дядя Кеня отпускал какую-нибудь шутку. Остальные смеялись, и инцидент был исчерпан.
Вне обеда никто не обращался с Арефой как с лакеем, и сам он чувствовал себя как в родной семье, прожил там несколько десятков лет, женился, народил кучу детей, которые все жили и воспитывались тут же, и ушел только тогда, когда умерли и Иннокентий Федорович, и Дина Валентиновна194 <...>
Иннокентий Федорович произвел на меня на этот раз совершенно другое впечатление, чем я представляла себе по своим детским воспоминаниям. И все же я еще не способна была в то время понять его. Для этого я еще сама должна была значительно умственно вырасти. В тот приезд он показался мне просто очень милым, веселым и остроумным человеком. И я даже про себя кое в чем обвиняла его. Мне казалось, что он слишком подчинился своей красавице-жене и многое в своей жизни устроил в угоду ей, не так, как мне нравилось. Мне не приходило в голову, насколько это для него неважно. Я не понимала, что живет он совсем другим и даже не замечает окружающей обстановки, не понимала, что для него единственно важное — сохранить неприкосновенной свою внутреннюю свободу.

ИННОКЕНТИЙ АННЕНСКИЙ 195

Теперь мне предстоит перейти к одному из самых интересных для меня периодов моей жизни, закончившемуся одним из самых тяжких и самых внезапных ударов.
Это был в то же время период наибольшего расцвета поэтического творчества Иннокентия Федоровича Анненского, когда он написал почти все свои лучшие стихотворения, вошедшие в ‘Кипарисовый ларец’.
В эти два года мы всего чаще виделись с Иннокентием Федоровичем, и он позволял мне шаг за шагом следить за бурным развитием его таланта.
Некоторым это может показаться странным и даже неестественным, поэту ведь в это время было 53—54 года. Но такова уже была необычайная судьба этого человека, редко переступавшего за порог своего кабинета и пережившего на этой крошечной территории целую, насыщенную поэтическими и философскими идеями жизнь.
Внешняя обстановка для него совершенно не существовала, он не замечал ее. Все совершалось в глубине его сознания, и только когда там вполне созревали плоды его тайных вдохновений, он позволял им увидеть свет.
И вот я была так исключительно счастлива, что мне, одной из первых, он разрешал познакомиться с ними.
Он приезжал ко мне очень часто, и каждый раз, как драгоценнейший дар, он вынимал из портфеля обычную четвертушку бумаги, на которой его четким почерком, немного напоминающим греческие буквы, было написано новое стихотворение.
Как сейчас слышу я его глубокий голос, какой-то таинственный, белый голос, который, казалось, тут же на месте рождает вдохновенные строки.
Некоторые его интонации ясно, до полной иллюзии звучат у меня в ушах.
Помню в его стихотворении ‘Этого быть не может. Это подлог…’ как звучала строка: ‘И стала бума-ажно бледна’.196
В то же время он развивал передо мной свои поэтические мечты.
Одним из его любимых планов было основание поэтической академии по образцу греческих перипатетиков.
Он представлял себе, что он будет бродить со своими учениками по аллеям Царскосельского парка. Последние годы своей жизни он провел в Царском Селе (теперь Пушкине) и очень любил Царскосельский парк.
Тут он будет передавать им свои поэтические мечты и теории и делиться плодами своего творчества.
Я спрашивала его, почему же он не хочет развить их в книге, которая стала бы достоянием круга его читателей и почитателей, носила бы на себе печать его личности, не только в существе его идей, но и в их выражении.
На это он отвечал мне, что не имеет никакого значения, кем рождена идея. Важно одно, что она родилась. Пусть ее воспримет и понесет дальше тот, кого она заразила. Он понесет ее в мир и будет развивать ее сам. Дальнейшая ее эволюция зависит только от того, насколько идея жизнеспособна.
Эта мечта долго увлекала его.
Человек до щепетильности самолюбивый, он был в то же время совершенно лишен личного честолюбия и отличался чрезвычайной скромностью. Стоило больших усилий уговорить его выступить публично. В Литературном обществе,197 где все его знали и ценили, хотя и по-разному относились к нему, он выступал только один раз. Споры он считал совершенно бесплодным занятием.
Летом он приезжал гостить ко мне в Куоккалу198 и проводил у меня несколько счастливых для меня дней.
Мне теперь странно и стыдно вспоминать, что я позволяла себе обращаться к нему с просьбами, которые могли быть для него неприятны.
У него был так называемый ‘лакей’ Арефа, о котором я уже упоминала. За долгие годы Иннокентий Федорович привык и даже привязался к нему, хотя был человек сдержанный и суховатый, абсолютно лишенный сентиментальности. Я очень хорошо относилась к этому Арефе, зная его с детства, но мне казалось смешным и диким, чтоб взрослый здоровый человек всюду возил с собой ‘лакея’. Поэтому я просила Иннокентия Федоровича приезжать ко мне без Арефы. Я не учитывала, что нарушение многолетней привычки, как бы она сама по себе ни была неважна, может расстроить человека, лишить его привычной душевной атмосферы.
Тем не менее Иннокентий Федорович без возражений исполнил мою просьбу, и я никогда не замечала, чтобы это портило его настроение. Он охотно принимал участие в нашей жизни, играл с моими детьми. Моей второй дочери он посвятил прелестное стихотворение:
Захлопоталась девочка
В зеленом кушаке…199
Он вообще любил детей, и его стихотворения, посвященные детям, удивительно трогательны. У него самого был только один сын, подписывавшийся впоследствии Валентин Кривич. Но мальчик родился, видимо, в то время, когда Иннокентий был еще слишком молод и не мог по-настоящему почувствовать себя отцом, или, быть может, он так глубоко ушел в свою внутреннюю жизнь, что слабо замечал все окружающее, хотя бы это был его собственный сын. Так или иначе, воспитание ребенка взяла на себя исключительно его мать. И это, конечно, было очень грустно, так как воспитание это ни в каком отношении не было для него полезно. А главное, это не развило с первых лет жизни естественной связи между отцом и сыном, даже напротив, породило между ними некоторого рода отчуждение. Когда мальчик превратился во взрослого юношу, их жизнь пошла совершенно разными путями, не соприкасаясь друг с другом.
Валентин, конечно, любил и ценил своего отца. Однако, по моим наблюдениям, он вполне понял и прочувствовал, кто был его отец, только после его смерти. С этих пор и у нас с Валентином возникло сближение, какого при жизни его отца не было.
Однажды, приехав ко мне в Куоккалу, Иннокентий Федорович предложил мне поехать с ним на Иматру. Я, конечно, с радостью согласилась, и эта поездка осталась для меня одним из самых светлых воспоминаний.
Мы провели там сутки, и образ величественного финского водопада навеки освящен для меня образом того, с кем вместе я им любовалась.
Больше меня никогда не тянуло на Иматру.
В городе посещения Иннокентия Федоровича не давали мне такого удовлетворения, как в Куоккале. Иннокентий Федорович очень любил своего старшего брата и не меньше — его жену, мою тетю Александру Никитичну. И когда он бывал у нас, он не мог не отдавать им значительную часть своего времени. Я их тоже очень любила, и в то же время это было мне как-то обидно.
Мы часто говорили с ними и с Владимиром Галактионовичем200 об Иннокентии Федоровиче, и я хорошо знала, что им не только чужда, но даже враждебна — самое дорогое для него — его поэзия. Мало того, они упорно не хотели верить, чтоб мне искренно могли нравиться его стихотворения. Они воображали, что это просто результат моих родственных чувств и что я только не хочу в этом признаться, чтоб это не обидело его.
Меня чуть не до слез доводила эта нелепая мысль, и мне было обидно, когда он часами просиживал с ними.
Но все же, наконец, наступал и мой час, когда я могла увести к себе в комнату Иннокентия Федоровича и насладиться целиком беседой с ним и услышать привезенные им стихотворения.
Но как недолго длилось это время и как жестоко оно оборвалось. Каждый понедельник Иннокентий Федорович должен был присутствовать на заседаниях Ученого комитета.201 Это очень тяготило его, как и вся административно-педагогическая деятельность. Как человек щепетильно добросовестный, он считал себя обязанным выполнять все лежавшие на нем функции. А это мешало ему, отвлекало его от литературной работы.
Как о высшем счастье он мечтал о том моменте, когда сможет пойти в отставку. И этот момент уже наступал — он подал прошение об отставке и ждал со дня на день указа об освобождении его. Я тоже с радостным волнением ожидала этого счастливого дня. Я предчувствовала, каким пышным цветом расцветет его творчество, когда он сможет целиком ему отдаваться.
В конце недели я была в Царском Селе, и Иннокентий Федорович подтвердил мне, что в понедельник будет непременно обедать у нас.
Наступил понедельник. Я с утра с нетерпением ждала знакомого звонка и появления в дверях передней высокой, немного чопорной фигуры в педагогической шинели на синей подкладке.
Но вот подошел и час обеда, когда он обыкновенно приезжал. Мы подождали. Но, наконец, тетя сказала, что, верно, его что-нибудь задержало, а дяде надо после обеда уезжать. Все будет для него оставлено, но и нам, и детям надо обедать.
Мы пообедали, хотя у меня аппетит совершенно пропал.
Я волновалась при каждом звонке. Однако наступило 7 часов, 8, наконец, 9. Так поздно он никогда не приезжал. Ведь ему надо было сообразоваться с поездами в Царское Село.
Ко мне пришел Николай Дмитриевич Соколов.202
Никогда еще я не была так равнодушна к его приходу и не слушала так невнимательно его рассказов.
Я не знала только, что у нас был испорчен телефон. Я совершенно не обратила внимания, что за весь вечер к нам никто не позвонил, хотя обычно телефон у нас редко отдыхал.
Наконец, в половине двенадцатого раздался звонок, и мне подали городскую телеграмму.
В ней было написано:
‘Сегодня в 6 часов Иннокентий Федорович скоропостижно скончался у Царскосельского вокзала. Лежит в покойницкой Обуховской больницы. Платон’.
Платон — пасынок Иннокентия Федоровича.
У меня помутилось в глазах, и я выронила телеграмму.
Николай Дмитриевич поднял ее, вызвал тетю и показал ей.
Потом он дотронулся до моей руки и сказал:
— Вы, конечно, захотите туда поехать. Пойдемте, я вас провожу.
Плохо сознавая окружающее, я встала, оделась и пошла вслед за Николаем Дмитриевичем.
Если бы не он, я бы не знала, куда ехать, к кому обратиться. Он разузнал все и сказал мне, что Иннокентия Федоровича перенесли на Царскосельский вокзал, куда из Царского собралась его семья.
Мы поехали туда. Я плохо соображала, что вокруг происходит, и смотрела на его семейных как на незнакомых, ни с кем не здороваясь.
Вскоре все куда-то исчезли. Николай Дмитриевич сказал мне:
— Сейчас отходит поезд в Царское Село. Вы не собираетесь ехать туда?
Я покачала головой. Тогда он взял меня под руку, вывел из вокзала и посадил на извозчика.
Как в смутном сне вспоминаются мне фигуры на вокзале, среди которых не было единственного нужного мне человека.
Когда мы приехали домой, тетя вышла к нам в переднюю и сказала:
— Я побоялась сообщить дяде, что произошло. Он мог бы не вынести. Как же это случилось?
Николай Дмитриевич рассказал, что в шестом часу Иннокентий Федорович, проезжавший на извозчике мимо вокзала, вдруг сделал знак извозчику, чтобы он повернул к вокзалу. Сойдя с него, он сделал шаг и сразу же упал со всего роста на ступени лестницы. Проходивший на вокзал врач подошел к нему, выслушал и констатировал моментальную смерть от разрыва сердца.
Мне вспомнилось потом, как Иннокентий Федорович говорил шутя:
— Я бы не хотел умереть скоропостижно. Это все равно, что уйти из ресторана, не расплатившись.
Когда я на другое утро вошла в кабинет дяди, меня страшно поразило его лицо. Он точно постарел на десять лет. Вчера это был бодрый пожилой человек, сегодня он стал дряхлым стариком. Увидев меня, он сел в кресло и горько заплакал.
Я поняла тогда, какая горячая братская любовь соединяла двух братьев, несмотря на полное несходство во взглядах.
Если бы первым ушел Николай Федорович, Иннокентий Федорович наверно был бы так же потрясен. {*}
{* На полях приписано от руки:
Я уйду, ни о чем не спросив,
Потому что мой вынулся жребий… 203}

В. Кривич (В. И. Анненский) 204

ОБ ИННОКЕНТИИ АННЕНСКОМ. СТРАНИЦЫ И СТРОКИ ВОСПОМИНАНИЙ СЫНА

205

Центральной линией педагогической службы отца являлось, конечно, многолетнее директорство его в средних учебных заведениях. Совсем еще молодым, прямо из преподавателей, он был назначен директором Киевской Коллегии Павла Галагана, затем — директорство в 8-й петерб<ургской> гимн<азии> и наконец — в Царскосельской — всего свыше 16 лет.206
Первые годы этой деятельности, т. е. киевская служба, не были особенно счастливы. В коллегии Павла Галагана отец с его взглядами, научными интересами и тяготениями пришелся не ко двору. Я был в то время еще слишком мал, чтобы вполне осознавать все особенности и неприятности этой службы, тем более что внешне все было очень гладко и хорошо, но даже и я иногда чувствовал, что здесь мы, в целом, вообще чужие.207 Коллегия была ультрашовинистична. И это густое, упорное, квасное украинофильство до известной степени определяло ее быт. Эта струя, отцу совершенно чуждая и даже неприятная, густо текла и в преподавательском, и в ученическом составе. Т. е., может быть, она и не была так густа, но ‘украинцы’ были настойчивее и упорнее остальных и до такой степени окрашивали в свои цвета остальную массу, что в конце концов даже люди с немецкими, еврейскими, польскими и др. отчествами и фамилиями начинали стилизовать себя под матерых украинцев. Главное же было, конечно, в том, что это квасное украинство имело прочную основу на самых верхах Коллегии. Такою была ее почетная попечительница Ек. Вас. Галаган (рожд. Дараган), основавшая вместе со своим покойным мужем это учебное заведение в память сына, Павла, умершего в юношеском возрасте.208 Я положительно утверждаю, что никакими ‘антиукраинскими’ действиями отец себя не проявлял, но для приспешников и нашептывателей почетной попечительницы Анненский был виноват уже тем, что был великороссом (первым директором был Ничипоренко,209 преемником отца — Дудка-Степович),210 — проникнуться украинско-шовинистическим духом, естественно, не мог уже по самому культурному уровню своему и при всем уважении к национальному творчеству все же не ставил в вину Гоголю, что тот писал по-русски, а Пушкина все же предпочитал Котляревскому.211 Как бы то ни было, но подводное течение против отца началось довольно скоро. {Далее помета Кривича: Письмо Аничкова212}
Полною противоположностью была служба в 8-й гимназии. Здесь можно было говорить на своем языке. Здесь отца понимали, а педагогические взгляды его не шли вразрез ни с какими ‘местными установками’. Среди учительского состава был ряд превос<ход>ных педагогов и вообще незаурядных людей, как напр<имер> инспектор математики К. В. Фохт,213 историк и географ А. А. Ешевский,214 известный путешественник и знаток русского Севера, вносивший в свои уроки подлинно живую струю, и др. Были, конечно, и ‘люди в футлярах’, но они не играли никакой роли, в работе своей в общем шли в ногу с другими, да к тому же были по своей профессиональной линии прекрасными техниками.
Было и еще здесь одно косвенно счастливое обстоятельство. В 8-ю гимназию отец был послан после Я. Г. Мора,216 человека малообразованного и даже до конца своих дней не научившегося как следует говорить по-русски (он был из ‘навозных’ немцев), черствого, безжалостного к ученикам и формально, ‘по-начальнически’ державшего себя с учителями, ставившего чуть не в центр гимназического образования гимнастику на приборах и в результате заслужившего за всю многолетнюю жизнь только боязнь и дружную нелюбовь и педагогического, и ученического состава. Справедливость заставляет, однако, сказать, что внешне Мор поставил свою гимназию прекрасно. Образцовая чистота, порядок, дисциплинированность, растения на классных окнах, — одним словом, вся прекрасная видимость. Это ничего, что директор совершенно легко мог спутать Добролюбова и Некрасова, кот<орых> вообще едва ли и читал даже, что ученики это были для него не живые дети и юноши, а безличные единицы, которые безапелляционно вычеркивались при малейшем расхождении их действий с буквой школьных правил, — но зато нигде не было ни пылинки, учителя на уроки не опаздывали, а ученики жили в должном страхе и неуверенности в своей утлой судьбе.
Таким образом, вступление в должность директора после Мора было очень ‘выгодно’. Чуткая ученическая масса сразу расположилась к новому начальнику, столь не похожему, и поверила ему. С директором можно было говорить, он был либерален, мягок, никого не гнул, не давил двойками и, как знали и учителя, и ученики, в свободное от службы время не висел на трапеции, а занимался вопросами греческой и русской литературы. Это в связи с тонким налетом изысканного сановничества — импонировало. Доказательством отношения к нему учеников служат хотя бы тексты полученных им при уходе многочисленных адресов, в числе которых был, между прочим, адрес и от лиц, уже кончивших гимназию.
Большой спайкой была и постановка на гимназической сцене еврипидовского ‘Реса’ в переводе отца — этот совершенно исключительный в жизни средней школы спектакль, сделавший в области внедрения знаний по вопросам греческого языка и вообще античности во много раз больше. чем страницы сухих учебников и десятки всяческих extemporalia!216 Целый ряд учеников, принимавших участие в этом спектакле, стали убежденными ‘классиками’.
О ‘Ресе’ я уже писал в своей работе ‘Инн<окентий> Анн<енский> по семейным воспоминаниям и рукописным материалам’ (Литер<атурная> мысль, No 3) и потому здесь говорить об этой постановке и ее особенностях уже не буду.217
К сожалению, пробыть в 8-й гимназии отцу пришлось не долго — около 3-х лет: ему было предложено принять Царскосельскую гимназию. Это было желание министра, графа Делянова.218 Отцу очень не хотелось расставаться с 8-й гимназией, но попытки отказаться от этого перевода были напрасны: м<инист>р откровенно сказал ему, что никого другого послать в эту гимназию в силу некоторых ее особенностей он не может.
Директор ее должен не только быть первоклассным педагогом, но обладать и другими свойствами, а именно — свободно владеть новыми языками, уметь в случае надобности соблюсти этикет в соприкосновении с лицами императорской фамилии и т. п. Дело в том, что Царскосельская Николаевская гимназия имела ‘высокий’ и необыкновенный для среднего учебн<ого> заведения титул ‘императорская’. Никакими особыми правами и преимущест<вами> гимназия не пользовалась и была рядовой, существующей на общих основаниях министерской гимназией, но считалась почему-то состоящей под высочайшим покровительством. Покровительство это было, конечно, чисто номинальным и выражалось только в том, что в день своего годового акта гимназия посылала царю телеграфное или иное приветствие, а от имени того передавалась благодарность, да в<еликий> к<нязь> Владимир Александрович, с семьей живший почти рядом, иногда приезжал к обедне в гимназическую церковь и однажды прибыл и на акт. Но все же — пансионские дядьки были облечены в серое с гербовыми петлицами платье дворцовых лакеев, швейцар же в торжественных случаях натягивал ярко-красную придворную ливрею с пелериной, обшитой золотым галуном с черными орлами.
С Царскосельской гимназией отец тоже свыкся быстро. Вокруг отца постепенно сгруппировался твердый кадр превосходных педагогов. Некоторых он уже застал на месте, других привлек лично. А. А. Мухин, В. И. Орлов,219 С. О. Цыбульский,220 проф. Варнеке, Р. О. Геппенер,221 проф. Митрофанов и др., — все это были люди широкого образования и передовых взглядов. В гимназическую науку вливались струи подлинных, не учебниковских знаний. Преподаватели эти часто далеко уходили за пределы гимназических программ…
В М<инистерст>ве и Учебном округе отец был на лучшем счету. Служебная жизнь отца шла гладко, гармонически сочетаясь с его научными и литер<атурными> занятиями. Так длилось несколько лет. Стали уже поговаривать о назначении отца на какую-то высокую администрат<ивно>-педагогич<ескую> должность.
Но российская погода была неустойчива. Атмосфера начинает сгущаться во всех ведомствах, а уж в просветительном она становится понемногу удушливой. На смену Делянову приходит бравый генерал Глазов, потом престарелый Ванновский… {*}222 Циркуляры строго охранительного характера ‘держи и не пущай’ мелькают, как листопад… При одном м<инист>ре выходит циркуляр о ‘кухаркиных детях’, которым-де не место в средней школе,224 при другом сейчас же начальникам средних школ вменяется в обязанность ‘сердечное попечение’ в отношении вверенных детей… К делам школы пристально и уловительно присматриваются глаза надлежащих органов Министерства внутренних дел. А вокруг сначала погромыхивают, а потом и гремят громы первой революции. Волнуются, конечно, и школы. Министерские и окружные заправилы геройствовали в своих кабинетах, перекладывая всю ответственность на местные административно-педагогич<еские> органы. Ученики выбрасываются из средней школы пачками. В особенности в один период пострадали целые гимназии юго-западного края (ныне — Польша и Литва), хотя в большинстве случаев эти ‘уходы’ и были прикрыты ‘добровольностью’. Многие из этих юношей поступили в Царскосельскую гимназию, которую в свое время и закончили, как ни шипели по поводу таких приемов добровольные ‘националисты’, как ни почесывало за ухом высшее учебное начальство, — но официально ничего поставить в вину Анненскому было нельзя. Ведь никаких ограничительных условий в отношении этих юношей поставлено не было ни в явной, ни в скрытой форме, ну а ‘читать в сердцах’ или ‘догадываться’ о скрытых пожеланиях начальств — отец не считал себя обязанным и даже для себя допустимым.
{* Генералы были похожи друг на друга тем, что оба одинаково ничего не понимают в вопросах народного просвещения. Но Глазов не понимает откровенно ‘по-солдатски’, а не лишенный хитрецы Ванновский — притворяется понимающим. От Глазова даже с фотографий густо несет беспросветной ограниченностью. Ванновский в мягкой престарелости своей поддерживается только массажем, для чего его привычный б<ывший> ротный фельдшер-массажист получает назначение чиновником особых поручений при м<инист>ре и, в качестве служебных занятий, трет своего шефа в нужные часы, вливая в члены его высокопревосходительства необходимую отечеству государственную бодрость… Генералов сменяют проф. Зверев, потом городской голова гр. И. И. Толстой с товарищем м<иннст>ра Герасимовым, фактически ворочающим всеми делами…223 Министерская чехарда принимает страшные размеры.
Среди этого смятения кратковременно проскальзывает Зенгер, высококультурный и образованный человек. (Прим. Кривича).}
В 1906 г. отец покинул гимназию, будучи назначен окружным инспектором.225

——

Таковы были основные этапы администрат<ивно>-педагогич<еской> службы отца. Отец был моим директором в 8-й и Царскосельской гимназиях, а в последней, кроме того, и моим преподавателем греч<еского> языка.226 При взглядах отца — положение мое было не из самых легких. Я прежде всего знал, что, крайне снисходительный к юношеству вообще, никому из воспитанников своих гимназий не испортивший жизнь и, наоборот, многих вытащивший из бед, отец мне никакой поблажки не даст и за малейшее правонарушение я понесу кару не в пример прочим. А ведь между тем я был ‘директорским сыном’ и, следовательно, должен был особенно твердо зарекомендовать себя в товарищеском отношении среди учеников. Никаких разговоров о гимназических делах отец с домашними и уж тем более со мной никогда не вел, а в стенах гимназии всегда называл меня по фамилии с добавл<ением> имени (я же его — по имени и отчеству).

——

Всякое искание популярности, всякое фамильярничанье, всякие ‘отеческие отношения’ к ученикам были органически чужды отцу. В то время, между прочим, было сильно развито ‘тыканье’ учеников со стороны педагогического персонала. С этим тыканьем отец вел категорическую борьбу.
— В русской жизни, — говорил он, — от ‘ты’ до ‘дурак’ один шаг. ‘Ты’ возможно тогда, когда оно взаимно, причем тут отеческое отношение — все это вз<д>ор и явная нелепость.227
В гимназии это был действительно начальник, ни в какие мелочи не входил, среди учеников не разгуливал, а когда во время перемены ему случалось проходить по коридору между своей квартирой и служебным кабинетом, то шел всегда очень быстро, не глядя на учеников.228 Таким образом, вызов к директору был действительно событием: значит, случай был действительно серьезный.
Уроки проходили легко и были не страшны. Главным образом мы читали авторов. Грамматикой отец не душил, и мы проходили ее только в той мере, кот<орая> была действительно необходима.229 Отметок отец за устные ответы почти никогда не ставил и пресловутых ‘записных книжек’ не имел. Он знал ‘удельный вес’ своих учеников хорошо и безошибочно давал им оценку отметкой в четвертях.
Во время урока со своего места отец никогда не вставал и никогда вообще не ‘улавливал’ учеников. Хождение во время письменных работ между партами и всяческое ‘уловление’ он считал одинаково унизительным и для учителя, и для учеников. Но это вовсе не значило, что он не замечает обычных мошенничеств. И если ученик, ‘скатывающий’ работу с полученной от друга записки или вообще выгребающий каким-ниб<удь> иным недозволенным способом, поднимет глаза на учительский столик, — он непременно встретит прямо на него устремленный иронический взгляд директора.
— Послушайте, NN, — презрительно и тихо говорил отец в этих случаях. — Оставьте же, ну что у вас там? Стыдно, знаете, это…
А однажды, помню, на одном экстемпорале, торопившийся куда-то отец, как только раздался звонок, быстро пошел из класса, бросив на ходу:
— Пожалуйста, я тороплюсь, соберите кто-ниб<удь> тетрадки и отдайте в канцелярию.
Это доверие так ошарашило учеников, что никто не исправил своей работы, и тетрадки немедленно были отнесены по назначению. Этому, я знаю, трудно поверить, однако я утверждаю, что это было так.
Это доверие, это всегдашнее отношение отца к воспитанникам как к взрослым сознательным людям (он вообще преподавал только в старших классах) чрезвычайно нам импонировало и, право, по результатам было во много раз действеннее, чем все уловительные ухищрения.
Уж не знаю, можно ли было с точки зрения официального учительства считать эти учебные установки отца правильными, но в многочисленных выпусках его не только не было ни одного провалившегося по-гречески, но наоборот, насколько знаю, общий уровень экзаменационных результатов был значительно выше среднего.230
Вообще же все административно-педагогические навыки отца резко разнились от установившихся. Воспитанников он не выгонял, учителей не третировал, казенного патриотизма не разводил, не боялся проявлять инициативу, не дожидаясь указаний циркуля<ра>, и с окружным и даже министерским начальством держался свободно и самоуверенно. {В этом месте рукописи Кривич сделал пометку: О том, как заставил извиниться231} Если сюда прибавить, что этот самостоятельный директор, как было известно, занимает определенное место в рядах научных деятелей, что за ним значится солидный список трудов и работ в области классической филологии и русской литературы, что он даже — horribile dictu — пишет ‘декадент<ские>‘ стихи и переводит французских модернистов, а установки его критических статей дерзко ломают все каноны — и что, наконец, он имеет старшего брата-‘социалиста’, многажды сидевшего и высылавшегося, с которым он находится в самых родственных отношениях (Н. Ф. Анненский), то станет ясным, что фигура отца была совершенно исключительной на фоне своего ведомства.
Я упомянул об инициативности отца. Помню я, напр<имер>, как при мобилизации по русско-японской войне он своею властью оставил семьям взятых занимавшиеся ими казенные помещения, лишь post factum доложив об этом в Округ и доказав полную законность такого положения. В дальнейшем этот порядок, как известно, сделался общим.
Еще раньше, по его предложению, традиционный выпускной обед воспитанников, на кот<орый> приглашался и преподав<ательский> состав, стал устраиваться не в ресторане, как это делалось обычно, а в самом помещении гимназии. Началось это как раз с того выпуска, в кот<орый> кончал я. Мотивом предложения было то, что, по мнению отца, как-то жаль ознаменование такого важного в жизни момента опошлить и даже загрязнить трактирной обстановкой. Благодаря пансиону — т. е. наличию у нас поваров, сервировки и умелых служителей — это организовалось довольно легко. Порядок этот продержался, кажется, несколько лет, а потом, в связи с внутренними событиями в стране и учебной свистопляской, естественно, прекратился.
— Ох, мудрит Анненский, все декадентствует, — покачивали головами некоторые особенно заматерелые ‘староверы’ из педагогического состава.
А однажды даже и люди не из этой категории, а более просвещенные склонились к упреку отца в ‘декадентстве’. Вот по какому это произошло случаю.
Как-то пришлось отцу быть в качестве почетного гостя на литерат<урном> вечере в местном городском училище. Здесь, среди прочих номеров, один подросток читал стихи Пушкина. С первых же слов его отец, благожелательно-ритуально хлопавший каждому из выступавших, как-то сразу насторожился. Когда мальчик окончил, отец расспросил о нем заведующего, причем узнал, что мальчик растет в очень бедной семье ремесленника, что учится хорошо и что по окончании училища ему придется помогать отцу и в крайнем случае поступить куда-ниб<удь> на писарскую службу.
— А нельзя ли его позвать ко мне?
Через минуту красивый черноглазый подросток, пунцовый от волнения и неожиданности, шаркал ногой перед ‘высоким гостем’.
Похвалив его чтение и задав несколько общих вопросов по теме читаемых им стихов, отец вдруг неожиданно спросил своего собеседника:
— Скажите, а вы хотели бы дальше учиться? Хотите вы быть, напр<имер>, в гимназии?
Окончательно запунсовевший мальчик только кивнул головой, пробормотав что-то непонятное.
Предложение было для него совершенно неожиданным и, вероятно, вообще не встречавшееся еще в практике городских училищ.
— Ну так вот, — продолжал отец. — Вы, конечно, знаете, где меня найти. Приходите ко мне на этих днях, и мы поговорим.
Кажется, уже назавтра он был у отца. Отец познакомился в общих чертах с уровнем его знаний, велел выдать ему из гимназии нужные для того класса, куда он его поместил, учебники, указал, что надо читать. Мальчику предложено было заниматься, но непременно одному, не обращаясь ни к чьей помощи.
— Если уж совершенно в чем-ниб<удь> не разберетесь, приходите прямо ко мне. Занимайтесь до весны, а весной — мы посмотрим, как у вас обстоит дело и что с вами сделать.
Староверы и недруги шипели и ехидно пожимали плечами, друзья уклончиво и недоверчиво улыбались.
Весной мальчик был проэкзаменован, определен на казенный счет в намеченный класс, причем получил бесплатно не только книги, но и форменное <с>вое обмундирование и сделался учеником гимназии.
— Оставьте, господа, — сказал отец кому-то в разговоре на эту тему. — Если мы по негодяйству нашему не можем до сих пор давать образование всем без исключения детям, то хоть особо талантливым-то мы обязаны во всяком случае открыть широкие двери. А мальчик, в его возрасте и положении так читавший, а следовательно, и понимавший стихи Пушкина, не может быть заурядным.
Прав оказался отец: едва ли не с первого же года своего пребывания в гимназии мальчик этот, превосходно учась, стал давать уроки, помогать материально семье, а в школе сделался одним из, т<ак> с<казать>, полезнейших воспитанников: он работал в библиотеке, был активистом в разного рода экскурсиях, в дальнейшем — ‘прислуживал’ на занятиях в физич<еском> кабинете, без устали танцевал на ученических балах и т. п. В свое время он окончил курс с золотой медалью, затем прекрасно окончил одно из специальных высших учебных заведений и — несколько лет тому назад я слышал, что он является одним из деятельнейших советских работников в области своей специальности.
Вообще помогать юности, кот<орую> отец понимал и любил, вызволить учащегося из беды, защитить его перед грозящей опасностью — это было в порядке педагогических навыков отца. Помню я, напр<имер>, 2 случая, когда Царскосельская гимназия выдала аттестат зрелости без экзамена, на основании лишь годовых выводов. Это были случаи совершенно исключительные, и отцу удалось их провести. Оба эти юноши были неизлечимо больны и умерли очень скоро после того, как надели синие университетские воротники. Кому же или, вернее, чему и в какой мере был нанесен урон тем, что уже безусловно обреченным молодым людям на последние дни их жизни была дана такая великая радость?
Уж не знаю, много ли найдется б<ывших> учащихся в Петерб<ургском> учебном округе, имевших на Анненского злобу, — думаю лично, что такого не было, но людей, вспоминающих об отце с благодарностью, было очень не мало. И все это делалось совершенно незаметно, причем всегда внешне суровый и начальственный на службе А<нненски>й никогда не ‘расплывался в благожелательности’.
Иногда очень помогала отцу его исключительная находчивость и уменье повернуть вопрос в самую неожиданную сторону. В этой области вспоминаются мне два очень любопытных случая. Однажды — это было, кажется, в неспокойный 1905 г. — несколькими пансионерами был совершен ‘криминальный проступок’: гуляя в парке, они… не поклонились встретившемуся им в<еликому> кн<язю> Влад<имиру> А<лександрови>чу. Случай по тем временам действительно неприятный: юноши могли очень пострадать, а инцидент — разгореться в ‘событие’ со всякими нежелательными последствиями. Обстановка была такова: днем, в дообеденное (но в ‘послезавтрака’) время в<еликий> кн<язь> с несколькими гостями изволил… стрелять в общественном парке ворон!..
Вечером к отцу прибыл для разговоров по этому поводу какой-то чин двора Вл<адимира> Александровича.
Выслушав заявление и возмущение ‘чина’, отец спокойно и в тон ему вполне согласил<ся> с тем, что по существу поступок воспитанников совершенно недопустимый.
— Но… не допускаете ли вы мысли, — сказал отец после некоторой паузы, — что в основе здесь было не невнимание и уж во всяком случае не демонстративная дерзость, этого я не допускаю, а именно как раз наоборот: проявление своего рода деликатности… что это был, по мысли учеников, поступок — тактичный.
— ??
Чин крякнул и недоуменно воззрился на отца.
— Да, да… — убежденно продолжал отец. — Я не был дома, я еще только слышал про этот случай в самых общих чертах, но лично положительно склоняюсь к этой мысли. Не кажется ли вам, что его высочество, м<ожет> б<ыть>, даже вовсе не хотел, чтобы на него обращали в этот момент внимание…
Шпора чина нервно зазвенела под креслом: дело принимало совсем неожиданный оборот.
— Его высоч<ество> после завтрака вышел с гостями в Екатер<ининский> парк прогуляться, ну, м<ожет> б<ыть>, несколько увлекся, — отец сделал маленькое ударение на словах ‘после завтрака’. — Хотя парк и общественный, но ведь великий князь не мог не чувствовать себя здесь дома. Ну, молодые люди поняли это по-своему и, т<ак> ск<азать>, ‘отвели глаза’…
Иными словами говоря, отец совершенно ясно дал понять чину, что его выс<очество> с гостями был ‘под сильной мухой’, ибо только этим можно объяснить высочайшую пальбу днем в людных местах парка…
Уж не помню дальнейшего разговора, как мне рассказывал его отец, но помню, что ‘чин’ довольно быстро откланялся, сказав что-то о том, что он постарается выяснить дело и, если будет нужно, уведомить отца. Конечно, никакого уведомления не последовало, а случай никаких серьезных последствий не имел. А ведь он мог быть развернут в очень неприятную историю.232
Другой случай этого порядка произошел в стенах гимназии уже в тот период, когда средняя школа была сильно охвачена волнением.233 Один из учеников явился в гимназию в красной рубашке, демонстративно выставленной внизу и над воротником форменной куртки. Теперь, конечно, м<ожет> б<ыть>, трудно поверить, но тогда, да еще в связи с обстоятельствами времени — это был ‘криминал’. Ученик всячески ‘козырял’ своей рубашкой, надзиратели были бессильны, товарищи ходили за ним толпой и были в полном восторге. Отец попросил позвать ‘преступника’ к нему. Тот явился, и конечно окруженный товарищами.
— Что это у вас надето? ведь вы же знаете, что в гимназию надо ходить одетым по форме? — спокойно и с маленьким оттенком брезгливости обратился отец.
— А почему же я не могу надеть красной рубашки? — довольно развязно спросил гимназист.
Свита его восторженно насторожилась. И он сам, и его сопровождавшие были, конечно, убеждены, что директор сейчас же начнет говорить о недопустимости красного цвета как революционного и т. д. в этом роде и что вот тут-то они и поговорят. Но директор повернул дело по-своему. Он знал, что благодаря времени и всей сложившейся в средней школе конъюнктуре из этой рубашки может разрастись целая история, которая может взволновать гимназию, а ближайшим образом погубить самого виновника.
— Ах, вы же, взрослый и сознательный юноша, не понимаете, почему ученику гимназии не подобает надевать красную рубашку? — сурово и несколько повысив голос произнес отец. — Так я вам объясню. Дело в том, что красная рубашка являлась всегда форменной одеждой палача: красная — для того, чтобы на ней не были заметны капли крови казнимого! Поняли вы теперь, насколько она на вас неуместна? Отправляйтесь домой и переоденьтесь, — закончил отец, уходя в свой служебный кабинет. — Я убежден, что вы поняли.
Возражений не последовало, ожидавшегося диспута не состоялось, инцидент был погашен в самом зародыше.

234

АННЕНСКИЙ — ПЕДАГОГ

<...> Положительно утверждаю, что не соображения карьерного характера были главнейшим основанием переезда отца в Царское. Человек в высшей степени самолюбивый и большой гордости, по свойству своего характера отец, правда, никогда не мог занимать 2-ой роли — хотя бы и в малом, но он должен был быть и самостоятельным и первым, — но вместе с тем он был совершенно чужд сухого карьеризма: надо полагать, что при тех блестящих данных и исключительных способностях, кот<орыми> он обладал, да еще и при наличии некоторого ‘родства’ и отношений, кот<орыми> он, т<ак> с<казать>, ‘семейно’ обладал — он мог бы без особого труда сделать т<ак> наз<ываемую> ‘чиновничью карьеру’, не забираясь в глухие дебри ‘просветительного’ ведомства.
Кто-то из писавших об И. Ф. Анненском после его смерти отметил одну из характерных черт его внешности: отец держался всегда необыкновенно прямо — спина его почти не гнулась, а голова держалась высоко.235 Это совершенно верно — никаких физических недостатков в сложении отца не было, но особенная прямизна его имела вид даже несколько подчеркнутый. Но, добавлю я, эта внешняя манера держаться в точности соответствовала и его внутренним свойствам — ни при каких обстоятельствах голова его не умела наклоняться, а спина гнуться более, чем то требовалось при общепринятом поклоне.
Само собою разумеется, что это свойство Анненского немало вредило ему в условиях поганой нашей жизни.

——

<...> Сам отец о службе вообще и, в частнос<ти>, <о> делах, связанных со службой, дома говорил очень мало, совершенно отделяя эту, служебную жизнь от своей жизни частной. Может быть, в связи с этим было бы дико увидеть отца в его частной жизни в одежде с форменными пуговицами или отправляющимся по служебным надобностям в статском платье.
Помню я, почти на каждой панихиде у гроба отца сквозь толпу просачивались какие-то никому не известные личности — какие-то бедно одетые старушки, простолюдины какие-то, нахмуренные молодые люди, которые затем желали непременно повидаться с моей матушкой и долго и бессвязно ее за это благодарили. Врезалась мне почему-то в память серая фигура какого-то, кажется, околоточного надзирателя, который быстрыми шагами вошел в кабинет, когда панихида уже давно кончилась, так же быстро приложился к телу, а затем хмуро и отрывисто обратился ко мне:
— Сын?
— Да.
Он взял меня за локоть, крепко потряс его, потом снова обернулся к гробу — и снова ко мне, после чего выдавил из себя два сиплых слова:
— Боже-ж мой, — махнул рукой и так же быстро удалился.
— Разве вы знали отца? — обратился я к одной неведомой, такой неведомой старушке в салопе.
— Господи!.. — затрясла головой старушка с каким-то даже возмущением. — Знала ли я его! Да ведь он, голубчик наш, что только для нас сделал.
Я не осознаю теперь, в чем именно заключался поступок отца, подвинувший эту старушку на поездку в Царское Село к его гробу, — вероятно, здесь тоже было какое-ниб<удь>, т<ак> с<казать>, ‘административно-педагогическ<ое>‘ благотв<орительство> в отношении внука или сына, ломавшего свою утлую судьбу о глухие стены Петербургского учебного округа, — но во всех этих случаях важно и ценно даже не их существо, а то, что все эти старушки, молодые люди и хмурые околоточны<е> надзиратели проявились именно тогда, когда уже он им более ничем полезен быть не мог.

——

<...> 1905 г. в служебном отношении был для отца очень нелегким. Брожения и волнения, захватившие учащуюся молодежь отзвуками своими, не миновали и Царскосельской гимназии, и хотя никаких особых эксцессов в этом отношении и не было и все волнения были даже много меньше, чем где-либо, но все же настроение было очень напряженным и тревожным.
Внешне жизнь Царского была словно бы все так же проникнута той ‘стильной’ и красивой тишиной, кот<орая> была столь исключительно присуща нашему милому городку, — но и здесь уже чувствовались подземные гулы и сотрясения. Переменилась администрация города. Время от времени в тихом кабинете отца стали позвякивать полицеймейстерские шпоры. Многообразная и разноведомственная администрация царской резиденции неоднократно пыталась сунуть нос в дела гимназии. И М<инистерство> и Округ все время меняли и ломали свою политику, беспрестанно перекраиваясь, перестраиваясь и перекрашиваясь, являя из себя что-то среднее между иезуитом и картонным плясуном, веревочку которого подергивали самые разнообразные, но одинаково чуждые делу просвещения руки.
Отец по-прежнему продолжал держать себя так же независимо и внешне спокойно, но это постоянное внутреннее напряжение, вечное ожидание тех или иных сюрпризов — все это, конечно, сильно отражалось на его нервах, тем более что, естественно, не сочувствуя втягиваниям детей в политическую игру и относясь с полным отрицанием ко всем этим школьным волнениям, — он в то же время, разумеется, далеко не был и одобрителем тогдашней правительственной политики, не говорю уже о политике и ‘мероприятиях’ ближайше его касавшегося ведомства.
Как умел и к<ак?> понимал свой долг, отец продолжал ограждать свою гимназию от всяких бурь и волнений, а вместе с тем стойко защищать судьбы а, м<ожет> б<ыть>, даже и жизни юношей от всяких начальственных требований и натисков репрессивного характера. Со многих высоких капитанских мостиков и ведомственных рубок на отца стали сильно покашиваться, а для многих ‘персон’, и сверху и справа и слева, этот независимо и гордо держащийся директор гимназии, кот<орый> не допускает вмешательства полиции и ее приемов в дело воспитания юношества и защищает этих юношей от всяких карающих рук — с одной стороны, а с другой, не допускает и гимназию с ее жизнью превратить в сплошной митинг, а детей в пушечное мясо революции, — стал тоже крепким и досадным сучком на дороге.
И здесь отец остался верен сам себе: одинокий, часто обвиняемый одновременно с правой и левой стороны всяческими недоумками, под нахмуренные и непрямые взгляды своего начальства, {Тут ведь и еще одно боковое соображение: <Позвольте -- да ведь Н. Ф. Анненский -- этот, т<ак> с<казать>, дипломированный смутьян — ему, конечно, родственник’. (Прим. Кривича).} — он с гордо поднятой головой прошел скорбный и тяжелый путь того смутного времени, сделав то, что диктовали ему ум, долг и совесть. В конечном результате всех этих волнений — все же ни один воспитанник его гимназии не пострадал, даже <не> затр<онут?> сколько-ниб<удь> серьезно, и ничья молодая жизнь не была исковеркана.236
Да, это было скверное, тяжелое, гнусное время.
Дома, в своей частной жизни отец продолжал быть тем же, что и всегда, так же все свободное время сидел он за своим письменным столом, на кот<ором> бессменно цвели белые лилии и туберозы, так же шутил он с дамами и делал вид, что ему весело с нашими гостями, а в тетрадях росли нервные и проникновенные строки и строфы…

——

<...> Перебирая в уме дни того волнительного и тяжелого времени, не могу не рассказать следующего. Да простит мне тень отца это оглашение этого факта. В самый разгар беспорядков был день, когда по заранее намеченному плану весь состав уличного митинга, или вообще что-то в этом роде, должен был ворваться в гимназию, а затем уже совместно с ее воспитанниками продолжать свою программу.
Как и можно думать, конечно, всем, кому следовало это знать, еще накануне было известно в деталях о предполагавшихся уличных выступлениях и манифестациях, и городская администрация была соответственно к этому подготовлена. О возможности участия в этих манифестациях гимназии был уведомлен отец, причем дворцовая и всякая прочая полиция категорически намеревалась принять по этому поводу свои меры.
Положение во всех отношениях было серьезное — все нити как-то катастрофически сплелись в сложный и мучительный узел. Допустить административное вмешательство в дела гимназии отец, разумеется, не мог, но, с другой стороны, буквально не мог бы допустить в гимназию — улицу.
Не помню уж теперь всех подробностей и обстоятельств дела, но знаю, что в тот день у отца был в кармане револьвер. Первый и последний раз в жизни рука отца коснулась вообще какого бы то ни было оружия. И находился он у отца совсем не со специфическими целями: единственная сила в мире, кот<орую> он признавал, — это была сила ума и слова, и <на> эту — только на эту силу он и надеялся в то знаменательное утро. А если бы его слово оказалось бессильным, если бы этим оружием он улицу от вторжения в гимназию удержать не смог бы — он должен был покончить с собой здесь же у входа в гимназию: живым — этого вторжения, а в связи с ним и гибель своей гимназии он не допустил бы.
Все это мы, семья, узнали много времени спустя и совершенно случайно.
Я не вторгаюсь в оценку этого намерения покойного. М<ожет> б<ыть>, кем-ниб<удь> это и может <быть названо?> ‘донкихотством’ или позой. Нет, господа: поза к кладбищу не приводит.

СМЕРТЬ

Ранний ноябрьский вечер. 30-е. Понедельник.237
В этот вечер я должен был окончательно заняться рукописями ‘Кип<арисового> ларца’, чтобы в самые же ближайшие дни можно было отправить материал в ‘Гриф’.
В общих чертах книга отцом была уже спланирована. Но еще не вполне, т<ак> с<казать>, ‘набело’. Кой-какие детали оставалось еще доделать.238
Расположившись со всеми материалами ‘Ларца’ в столовой, я весь ушел в эту интересную и милую для меня работу, решив во что бы то ни стало закончить все сегодня же, к возвращению отца с последним поездом из Петербурга. Наверху, где была расположена главная часть нашей квартиры, полная тишина. И вдруг — какие-то нелепые, скачущие шаги из нижнего этажа по внутренней деревянной лестнице, какие-то крики в людских, и через секунду передо мной наш Арефа, а за ним кухарка Паша,239 — кричащие:
— Барин помер! Ай-ай-ай, барин помер…
Оба они совершенно растерялись. Паша плачет в голос, а Арефа бессмысленно машет руками, бегает из угла в угол и визгливо выкри<ки>вает:
— Ах, что же это будет… Ах что же это будет…
Буквально схватываю их обоих — одного за плечо, другого за шиворот, чтобы добиться какого-ниб<удь> толка, трясу их, кричу на них — и, наконец, узнаю, что сейчас к нам прибежал кто-то из служителей гимназии, куда дали знать о внезапной смерти отца на вокзале и о том, что тело его находится в Обух<овской> больнице, по телефону из Петербурга.
Отец скончался около 7-ми часов вечера, а с 8-часовым мы, т. е. мать, бывшая в этот вечер у старшего брата,240 он с женою, я с женой и Арефа уже ехали в Петербург.
Перед отъездом я зашел на секунду в кабинет отца. Ведь этот — еще его кабинет я вижу в последний раз в жизни. Через какой-ниб<удь> час это будет уже просто комната.
На письменном столе привычно и спокойно горит лампа, нежно пахнут красные, увядающие розы в граненом хрустале у чернильницы. Сбоку, под заложенной разрезательным ножом книгой белеют листки какой-то рукописи, а на книге поблескивает лупа. Толстая стопка еще дневной почты сверху на бюваре, придавленная press papier с портретом матери…. Тускло поблескивают переплеты книг в двухэтажных дубовых шкапах, желтая прабабка мертво улыбается над малиновым вольтеровским креслом.
Все так знакомо, так привычно… И в то же время — уже ничего нет.
Тело отца мы нашли в какой-то пустой проходной комнате приемного покоя Обух<овской> больницы.
Этой кошмарной обстановки я никогда не забуду…
Перегоревшая пыльная лампочка у закопченного потолка, грязно-серые мокрые стены, заслеженный, заплеванный пол, беспрестанное хлопанье и взвизгиванье дверей… леденящий сквозняк. Какие-то не то избитые, не то раненные пропойцы, которых почему-то несколько раз подряд проводили из двери в дверь, какие-то болезненные женские крики про уксусную эссенцию… И среди всего этого — всех этих страшных мучительных обрывков заплеванной петербургской изнанки, на садовой скамейке в углу нагое тело отца, прикрытое короткой простыней…
Господи, как мучительно, как дико была увидеть здесь прекрасное, проникнутое полным, каким-то ясным спокойствием лицо того, кот<орый> только что был ‘Иннокентием Анненским’, ощутить этот, такой близкий запах хинной воды от его еще сыроватых, еще не растрепавшихся волос…
Конечно, сейчас же тело отца было перенесено в другое помещение.
Весть о трагической смерти И. Ф. Анн<енского> быстро распространилась по городу, и скоро очень многие из наших родных и друзей приехали в больницу.
Ярко врезались мне в память полные слез глаза проф. Зелинского, узнавшего о кончине отца на зас<едании> Общ<ества> классич<еской> филологии (где, между прочим, должен был быть и отец) и сейчас же приехавшего к телу покойного друга.241
Я знаю, что это будет звучать дико, и все же скажу: ближайшей причиной смерти отца было то, что в утро своего посленего дня он надел не тот жилет, в кот<ором> был накануне…
Вот в чем дело:
У отца была органическая болезнь сердца — ослабление сердечных мускулов, и с давних <пор> он всегда носил в жилетном кармане две какие-то сильно действующие сердечные пилюли, кот<орые> он должен был проглотить, если бы почувствовал, что работа сердца останавлива<ется>. Насколько помню, к их помощи вне дома отцу прибегнуть ни разу не пришлось, но уже самое сознание того, что в каждую секунду, везде и во всяком положении он может воспользоваться своей пилюлей, — давало ему некоторую уверенность, что возможность внезапной катастрофы не так уж велика.
Когда, помогая отцу в это утро одеваться, его слуга переложил ему пилюли в надетый отцом жилет, он по совершенно непонятной причине отказался их взять с собою, говоря, что совершенно напрасно таскает их с собой, несмотря на протесты матери, и возвратил их Арефе, шутливо сказав:
— Ну вот, если они вам так нравятся, вы с барыней сами их и съешьте…
А между тем день предстоял отцу очень трудный и разнообразный: утром — лекция на Высш<их> женск<их> курсах Раева, затем прием и занятия в Округе, после — заседание Ученого комитета, вечером — заседание в Обществе классич<еской> филологии, где он должен был читать свой реферат о таврической жрице,242 и, наконец, в этот вечер он обещал своим слушательницам на ж<енских> курсах хоть на минутку, но все же заехать на их вечеринку.
Умер отец около 7 веч<ера> на подъезде Царскосельского вокзала. Прямо с извозчика со своим красным портфельчиком, где лежал трагический реферат, опустился мертвым на ступеньки. Не упал, а именно опустился мертвым.
Уже в том дружеском доме, где отец в этот день должен был обедать и который был в нескольких шагах от вокзала,243 — он почувствовал себя плохо и до такой степени, что даже просил позволения полежать — поступок, для отца исключительный. Принял там каких-то домашних безвредных капель.
Затем уехал, несмотря на уговоры остаться, и утверждая, что чувствует себя прекрасно.
И спустя несколько минут уже упавшим на улице телом был отвезен в Обух<овскую> больницу.
С вокзала протелефонировали в Царское, кто-то известил Общ<ество> класс<ической> филологии.
Как он попал на вокзал?
Вероятно, садясь на извозчика, чтоб ехать в Филолог<ическое> общ<ество>, он снова почувствовал себя дурно и спешил домой… не знаю.
Да, конечно, если бы у него были с собой его пилюли — паралич сердца был бы предотвращен и отец вернулся бы в эту ночь домой не в траурном вагоне.
Малейшие подробности этого вечера 30 XI 1909 г. бережно и зло сохранила память.
И свистящий телефон градоначальника, кот<орого> мы умолили разрешить взять тело без требованного какими-то обязат<ельными> постановлениями вскрытия, и ‘вещи с тела действительного с<татского> с<оветника> Анненского’ — этот ужас — болтающиеся из меховых рукавов шубы расстегнутые крахмальные рукавчики, один с запонкой, другой — без, и равнодушное рыжебородое лицо гробовщика, с достоинством уверявше<го>, что ‘1 1/2 часа вполне достаточное-с для нашей фирмы время, чтоб изготовить дубовый гробок-с…’. И лязг прицепления траурного вагона, — и, наконец, большую группу молодых женщин в светлых платьях под шубками и в цветных капорах и газах на головах в толпе у этого вагона, — милые курсистки, приехавшие с вечера на последний поезд своего профессора…244

——

Среди той массы телеграфных известий о смерти отца была, между прочим, и телеграмма в Томск к нашим друзьям, недавно туда переехавшим.
На другой день мы получаем из Томска: ‘Горячо поздравляем, сердечно радуемся’ и т. д. в этом роде. Как выяснилось впоследствии, это была одна из трагических гримас телеграфа, перепутавшего направление текстов, и трудно сказать, кому было больнее — нам ли или же тем новобрачным, кот<орые> получили предназначавшийся нам ‘канун да ладан’.

——

Последний раз я говорил с отцом в ночь накануне дня его смерти. И так больно подумать о том, что последние слова, кот<орые> я от него слышал, были… о смокинге.
Художником Головиным незадолго перед тем была задумана картина — группа известн<ых> участников ‘Аполлона’.245 В центре этой группы за столом должен был находиться отец, причем — уж не помню теперь почему, по, т<ак> с<казать>, красочному плану группы отцу надлежало быть с широко открытой белой грудью.
Капризный, между прочим, и в отношении одежды, отец собирался себе непременно заказать для этой картины новый смокинг и уже несколько раз напоминал мне обещание съездить по этому поводу к его портному.
В ночь на 30-е ноября, вернувшись довольно поздно домой, я, по принятому мною обыкновению, поднялся наверх, где были комнаты родител<ей>, прислушался, все ли там благополучно.
В большинстве случаев отец слышал мои шаги по лестнице, кот<орая> была напротив спальни, и мы обменивались через дверь несколькими словами.
Не спал он и на этот раз и сейчас же окликнул меня.
Спросив, начал ли я работу с рукописями ‘Ларца’, и получив категорическое обещание завтра же за нее взяться, отец сказал:
— Да, вот еще: когда же ты, наконец, закажешь мне смокинг. Сколько времени уже прошло и ты все еще никак не можешь собраться! Пожалуйста, сделай это скорей — уже на днях он мне будет необходим.
— Непременно съезжу на этих же днях, — поспешил ответить я.
— Ну, смотри же…
Мог ли я предположить, пускаясь обратно в ту ночь в свои комнаты, что эти относящиеся к смокингу слова — будут последними, слышанными мною от отца.
Между прочим — я не помню, была ли фактически начата задуманная Головиным картина, но знаю, что участники группы неоднократно уже собирались в его мастерской над сценой Мариинского театра.
Если память мне не изменяет, в этой группе, кроме отца, из литер<атурного> сост<ава> должны были участвов<ать>, между прочим, С. К. Маковский, Макс. Волошин, Вяч. Иванов и Гумилев. Смутно припоминает<ся> мне и то, что, рассказывая как-то долго о предполагавшейся картине, отец упоминал в какой-то связи с ней о Музее Ал<ександра> III-го.246
Эти маленькие собрания в мастерской Головина отцу были чрезвычайно приятны, и единственно, что несколько отравляло ему удовольствие этих встреч, — это лестница, кот<орая> была слишком тяжела для его нездорового сердца.

К ИСКУССТВУ

В вопросах искусства отец был взглядов очень широких. Я, во всяком случае, затруднился <бы> назвать ту школу, к которой он симпатиями своими довлел бы более.
Любовь и всяческая близость к новейшим течениям в литературе и, в частности, к ‘проклятым’, которыми он заинтересовался едва ли не одним из первых в России,247 не мешала ему любить и Чехова, и Куприна, про которого, помню я, как-то, кажется в 1906 г., отец выразился, что это теперь несомненно едва ли не самый интересный писатель из прозаиков.248
Узко в стихах — отец, конечно, был по симпатиям своим ближе к модернистам, а именно к французам, но здесь опять-таки мы видим по сборнику переводов (‘Парнасцы и проклятые’), что не одни ‘проклятые’ были иногда близки его сердцу.
Болезненной любовью он любил Достоевского. Читал он Достоевского и думал над ним много. Целыми, я бы сказал, периодами своей жизни. Неисчерпаемые глубины этого мудреца были для отца как бы постоянной темой.
И чем больше были у отца в такое время расстроены нервы — тем пристальнее углублялся он в Достоевского.
В периоды каких-ниб<удь> служебных неприятностей или какие-ниб<удь> дни тяжелого состояния духа в связи с личной, частной жизнью — на ночном столике отца всегда можно было видеть какой-ниб<удь> том Достоевского.
Если когда-ниб<удь> за столом, шутя, отец говорил какую-ниб<удь> ‘авторскую’ фразу и спрашивал — откуда это? — мы всегда смело отвечали: ‘Из Достоевского!’ ‘Ну конечно, — улыбаясь, кивал головой отец. — Ну, а откуда именно — вы, конечно, по невежеству вашему не знаете!’ 249

‘АПОЛЛОН’

К ‘Аполлону’ отец стоял исключительно близко с самых первых дней зарождения этого, обещавшего быть таким прекрасным, эстетического дела.250
Познакомил Маковского с отцом покойный Гумилев, устроив для встречи маленькое собрание у себя в доме.251
И Маковский, и приехавший вместе с ним Макс. Волошин имели до того времени об И. Ф. Анненском довольно поверхностное представление, и поэтому, конечно, встреча с таким Иннок<ентием> Анненским явилась для них полным сюрпризом.
А отец, как нарочно, в этот вечер был необыкновенно интересен и блестящ. Он так и рассыпал драгоценнейшие блестки и самоцветные камни своего ума, исключительной эрудиции и высокого остроумия. Оба писателя были буквально ошеломлены тем, что они встретили в этом ‘переводчике Еврипида’, — да нисколько и не скрывали того огромного впечатления, кот<орое> он на них произвел.
Помню я те откровенно восхищенные взгляды, кот<орыми> они беспрестанно обменивались.
Эта встреча сразу же определила отношение отца к зарождающему<ся> журналу и, в частности, связала его с Маковским, ставшим очень скоро частым и милым гостем нашего дома.
Независимо от того интереса, кот<орый> представлял отец как близкий знакомый и собеседник для такого преданного делу искусства эстета, каким был Маковский, С. К., разумеется, не мог не сознавать и того, какой громадной ценностью и для самого ‘Аполлона’ является поставление этого человека свежих неограниченных и почти неиспользованных возможностей во главу Аполлонического списка, где большинство имен были все-таки все тот же ‘кочевой алфавит’ уважаемых и известных имен, уже покрывшихся почетным мохом общепризнанной известности в кругах нового искусства.252
‘Аполлон’ сильно захватил отца,253 и, вероятно, он с головой ушел бы в эту новую деятельность, если бы не трагическая катастрофа 30-го ноября.
Почти с первых же дней существования ‘Аполлона’ комфортабельно и стильно обставленная квартира его редакции на тихой набережной Мойки у Певческого моста254 сделалась центром литературно-эстетического Петербурга, причем одной из центральных фигур этого центра, естественно, стал отец.
Очень скоро при ‘Аполлоне’ было организовано Общество ревнителей художествен<ного> слова, учредителями кот<орого> были — отец, Маковский и Вяч. Иванов, фактически выкристаллизов<ав>шее из себя т<ак> н<азываемую> ‘Академию Аполлона’, куда шла учиться молодая литература, эстеты из лагеря подлинного искусства. Здесь отец взял на себя вопросы философии творчества — область, столь близкую его сердцу.255
Печатавшаяся с первого No ‘Аполлона’ статья отца ‘О современном лиризме’256 возникла следующим образом.
При одном из обсуждений с Маковским и Волошиным первых шагов зарождавшегося ‘Аполлона’ (дело происходило у нас в Царском за обедом) между прочим много говорилось о современной лирике — ее представителях, ее путях, вехах, достижениях и возможностях, и отец предложил, что он даст по этому поводу обширную статью, которая выяснила бы, т<ак> с<казать>, ‘ou nous en somme’ {Что у нас в итоге (франц.).}257 в эти дни пестрых цветений, неподведенных итогов.
Статья эта должна была делиться на 3 части — ‘Они’, ‘Оне’ — и наконец ‘Оно’, т. е. само искусство.
Этой последней части, увы, автору написать уже не пришлось.258
Поистине блестящая в отношении некоторых характеристик и острой новизны отправных путей, статья ‘О современном лиризме’, как известно, вызвала много шума и толков в литературных кругах. Одни были от страниц этой статьи в настоящем восторге, среди других некоторые высказанные автором положения вызвали интерес и принципиальные споры по существу, а, напр<имер>, Ф. К. Сологуб — совершенно неожиданно обиделся самым сериозным образом, причем обратил свою обиду почему-то главным образом на Маковского, заявив, что после такой статьи не исключена возможность даже вызова на дуэль и что он более в ‘Аполлоне’ принимать участия не может.259
Эта активно задевавшая самый журнал обида маститого поэта и была поводом написания отцом для оглашения в ближайшем No ‘Аполлона’ письма С. К. Маковскому, в кот<ором> он, между прочим, подчеркивает, что худа или хороша статья, но она принадлежит лично ему, что все высказанное в ней есть лично его, Анненского, мнение и что никоим образом статья эта не может почитаться статьей ‘редакционной’.260

ОТРЫВКИ

Дома — отец всегда занимал<ся>. Самая привычная для домашних поза его — это склонившись за письменным столом.

——

Работая у себя за письменным столом всегда, почти все свободное от официальных служебных <занятий> время, — отец вместе с тем делал это с необыкновенной легкостью и при этом терпеть не мог, чтобы этим занятиям внешне придавалось какое-ниб<удь> особенное значение <...>
‘Трудом’ свои занятия он мало того, что сам никогда не называл, но очень не любил даже вообще применения в чьих бы то ни было устах этого термина ‘трудиться’ по отношению к его занятиям.
Его занятия — это было не только часть его жизни, а именно самая ее суть…
— Ах, не говорите, пожалуйста, ‘труд’, — полушутливо, полудосадливо говаривал он, — не забывайте, что ‘труд’ это проклятие…261

——

Помню я, между прочим, как возмутился он сопоставлением Бальмонта: ‘Я литейщик — формы лью, Я кузнец — я стих кую’.262
— Какая нелепость: как сметь даже сравнивать! — пожимал он плечами. Так же легко работал он и свою официальную работу, причем, в частности, про доклады в Ученый комитет шутливо говорил, что их можно писать даже накануне смертной казни.

ДЕРЕВНЯ

В деревню отец уезжал довольно редко.
Здесь ему было и трудно, и скучно — чужды были ее интересы и радости, непривычен уклад жизни, скучно без своего письменного стола и возможности в каждую данную минуту взять любую книгу из своей громадной библиотеки. Трудно без привычного европейского комфорта. Впрочем, в этом последнем случае говорил уже не столько избалованный ‘европеец-горожанин’, сколько человек, много зависевший от немощей своего городского тела.
Еще в годы первой молодости, в то<т> далекий и короткий период времени, когда близкие шутливо называли его ‘lе-jeune tra-ta-ta’,263 отец, бывая в деревне, м<ожет> б<ыть> по инерции, но все же в известной мере отдавался течению ее жизни: не прочь был и проехаться верхом, и сходить выкупаться, и побывать со всеми у какого-ниб<удь> нехитрого соседа родственника — с годами даже и эта ‘инерция’ уже не увлекала отца.
И надо сказать по совести, что действительно к фону смоленских наших полей уж очень не подходила эта типично городская фигура.
Гулять куда-ниб<удь> за пределы усадьбы отца вытащить было довольно трудно. Прогулки в большинстве случаев ограничивались дорожками сада, а то и еще лучше — креслом, вынесенным на солнечную лужайку цветника перед балконом, в котором он помещался, если его просили ‘посидеть со всеми’, в шляпе, с палкой в руке и уже с утра облеченный в тугой крахмал.
Кстати, отец терпеть не мог и никогда не носил никаких мягких рубашек, белье признавал только туго накрахмаленным и по-старинному с тугою грудью, — шутя между прочим, что он даже и спать был бы не прочь в крахмальной рубашке, называл все эти мягкие воротнички ‘распущенными’. Не признавал он и никакой другой одежды, кроме общеевропейской, полусерьезно-полушутливо возмущаясь, если кто-ниб<удь> из близких надевал т. н. ‘русское платье’, и называя поддевку не иначе, как кучерский кафтан, а русскую рубаш<ку> — ‘эта… сорочка’.
И в то же время я очень затруднился бы сказать, что ‘деревня’ совершенно не задевала его.
Нет, этот ‘европеец’, этот утонченный ‘печальный сын больного поколенья’,264 влюбленный в запахи и шорохи увядающих лилий и говоривший отточенные парадоксы об ‘искусственности’, отравленный сладким ядом ‘проклятых’ поэтов и не боявшийся сказать — ‘мне нравится природа, похожая на декорацию’,265 вместе с тем глубоко чувствовал эту русскую ‘деревню’, чувствовал тонко и остро, умея здесь и видеть и слышать так, как немногие из русских поэтов. Для яркого подтверждения сказанного было бы достаточно хотя бы пересмотреть те стихи Анненского, кот<орые> навеяны ‘глубиной России’.
Сложная и многогранная душа ‘Иннокентия Анненского’ все же была именно русской душой, всеми тончайшими нитями своими связанная со своей родиной, которую он любил верной, твердой и скорбной любовью.

——

И в деревне, как и в городе, отец, большую часть дня просидев за письменным столом со своими книгами, иногда, {У Кривича: причем иногда} хотя и достаточно редко, устраивался со своими занятиями в саду или на балконе.
Одним летом, когда у нас в деревне строили новый дом, отец прилюбил уходить во время перерывов работы заниматься туда и устраивался с каким-нибудь маленьким столиком в одной из недостроенных комнат.
Про эти занятия, между прочим, говорится в стихотв<орении> ‘Под новой крышей’ (Тихие песни, стр. <26>).266
Узко ‘усадьба’ — почти не бывала его темою: глаза поэта ‘во глубину России’ смотрели глубже и шире. Кажется, только раз он взял ее в качестве темы, это — ‘Старая усадьба’ (Кипарисовый ларец, стр. <58>).267
Навеяны эти стихи одной из типичнейших забытых усадеб, — расположенной на Бельско-Ржевском большаке, сравнительно недалеко от г. Белого, с<ель>цом Подвойским, кот<орое>, если не ошибаюсь, принадлежало некогда роду Боратынских.
Именно этот печальный угол имел в виду отец, как он мне говорил, когда писал свою ‘Старую усадьбу’.
— А разве неправда, что даже от самого названия ‘Подвойское’ уже веет что-то жуткое, — сказал он однажды при разговоре на эту тему…

К ДОМ<АШНЕЙ> ЖИЗНИ

ЭКСПРОМТЫ

Владея стихом так, как он им владел, отец иногда не прочь был и пошутить стихами. Иногда, между прочим, эти стихотворные улыбки в шутливой форме разрешали очень интересные построительные задачи, как напр<имер> хотя бы ‘Перебой ритма’ с его переносом слогов из строки в ст<р>оку,268 — иногда это была просто грациозная шутка, иногда колкий экспромт, — но каждая из этих шуток была и свежа и остроумна.
Один чрезвычайно острый экспромт запомнился мне еще из ранних лет моего детства.
Это были 4 строки, сказанные одному небольшому поэту 80-х годов, который довольно значительное количество своих стихов помещал в двух распространенных тогда журналах: в ‘Вазе’ и в ‘Ниве’.
Насколько помню, он непременно желал услышать от отца несколько слов по своему адресу — и услышал:
Даюсь я NN диву,
Как мог твой гений сразу:
И унавозить ‘Ниву’
И переполнить ‘Вазу’.269
Не знаю уж, оценил ли поэт действительную заостренность этого экспромта, — но, кажется, как я слышал, он на шутку эту очень обиделся.
Когда начинался ‘Сев<ерный> курьер’ кн<язя> В. В. Барятинского в сотруднич<естве> с Арабажиным,270 то покойный Мордовцев271 ассигновал для первого No этой газеты рассказ ‘Гадюка’. Кажется, по малорусско<му> поверью, гадюка приносит дому не то какую-то удачу, не то вообще ‘счастье’. Почему-то ‘Гадюка’ в газету не прошла.
По этому поводу отец, как-то находясь в веселом расположении духа, продекламировал следующий маленький рассказ,
Раз в редакции у дюка
Появляется Гадюка.
За Гадюкой — Даниил.
Князь Даниле — ‘Как он мил!’
Похвалил и Арабажин:
‘Ваш ‘Гадюка’ авантажен.
О це — гарно! О це — дiд!
Разумеется, в кредит?’
A Мiрдiвцев: ‘Як не так!
Стричка тiкста четвертак.
Ну, а грошiв кто не мае —
Той Гадюки не пимае!..’
Та ‘Гадюку’ ухопив
Та до дому уходыв.
Вспоминается мне и еще остроумная шутка, сказанная по адресу одного сослуживца, тоже директора среднего учебного заведения, человека не дурного и не злого, но чрезвычайно важного, лоснившегося от собственного благополучия и в достаточной степени невежественного.
Вот эти строки:
По утрам смотрел на парты,
Вечерами дулся в карты
Иль в халате отдыхал
Средь японских опахал.
Лыс — но видная фигура.
Важность — римского авгура
И… хоть Бокля не читал,
Но имеет капитал.
— Ну, угадай, кто это, — сказал мне как-то отец, прочтя мне эту шутку.
— Ну, конечно же ***,272 — сейчас же ответил я: хорошо знакомая мне важная фигура одного из моих педагогов с гладко замасленной черными прядями плешью и с бриллиантовым перстнем и мягкий уют будуара m-me***273 в каких-то стеклярусах и веерах на стенках так и выдвинулись словно на кинематогр<афическом> экране из сказанных мне рифмованных строчек.
Помню я также четыре строчки, сказанные экспромтом одной даме по поводу прелестно вышитой ею салфеточки — птицы в зелени у скворешницы:
Птицы эти вышиты
Для целей нарочитых.
Не дивись же мыши ты,
Если съесть захочет их.274

——

Странные, совершенно несхожие между собой черты уживались в отце очень гармонично, и никакой ‘склоки’ в данных случаях не было.
Этот чисто кабинетный, серьезнейший и ученейший человек любил и лаковую обувь, и стильность в платье, и белую хризантему в петлице фрака, вообще любил внешность, и к своей относился очень заботливо. Изучая тонкости языка Ликофрона275 и возвращаясь с какого-ниб<удь> сухого и рафинированно-ученого собрания, у вокзала в Царском Селе никогда не садился на извозчика, если он спрашивал — ‘куда везти’.
Встречаешься, бывало, на последнем поезде, едешь вместе домой.
— Черт с ним, едем, — уговариваешь отца.
— Вздор какой! Не может же он, наконец, <не знать?>, куда меня везти…
— Ваше прев<осходительст>во… Здесь, здесь. На Захаржевскую, — машет рукой какой-ниб<удь> извозчик, чудовищно неловкая и заиндевшая фигура.
И через секунду мы марш-маршем летим по Нижнему бульвару. Именно марш-маршем. Любя вообще очень быструю езду, он имел маленькую слабость: в Софию,276 обгоняя всех, он должен был подняться первым.

КРЫМ

Зимой 1904 г. ко всем, т<ак> с<казать>, обычным хворостям отца прибавилось еще — нечто совершенно странное: у него начались мучительные боли в плечевом суставе левой руки. Самые разнородные специалисты не только не могли оказать никакой мало-мальски существенной помощи, но даже толком не могли определить болезнь. Придумывались самые небывалые способы лечения — напр<имер>, я помню особый аппарат, кот<орый> был, между прочим, для лечения руки заказан. Это был громадный футляр из толстого папье-маше, обнимавший часть груди и спины, плечо до шеи и руку почти до кисти, а внизу он был соединен с керосиновой лампой значительной силы. С этим средневековым приспособлением отец должен был сидеть ежедневно довольно долгое время, — но инквизиторский инструмент пользы приносил очень мало.
Был сделан рентгеновский снимок — и на нем, где-то в области болевого центра оказалось обозначенным темное пятнышко. Явилось предположение туберкулеза кости. Но и это предположение тоже кой-кем оспоривалось.
В конце концов было решено лечение Сакскими грязями, и летом отец с матерью, взяв с собой, конечно, и неразлучного Арефу, уехали в Саки.277
Здесь, пока лечили руку, — пришла новая беда: отец заболел дизентерией и притом в очень тяжелой форме, а попутно, кажется, опять сделалось какое-то обострение и в плече. В условиях Сакской жизни оставаться было невозможно, и отца в почти безнадежном состоянии перевезли в Ялту, где и взяли квартиру в доме доктора (и писателя) С. Я. Елп<атьевского> на Дарсановской горе.278
Очень долгое время отец был буквально между жизнью и смертью, и, как уверяли многие врачи, только исключительно уход матери, буквально не отходившей в течение нескольких недель от его постели, спас отца от смерти.
‘У тебя еще есть отец’, — начинались некот<орые> письма ко мне матери, ежедневно телеграфно и письменно сообщавшей мне в Царское о положении дел.
Потом болезнь стала как будто бы несколько отпускать, потом снова последовало резкое ухудшение. Болезнь словно дразнила и дергала изнуренное тело отца.
Осенью я уехал в Ялту, а за эти два дня моего пути в болезни отца произошел окончательный перелом, и первые слова, кот<орые> я услышал по приезде, это были о том, что опасность окончательно миновала.
Отца я буквально почти не узнал, до такой степени болезнь высосала его.
Это был совсем какой-то другой человек. В особенности жалок он был, когда его, закутанного, в кресле выносили на балкон. На ярком солнце балкона сидел какой-то мертвенно-худой и мертвенно-бледный юноша, — да, он именно тогда казался юношей, — наголо выстриженный и с непривычной, тоже какой-то юной бородой.
Тут в тишине, почти ничего не говорящий от слабости, обложенный подушками, почти целый день сидел отец, устремив глаза в дымную пелену моря, а мы сидели рядом и все еще не могли поверить, глядя на его мертвенно-бледное, исхудавшее чужое лицо, казавшееся еще более мертвенным на белом фоне подушки и при ярком солнце, что опасность уже миновала.
Но врачи — С. Я. Елпатьевский и Аль<т>шуллер, продолжавшие ежедневно посещать его, уже стали говорить громко, они уже подходили к креслу отца со спокойными лицами и шуткой на губах, а чудодейственное крымское солнце быстро и неуклонно делало свое животворящее дело, наливая свежей силой и новой кровью исхудавшее тело.
Вот уже в желтых руках появился карандаш, а там, смотришь, Арефа уже прилаживает к креслу какой-то столик для писанья… А еще немного спустя отец еще слабым, но уже так знакомо вибрирующим голосом читает нам новые стихотворения.
Очень скоро по вызову матери к ним в Ялту приехали погостить сначала одна belle-fille с ребенком из Манчжурии, потом другая — с двумя детьми из Смоленской губ<ернии>, была поднанята еще кухарка. В просторной и уютной квартире нашей зазвенели детские голоса и зазвучал рояль, в каменную калитку приветливо закивали смуглые рожи неожиданно оказавшихся хроническими поставщиками татар-торговцев с виноградом, грушами, чадрами, палками, раковинами и прочей ялтинской дрянью.
Повеселевший, помолодевший, уже снова, как обычно, прибранный и пахнущий своей любимой хинной водой и снова втиснувшийся в свои излюбленные крахмальные воротники, отец стал каждый день затеивать для увеселения невесток и внуков разные прогулки и катанья — одним словом, загорелась та столь свойственная нашему дому шумная и легкая и немного безалаберная жизнь.

——

Специально отец занимался и интересовался только словесными науками, но, право, я затрудн<ился> бы указать ту область науки, в кот<орой> он мог бы быть назван профаном. {Слева на полях Кривичем в столбик выписаны языки, которыми владел Анненский или которые он когда-либо изучал: Русский. Латинский. Греческий. Франц<узский>. Немец<кий>. Англ<ийский>. Итальянск<ий>. Польский. Санскрит. Др<евне>евр<ейский>. Сербский. Болгарск<ий>. Дина.279} Я не представляю себе того вопроса, с которым бы нельзя было к нему обратиться.
— Ах, надо об этом у Иннокентия спросить. Подожди, я у папы спрошу, — так постоянно говорили у нас в семье при всяком поводе.
— Мой папа все знает! — в обиженной гордости доказывал я как-то в детстве одному своему школьному товарищу, силившемуся убедить меня, что таких ‘пап’ не бывает и что ‘все’ написано только в ‘Энциклопедическом словаре’.
— Ну вот, папа и этот словарь знает, — упорствовал я в своей сыновней гордости.
И действительно, выходило так, что он как-то ‘все знал’.
Меньше всего он ‘знал’ математику и к этой науке был всегда глубоко равнодушен. Математика по самой природе своей была чужда самому складу его ума.
Между прочим, держа в свое время экзамен на аттестат зрелости (в средней школе отец учился только какой-то случайный ‘сезон’, в одном из средних классов, и экзамен зрелости держал экстерном),280 он, получив полные баллы по всем предметам, наглухо провалился по математике.
Это обстоятельство, однако, не помеш<ало> быть следующему любопытному случаю.
Как-то один из наших хороших знакомых, математик по профессии,281 с чисто профессиональным увлечением рассказал о какой-то задаче, предложенной у них не то в ученом обществе, не то в матем<атическом> клубе. Задача была, помню, какая-то фокусная, и математики очень утешались той тонкой каверзой, кот<орая> в ней заключалась.
Отец, кот<орый> слушал объяснение математика сначала только с вниматель<ностью> хозяина, спустя некоторое время вдруг словно бы заинтересовался задачей. В это время в комнату кто-то вошел, разговор перебился и задача была оставлена.
В тот же вечер отец, несколько раз, как и обычно, уходивший к себе и снова возвращавшийся в общие комнаты, подошел к математику с бумажкой:
— Вот взгляните, Карл Васильевич, а нельзя ли Вашу задачу вот таким способом решить.
Карл Васильевич на несколько минут углубился в листок, потом быстро посмотрел на отца поверх пенсне и развел руками.
— Вы знаете, что я вам скажу, — проговорил он, — ведь это же верно. Ей богу, правильно… Т. е. именно не правильно, а верно, — строго поправил он сам себя… Знаете… это, строго говоря, с математической точки зрения, я бы сказал, — безграмотно и в то же время почти гениально. Вы пришли к совершенно верному результату каким-то совершенно невиданным путем, путем каких-то, я бы сказал, логических, что ли, выкладок. Во всяком случае, ваше решение чрезвычайно, чрезвычайно интересно, и я в ближайший же раз покажу его в О<бщест>ве.282

——

Отец страстно любил книги. Это не была специфическая любовь ‘библиофила’ к каким-ниб<удь> исключительным изданиям и уже совсем не бережная жадность собственника, дрожащего над каждой пачкой принадлежащих ему сброшюрованных страниц и потеющего над составлением никому не нужного каталога. Он любил книгу — вне всякой зависимости от ее внешности, даже, вернее, не любил книгу как таковую, а то, что она ему давала или могла дать.
Прекрасная и весьма обширная библиотека его была подобрана им самим. В моем семейном архиве хранится, между прочим, конвертик, на кот<ором> рукой бабки написано: ‘Кене на покупку первой нужной книги’.
Жадность к книгам — была у отца только в смысле неудержимого желания их приобретать, заказывать, выписывать.
Как неотъемлемую принадлежность нашей квартиры помню хронические желтые конверты книжной фирмы Дейбнера, с которой у отца были нескончаемые счета.
Получая разные новинки из-за границы, Дейбнер, если книги эти могли быть отцу интересны, непременно вручал ему пару-другую — ‘оставьте, чем заинтересуетесь, — а не подойдут, верните’.
В отношении своей библиотеки отец, наоборот, был нисколько не жаден и книги из своих шкафов давал каждому очень охотно и, я бы сказал, даже слишком свободно, и не могу скрыть, что не всегда взятые книги возвращались в свои гнезда.
Против этого порядка, впрочем, довольно настойчиво протестовала моя мать, обращая внимание отца на частую неаккуратность клиентов.
— Ну, вот глупости, — убежденно говорил отец. — Я даже думаю, что по существу книги совсем не должны прикрепляться к их владельцам, а быть как бы общей собственностью. Сегодня у меня взяли книги — а завтра мне понадобится какое-ниб<удь> издание, кот<орого> у меня нет — я пойду и возьму…
— С той только разницей, что у тебя на основании твоей теории каждый возьмет, а ты ни у кого, — возражала мать, считавшая в этом отношении гораздо более правильной ту штамповую надпись на книгах, кот<орая> была когда-то заведена у Е. М. Гаршина,283 в качестве ex-libris’a: ‘Эта книга украдена у Евг. Мих. Гаршина’.

——

Насколько среди своих книг и у себя за письменным столом отец был действительно вполне ‘дома’ — настолько был он неумел, неловок и более чем непрактичен в частной жизни. Здесь он ничего не знал, не умел, ничем не интересовался и ни во что не вмешивался. Да к тому же еще и самые руки — mains — у него были исключительно неловкие.
Право, каждый из близко знавших отца превратился бы в соляной столп, если бы встретил отца, напр<имер>, хотя бы за завариванием чаю.
Он не умел ни очинить карандаш, ни, я думаю, даже ввинтить электрической лампочки и, помню, как-то, хотя и шутливо, но все же очень настойчиво хвастался, что ему удалось завязать какой-то шнурок петлей.
Вспоминается мне один пустяшный, но в достаточной степени смешной случай.
Как-то, вернувшись из города домой, отец привез с собой довольно странный пакет, а т<ак> к<ак> пакет в его руках был явлением довольно необычным, то свертком этим, естественно, заинтересовались.
В нем оказался довольно большой картон с вставленными в него одинаковыми запонками.
Оказалось, что у отца сломалась горловая запонка и он заехал в магазин купить себе новую, причем, стесняясь почему-то взять одну, купил целиком всю картонку.
Не могу не прибавить, что вернулся он все-таки в расскочившемся воротнике, потому что вставить себе сам запонки все-таки не смог.

——

Всегда занятый своими мыслями, столь далекими от повседневной жизни, отец в достаточной степени был человеком рассеянным. Но опять-таки эта рассеянность вращалась только в среде фактов бытовой жизни: в делах, касающихся его служб, или тем более во всем, что касалось его научных или литературных занятий, — это был человек в высшей степени внимательный.
Как я уже упоминал выше, отец заботился о том, чтобы на нем всегда было хорошее платье, но при этом если бы на его платье были бы какие-ниб<удь> самые бросающиеся в глаза дефекты, — он очень легко мог бы их и не заметить, т. е., вернее сказать, — его можно было бы совершенно свободно убедить, что беспорядок этот ему только кажется, а на самом деле все прекрасно и к нему очень идет.
Помню я, как-то он вернулся из города с какого-то ученого и официального заседания в чужом пальто, в которое по его ширине и длине можно было бы свободно поместить еще двоих людей его комплекции.
— Ваше пр<евосходительст>во, что ж это такое на вас, — развел руками Арефа, помогая ему раздеваться.
— Как что? — удивился отец.
— Да пальто-то?
— Ну, а что? запачкал, что ли?
— Да ведь это не ваше…
— Фу ты черт, а ведь действительно не мое, — сокрушенно стал осматриваться отец, — то-то я еще в вагоне заметил, что и портсигар какой-то в кармане.

——

Помню, как-то в Виши из театра отец принес какое-то дамское манто, взяв его со спинки стула вместо своей крылатки.
Весь вечер после театра он весьма гордо носил это манто на руке по саду и только назавтра, к удивлению своему, обнаружил у себя на вешалке совершенно не подходящую ему одежду.

284

<...> Вошедшая впоследствии в первую ‘Книгу отражений’ статья ‘Бальмонт-лирик’ первоначально б качестве реферата по вопросу об эстетическом моменте в новой русской поэзии была прочитана отцом в состоявшем при Петерб<ургском> университете под председательством А. Н. Веселовского Нео-Филологич<еском> обществе — если я не ошибаюсь — в начале ноября 1904 г.285
Я не помню сейчас, была ли какая-ниб<удь> разница между текстом этого доклада и названной статьей, — кажется, они совершенно или почти совершенно совпадали, но хорошо помню тот странный, чтоб не сказать больше, и неожиданный прием, который интереснейшему сообщению этому был оказан. Не со стороны публики (заседание было открытым), — к чести собравшихся не в особенно большом числе, но в ‘хорошем составе’ слушателей надо сказать, что она оказалась во много раз тоньше, чутче и восприимчивее людей, сидевших за столом членов, — но именно со стороны самого бюро.
На несчастье референта в том заседании, ввиду болезни А. Н. Веселовского, председательствовал П. И. Вейнберг,286 и уже этим одним, пожалуй, могло до известной степени вперед определиться отношение к докладу на столь ‘еретическую’ тему. Помню я, с каким высокомерием, а иногда и возмущенным недоумением обращался время от времени характерный библейский профиль председательствовавшего в сторону докладчика, с такой очевидностью посягавшего на священнейшие устои русской письменности.
Что многие писания, точки зрения и вообще взгляды отца были совершенно неприемлемыми — а иначе выражаясь, просто не по зубам — для очень многих из его сотоварищей по сфере деятельности, даже из числа имевших штамп официальной авторитетности, — разумеется, не могло быть для отца неожиданностью, но самое поведение Вейнберга как председателя возмутило его глубоко и возмутило именно по своему существу. Нелепое поведение Вейнберга в связи вообще с возможностью каких-либо кривотолков и неточных освещений его доклада в дальнейшем побудило отца написать подробное письмо Веселовскому <...> {Далее Кривич приводит письмо Анненского к А. Н. Веселовскому по копии, снятой О. П. Хмара-Барщевской, которая присутствовала на докладе.}
Картина выявляется из этого письма достаточно выпуклая, и прибавить мне сюда даже, пожалуй, уже и нечего или почти нечего.
Своим тактом и неизменной находчивостью отец действительно ‘спас все видимости’, а в тех разъяснениях, на которые совершенно неожиданно оказался вынужденным, конечно, был сдержан и корректен в полной мере, хотя и не оставил, разумеется, безответными тех фраз Вейнберга, которые были не просто не умными по существу, но являлись уже бестактными и непосредственно в отношении референта.
Так, когда Вейнберг упомянул, что ‘во всяком случае Бальмонт в лице И. Ф. приобрел блестящего (или талантливого — уж не помню) адвоката’, то отец сейчас же вернул ему его неподходящее заключение, сказав с улыбкой, что ‘если в моем лице Бальмонт приобрел адвоката, то в лице П. И. он имеет зато еще более блестящего прокурора’.
Ну, а о выражениях по существу предмета, конечно, думать уже не приходилось, ибо какие уж тут прения о ритмах и рифмах Бальмонта, когда все существо своего резюме председатель неожиданно свел на декламацию ‘в публику’ ‘Для берегов отчизны дальной…’287 <...> {Далее Кривич приводит ответное письмо Веселовского Анненскому.}

——

Как известно, П. И. Вейнберг был на склоне своих лет избран почетным академиком,288 и не могу не упомянуть, как отец как-то в разговоре по этому поводу заметил вскользь, что, ‘вероятно, в Академию Вейнберг избран за длинную бороду’.
Вейнберга отец знал еще, кажется, со времени своей молодости, если не ошибаюсь, он тоже имел какое-то отношение к гимназии Гуревича,289 — потому что в самом раннем детстве слышал я от отца какой-то экспромт П. И., из которого запомнились две начальные строки:
Словно в Андреевской ленте я
Слушаю тост Иннокентия.
Из времени детства же запомнились и другие, относящиеся к Вейнбергу рифмы:
С брадой Юпитера и с головой Сатурна
Стоит в литературе он,
Как некая поверженная урна,
В которой прах 6-ти журналов заключен.
Слышал я эту эпиграмму тоже от отца, но принадлежит ли она ему или кому-ниб<удь> другому — не знаю.

——

Во время летних вакаций отец — если к тому представлялась какая-ниб<удь> материальная возможность — обыкновенно стремился уехать за границу. Впрочем, в последние годы этих поездок требовало уже и состояние его здоровья. Побывать в Наугейме, в Виши делалось уже почти необходимостью.
Скучно мне сидеть в мурье,
И как конь голодный к сену,
Я стремлюсь туда, на Сену,
Я стремлюсь к Leon Varier {*}290
{* Или ‘Vanier’ — неясно. В. К. (Прим. Кривича).}
есть у него четверостишие в одной из тетрадей стихов, относящихся еще к периоду ‘Тихих песен’.
Если не уезжал за границу — просто оставался в Царском, продолжая свой обычный ‘способ жизни’, т. е. главным образом занятия за письменным столом, изредка, в дни каких-ниб<удь> особенно интересных музыкальных программ посещая симфонические концерты в Павловске, и раза два в лето делал кратковременный Ausflug на Иматру или в ближнюю Финляндию на дачу к Н. Ф. и А. Н. Анненским и Т. А. Богданович.
Гулял отец чрезвычайно редко даже и летом — (зимой, кажется, уже и не помню такого случая) — и вообще пешком ходить очень не любил. Эта нелюбовь к движению — то есть к ‘самодвижению’ и даже вообще весьма малая любовь к ‘воздуху’, конечно, была тесно и фатально связана с его здоровьем. С одной стороны, м<ожет> б<ыть>, инстинктивное остерегание себя от всякого физического утомления и возможности простуды, а с другой, м<ожет> б<ыть> именно это отсутствие движения способствовало до известной степени развитию сердечной болезни.
Но если отец и выходил когда-ниб<удь> на прогулку — обыкновенно с кем-ниб<удь> из приезжавших из Петерб<урга> друзей — то во всяком случае почти никогда не дальше Екатерининского парка. Этот планированный, весь строго ‘сделанный’ и полный памятников истории и искусства парк он вообще предпочитал всем другим царскосельским паркам. А здесь наиболее любимым его маршрутом был обход кругом большого озера, а также посещение некоторых расположенных близ него сравнительно глухих и малопопулярных, но вместе с тем тоже ‘культурных’ уголков, вроде акациевой дорожки мимо озерца с белыми лебедями к ‘Б<ольшому> Капризу’291 или всегда бессолнечного плоского лабиринта некошенных клумб и подернутых копотью дорожек у круглой столовой, где стоит воспетая им статуя ‘Расе’. {‘Кип<арисовый> Ларец’ (Прим. Кривича).}292
Уж не знаю, был ли в данном случае отец совершенно искренен, но во всяком случае он не раз и по разным случаям говорил, что природы, как таковой, он не любил. Т. е., мне кажется, вернее не то, что он не любил природы, а ему было ближе в природе то, к чему были приложены человеческие руки. Вот хотя бы в одном из писем из Италии <...> — ‘природа вообще действует на меня не сильно’,293 а в другом — какое-то чувство удовлетворенной гордости по поводу ‘победы над природой человеческого труда и ума’. ‘Бог с ними, с этими емшанами’, — восклицает он в статье ‘О современном лиризме’,294 переходя от разбора стихов с темами, т<ак> с<казать>, ‘стихийно-природными’ к другим.295
<...> во всех тех случаях, когда отец так или иначе, но принимал участие в ‘обывательском времяпровождении’, и в деревне, да и не в деревне, он никакой компании и настроения не разбивал. Правда, он как-то сейчас же становился центром — м<ожет> б<ыть>, иногда даже и против своего желания — но, как бы невольно возвышаясь над остальными, он вместе с тем никогда не серьезничал, никогда никого не давил своим авторитетом и мудростью, и если блестел (а не блестеть — я скажу это с полным и объективным убеждением — он не мог просто уже органически), то именно в той мере и в том плане, в каком это было нужно, чтобы быть приятным, понятным и оцененным именно в данной компании. И это вовсе не было каким-ниб<удь> подлаживанием, присноровлением — это был просто какой-то органический, бессознательный такт.
Вообще должен сказать, что почти всякий, кому приходилось входить в какое-либо соприкосновение с отцом, как-то невольно поддавался его обаянию. В каждом из людей самых различных жизненных уровней, интересов и положений умной и благорасположенной чуткостью своею он мог найти тему и язык, интересные и понятные для собеседника.
Вспомнился мне сейчас дорожный разговор с одним старым крестьянином — извечным нашим ямщиком — нас и к нам постоянно возившим с далекой станции ‘на долгих’.
Старик был особенно не в духе и, не стесняясь, обсуждал, осуждал и даже ругал всех подряд, и нас и не нас, — в каждом он видал что-ниб<удь> ‘не одобрительное’, каждый чем-ниб<удь> ему досадил — и вдруг совершенно неожиданно буркнул:
— Вот папаша Ваш, Окентий Федорович… вот ничего не скажу: хороший человек.
— Чем же уж он так хорош? — заинтересовался я.
— Хорош — и все тут, и ничего не скажу.
— Ну, а все-таки?
— Раз сказать — вумен. Вопче — обходителен. Ни тебе слова грубого, ни там что… Все тебе как по пальцам разложит — что и к чему…
— Ну что ж, — провоцировал я старика, — ведь он зато по всем книжкам учен, а только вашей жизни он не знает.
— Не знает? Он все знает. Он тебе кого хошь научит…

——

В одну из заграничных своих поездок, в 1898 г., будучи в Париже, отец вошел в общение с молодым литературным содружеством ‘Декада’ (‘La Decade’), деятельное участие в котором принимали двое из молодых Деникеров — сыновей сестры отца Любови Федоровны {Сестра отца Л. Ф. была в замужестве за известным французским ученым-натуралистом Жозефом Деникер. Со времени своего замужества (еще задолго до брака отца) она безвыездно жила в Париже, потеряв вскоре связи с Россией, а дети ее являлись уже полными французами, не знали даже ни одного русского слова. Лично я никого из семьи Деникеров не знал, отношения же между ними и моими родителями на моей памяти выражались в более чем редком, даже скорей случайном обмене письмами, да в двух или трех посещениях отцом Парижа (одно из них совместно с матерью). (Прим. Кривича).} <...> и главным образом младший — Николай, тогда только начинавший, а в дальнейшем составивший себе некоторое имя в кругах ‘молодой’ (1900-е годы) французской литературы, поэт. {Из его книг мне лично известна только одна: Nicolas Deniker. Poemes. (Прим. Кривича).} 296
Сейчас передо мною лежат две любительских группы ‘Декады’, когда-то присланные отцу. Одна из них называется ‘La Decade sans la neige (Decembre, 1899)’. На ней члены ‘Декады’ сняты перед каким-то подъездом, со следами снега на шляпах и одеждах, причем некоторые с метлами, щетками и ведрами в руках. В группе — в солдатской, видимо, форме и с метлой под мышкой — участвует, между прочим, и G. Leroux. Кажется, это тот самый Gaston Leroux, который стал впоследствии одним из популярнейших французских авантюрно-уголовных романистов 297.
Каких-ниб<удь>, т<ак> с<казать>, ‘профессиональных’ материалов по ‘Декаде’, кроме отдельных и присланных впоследствии рукописных стихов Niko Деникера, у меня сохранившихся, я не помню, но зато у меня хранятся два связанных с соприкосновением отца с ‘Декадой’ художественно исполненных… menu. Верный своим свойствам и следуя уже чисто русской традиции, отец скрепил свое знакомство с ‘Декадой’ тем, что дал ей обед. Рисунок menu ‘loin de l’etre, du diner offert a la ‘Decade’ e 4 aout 1898 par M. I. Annensky’, {Меню ‘отнюдь им не являющегося обеда, данного в ‘Декаде’ 4 августа 1898 г. г. И. Анненским’ (франц.).} очень недурно сделанный тушью, имеет надпись: ‘A Monsieur I. Annensky Hommage et Reconnaissance. G. Dupire. President de la Decade’, {Господину И. Анненскому с глубокой признательностью. Г. Дюпире. Президент ‘Декады’ (франц.).} а текст его — весьма, надо сказать, обширный, — составлен в остроумно-шуточном тоне и, видимо, пересыпан намеками на события, имевшие местный интерес.
Напр<имер>: »Potage dont on ne peut avoir soupe’, Entree de la Decade interdite aux Bourgeois, maigres Legumes, Haricots melancoliques <1 нрзб.> et notre ‘Tomate’ fraiche… bien qu’elle ne rougisse jamais! Entre, mais ne sors pas!!’ {‘Суп, которым не насытишься’. Вход в ‘Декаду’ запрещен обывателям, чахлая зелень, меланхоличная фасоль <нрзб.> и наш свежий ‘томат’, хотя он никогда не покраснеет. Входи, но не уходи!! (франц.). (Во втором предложении игра слов: ‘entree’ означает также ‘первое блюдо’).}
В таком же приблизительно духе текст и другого menu, но оно не имеет ни даты времени, ни какой-ниб<удь> объясняющей подписи, и потому я не знаю, был ли это ответный обед ‘Декады’ или что-ниб<удь> другое.
В другое свое посещение Парижа отец познакомился, между прочим, и с Полем Фор, избранным в Париже ‘королем поэтов’, и явился не только первым русским подписчиком основанного им альманаха-журнала ‘Vers et Prose’,298 но, насколько мне известно, и вообще много говорил с его основателем относительно организации и значения этого интересного издания.
Кажется, в дальнейшем отец обменялся с П. Фором несколькими письмами, но из этой переписки — если она была — ничего не сохранилось, кроме одного письма П. Фора, не лишенного некоторой интересности, кот<орое> я здесь и привожу полностью:
‘Vers & Prose. Marlotte, le 24 aout 1907. A son Exc. I. F. Annenski.
Cher Monsieur,
Dans quelques jours ‘Vers et Prose’ fera paraitre son deuxieme tome, second de l’annee 1907—1908, avec la collaboration de MM. Henri de Regnier, Maurice Barres, Jean Moreas, Laurent Taillade, Stuart Merril, Ch. van Lerberghe, Albert Mockel etc. Vous avez ete, cher Monsieur, l’un des tout premiers a nous accorder votre estime et a comprendre de quelle importance pourait etre, sur les destinees de la haute litterature en France et en Europe, ce recueil uniquement consacre a la publication de nobles ecrits d’essais poetiques originaux et personels.
Je viens, au nom de ‘Vers et Prose’, vous prier de nous rendre un service de quelques jours. Par suite d’une grave maladie qui m’a retenu a la chambre, durant plus d’un mois et notre secretaire Andre Salmon etant par malheur souffrant de son cote, je n’ai pu effectuer encore qu’une faible partie du recouvrement des abonhements. Entre en convalescence, je reprends des maintenant ce long travail necessaire a la vie de notre oeuvre qui d’ailleurs a obtenu materiellement et moralement plus que Ton ne pouvait attendre du succes ordinairement reserve a une aussi lyrique enterprise. Notre administration sera done bientot tiree de tout souci.
Mais pour l’instant, nous nous trouvons vraiment genes par les pertes que necessite rien que l’envoi de notre volume aux abonnes — trop nombreux dans ce cas. Et voila que notre campagne risque d’etre arretee, faute de pouvoir faire parvenir en temps utile, au moment ou ils sont attendus, les numeros du prochain tome a nos souscripteurs. Ce serait nuire au succes de notre recueil et au renouvellement meme des abonnements non touches encore.
C’est pourquoi, cher Monsieur, nous avons concu le projet de demander pendant un mois, aux plus certains amis de ‘Vers et Prose’, a vous-meme aux plus rares qui se sont de suite interesses a notre effort, une aide de 25 francs, — juste durant le temps necessaire pour faire rentrer le montant de toutes nos souscriptions.
Dans l’espoir d’une reponse bienveillante, nous vous prions, . {*}

Paul Fort.

P. S. C’est de Marlotte, en Seine-et-Marne, ou je suis en convalescence et ou j’ai du etablir pour quelques temps encore mon quartier general, que le tout prochain numero sera envoye. Je me perments done, cher M-eur, de vous remettre ici mon adresse, qui est actuellement celle de ‘Vers et Prose’.

Paul Fort.

Directeur de ‘Vers et Prose’
Maison Pelletier, Grande Rue, a Marlotte (Seine-et-Marne), France’.{**}299
{* Текст, заключенный в скобки, опущен Кривичем, восстановлен по подлиннику письма (ЦГАЛИ, ф. 6, оп. 1, ед. хр. 375).
** Перевод Кривича.
»Стихи и Проза’. Марлотт, 24 авг<уста> 1907. Его превосходит<ельству> И. Ф. Анненскому. Cher Monsieur, через несколько дней выходит II-ой том ‘Стихов и Прозы’ за 1907—1908 гг. при участии Анри де Ренье, Мориса Баррес, Жана Мореас, Лоренца Селад (Лорана Тайада, — А. Л., Р. Т.), Стюарта Мерриль, Ш. ван Лерберг, Альберта Мокель и др.
Вы, cher Monsieur, были одним из самых первых, оценивших нас и понявших, какую значительную роль может сыграть в судьбах высокой литературы во Франции и Европе это издание, исключительно посвященное печатанию лучших произведений, поэтических опытов оригинальных и единственных.
От лица ‘Стихов и Прозы’ я обращаюсь к Вам с просьбой не отказать нам в небольшой услуге. Вследствие тяжелой болезни, державшей меня в комнате более месяца, которая, по несчастью, совпала к тому же и с болезнью нашего секретаря Андрея Сальмон, я смог только еще в самой малой степени удовлетворить подписчиков. Выздоровев теперь, я возобновил эту кропотливую работу, необходимую для жизни нашего дела, получившего и материально и морально гораздо больше, чем мог бы дать обыкновенный успех такого лирического предприятия. Наша контора вскоре будет избавлена от всех забот. Но в данный момент мы находимся в очень затруднительном положении вследствие уже одних расходов на пересылку (сборника) нашим многочисленным подписчикам. И вот из-за этой невозможности своевременно доставить очередные No-ра ожидающим их абонентам — нашему делу грозит остановка. Это не может не повредить успеху нашего сборника и даже новой подписке. Поэтому, cher Monsieur, мы решили попросить у наиболее известных друзей ‘Стихов и Прозы’, в том числе и у Вас, у тех немногих, кто действительно с интересом относится к нашей работе, помощь в размере 25 франков — точно на срок, необходимый для удовлетворения подписчиков.
В надежде на благоприятный ответ мы просим Вас, <дорогие господа, принять выражения нашей глубокой благодарности и наилучших чувств>.

Поль Фор.

P. S. Я пишу из Марлота на Сене и Марне, где я выздоравливаю и где был вынужден основать на некоторое время мою главную квартиру. Отсюда будут рассылаться и ближайшие номера. Я позволяю себе, cher Meur, сообщить Вам мой адрес, являющийся вместе с этим и адресом ‘Стихов и Прозы’.
Поль Фор, Директор ‘Стихов и Прозы’, и т. д.’.}
Уж не знаю, как отозвался отец на это обращение. Вероятно, не отрицательно.
Не могу, между прочим, не подчеркнуть в тексте этого, столь прекрасно типичного по своему чисто французскому стилю письма одного — маленького, но тоже чрезвычайно характерного штришка: это ‘Son Excellence’ в обращении французского поэта к русскому, и притом <в> письме именно такого содержания… Это чудесно!
Помнится мне, что Поль Фор приезжал в Россию и выступал в Москве, но отца тогда уже не было в живых. Кажется, это было в 1910 г.300
Из французских журналов, кроме упомянутого ‘Vers et Prose’, еще отец всегда получал ‘Mercur de France’. Уцелевший комплект этих журналов, ценных уже тем, что текст их был без цензорской печати (отец получал из-за границы книги без цензуры), <подарен?> А. А. Кондратьеву.301

——

Царское Село всегда обладало свойством крепко привязывать к себе всякого, кто имел случай здесь поселиться.
— Царским положительно отравляешься, — неоднократно говорил отец.
И действительно, очарование этого прелестнейшего города-сада, в аллеях которого тесно сплелись история, ставшая легендой, и легенды, сделавшиеся историей, словно входит в вашу кровь и отравляет вас, и за всю многолетнюю свою связь с этим городом я не много встретил людей, изменивших ему без каких-ниб<удь> особенных к тому оснований.
Не избегла этой участи и наша семья, и, в частности, отец, переезжавший сюда с такой неохотой, не захотел уже покинуть Царское даже и тогда, когда оставил директорство в гимназии и центр его служебных занятий снова перенесся в Петербург. К тому времени он был уже накрепко ‘отравлен’ Царским. Отравлен его прошлым, его тишиной, озоном, чистыми снегами, традиционно быстрой ездой, которую он всегда любил, да и вообще всеми возможностями нетесной и обособленной загородной жизни.
И, конечно, Царское Село, этот последний и, собственно говоря, тоже недолгий — всего 13 лет — этап недолгой жизни отца, является главнейшим урочищем творческой его деятельности.
Именно здесь выкристаллизовался ‘Иннокентий Анненокий’. Этой датой отмечены — и ‘Театр Еврипида’, и обе ‘Книги отражений’, и обе книги стихов, {‘Тихие песни’ с прил<ожением> сб<орника> стих<отворных> перев<одов> ‘Парнасцы и проклятые’ и ‘Кипарисовый ларец’. Сюда должна быть отнесена и третья книга — ‘Посмертные стихи’, т<ак> к<ак> в подавляющем большинстве стихи, в нее вошедшие, одновременны стихам первых двух. (Прим. Кривича).} и все драматические произведения, и курс лекций по истории античной драмы,302 и, наконец, целый ряд отдельных статей, работ и исследований литературного и научного характера — материал еще по крайней мере на две книги.
А сколько было здесь передумано, продумано, сколько было намечено, и построено, и разрушено, и вновь задумано сложнейших творческих зданий.

——

Для меня лично в отце всегда соединялось несколько совершенно разных людей.
Это был директор того учебного заведения, где я учился, мое ‘начальство’, ‘человек в виц-мундире’, который в стенах гимназии называл меня по фамилии, с прибавлением имени и, конечно, ‘на вы’, к которому я и должен был обращаться там ‘Иннокентий Федорович’ и от которого, наравне с другими воспитанниками, я имел свои маленькие школьные секреты.
Это был ученый, писатель ‘И. Ф. Анненский’, о творчестве которого я мог говорить и спорить по существу, вне всякой зависимости от родственных отношений, и в творчестве которого все стояло на одинаково большой высоте, все было одинаково дорого, но вместе с тем не все одинаково близко.
Вместе с этим — хотя и в рядах самых малых деятелей, но все же и сам я имел великую честь принадлежать к русскому писательству, а потому и во взрослой моей жизни была плоскость, где мы встречались не как отец с сыном. Напр<имер>, на каком-ниб<удь> редакционном собрании в ‘Аполлоне’, где он председательствовал, или в собиравшейся там же так назыв<аемой> ‘академии’, где он говорил по вопросам техники или философии творчества, — естественно, он обращался ко мне так же, как и ко всякому другому участнику данного собрания, а я к нему — как писателю, сидевшему на председательском или лекторском кресле.
Это был — отец, умом, знаниями, талантом и поступками которого я был вправе гордиться.
И наконец, это был просто ‘свой’, ‘домашний’, ‘папа’, очень меня любивший, ‘папа’, который болел, шутил, сердился, у которого были служебные и личные неприятности и удачи, которому я был стольким в жизни обязан и которого уже вне всяких зависимостей от его ‘личин’ я глубоко любил простой и благодарной сыновней любовью.
Это — личное. Но и объективно, сама по себе, яркая и сложная индивидуальность И. Ф. Анненского не может быть втиснута ни в какую однородную профессиональную рамку. В нем самом тоже как бы соединялось несколько совершенно различных людей.
В странной и своеобразной гармонии слились здесь — и кабинетный, даже ‘кабинетнейший’, сросшийся со своим письменным столом и книгами ученый, и на все пуговицы застегнутый, несколько чопорный и суховатый внешне ‘действительный статский советник’,303 и поэт — да еще ‘модернист’ (определение взято, конечно, в применении к тому времени), и педагог — в истинном, не казенном смысле этого слова, и, при всей исключительной своей серьезности, очень светский человек, не чуждавшийся даже некоторого ‘формализма’ в этой области. Космополит-европеец по всем своим взглядам, интересам и устремлениям, был он вместе с тем и человеком глубоко, неотъемлемо русским, неотделимым от своей родины, живший ее надеждами, радовавшийся ее радостями и болеющий ее болями, а широкий, свободолюбивый демократизм уживался в нем с мягкой и спокойной, какой-то, я бы сказал, органической барственностью.
А внешне — молодая, хотя и не гибкая фигура, несколько неловкие движения и ‘генеральская’ осанка в соединении с какой-то несколько как бы подчеркнутой, немного старомодной изысканностью, которую в иных случаях можно было счесть даже за некоторую манерность. Нельзя не упомянуть и о ‘пушкинских’ высокими углами подпиравших щеки воротничках и о таком же стильном, всегда черном, по образцу старинных de foi auteur du col {Дважды вокруг шеи (франц.).} галстухов, которым он никогда в течение многих лет не изменял и которые как бы слились уже с его внешностью.
Но весь облик отца — и внутренний и внешний — был чрезвычайно цельным. Не было тут ни пестроты, ни угловатостей. Все эти отдельные составные части, жившие в нем в каком-то особом, своеобразном изломе, все отдельные черты и черточки, иногда, казалось бы, совершенно одна с другой дисгармонирующие, соединялись здесь, повторяю, в одно неразрывное, гармоничное целое, где даже диссонансы самые уже не казались диссонансами. И право, всякому, кто знал его более или менее близко, не могло казаться странным ни то, что, при всей широте своих взглядов, он далеко не считал бессмысленным известный формализм в отношениях между людьми, а в сфере исполнения человеком своих обязанностей считал его иногда даже необходимым, ни то, что, любя внешность, быть хорошо одетым, он в то же время мог, стоя перед зеркалом, буквально не видеть каких-ниб<удь> дефектов в своей одежде, — если окружающие уверяли его, что все обстоит прекрасно, ни то, что, не будучи сам по себе ни в какой мере ‘чиновником’ и с презрительной иронией, а часто и открытым возмущением говоря о способах заползания на прокривившиеся ступени иерархических лестниц и о самых людях, туда заползших, о всей свистопляске правительственных сфер, он вместе с тем всегда был убежденным сторонником именно казенной, коронной службы государству. Само собою разумеется, что в данном случае имелся в виду самый принцип, идеализируемые возможности службы как служения.
— Нет, что бы там ни говорили, а Петра Великого из истории не выкинешь! — помнятся мне его слова, сказанные в одном разговоре. — И надо же признать, что каноны нашей культуры, как бы мала она ни была, все-таки в значительнейшей степени сделали никакие там ни земства, ни дворянства, а именно чиновники…
Но при всей этой ‘государственности’ было бы, однако, совершенно невозможно, конечно, увидеть хоть одну строку отца напечатанной в каком-ниб<удь> ‘Правительственном вестнике’ или официальном ‘Русском государстве’.304
И, конечно, человеком ‘правительственным’ отец никогда и ни в какой мере не был, да и не считал нужным скрывать своего отношения к происходящему.
Вспомнилось мне попутно: как-то жена одного из сослуживцев отца,305 принадлежавшая вместе с мужем к его дружескому кружку, встретила его с ужасом произнесенным известием:
— И. Ф.! Подумайте, к нам назначают Шварца!!
— Так что ж вас это удивляет? — улыбнулся отец.
— Не удивляет… Но только — что же это будет? Вы только подумайте: Шварц! {М<инист>р нар<одного> просв<ещения>, сменивший Кассо.306 (Прим. Кривича).}
— Ах, Екатерина Максимовна, — ну разве не все равно: Шварц, Кассо… Вот подождите, назначат Пихно {Известный в те годы черносотенный журналист, не имевший, если не ошибаюсь, даже какого-ниб<удь> косвенного отношения к делу народного образования. (Прим. Кривича).} 307 — вот тогда станет весело.
Не казалось странным и то, что этот серьезнейший и столь ‘непростой’ человек с таким искренним простодушием любил, напр<имер>, дни своих именин, причем хотя и в шутливой форме, но весьма настойчиво просил знакомых дам, в этот день у нас бывавших, быть непременно в светлых платьях.

——

Не допускавший не только в отношении себя, но в своем присутствии и в отношении лиц ему подчиненных хоть немного некорректного слова со стороны каких-либо ‘власть имущих’, он в то же время был готов отнестись с полным снисхождением к какому-ниб<удь> дерзкому, с точки зрения школьной дисциплины, поступку мальчика-альта, потому что, по его мнению, самый характер этого голоса требует известной дерзости характера <...>

——

Возвращаясь домой, в котором бы часу это ни было, отец очень редко сразу же входил в домашнюю жизнь, в большинстве случаев он прямо шел к письменному столу. Если время было позднее, его, конечно, уже не беспокоили. Впрочем, очень поздно отец почти никогда не засиживался: обыкновенно в час, много в два — по крайней мере в том периоде жизни, который я мог наблюдать сознательно, — он уже уходил в спальню. В постели он еще обыкновенно читал, ну а как спал — об этом я уже говорил выше.308

——

Нельзя попутно не сказать нескольких слов и о кабинете отца. По традиции — кабинет устраивался всегда в самой лучшей и большой комнате наших квартир. Не было в нем никогда никакого особого стиля, но старая солидная мебель была мягка и уютна, каждая вещь, каждая книга, здесь стоявшая, каждая картина, висевшая на стене, были ‘живы’, были ‘в жизни’ и находились здесь не для красоты и обстановки, а именно потому, что были нужны или близки хозяину комнаты и были с ним и его жизнью связаны. И в этом отсутствии определенного стиля, в этой красивой и ненарочитой пестроте, с преобладанием темно-красного цвета разных оттенков — любимого цвета отца, был какой-то свой особый безназванный стиль, была своя особая цельность, своя особая гармония. Это была красивая и очень индивидуальная комната, не кабинет просто, а именно кабинет И. Ф. Анненского. Потемневшие семейные портреты и старые акварели нисколько не шокировались соседством с репродукцией бёклиновской ‘Vita somnium breve’,309 снимки с картин итальянских музеев и фресок делали своеобразный фон гипсам великих греков, а живые ‘декадентские’ лилии, которые особенно любил отец и кот<орые> почти бессменно всегда стояли на его письменном столе, роняли засыхающие лепестки свои не только на его, Анненского, творческие страницы, но и на бланки докладов в Ученый комитет по поводу какой-ниб<удь> подлейшей ‘Этимологии в образцах и задачах’, — докладов, про которые отец как-то выразился, что их можно писать даже накануне смертной казни.
Между прочим, именно запах этих лилий и имеют в виду строки Гумилева в стихотворении ‘Памяти И. Ф. Анненского’:
О, в сумрак отступающие вещи
И еле слышные духи.
Других духов, кроме запаха живых цветов, в кабинете отца не было, а этот тонкий, иногда еле уловимый, во всегда свойственный его кабинету аромат был хорошо знаком всем здесь бывавшим.
Громадные открытые книжные шкафы, тесно наполненные почти исключительно красными корешками переплетов, масса художественных изданий, альбомов, и здесь опять-таки именно то, что нужно, дорого или близко, и потому прямо на одном из столов ваш взгляд падал на аршинный, в осеребренном переплете том Ars nova, а рядом на полке — Новгородские летописи. Богатейший подбор еврипидовской литературы и русская филология, устрашающие томы немецкой науки и золотообрезные fin fleur’ы французской поэзии.310
В мягком, интимном тахтовом углу, где обыкновенно велись все неофициальные и дружеские беседы, в тесном соседстве с семейными акварелями и группами — Сократ на высоком, увитом искусственными дубовыми листьями столике, а в другом конце кабинета, над плоской и высокой, опускающейся красивой конторкой с полками, набитыми научными книгами, и рядом с небольшими наивными масляными изображениями без рамок Сафо и, кажется, св. Петра, бритого и с мечом в виде креста в руке, когда-то вывезенного из Италии, — большая фотография. Переснимок Евлалии Кадминой. Как говорили, Евл. Кадмина, когда-то известная харьковская артистка, покончившая с собою на сцене, была прообразом тургеневской Клары Милич, когда отец писал свою статью о Кларе Милич, он мечтал иметь портрет Кадминой, и один из сослуживцев-друзей его, А. А. Мухин, раздобыл где-то изображение покойной артистки, переснял его сам в увеличенном виде и подарил отцу.311 А почти прямо над Кадминой — семейный образ-картина — поясной Иоанн Креститель кисти Боровиковского.312
Между прочим, этот потемневший Боровиковский, помню, как-то ввел в соблазн одного дьякона, явившегося к нам в директорскую квартиру при каком-то обрядовом религиозном обходе гимназических помещений. Быстро скользнув по трем углам и не встретив привычной декорации, он с разбегу уверенно повернулся спиной именно к Боровиковскому и брякнул кадилом прямо на Сократа в дубовых листьях…

——

Работая всю жизнь (в начале педагогической деятельности число уроков иногда доходило у него до 56 часов в неделю — педагоги оценят эту цифру!), всю жизнь учась, — я не говорю уже о его деятельности научной и чисто писательской, — и имея, а также почитая труд как необходимую основу жизни, он вместе с тем терпеть не мог даже случайного применения в отношении него термина ‘труженик’. Может быть, именно потому, что термин этот невольно связывался с представлением не о радостных, победных достижениях, а о какой-то безынициативной согбенности. А к термину ‘маститый’ относился с немалой иронией <...>
Почти все свободное от обязательных служебных выходов время отец проводил за письменным столом. Не могу употребить здесь выражения ‘склонившись’, т<ак> к<а'> это общее определение уж очень противоречило бы обычной позе отца, когда он писал. Держался он всегда очень прямо, даже, пожалуй, как-то подчеркнуто прямо, и так же прямо сидел и во время работы, не сгибаясь в плечах, как это делает большинство, а лишь наклонив несогнутый корпус под косым углом к столу.
Никакого ‘события’ из своих занятий отец не делал. Этого он не любил. В кабинете за письменным столом — это была его естественная позиция, столь же обычная, как напр<имер> матери у себя в спальне с книжкой или в столовой перед чашкой хронически холодного кофе и раскрытым портсигаром.
Двери в кабинет почти никогда не затворялись, даже в те периоды, когда у нас гостили семьи старших братьев, и квартира наполнялась детским шумом.
Этот доносившийся ‘шум жизни’ не мешал ему.
…Я жизни не боюсь. Своим бодрящим шумом
Она дает гореть, дает светиться думам, {*} —
{* ‘Прелюдия’. Сб. ‘Кипар<исовый> Ларец’. (Прим. Кривича).}
говорит он в одном из своих стихотворений.313
Другое дело если подходили к его столу с каким-ниб<удь> вопросом или даже просто молча брали поблизости какую-ниб<удь> вещь, — это всегда, видимо, было ему неприятно, и он обыкновенно с досадой, а часто и с укором оборачивался на вошедшего. Разве что помешавший был один из ‘внуков’. В этих случаях готовое принять выражение укора лицо делалось мягким, и визит ‘внука’ выдерживался с ласковым терпением.
Впрочем, мать, всю совместную жизнь с такой громадной и самоотверженной любовью оберегавшая здоровье и всяческий покой отца, все-таки заботилась о его спокойствии и в этом отношении, по возможности оберегая кабинет отца от праздных посещений.
Все же, повторяю, никакого <1> ‘ах, И. Ф. занимается’ в обиходе жизни нашего дома не было: И. Ф. всегда занимался — это было в обычном порядке вещей.
Надо ли говорить, что никаких повседневных домашних и уж тем более хозяйственных дел отец ни в какой мере не касался. Да и не только повседневных. И более крупные дела, т<ак> с<казать>, домашней жизни, вроде переездов с квартиры на квартиру и т. п., совершались без его участия. От всего этого заботами матери он был совершенно освобожден. Да и трудно было бы представить отца фактическим участником этого рода хлопот! Насколько в своей сфере — и служебной и научной — он был всегда на высоте положения, настолько здесь, в области практического обихода он ничего не знал и не умел, да и ничем не интересовался.
Он был очень радушный и хлебосольный хозяин в большом и в малом.
Так, помнится:
— И. Ф., может быть, Вы разрешили бы мне как-ниб<удь>, напр<имер>, хотя бы в воскресенье приехать к Вам. У меня есть ряд вопросов. Хотелось бы спокойно побеседовать, — обращается к отцу кто-ниб<удь>, иногда только в эту встречу с ним познакомившийся, но связанный с ним некоторой общностью научных или литературных интересов.
— Разумеется, очень буду рад! Приезжайте, конечно, прямо к обеду.
— Ну зачем же, мне, право, совестно… я бы просто вечерком, — мнется собеседник.
— Ах, вздор какой! — поднимает отец плечи. — Не все ли равно, где есть этот суп! Конечно, мы вас будем ждать к обеду.
Но, разумеется, он был в совершенном неведении о всей закулисной хозяйственной технике ожидавшихся и не ожидавшихся к нам приездов, едва ли — если бы то пришлось — мог сразу найти в буфете нужную тарелку, да, вероятно, и вообще имел самое приблизительное представление о наличии и состоянии своего домашнего имущества и самом ходе домашней машины <...>

——

Наружность отца, в особенности в связи вообще со всей его типичной и стильной внешностью, конечно, не могла быть названа заурядной. Но была в его наружности черта, о которой хотелось бы сказать несколько слов особо. Это глаза. Не были они ни какой-ниб<удь> необыкновенной величины, ни какой-ниб<удь> особой, примечательной красивости по своему оттенку или орнаментовке, но вместе с тем они были поистине прекрасны. Прекрасны — какой-то особой внутренней красотой и выражением. Какой-то светящейся, теплой глубиной. Внимательные, до конца дней его молодые и словно бы видящие больше, чем видели они физически. Они бывали веселыми, но я, кажется, никогда не видел их радостными, нередко скорбными, но никогда не печальными, и светились они, эти милые глаза, — не добротой (при всей их мягкости я никогда не назвал бы глаз отца добрыми), не даже, м<ожет> б<ыть>, глубиной и сложностью его переживаний, а красотой и громадностью мысли, именно мысли, доминировавшей над всем его существом.
И была в них еще черта, о которой хотелось бы упомянуть. Это — свойство как-то сразу и незаметно менять свое выражение. Одно неуловимое движение морщинки, чуть не ресницы даже — и в глазах, которые за секунду до того были только внимательными, блестит острая (но никогда не злая) ирония. А иногда — и это бывало очень не редко — и не только в среде домашних или в минуты задумчивости, но даже и в большом обществе во время оживленного разговора, глаза отца мало-помалу становились какими-то далекими, словно бы потухали, и вместе с этим словно бы тускнело и все лицо. Конечно, эту перемену могли заметить только очень внимательные и хорошо его знавшие люди, тем более что сейчас же он с собой справлялся, да и выражение его лица все время механически оставалось тем же, — но все же это бывало так.
И это было совсем не то состояние ‘тревоги, может быть, и творческой печали’, о котором говорит он в упомянутом мною выше по другому поводу стихотворении своем ‘Прелюдия’.
В одном из писем к матери <...> есть такая страница: ‘Флоренция. 19 июня/1 июля 1890 г. <...> Все, что предполагалось, мы видели. Монументы, церкви, картины — все это обогащает ум. Я чувствую, что стал сознательнее относиться к искусству, ценить то, чего прежде не понимал. Но я не чувствую полноты жизни. В этой суете нет счастья. Как несчастный, осужденный искать голубого цветка, я, вероятно, нигде и никогда не найду того мгновения, которому бы можно сказать: ‘остановись — ты прекрасно’.
<...> ты не обижаешься на меня. Я тебя уверяю, что лучше тех мгновений, которые ты мне дала своей лаской и любовью, у меня не было, и все-таки ты знаешь, что я всегда и везде томлюсь…’ 314
Может быть, этот отрывок дает нить к разгадке той перемены выражения глаз отца, о кот<орой> я только что говорил, некоторое объяснение той внезапно приливавшей и против воли отца заливавшей душу его тоски.
Нашла ли сложная и обреченная душа отца, хотя к концу его дней, свой ‘голубой цветок’? Не знаю. Едва ли. По крайней мере стихи его — одни из самых ярких по своей напряженной субъективности в русской лирике, иногда доходящие до жуткости ‘лирических документов’, предположения такого не подтверждают…

——

<...> Понятие ‘добрый’ в обиходном смысле этого слова как-то не подходило к отцу. Слишком уж весь он был не прост и сложен.
Был он человеком очень щедрым, широким и по натуре и по привычкам, утонченно любезным в общениях с людьми. Он очень баловал родственных и вообще близких ему детей, очень любил сделать приятное окружающим, м<ожет> б<ыть> даже иногда и с ущербом для себя, но в большом — то, что внешне могло быть названо его добротой, как мне всегда казалось, в своем спектре состояло главным образом из волнений большого ума, проницательности, чувства долга и справедливости, в высшей степени у него развитых, и снисходительности, а м<ожет> б<ыть>, даже и чувства жалости, и притом иногда жалости сверху вниз. Он любил людей (‘я люблю в жизни три вещи: людей, книги и цветы’, — не раз говорил он), но любил их тоже как-то по-своему, не столько сердцем, сколько умом.
Как бы то ни было и какой бы характер доброта его не имела, но результатов ее в жизни, а в особенности в сфере служебной его деятельности было весьма достаточно <...>

——

Был ли отец верующим и, в частности, религиозным? На этот вопрос я затруднился бы ответить определенно.
В обиходе нашей семьи вопросы религиозного культа вообще занимали мало места. Все это было в пределах того minimum’a, который является скорее механическим восполнением некоторой вкоренившейся в жизнь традиции, чем какой-то религиозной потребностью.
Ни веры, ни — обратно — неверия никто ни в кого не внедрял и не искоренял, да и к самим темам этим проявлялось вообще весьма мало интереса. По крайней мере я не вспомню никакого сколько-ниб<удь> напряженного или вообще значительного разговора, связанного с вопросами религии как таковыми.
Раз только — помню — одна близкая знакомая наша, тогда молодая девушка, затеяла переходить в католицизм. И вот когда она во время разговоров и споров на эту тему стала допытываться мнения не принимавшего участия в разговоре отца, — то он довольно сдержанно сказал ей, что к такого рода шагу он не может отнестись с одобрением.
— Но почему же, почему? — вскинулась новоявленная католичка, никак не ожидавшая порицания именно со стороны отца. — Ну, а если бы, напр<имер>, ваша дочь захотела бы перейти в католичество? Что бы вы сделали?
— Прежде всего я думаю, что моя дочь — если бы она была — этого не захотела бы…
— Ну, а если бы?
— Ну, не знаю… я постарался бы ее отговорить… как-ниб<удь> не допустить до этого…
— А если бы все-таки она вас не послушалась бы? — не унималась задорная девица. — Что ж бы вы сделали? Заперли бы ее в комнате, чтоб одумалась?!
— Да, м<ожет> б<ыть>, запер бы в комнате, чтобы одумалась, — довольно резко сказал отец, и в глазах его блеснула и почувствовалась суровая искорка.
Вспоминая теперь с пером в руке все события и эпизоды, имеющие отношение к жизни и характеристике отца, я привел и этот разговор, но, разумеется, прямого отношения именно к вопросу о религиозности его он не имеет, ибо совершенно ясно, что в данном случае дело было вовсе не в ‘религиозной ереси’, а вопрос стоял в плоскости более широкой, в плоскости какой-то измены России.
В бытность свою директором учебных заведений, имевших пансион, а стало быть, и церковь, он должен был эту церковь посещать уже ex officio. И здесь, как равно и вообще во всех тех случаях, когда ему приходилось принимать участие в исполнении каких-либо религиозных обрядов, — он был всегда с внешней, т<ак> с<казать>, стороны в полном смысле слова безукоризнен, точен и вместе с этим как бы чуть-чуть официален. Я никогда не видел у него ни какого-ниб<удь> особого молитвенного экстаза, ни каких-ниб<удь> особенно широких или замедленных жестов, ни особенно низких поклонов, но, с другой стороны, не видел и того, чтобы какой-ниб<удь> из полагающихся по религиозному культу жестов и движений он сделал бы небрежно или вообще условно, как не видел и того, чтобы он оперся во время церковной службы на стул или хотя бы на минуту прислонился к стене.315
Все то, что в этого рода случаях полагалось, он, повторяю, совершал со всей видимостью сериозности и точности. Но вместе с тем дома, в обычное время и в обычной обстановке крестящимся на образ я отца не видал, как не помню и случаев, чтобы он посещал церковь, живя на частной квартире.
Но зато к ‘богоискательству’ или, точнее, к тем внешним формам, в которых оно проявлялось, и ко всей сопутствовавшей ему болтовне — отец относился уже с совершенно явным, а иногда даже и резким отрицанием.
Вспоминаю я, как ‘выговаривал’ он Е. М. Мухиной (она и ее муж, А. А. Мухин, были большими друзьями отца) за некоторое увлечение ее ‘искательством’ Свентицкого,316 взывая при этом даже к ее лютеранству.
В этом отношении документом большой яркости является текст одного письма отца к Т. А. Богданович, его племяннице, в ответ на ее уведомление, что в такую-то пятницу, в Религиозно-философском обществе назначен доклад о Достоевском, и вопрос, не приедет ли он {Далее Кривич приводит письмо Анненского к Т. А. Богданович от 6 февраля 1909 г. (см.: Книги отражений, с. 485486, 660).} <...>
Но все же и мимо этих вопросов в широком смысле слова отец, видимо, не прошел совершенно отвернувшись. М<ожет> б<ыть> и даже вероятнее всего, в связи с его работой над Ницше, которого он так пристально начал изучать в самые последние годы жизни.
Некоторым косвенным подтверждением этому служит, напр<имер>, обращенная к нему со стороны автора труда о К. Леонтьеве небезызвестного в те годы священника К. Аггеева,317 уже по одному своему участию в т<ак> н<азываемой> ‘группе 32-х’, {Группа ‘передовых’ священников, ратовавших за необходимость обновления церкви и созвания собора. (Прим. Кривича).} <просьба?> прослушать часть его работы и высказаться по ней.
С К. Аггеевым, человеком, как помнится мне по отзывам знавших его лиц, широко образованным и вообще, кажется, совершенно выделявшимся среди лиц его профессии, бывшим в то время законоучителем в Ларинской гимназии, отец познакомился и встречался иногда у своих друзей, Е. М. и А. А. Мухиных, {А. А. Мухин, б<ывший> сослуживец отца по Царскосельской гимназии, был тогда директором Ларинской гимназии. (Прим. Кривича).} — где и должно было происходить чтение.
‘Вы всегда так любезны по отношению ко мне, — пишет отцу в письме от 6 февр<аля> 1909 г. К. Аггеев, — что я решаюсь обеспокоить Вас одною просьбою.
Не первый год я работаю над темой ‘Критич<еское> излож<ение> и богослов-<ская> оценка мировоззрения К. Н. Леонтьева’. Ныне я окончил первую главу, самую важную — ‘К. Н. Леонтьев как религиозная личность’ — и собираюсь отдать ее в печать. Для меня чрезвычайно ценно было бы Ваше самое строгое суждение о написанном мною.
К. Н. Леонтьев, фатально неизвестная личность, — глубоко интересное явление нашей русской жизни. После долгого изучения его (а им написано свыше семи объемистых томов) я вполне присоединяюсь к характеристике, [данной] В. Розановым и Бердяевым.318 Этот оптинский монах — ‘более Ницше, чем Ницше сам…’. Зная в Вас глубокого ценителя Ницше, я смею думать, что и моя глава не будет безынтересна для Вас……. Чтение займет часа четыре… Если принять во внимание, что моя работа предназначается в качестве магистерской диссертации, то Ваше предварительное суждение о ней весьма ценно для меня и по практическим — прозаическим мотивам’.
Так как я знаю, что Леонтьевым отец никогда особо не занимался и центр тяжести в данном случае лежит, видимо, в том, что отец много думал над Ницше,319 — но все же нельзя не считать очень характерным, что ученый богослов не только живо интересуется его мнением относительно своей работы, но и заинтересован его предварительным суждением о ней как диссертации на ученую степень.
Впрочем, право, я нисколько, по совести говоря, не удивился, если бы неожиданно узнал, что когда-ниб<удь> отец подвергал научному анализу между прочим и мировоззрение Леонтьева, ибо если ‘библиография И. Ф. Анненского’ часто поражает разнообразием своего материала, то уже о ширине самого круга его знаний, изучений и интересов не приходится и говорить, и здесь могут быть самые неожиданные сюрпризы <...>

——

Не прошла, разумеется, мимо внимания отца и пресловутая первая книга ‘Вех’, вышедшая в том же 1909 г., хотя темы ее статей опять-таки лежали вне прямых его интересов.
Не могу даже гадательно определить, для какой цели предназначалась карандашом и на случайном листке, но ясно и без помарок написанная заметка, которую я нашел в свое время среди совершенно другого рода рукописей. Текст ее тоже имеет некоторое отношение к предмету этой главы:
‘Вехи — интересная, хотя и странная книга.
Мне кажется, что у авторов несколько неясно представление религии.
Они были бы правее, говоря о религиозной дисциплине.
В их религии {Курсив в подлиннике. (Прим. Кривича).} чувствуется какая-то мертворожденность, что-то искусственное и лицемерное.
Они не считаются и с психологией народов.
Получается что-то вялое, педантское, межеумочное.
Нам надо идти в европейскую школу, это так. Но причем же тут религиозное сознание?
Накопление богатств принцип правильный. Но веры выдумать нельзя. И что может сделаться с доктриной, когда в ней ищут катехизису, может лучше всего показать ницшеанство.
Может быть, нужнее веры нам церковь, как дисциплина, иерархия, порядок.
Какая? Лютеранская?’ 320.

——

<...> Кто-то из писавших об отце после его смерти сказал между прочим, что отец имел привычку отдавать свои рукописи в печать еще почти не просохшими.
Это замечание совершенно неверно. Разумеется, я не говорю в данном случае о тех журнальных статьях, имевших срочный характер, с которыми ему пришлось иметь дело в самое последнее время, почти последние месяцы своей жизни — да, впрочем, ведь и статей-то этих было всего-навсего 2—3, — но вообще самый принцип отца был никогда не торопиться с печатанием своих вещей. Каждая написанная вещь, по его словам, должна непременно ‘хорошо вылежаться в письменном столе’.
Да не то что печатать, даже и читал громко он свои вещи далеко не сразу после их окончания.

——

<...> Отец никогда не следил за моими домашними занятиями, но вместе с тем я совершенно не мог себе представить не пойти, напр<имер>, когда-ниб<удь> в гимназию просто по мальчишеской лености или потому, что не приготовил накануне уроков — вообще по какой-ниб<удь> ‘неуважительной’ причине. Увы, в этих случаях мне приходилось симулировать нездоровье!
До окончания гимназии я никогда, даже дома, при отце не курил. Впрочем, отец был вообще как-то странно неумолим к гимназическому куренью. Это в его глазах было всегда проступком, и на многое смотря сквозь пальцы, к куренью учеников он почему-то относился всегда строго.
Сам отец не курил и неоднократно шутил, что всю жизнь при этом обречен ехать в вагоне для курящих, потому что кругом него курили — моя мать, один из братьев и я.

——

<...> Среди примечательных лиц, состоявших в дружеской связи с отцом в раннюю эпоху его жизни, нельзя не сказать несколько слов о человеке как бы совсем из другого плана. Это — б<ывший> народоволец, фактический участник дела 1 марта И. П. Емельянов.321
Связь с Емельяновым у отца была еще с юношеских лет. В ранней юности отец довольно долгое время жил у своего старшего брата Н. Ф. Анненского, где в это время проживал на правах члена семьи и Емельянов. Даже помещались они, если я не ошибаюсь, в одной комнате. Некоторые считали его воспитанником Никол<ая> Федор<овича>, — но это едва ли правильно. Никакого отношения между семьями не существовало, и Емельянов, будучи подростком, попал к Н. Ф. совершенно случайно, с целью подготовки в какое-то учебное заведение. В дальнейшем же вышло как-то так, что от семьи своей он откололся — а м<ожет> б<ыть>, откололась от него семья — и мальчик остался на руках Н. Ф. и его жены, Ал<ександры> Никити<чны>. Для Н. Ф. — человека редкой доброты и благородства — это было совершенно естеств<енно>. Близость его к дому Анненского-старшего и дружественности с отцом осталась, конечно, и тогда, когда он встал на свои ноги и жил самостоятельно. Люди они с отцом были совершенно разные и с совершенно разными интересами, — но дружбе это не мешало. Взгляды свои, насколько знаю по рассказам, Емельянов от тех людей, которых считал себе близкими, не скрывал, но фактичес<кая> работа его в революционной организации, видимо, тщательно им скрывалась, т<ак> к<ак> участие его в деле 1 марта и все, что с этим было связано, явилось полной неожиданностью, и никто из лиц, не связанных с ним по революционной работе, не мог себе представить, какой жребий твердо и сознательно готовил себе этот, казавшийся таким ‘прост<ы>м малым ‘ — юноша. Он оказался не только человеком железной воли, но и исключительным конспиратором.

*

1 Сергей Маковский. Иннокентий Анненский (по личным воспоминаниям). — Веретено, кн. 1, Берлин, 1922, с. 233.
2 Сводку мемуарных свидетельств о Н. Ф. Анненском см.: История дореволюционной России в дневниках и воспоминаниях. Аннотированный указатель книг и публикаций в журналах. Т. 3, ч. 1. М., 1979, с. 288—289. Сопоставительную характеристику братьев Анненских дал А. А. Гизетти в статье ‘Поэт мировой дисгармонии (Инн. Фед. Анненский)’: ‘Они были как солнце и луна, как дневное и ночное сознание человека. Действительно, Николай Федорович Анненский был самым ‘солнечным’ из наших общественников последнего поколения <...> Иннокентий Федорович, напротив, был весь ‘лунный’, он светил светом бледным и еле уловимым, но пробуждающим в душе новые неясные силы, смутные предчувствия и прекрасные возможности, светом немножно больным, но таким непременно нужным в часы скорбной тревоги и сомнений’ (Петроград. Литературный альманах. I. Пгр.—М., 1923, с. 56). Братья Анненские противопоставлены друг другу в дневниковой записи Ф. Ф. Фидлера (1 декабря 1909 г.), сделанной в связи со смертью И. Анненского, Фидлер, знавший И. Анненского еще учителем в Гимназии Гуревича (1890 г.), отмечает, что он никогда не слышал о нем ни слова от Николая Федоровича (ИРЛИ, ф. 649, оп. 1, ед. хр. 13, лл. 165—166). ‘Брат поэта, Иннокентия Анненского, он был очень далек от его печального эстетизма, но по-своему был тоже человек даровитый и очень жизненный’, — пишет о Н. Ф. Анненском А. Тыркова-Вильямс в своей книге ‘На путях к свободе’ (Нью-Йорк, 1952, с. 62).
3 Сохранились черновые заметки к этой недописанной статье (ЦГАЛИ, ф. 131, оп. 1, ед. хр. 13).
4 Сергей Маковский. Портреты современников. Нью-Йорк, 1955, с. 224—225.
5 ГПБ, ф. 1073. Ахматова собиралась писать об этом подробнее. См. пункт в плане автобиографической книги: ‘Ин<нокентий> Анненский (Его положение в Ц<арском> С<еле>)’ (Л. А. Мандрыкина. Ненаписанная книга. ‘Листки из дневника’ А. А. Ахматовой. — В кн.: Книги. Архивы. Автографы. Обзоры, сообщения, публикации. М., 1973, с. 67).
6 Царскосельское дело, 1908, 4 апреля, No 2.
7 Там же, 1909, 25 сентября, No 39. П. М. Загуляев, видимо, знал не напечатанные еще тогда стихи Анненского через О. П. Хмара-Барщевскую, которая была литературной конфиденткой поэта, ей посвящен сборник рассказов Загуляева ‘Против течения’ (СПб., 1910, 2-е изд. — 1911, в предисловии к этой книге автор рекомендует себя ‘литературным старовером’).
8 См., например, рецензию на ‘Тихие песни’, в которой утверждалось, что их автор близок к помешательству (Русский вестник, 1904, No 7, с. 385—386, подпись: М. М—ов).
9 Анатолий Бурнакин. Мученик красоты.— Искра, 1909, No 3, 14 декабря, с. 8. Ср. об Анненском: »Мыслить — какое счастье!’.. ‘Мыслить и страдать — вот в чем оправдание жизни’… говорил он’ (Письмо О. П. Хмара-Барщевской к В. Г. Сахновскому от 18 октября 1916 г.— Музей МХАТ, No 8596).
10 Д. Усов. Силуэты. 9. Иннокентий Анненский. — Понедельник, 1918, 27 (14) мая, No 13, с. 3.
11 См. его статьи об Анненском ‘Никто и ничей’ (Е. Архиппов. Миртовый венец. М., 1915, с. 77—86), ‘Об эстетическом восприятии смерти у И. Ф. Анненского’ (Терек, Владикавказ, 1914, 27 мая, No 4911, подпись: Д. Щербинский).
12 См. его рецензию на драму Анненского ‘Фамира-кифарэд’ (Жатва, кн. 5. М., 1914, с. 296—298). В 1922 г. в Севастополе А. А. Альвинг и М. А. Волошин служили в соборе панихиду в годовщину смерти Анненского (сведения со слов Альвинга из письма поэта Н. А. Лебедева к М. С. Волошиной от 23 октября 1934 г. — сообщил нам В. П. Купченко). 14 декабря 1929 г. Альвинг делал доклад на вечере памяти Анненского в кружке ‘Никитинские субботники’.
13 Вс. Рождественский посвятил Анненскому ряд стихотворений. Первое из них по времени ‘Иннокентий Анненский’ (‘Чьи пальцы, так тонки и зыбки...’) вошло в машинописный ‘Альманах ‘Кружка поэтов’. 3′ (Пгр., 1916) (ГБЛ, ф. 245, карт. 11, ед. хр. 50). См. также его стихотворения ‘Иннокентий Анненский (Две тени)’ (‘Ахматовой учителем он был…’) (Вс. Рождественский. Психея. Книга лирики. Л., 1980, с. 166) и ‘Памяти Ин. Анненского’ (‘Для всех раскрыты грустные страницы…’) (День поэзии 1980. Л., 1980, с. 349). Стихотворение Рождественского ‘Надпись на ‘Тихих песнях» сохранилось в архиве поэта. Ср. также о смерти Анненского стихотворение Б. Лавренева ‘Памяти Иннокентия Анненского’ (ЦГАЛИ, ф. 6, оп. 2, ед. хр. 11).
14 Упомянем, в частности, о ненайденном цикле стихов Ю. Н. Верховского об Анненском, существовавшем в 1920-е годы, и о его проекте мемуаров, в которых должны были быть освещены пункты: ‘Первое знакомство с Анненским. Он пришел в школу на мою лекцию в качестве окружного инспектора’ (Преображенская новая школа — частная гимназия кружка учителей, 1905—1906). ‘Отношения мои с И. Ф. Анненским. Его письма по поводу моей первой книги (1908). У него в б. Царском Селе. Сближение, особенно после смерти (в конце 1909), с его сыном (Валентин Кривич)’ (частное собрание). О посмертном культе Анненского см. также: Р. Д. Тименчик. Заметки об акмеизме. III. — Russian literature, 1981, IX, pp. 175—189.
15 См.: ЦГАЛИ, ф. 821, оп. 1, ед. хр. 3. Ср. запись Ахматовой в альбоме Кривича:
Стояла долго я у врат тяжелых ада,
Но было тихо и темно в аду…
О! даже Дьяволу меня не надо,
Куда же я пойду?..
Анна Ахматова (Гумильвица) 23 декабря 1910 г. Царское Село (ЦГАЛИ, ф. 5, оп. 1, ед. хр. 111, л. 95).
16 См.: М. Алигер. В последний раз. — Москва, 1974, No 12, с. 156.
17 Николай Оцуп. Современники. Париж, 1961, с. 25. Образ Анненского запечатлен и в поэме Н. Оцупа ‘Встреча’ (Париж, 1928, с. 11—12). Отметим также, что очерк Г. В. Адамовича ‘Вечер у Анненского’ (Числа, кн. 4, Париж, 1930—1931, с. 214—216), в котором изображается беседа Ахматовой и Анненского в его царскосельском доме, ни в какой мере не является мемуарным и относится к беллетристике.
18 Писатели современной эпохи. Био-библиографический словарь русских писателей XX века, т. I. M., 1928, с. 26.
19 ЦГИА, ф. 52, оп. 1, ед. хр. 21, л. 37.
20 Наш современник, 1973, No 2, с. 92.
21 См. письма Е. Я. Архиппова к А. А. Альвингу от 27 апреля и 8 июля 1914 г. (ЦГАЛИ, ф. 21, оп. 1, ед. хр. 11), письма В. П. Португалова к В. И. Анненскому-Кривичу от 18 мая 1914 г. и 14 мая 1916 г. (ЦГАЛИ, ф. 5, оп. 1, ед. хр. 91), письма В. П. Португалова к Е. Я. Архиппову от 20 апреля и 19 мая 1914 г. (ЦГАЛИ, ф. 1458, оп. 1, ед. хр. 73).
22 Фон Штейн Сергей Владимирович (1882—1955) — поэт, переводчик, критик, историк литературы: брат Н. В. фон Штейн, жены В. Кривича. Он рецензировал работу Анненского ‘Античная трагедия’ (см.: Исторический вестник, 1904, No 1, с. 334—335), был в числе слушателей на чтении Анненским ‘Фамиры-кифарэда’ летом 1906 г. (Сергеев [С. В. фон Штейн]. Возродитель античных мифов. — Варшавский дневник, 1913, 20 июля, No 199). Анненский посвятил ему стихотворение ‘Две любви’ (Стихотворения и трагедии, с. 155). В ‘Воспоминаниях об Александре Александровиче Блоке’ (Последние известия, Ревель, 1921, 21 и 24 августа, NoNo 203 и 205) Штейн рассказывает о приезде Блока к Анненскому в Царское Село осенью 1909 г.
23 Сергей Штейн. Поэзия мучительной совести. — Последние известия, Ревель, 1923, 10 мая, No 113.
24 Характерный пример: одно из собраний поэтического кружка ‘Вечера Случевского’ проходило в доме Анненских 24 мая 1908 г. по приглашению В. Кривича (см.: Последние новости, 1908, 26 мая, No 108, Петербургская газета, 1908, 28 мая, No 145). 29 мая Кривич сообщал М. Г. Веселковой-Кильштедт: ‘Отец мой на собрании быть не мог: он чувствовал себя не вполне здоровым и, вернувшись из города, сразу ушел к себе’ (ИРЛИ, ф. 43, ед. хр. 165). Показателен также отзыв композитора Б. В. Асафьева (выпускника историко-филологического факультета Петербургского университета) в его неоконченной мемуарной книге: ‘Я даже побывал в Петербургском учебном округе у Иннокентия Анненского, прекрасного знатока античности, видного педагога и крупного чиновника Министерства народного просвещения. Утонченный поэт оказался сухим, равнодушным чиновником и внушил мне еще больший ужас перед этим сословием’ (Воспоминания о Б. В. Асафьеве. Л., ‘Музыка’, 1974, с. 436—437). Пометки, относящиеся к посещению Б. В. Асафьева, сохранились в записной книжке Анненского 1908 г. (ЦГАЛИ, ф. 6, он. 1, ед. хр. 28, л. 50).
25 Л. Г. [Л. Я. Гуревич]. Памяти И. Ф. Анненского. — Русская мысль, 1910, No 1, отд. II, с. 163—164.
28 Б. Варнеке. И. Ф. Анненский. (Некролог).— Журнал Министерства народного просвещения, новая серия, ч. XXVI, 1910, март, отд. IV, с. 46.
27 Письмо от 7 или 8 марта 1909 г. (Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского Дома на 1976 год. Л., 1978, с. 243).
28 А. Гизетти. Поэт мировой дисгармонии (Инн. Фед. Анненский). — В кн.: Петроград. Литературный альманах. I, с. 50. Ср. письмо В. Н. Княжнина к А. А. Блоку от 21 ноября 1912 г.: ‘<...> я пойму человека, который ‘умалится’, войдет в сношения с врагами, будет дружен даже с ними, он все же будет большим человеком <...> Примером первого, настоящего, человека служит для меня образ (не сам он, самого его я мало слишком знал, хотя чувствую — это была прекрасная душа) Иннокентия Федоровича Анненского. Его неподкупность, его ученость, его любовь к родине и к литературе. Он не брезговал служить инспектором округа и директором гимназии и писать рецензии на разные дурацкие учебные книжки и в то же время быть декадентом’ (ЦГАЛИ, ф. 55, он. 1, ед. хр. 274).
29 Письмо от 14 апреля 1930 г. — ЦГАЛИ, ф. 548, оп. 1, ед. хр. 319.
30 ЦГАЛИ, ф. 5, оп. 1, ед. хр. 100.
31 Алексей Толстой. Из дневника. — Фигаро, Тифлис, 1922, 6 февраля, No 4. Перепечатано в работе Валентины Балуашвили ‘Алексей Толстой в Грузии’ (Литературная Грузия, 1968, No 2, с. 55). Противоречивые черты во внешнем облике Анненского подмечал К. И. Чуковский в некрологе ‘Памяти писателя’: ‘В последний раз я видел его в эту пятницу, четыре дня назад. И думал: старик,— а как прямо он держится, какие черные у него волосы, — ни одного седого волоска. И вообще он весь — такой бравый, точно бывший военный, — щеки розовые, глаза веселые, грудь вперед’ (Утро России, 1909, 2 декабря, No 47).
32 Ар. Мухин. И. Ф. Анненский. (Некролог).— Гермес, 1909, No 20 (46), 15 декабря, с. 609, 610.
33 Проф. П. П. Митрофанов. Иннокентий Анненский. — В кн.: Русская литература XX века (1890—1910). Под ред. проф. С. А. Венгерова. Т. II. М., ‘Мир’, 1915, с. 282. Ср. запись об Анненском в дневнике С. П. Каблукова: ‘Многие из бывших учеников его <...> отдавали должное его прямоте, деликатности и добродушию’ (ГПБ, ф. 322, ед. хр. 7, л. 543).
34 ЦГАЛИ, ф. 6, оп. 2, ед. хр. 1, л. 30. Ср.: Стихотворения и трагедии, с. 214.
35 См.: ЛИ, с. 231. О. П. Хмара-Барщевской Анненский посвятил ‘Стансы ночи’ (Стихотворения и трагедии, с. 160). О. П. Хмара-Барщевская была душеприказчицей Анненского.
36 Воспоминания об Анненском, записанные О. П. Хмара-Барщевской, и его письма к ней не разысканы. О своих отношениях с Анненским О. П. Хмара-Барщевская рассказала В. В. Розанову в большом письме исповедального характера от 20 февраля 1917 г.:
‘Вы спрашиваете, любила ли я Ин<нокентия> Фед<оровича>? Господи! Конечно, любила, люблю… И любовь моя ‘plus fort que mort’… Была ли его ‘женой’? Увы, нет! Видите, я искренно говорю ‘увы’, п<отому> ч<то> не горжусь этим ни мгновения, той связи, которой покровительствует ‘Змея-Ангел’, между нами не было. И не потому, чтобы я греха боялась, или не решалась, или не хотела, или баюкала себя лживыми уверениями, что ‘можно любить двумя половинами сердца’, — нет, тысячу раз нет! Поймите, родной, он этого не хотел, хотя, может быть, настояще любил только одну меня… Но он не мог переступить… его убивала мысль: ‘Что же я? прежде отнял мать (у пасынка), а потом возьму жену? Куда же я от своей совести спрячусь?’ — И вот получилась ‘не связь, а лучезарное слиянье’. Странно ведь в ХХ-м веке? Дико? А вот же — такие ли еще сказки сочиняет жизнь? И все у нее будто логично… Одно из другого… А какая уж там логика? Часто мираж, бред сумасшедшего, сновидение — все, что хотите, но не логика…
Дело в том, что мы с ним были отчасти ‘мистики’ — ведь я Вам исповедуюсь как верному другу, я так счастлива, что нашла Вас! Пускай потом при свидании я не сразу смогу взглянуть Вам в глаза — это ведь бывает: на расстоянии в чем не признаешься — а при встрече смутишься глаз друга… особенно такого ‘духовного’ друга, как Вы для меня, что и выражения лица себе не представляешь, не то что глаза?
Ну, все равно, слушайте сказку моей жизни, хотя чувствую, как Вам хотелось другого! Недаром Вы любящей рукой указывали мне на чудные мостики, чтоб не так страшно было перекинуться через пропасть: ‘И любовь — не грех. И всегда: вышла за пасынка, а любила тестя…’ И про ‘ангела-хранителя’. Вы об этом за него, для него мечтали? Да! И я мечтала… п<отому> ч<то> я женщина… не монахиня… не святая… И за жертву бы не считала, а лишь за ‘дым кадильный пред алтарем любимого’… Что и говорить…
Он связи плотской не допустил… Но мы ‘повенчали наши души’, и это знали только мы двое… а теперь знаете Вы… По какому праву? Почему Вы? Господь ведает… значит, так нужно… для кого? для чего? Не спрашиваю… Подчиняюсь и только… И знаете, это самая сильная форма брака… Вы спросите, ‘как это повенчали души’? Очень просто: ранней весной, в ясное утро мы с ним сидели в саду дачи Эбермана: и вдруг созналось безумие желания слиться… желание до острой боли, до страдания… до холодных слез… Я помню и сейчас, как хрустнули пальцы безнадежно стиснутых рук и как стон вырвался из груди… и он сказал: ‘хочешь быть моей? Вот сейчас… сию минуту?.. Видишь эту маленькую ветку на березе? Нет, не эту… а ту… вон высоко на фоне облачка? Видишь? .. Смотри на нее пристально… и я буду смотреть со всей страстью желания… Молчи… Сейчас по лучам наших глаз сольются наши души в той точке, Леленька, сольются навсегда…’ О, какое чувство блаженства, экстаза… безумия, если хотите… Весь мяр утонул в мгновении!! Есть объятья… без поцелуя… Разве не чудо? Нет, не чудо, а естественно (ведь объятия и поцелуи для тела!). Вы поймете меня, п<отому> ч<то> Вы все понимаете, оттого ведь я Вам и исповедуюсь… А потом он написал:
Только раз оторвать от разбухшей земли
Не могли мы завистливых глаз,
Только раз мы холодные руки сплели
И, дрожа, поскорее из сада ушли…
Только раз… в этот раз…
Ну вот и все. Решительно все… И вот он умер для мира, для всех… Но не для меня… Его душа живет в моей душе… пока я сама дышу… Смерть не могла ее отнять у меня, не увела ее за собой… И эту его душу я ношу в себе… Она со мной, и я не грущу: в любую минуту ведь я могу говорить с его душой, понимаете, в любую, п<отому> ч<то> телом его (теперь уже съеденном червями) я никогда не владела и не могу его оплакивать в силу этого… <...>
Были тяжелые полосы жизни… безумно тяжелые… Но тогда меня, изнемогавшую, поддерживал мой друг И. Ф., он учил меня ‘любить страдание’, учил ‘мыслить’, учил ‘покорности’ и таким образом ‘научил жить» (ЦГАЛИ, ф. 419, оп. 1, ед. хр. 687). Цитируемые строки — из стихотворения Анненского ‘В марте’ (Стихотворения и трагедии, с. 100—101). Ср.: Р. Тименчик. О составе сборника Иннокентия Анненского ‘Кипарисовый ларец’. — Вопросы литературы, 1978, No 8, с. 309—310.
37 Письмо к Д. Е. Максимову от 29 декабря 1930 г. (собрание Д. Е. Максимова, Ленинград).
38 ЛМ, с. 208—255.
39 ГПБ, ф. 474, ед. хр. 3.
40 Алексей Николаевич Толстой (1883—1945) был одним из молодых литераторов, причастных к ‘Аполлону’ в год его организации. В одном из писем к Анненскому 1909 г. он дал отзыв о ‘Второй книге отражений’: ‘Ваша книга ведет меня по голой земле, сжигая все покровы, и мне страшно заглядывать сквозь пустые глазницы в горячечный мозг, видеть на всех этих разлагающихся Свидригайловых иную, вечную улыбку… Хочется, чтобы они были только прохожими… И с каким наслаждением пьешь холодные струи Романцеро и Тамани. Удивительная книга откровений… Но ее не так скоро примешь, как и осилишь’ (ЦГАЛИ, ф. 6, оп. 1, ед. хр. 369).
41 Дризен (Остен-Дризен) Николай Васильевич, барон (1868—1935) — театровед, редактор ‘Ежегодника императорских театров’. О его отношениях с Анненским см.: Книги отражений, с. 646.
42 О контактах В. В. Хлебникова и Анненского (видимо, в связи с ‘Аполлоном’) никаких конкретных сведений не обнаружено. Можно предположить, что именно Анненский характеризуется в строках ‘сатиры’ Хлебникова ‘Карамора No 2-й’ (‘Петербургский ‘Аполлон») (ноябрь 1909 г.):
Верлен упорствует. Можно еще следовать
В очертании обуви и ее носка,
Или в искусстве обернуть шею упорством
белого, как мука, куска,
Или в способе, как должна подаваться рука,
Но если кто в области, свободной исконно,
Следует вяло и сонно закройщика законам, —
Пусть этот закройщик и из Парижа —
В том неизменно воскресает рыжий.
(Велимир Хлебников. Собрание произведений, т. II. Изд. писателей в Ленинграде, [1930], с. 81). Ср. об Анненском: ‘Удивительно просто, ласково и красиво подавал он руку <...>‘ (Сергей Маковский. Иннокентий Анненский (по личным воспоминаниям), с. 237), многочисленны у мемуаристов описания накрахмаленных тугих воротничков Анненского. В дважды повторенном Хлебниковым ‘закройщике’ можно угадать намек на Шарля Кро, поэзию которого Анненский популяризировал на заседаниях Общества ревнителей художественного слова.
43 См. прим. 149.
44 Врангель Николай Николаевич (1880—1915) — искусствовед. Анненский общался с ним в пору подготовки к изданию ‘Аполлона’.
45 Письмо Анненского к Блоку от 18 апреля 1907 г. и краткую справку об их отношениях см.: Книги отражений, с. 476, 657 (письмо напечатано с неверной датой (18 VI) и с двумя неверными прочтениями). Об их отношениях см. также: Письма Валентина Кривича к Блоку. Предисловие, публикация и комментарии Р. Д. Тименчика. — Лит. наследство, т. 92, кн. 2, 1981, с. 315—323.
46 Поэт-царскосел граф Василий Алексеевич Комаровский (1881—1914) был знаком с Анненским эпизодически. См. о нем: В. И. Топоров. Две главы из истории русской поэзии начала века. I. В. А. Комаровский. — Russian literature, vol. VII, 1979, No 3, pp. 253—284.
47 Общение Анненского с Л. С. Бакстом и В. Э. Мейерхольдом относится к периоду подготовки ‘Аполлона’. Баксту Анненский направил письмо с разбором его картины ‘Terror antiquus’. Ответное, недатированное письмо Бакста процитировано в кн.: И. Н. Пружан. Лев Самойлович Бакст. Л., ‘Искусство’, 1975, с. 117.
48 Анненский посещал выставку картин К. С. Петрова-Водкина в ‘Аполлоне’ в ноябре 1909 г.
49 См. прим. 115.
50 ЦГАЛИ, ф. 1458, оп. 1, ед. хр. 55.
51 ГБЛ, ф. 369, карт. 375, ед. хр. 9.
52 Мемуарные записи об Анненском искусствоведа Николая Николаевича Лунина (1888—1953), сделанные в 1940-е годы, хранятся в частном собрании. Лунин вспоминает об Анненском в пору своего учения в Царскосельской гимназии: ‘Анненский казался нам директором-чудаком. В Гостином дворе в книжной лавке Митрофанова уже которую зиму за стеклом в окне, засиженный мухами, стоял экземпляр книги стихов: Ник—то ‘Тихие песни’, и мы знали, что это сборник стихов Анненского. Никто из нас в ту пору этой книги не читал, но если бы даже и читал — самый факт: директор пишет стихи ни в какой мере не соответствовал царскосельским представлениям о директоре и его времяпрепровождении и в наши головы не укладывался <...> гимназия была не совсем обычной. Казенный дух, обычный в учебных заведениях того времени, как бы трепетал и рассеивался от какого-то неуловимо тонкого и вместе с тем постоянного дыхания. Его чувствовали учителя, подобранные директором, Анненским, и мы, праздновавшие открытие царскосельской статуи Пушкина и ставившие своими силами на гимназической сцене Софокла. Меня это дыхание коснулось [с силой, удивляющей меня и сейчас], как только я спустился вниз в IV класс, в коридор, заканчивавшийся дверью в квартиру Анненского <...> Я подружился тогда <...> с Сашей Бородиным <...> Семья Бородиных была зажиточной (у них был дом в Киеве) и несколько чопорной семьей, мне было трудно сидеть у них за чайным столом. Бородины были домами знакомы с Анненскими и с семьей Хмара-Барщевских. Саша Бородин кое-что рассказал мне об Анненском, но то, что он рассказывал, или, может быть, то, что я запомнил из его рассказов, относилось к бытовым мелочам, вроде, например, того, что Анненский любил крепкий чай с одной, обязательно одной каплей сливок. Рассказывая об Ан<ненском>, Бородин имитировал его неповторимую интонацию, точнее, его манеру говорить. Царскоселы почти всегда, говоря об Ан<ненском>, имитировали эту манеру, немного шаржируя ее, этим они выражали свое иронически-почтительное отношение к директору Царскосельской гимназии’. Впоследствии Лунин опубликовал статью ‘Проблема жизни в поэзии И. Ф. Анненского’ (Аполлон, 1914, No 10, с. 47—50).
53 Коковцов Дмитрий Иванович (1887—1918) — поэт-царскосел, участник кружка ‘Вечера Случевского’.
54 О преподавательской деятельности О. Д. Форш в Царском Селе см.: А. Орлов. Ольга Дмитриевна Форш — моя учительница в Царском Селе. — В кн.: Ольга Форш в воспоминаниях современников. Л., 1974, с. 47. См. также письмо О. Д. Форш к Анненскому из Киева от 23 августа 1909 г. (ЦГАЛИ, ф. 6, оп. 1, ед. хр. 376) и ее телеграмму Н. В. Анненской (которую она называет ‘тетей Диной’) с соболезнованием по поводу кончины поэта (там же, ед. хр. 455, л. 36).
55 Ср. развитие этой мысли (не нашедшей выражения в написанных мемуарных фрагментах) в письме Кривича к Д. Е. Максимову от 29 декабря 1930 г.: ‘Я лично (да и на только я, а и многие анненианцы) твердо считаю, что Анненский был одним из зачинателей русского символизма, он был символистом еще до возникновения символизма как литерат<урного> направления. Дело лишь в том, что, сторонясь всегда всякой шумихи и кружковщины, он весьма мало заботился о непременном ‘озаглавливании’ своих литературных выявлений…’
58 Видимо, под ‘1-м царскосельским периодом’ Кривич понимает время директорства Анненского в Царскосельской гимназии (до января 1906 г.).
57 Явная ошибка Кривича: Л. А. Кассо был министром народного просвещения после смерти Анненского, в 1910—1914 гг.
58 Предполагалось осветить эпизод общения Анненского и Ф. Сологуба, вызванный тем, что Сологуб, не зная о трагедии Анненского ‘Лаодамия’, опубликованной в 1906 г. в сборнике ‘Северная речь’, написал на тот же античный сюжет свою трагедию ‘Дар мудрых пчел’. Сохранилось письмо Сологуба к Анненскому от 22 декабря 1906 г., написанное в этой связи:

‘Многоуважаемый Иннокентий Федорович,

Раньше, чем я узнал, что Вы написали трагедию о Лаодамии, я взялся за ту же тему. С моей стороны это было большою смелостью, потому что я никогда не занимался изучением античной древности. Но статья Ф. Ф. Зелинского так заинтересовала меня этою темою, что я решился обработать ее, не гонясь за недоступною для меня историческою точностью. Когда я прочел Вашу превосходную трагедию, было уже поздно бросать мою работу: первые 2 листа были написаны совсем, а остальные — вчерне. Теперь я беру на себя смелость послать Вам рукопись трагедии, которую я назвал ‘Дар мудрых пчел’. Буду очень рад, если Вы пожелаете хотя бегло просмотреть эту пьесу, и буду очень польщен, если Вы когда-нибудь, при случае, скажете или напишете мне что-нибудь о моей работе.

С истинным уважением

Федор Тетерников’.

(ЦГАЛИ, ф. 6, оп. 1, ед. хр. 365). В письме упоминается статья Ф. Ф. Зелинского ‘Античная Ленора’ (Вестник Европы, 1906, No 3, с. 167—193). На опыт Анненского Сологуб сослался в замечаниях к своей пьесе (Ф. Сологуб. Собр. соч., т. VIII. СПб., ‘Шиповник’, [б. г.], с. 59). Ср. свидетельство А. А. Кондратьева в письме от 19 апреля 1931 г.: ‘<...> Мережковский тоже (как и Вяч. Иванов, — А. Л., Р. Т.) не любил Анненского. Последний же, в свою очередь, был недоволен Сологубом за то, что тот воспользовался в трагедии своей ‘Дар мудрых пчел’ уклонениями от античного канона, сделанными им, Инн<окентием> Фед<оровичем>, в трагедии на ту же тему’ (Г. Струве. Александр Кондратьев по неизданным письмам. — Annali dell’ Istituto Universitario Orientale. Sezione slava, vol. 12. Napoli, 1969, pp. 24—25). Сопоставительный анализ трагедий Сологуба и Анненского дан в статье: Лена Силард. Античная Ленора в XX веке. (К вопросу об античном наследии в русском символизме). — Hungaro-Slavica, Budapest, 1978, pp. 325—337.
59 ГПБ, ф. 474, ед. хр. 3.
60 Ср. резкую характеристику Кривича, данную ему Д. С. Усовым в письме к Е. Я. Архиппову (апрель 1925 г.): ‘Валентин Иннокентьевич Анненский — вульгаризованное внешнее повторение своего царственного фамильного прототипа, он — недостойный хранитель Кипарисового Ларца, нерадивый душеприказчик Анненского и неудачный его сын. Но он сознает свое недостоинство, в этом, м<ожет> б<ыть>, единственное его — не оправдание, а объяснение, ‘это моя трагедия в отношении к Анненскому’, говорит он (т. е. что он слишком мало для него сделал). Кроме того, он — единственный, через которого до нас еще доходит голос Иннокентия Анненского, в этом смысле мы должны считаться с ним — но и только в этом смысле. В том же письме Усов сообщает, что Кривич сформулировал принцип своей мемуарной работы словами: ‘Я хочу дать Анненского в халате’ (ЦГАЛИ, ф. 1458, оп. 1, ед. хр. 78). В мемуарах Кривича обращает на себя внимание, что он не помнит имени Леона Ванье, хорошо известного в ту эпоху всем, интересовавшимся новой французской поэзией (см. с. 104). Можно было бы добавить еще свидетельства малого знакомства Кривича с интересами отца.
61 ЦГАЛИ, ф. 5, оп. 1, ед. хр. 49, л. 78—78 об.
62 Видимо, имеется в виду возможность различных интерпретаций образа мыши в стихотворении Верлена ‘Impression fausse’, переведенном Анненским (Стихотворения и трагедии, с. 277). См., например: А. Н. Савченко. Образно-эмоциональная функция речи и поэтическая речь. Ростов-на-Дону, 1978, с. 103.
63 О постановке ‘Ифигении’ см. воспоминания Варнеке, с. 71—72, а также написанный им некролог А. И. Аркадьева ‘Актер-гражданин’ (Театр, Одесса, 1922, No 1, с. 5—7). Цитата о ‘правой руке’ (по-видимому, из устной речи Анненского) любопытна как ассоциация с метонимическим мотивом рук в стихотворениях ‘Дальние руки’, ‘Первый фортепьянный сонет’ и др. Не исключено, что эта цитата находится в связи со словами Анненского в статье ‘Трагедия Ипполита и Федры’ (1902): <'...> мне Ипполит Еврипида кажется более всего тоской и болью самого поэта по невозможности оставаться в жизни чистым созерцателем, по бессилию всему уйти целиком в мир легенд и творчества или стать только мозгом и правой рукой, как мечтал когда-то Жюль де Гонкур’ (Книги отражений, с. 395). Ср. запись в дневнике Гонкуров от 10 марта 1869 г. (пер. А. Тетеревниковой): ‘Истерзанные постоянным недомоганием, мучительным, почти смертоносным для работы и творчества, мы охотно заключили бы такой договор с богом: пусть он оставит нам только мозг, чтобы мы могли создавать, только глаза, чтобы мы могли видеть, и руку, держащую перо, и пусть отберет у нас все остальные чувства, но вместе с нашими телесными недугами, чтобы в этом мире мы наслаждались лишь изучением человечества и любовью к нашему искусству’ (Эдмон и Жюль де Гонкур. Дневник. Записки о литературной жизни. Избранные страницы в двух томах, т. I. M., 1964, с. 618).
64 Министр народного просвещения Г. Э. Зенгер вышел в отставку 23 января 1904 г.
65 Инженер-путеец А. П. Бородин и его жена Анна Владимировна Бородина (1858—1928), Анненский был с нею дружен и состоял в переписке.
68 Сожжение после разборки части своего архива. См. об этом письмо Анненского К Е. М. Мухиной от 23 июля 1908 г. (Книги отражений, с. 479).
67 Соколов Сергей Алексеевич (псевдоним: Кречетов, 1878—1936) — поэт, владелец издательства ‘Гриф’, редактор журнала ‘Перевал’. См. письма Анненского к нему: Книги отражений, с. 468—469, 473, ответные письма Соколова — ЦГАЛИ, ф. 6, оп. 1, ед. хр. 364.
68 Это стихотворение (Стихотворения и трагедии, с. 158) Анненский предложил Соколову для журнала ‘Перевал’, но тот отверг его как вещь, рассчитанную на ‘немногих избранных’ (Книги отражений, с. 655).
69 Статья К. Чуковского ‘Об эстетическом нигилизме’ (Весы, 1906, No 3—4, с. 79—81). О реакции на нее Анненского см. публикацию И. Подольской ‘Я почувствовал такую горькую вину перед ним…’ (Вопросы литературы, 1979, No 8, с. 299—301).
70 В сборнике ‘Северная речь’ (СПб., 1906), объединявшем произведения писателей-царскоселов — П. Загуляева, В. Кривича, Д. Коковцова, Д. Полознева (К. М. Дешевова) и др., Анненский поместил стихотворения и трагедию ‘Лаодамия’.
71 Статья Анненского ‘Генрих Гейне и мы’ (Понедельники газеты ‘Слово’, 1906, 17 апреля, No 10), в этом номере газеты также было помещено его стихотворение ‘Тает’ (‘Под гулы меди — гробовой…’) под псевдонимом Ник. Т—о. Анненский подарил его И. А. Шляпкину с надписью: ‘Сей номер в продажу не поступал (по сие число) — дружеские чувства И. Анненского (он же Никто) вносят его в библиотеку Ильи Александровича) Шляпкина’ (ИРЛИ, ф. 341, оп. 1, ед. хр. 672).
72 В архиве К. Чуковского сохранился фрагмент письма Анненского, где он отвечает на вопросы К. И. Чуковского в письме последнего от 19 августа 1909 г. (ЦГАЛИ, ф. 6, оп. 1, ед. хр. 382), связанные с его работой над переводами из У. Уитмена:
‘Calamus Acorus.
Плиний описывает это растение так: цветы у него, как у ириса, но листья уже, стебель продолговатый, корень черный.
По разным соображениям я думаю, что это — аир или трость благовонная.
Перевода диалога ‘Федр’, к сожалению, в моей библиотеке нет. Русский перевод остается лучший старый Карпова — Творения Платона.
Классическим французским переводом остается тринадцатитомный М. Cousin (Paris, 1821—1850), вообще лучший из переводов Платона, по-моему.
Есть в Публичной библиотеке. В котором томе Федр — не помню’ (ГБЛ, ф. 620).
73 См. прим. 200.
74 См.: Книги отражений, с. 496—498.
75 Видимо, текст какого-то сочинения Анненского на пароходном бланке.
76 Ср. свидетельство Варнеке об интересе Анненского к творчеству Артура Никита (1855—1922) — знаменитого в начале XX в. венгерского дирижера: ‘<...> его увлекала музыка, и пропуск концерта Никита был для него очень серьезным лишением’ (Журнал Министерства народного просвещения, новая серия, ч. XXVI, 1910, март, отд. IV, с. 47).
77 ‘Царица-прислужница’ — статья Ф. Ф. Зелинского (Вестник Европы, 1909, No 7, с. 78—101, No 8, с. 449—473), посвященная фрагменту трагедии Еврипида ‘Ипсипила’.
78 Двоюродный брат Анненского А. Н. Ткачев — брат П. Н. Ткачева и А. Н. Анненской, жены Н. Ф. Анненского.
79 В 1918 г. Кривич на вечере памяти Анненского предполагал ‘давать пояснения и дешифровать много из <того>, что может казаться в стихах неясным’ (письмо В. Кривича к А. А. Альвингу от 5 июля 1918 г. — ЦГАЛИ, ф. 21).
80 ГКЛ, ф. 109.
81 Аполлон, 1910, No 4, январь, отд. II, с. 17.
82 ЦГАЛИ, ф. 1458, оп. 1, ед. хр. 78.
83 Укажем в этой связи на тот комментарий к стихотворению ‘Старые эстонки’, который дает С. В. фон Штейн в своей статье об Анненском ‘Поэзия мучительной совести’: ‘Это случилось зимою 1906 года, когда политические события сменяли друг друга с головокружительной быстротой и люди вполне нейтральные мимовольно втягивались в их круговорот. Анненский не разделил этой — почти общей — судьбы. Но чувствовалось, что он переживает общественно-политические потрясения очень болезненно. Помню, в редакцию ‘Слова’, где я тогда заведывал литературным отделом, была прислана книжка Климкова ‘Расправа и расстрелы’. В ней с жуткими подробностями рассказывалось о карательных экспедициях вообще и в частности — о кровавых усмирениях в прибалтийском крае. Очень скоро книжка эта стала библиографической редкостью, потому что была конфискована министерством внутренних дел и, помнится, предана уничтожению. Вот эту-то книгу увидел случайно у меня в руках Анненский и попросил для прочтения. Не думая о последствиях, я охотно дал ее.
Прошло несколько дней… Заехал я к Анненский в Царское Село. Поздоровавшись со мною, И. Ф. ушел к себе в кабинет и, вернувшись через минуту, возвратил мне очерки Климкова.
— Большое испытание моему больному сердцу принесла эта книга, — сказал он задумчиво. — Мне тяжело было бы лишний час продержать ее у себя, потому-то и тороплюсь с ее отдачей…
И прибавил:
— Какой кошмарной укоризной должна быть каждая ее страница для всякого из нас’ (Последние известия, Ревель, 1923, 10 мая, No 113). Имеется в виду книга: Василий Климков. Расправы и расстрелы. Письма, очерки и наброски специального коррееспондента газеты ‘Русь’ (‘Молва’). М., 1906. Ср. комментарий А. В. Федорова (Стихотворения и трагедии, с. 613).
84 Конст. Эрберг (псевдоним Константина Александровича Сюннерберга, 1871—1942) — теоретик искусства, поэт, художественный критик. См. о нем: Конст. Эрберг (К. А. Сюннерберг). Воспоминания. Публикация С. С. Гречишкина и А. В. Лаврова. — В кн.: Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского Дома на 1977 год. Л., 1979, с. 99—146. В архиве Эрберга хранится одно письмо И. Ф. Анненского от 25 сентября 1909 г. — извещение об отмене чтения С. А. Ауслендера, назначенного в доме Анненского в Царском Селе на 26 сентября (ИРЛИ, ф. 474, ед. хр. 63). Воспоминания об Анненском извлечены из ‘Примечаний мемуарного характера’, составленных Эрбергом к собранию писем из своего архива в 1939—1941 гг. (там же, ед. хр. 53).
85 Об обстоятельствах вхождения Анненского в петербургский литературный мир весной 1909 г. см.: Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского Дома на 1976 год, с. 222—226, 242—243.
86 В. И. Анненский (Кривич) был сослуживцем Эрберга по Министерству путей сообщения. Сохранился экземпляр книги стихов Кривича ‘Цветотравы’ (М., 1912) с надписью: ‘Дорогому Константину Александровичу Сюннерберг — искренно его любящий Валентин Кривич. Лето 912. Царское Село’ (ГПБ, шифр: 18.257.9.58а). В архиве Эрберга сохранилось 7 писем Кривича к нему за 1910—1922 гг. (ИРЛИ, ф. 474, ед. хр. 62).
87 Сперанский Михаил Михайлович, граф (1772—1839) — государственный деятель времен Александра I и Николая I.
88 ‘Евгений Онегин’, гл. 1, строфа XXV, ст. 1—2.
89 Зелинский Фаддей Францевич (1859—1944) — филолог-классик, профессор Петербургского университета. Под редакцией и с комментариями Зелинского вышел в свет ‘Театр Еврипида’ в переводе Анненского (т. I. M., изд. М. и С. Сабашниковых, 1916, т. II. М., 1917, т. III. M., 1921). Зелинскому принадлежит также отклик на первое издание первого тома ‘Театра Еврипида’ — статья ‘Еврипид в переводе И. Ф. Анненского. ‘Алкеста’ и ‘Медея» (1907) (Ф. Зелинский. Из жизни идей. СПб., 1908, с. 321—338). Его статья ‘Иннокентий Федорович Анненский как филолог-классик’ была опубликована в подборке статей памяти Анненского (Аполлон, 1910, No 4, январь, отд. II, с. 1—9).
90 Черубина де Габриак — псевдоним и литературная маска поэтессы Елизаветы Ивановны Дмитриевой (по мужу Васильевой, 1887—1928). ‘Последняя литературная новость — появилась новая поэтесса Черубина де Габриак (она уже числится сотрудницей ‘Аполлона’ — Вы видели?), — сообщал 8 ноября 1909 г. поэт В. В. Гофман А. А. Шемшурину. — Кто она такая — неизвестно. Откуда явилась — тоже. Говорят, что она полуфранцуженка-полуиспанка. Но стихи пишет по-русски, сопровождая их, однако, французскими письмами (в ‘Аполлон’). Говорят еще что она изумительной красоты, но никому не показывается. Стихами ее теперь здесь все бредят и больше всех Маковский’ (ГБЛ, ф. 339, карт. 2, ед. хр. 13). Автором этой мистификации был М. А. Волошин (ему принадлежит статья ‘Гороскоп Черубины де Габриак’, опубликованная в ‘Аполлоне’ в том же номере, где появилась подборка стихов поэтессы. — 1909, No 2, ноябрь, отд. И, с. 1—4, отд. III, с. 3—10). Ср.: <'...> один Анненский отнесся к Черубине де Габриак не то что несочувственно, а недоверчиво, скептически, вчитываясь в ее стихи с тем удивительным умением проникать в авторскую душу, каким отличался от простых смертных. ‘Нет, воля ваша, что-то в ней не то. Не чистое это дело’, — говорил он’ (Сергей Маковский. Портреты современников, с. 347). См. также: Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского Дома на 1976 год, с. 240—241. Речь идет о статье Анненского ‘О современном лиризме’, опубликованной в трех первых номерах ‘Аполлона’ (1909, NoNo 1—3). Третий раздел ее, посвященный анализу женской лирики (‘Оне’), заканчивается рассмотрением стихотворений Черубины де Габриак, при этом Анненский выразил сомнение в реальном существовании такой поэтессы: ‘Имя, итальяно-испано-французское, мне ничего не говорит. Может быть, оно даже только девиз…’ (No 3, декабрь, отд. I, с. 27). ‘Разоблачение’ Черубины де Габриак в ‘аполлоновской’ среде произошло, видимо, в конце второй декады ноября 1909 г. (И. фон Гюнтер ‘выдал’, что Черубина — Дмитриева, 11 ноября, 16 ноября это подтвердил М. А. Кузмину А. Н. Толстой), т. е. в дни завершения Анненским работы над разделом ‘Оне’, ср. письмо к Вяч. Иванову от 21 ноября 1909 г.: ‘Мне очень жаль, Вячеслав Иванович, что после всего происшедшего я не могу бывать в Вашем доме. Но думаю, что Вы не будете жалеть об этом. Елиз. Дмитриева’ (ГБЛ, ф. 109).
92 Бронзовый памятник А. С. Пушкину в Лицейском садике (скульптура Р. Р. Баха) был заложен в день столетней годовщины рождения поэта, 26 мая 1899 г., открытие состоялось 15 октября 1900 г. (на нем присутствовали хор и депутация Царскосельской гимназии, см.: Новое время, 1900, 16 октября, No 850). ‘Тогда на открытие памятника собралась совсем небольшая группа людей — вспоминаю Семена Афанасьевича Венгерова, Иннокентия Федоровича Анненского’, — писал А. И. Гессен в заметке ‘И славен буду я…’ (Литературная Россия, 1967, 1 декабря, No 49, с. 4). Строфы, выбранные Анненским, высечены на гранитном пьедестале памятника с трех сторон: ‘Младых бесед оставя блеск и шум…’ и т. д. (четыре строки из черновых набросков стихотворения 1822 г. ‘Ты прав, мой друг…’), ‘В те дни в таинственных долинах…’ и т. д. (четыре строки из ‘Евгения Онегина’, гл. 8, строфа I, 1830), ‘Друзья мои, прекрасен наш союз!..’ и т. д. (восемь строк из стихотворения ’19 октября’ 1825 г.) (см.: А. С. Пушкин в изобразительном искусстве. Л., 1937, с. 168—169). ‘В связи с открытием памятника в 1900 г., — писал Э. Ф. Голлербах, — вспоминается поистине анекдотическая беседа, о которой рассказывал И. Ф. Анненский. Некий местный сановник, обеспокоенный ‘неприличным блеском’ бронзы на солнце, заявил Анненскому, что это может не понравиться ‘высочайшим особам’, и предложил, не долго думая, покрасить памятник зеленой краской. На это Анненский возразил с присущей ему благодушной иронией: ‘Ну зачем же красить памятник, — не лучше ли покрасить скамейки’. Эта ‘счастливая мысль’ спасла баховский монумент от варварского замысла царскосельского ‘городничего» (Э. Голлербах. Памятник Пушкину в Детском Селе.— Юный пролетарий, 1936, No 19—20, с. 48). Этот эпизод излагает и Вс. Рождественский в своей книге ‘Страницы жизни. Из литературных воспоминаний’ (М.—Л., 1962, с. 96—97). Царскосельскому памятнику Анненский посвятил стихотворение ‘Бронзовый поэт’ (‘На синем куполе белеют облака…’ — Стихотворения и трагедии, с. 133). Как директор Николаевской царскосельской гимназии, Анненский произнес торжественную речь на пушкинском празднике в Китайском театре 27 мая 1899 г. (см.: И. Анненский. Пушкин и Царское Село. СПб., 1899, 2-е изд. — Пб., ‘Парфенон’, 1921).
93 О Т. А. Богданович см. прим. 183. Имеется в виду книга: Роберт Сизеранн. Рёскин и религия красоты. Перевод с французского Т. Богданович. СПб., 1900.
94 Анненская Наталья Владимировна (урожд. фон Штейн, 1885—1975) — жена В. Кривича (1905—1915), после разрыва с ним — жена Валентина Платоновича Хмара-Барщевского (с 1916 г.), сына П. П. Хмара-Барщевского — пасынка И. Ф. Анненского. Эрберг рассмотрел ‘Вторую книгу отражений’ (СПб., 1909) в статье ‘О воздушных мостах критики’, в которой дал сопоставительный анализ эстетических убеждений Анненского и Вяч. Иванова, он показал, как осуществляются в статьях этих авторов ‘два диаметрально противоположных принципа’, коренящиеся в противоположности их мировоззрений: у Иванова — ‘уверенность и синтез нашедшего’, у Анненского — ‘безнадежность и анализ ищущего’ (Аполлон, 1909, No 2, ноябрь, отд. I, с. 54—62), статья вошла в книгу Эрберга ‘Цель творчества’ (СПб., 1913).
95 Ник. То [И. Ф. Анненский]. Тихие песни. С приложением сборника стихотворных переводов ‘Парнасцы и проклятые’. СПб., 1904.
96 Волошин Максимилиан Александрович (1877—1932) — поэт, художник, критик. О его общении с Анненским см.: И. Ф. Анненский. Письма к М. А. Волошину. Публикация А. В. Лаврова и В. П. Купченко. — В кн.: Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского Дома на 1976 год, с. 242—252. Горнунг Лев Владимирович (род. в 1902 г.) — поэт, литератор, в 1920-е годы собирал материалы по истории русской поэзии начала XX в. Усов Дмитрий Сергеевич (1896—1943) — литературовед, исследователь жизни и творчества Анненского. Впервые написал об Анненском заметку под псевдонимом Kreisler в ‘Moskauor deutsche Zeitung’ (1914, 30 ноября, No 273). Рецензировал второй том ‘Театра Еврипида’ в переводе Анненского под редакцией Ф. Ф. Зелинского, решительно возражая против редакторской правки Зелинского, сделавшей перевод ‘обезличенным’ (Понедельник, 1918, 2 (15) апреля, No 7, с. 4). В цикле ‘Силуэты’ московской газеты ‘Понедельник’ опубликовал очерк ‘Иннокентий Анненский’ (1918, 27 (14) мая, No 13, с. 3). В начале 1920-х годов Усов написал работу ‘Фантастика в творчестве Иннокентия Анненского’ (см. письмо Е. Я. Архиппова к Д. С. Усову — ЦГАЛИ, ф. 1458, он. 1, ед. хр. 54, письмо Д. С. Усова к В. Е. Чешихину — ЦГАЛИ, ф. 553, оп. 1, ед. хр. 706), предполагал издать в Государственной Академии художественных наук (ГАХН) 3-ю книгу статей Анненского (см. письмо Усова к В. И. Анненскому-Кривичу от 6 сентября 1928 г. — ЦГАЛИ, ф. 5, оп. 1, ед. хр. 101). В 1926 г. читал доклад о библиотеке Анненского в ГАХН и в Обществе друзей книги (см. письмо Усова к Е. Я. Архиппову — ЦГАЛИ, ф. 1458, оп. 1, ед. хр. 78, л. 111).
Текст рассказа Волошина об Анненском сохранился в собраниях Л. В. Горнунга (Москва) и А. В. Федорова (Ленинград).
97 Неточность Волошина: знакомство его с Анненским состоялось в первых числах марта 1909 г.
98 Слова восходят к роману Бальзака ‘Поиски Абсолюта’ (‘La recherche de l’Absolu’, 1834): ‘La gloire est le soleil des morts, de ton vivant, tu seras malheureux comme tout ce qui fut grand, et tu ruineras tes enfants’, в переводе Б. А. Грифцова: ‘Слава — солнце мертвых, при жизни ты будешь несчастен, как все великие люди, и разоришь детей’ (Оноре де Бальзак. Неведомый шедевр. Поиски Абсолюта. М., 1966, с. 114). Слова Бальзака Волошин вспоминает и в статье ‘И. Ф. Анненский—лирик’ (Аполлон, 1910, No 4, январь, отд. II, с. 11). Фразу ‘La gloire est le soleil des morts’ использовал эпиграфом Вилье де Лиль-Адан в 9-й главе 1-й части своего романа ‘Ева будущего’ (Comte de Villiers de LIsleAdam. L’Eve Future. Paris, 1886, p. 24).
99 Предполагалось первоначально, что отделом критики в ‘Аполлоне’ будут заведовать Анненский и критик и искусствовед Аким Львович Волынский (Флексер, 1863—1926) (см.: Новый день, 1909, 27 июля, No 2, с. 4). Однако между Волынским и редакцией ‘Аполлона’ возникли разногласия, и в конце 1909 г. он покинул журнал (см: Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского Дома на 1976 год, с. 226—227). С. К. Маковский вспоминал в этой связи о Волынском: ‘Он считался членом редакции ‘Аполлона’ до выхода первой книжки, когда этот неукротимый идеолог аполлонизма (в то время) выступил против всех сотрудников журнала с принципиальным ‘разоблачением’ их декадентской порчи. После этого инцидента мне пришлось расстаться с Волынским: он сам поставил условие: или он, или ‘они’… Его уход не имел последствий’ (Сергей Маковский. Портреты современников, с. 281). Одной из причин расхождения с Волынским было разногласие между ним и Анненским в понимании ‘аполлонизма’. Осенью 1909 г. Волынский писал С. К. Маковскому: ‘Под флагом Аполлона я вижу пока, если выключить имена художников, дешевое литературное донкихотство на случайно заданную тему и ни капли чистого вдохновения. Ведь почтеннейшему И. Ф. А. и по сие время кажется, что во главе нового литературного движения надо поставить не Аполлона, а Орфея! А затем какое отношение имеет к Аполлону В. Иванов, маниак Диониса, убежденный в своей идейной автономности, хотя для всякого здравомыслящего и интеллигентного читателя совершенно ясно, что в его искусственно архаизированных писаниях, кроме ходулей и компиляций, нет ничего. А ведь этот самый В. Иванов и неудачно тяготеющий к парадоксам и к Орфею И. Ф. А. уже сидят полноправными членами редакционного комитета’ (ИРЛИ, ф. 673, ед. хр. 5). В письме к Вяч. Иванову от 2 февраля 1910 г. Маковский резюмировал результаты своих попыток организовать руководящее ядро ‘Аполлона’: ‘<...> в течение четырехмесячного существования журнала я только и делал, что обращался к мэтрам, и за это меня по преимуществу почти единодушно и укоряла критика. Я начал с привлечения Вас, Анненского, Брюсова, Бальмонта, Бенуа и, наконец, Волынского, которого ведь тоже нельзя причислить к ‘молодежи’. Именами этих вождей начался ‘Аполлон’. Не моя вина, конечно, что между ними с первого же номера началось внутреннее несогласие. Вы остались недовольны статьями Бенуа и Анненского, Волынский вышел из состава редакции, Брюсов остался в выжидательном положении’ (ГБЛ, ф. 109). Ср. письмо В. В. Гофмана к А. А. Шемшурину от 14 октября 1909 г.: ‘Маковский в ‘Аполлоне’ все время прячется за кулисы. Слушается и Вяч. Иванова, и Анненского <...'> (ГБЛ, ф. 339, карт. 2, ед. хр. 13).
100 Кондратьев Александр Алексеевич (1876—1967) — поэт, прозаик, историк русской поэзии, учился не в Царскосельской, а в 8-й петербургской гимназии, директором которой Анненский был в 1893—1896 гг. Разрабатывая в своем творчестве в основном мифологические мотивы, Кондратьев признавался (в автобиографии 1906 г.), что ‘любовью к античному миру’ он обязан Анненскому (см.: Книги отражений, с. 640). Ср. письмо Кондратьева к В. Я. Брюсову от 28 марта 1906 г. (видимо, ответ на вопрос об авторе ‘Тихих песен’): »Никто’ мой бывший директор и учитель, заставивший меня полюбить эллинскую красоту’ (ГБЛ, ф. 386, карт. 90, ед. хр. 5). 30 сентября 1906 г. Анненский присутствовал на чтении Кондратьевым его ‘мифологического романа’ ‘Сатиресса’ (М., ‘Гриф’, 1907), на чтении был также А. Блок (см. письмо Кондратьева к Блоку от 28 сентября 1906 г. — Лит. наследство, т. 92, кн. 1, 1980, с. 558, А. Кондратьев. Из воспоминаний о Ф. К. Сологубе. — Меч, Варшава, 1934, No 30, с. 3). Анненскому принадлежит рецензия на ‘Сатирессу’ (Перевал, 1907, No 4, с. 62—63). Высылая Анненскому один из сигнальных экземпляров своей книги ‘Белый козел. Мифологические рассказы’ (СПб., 1908), Кондратьев писал ему 31 января 1908 г.: ‘Почтительно Вас прошу принять от меня экземпляр моей еще не вышедшей в свет книги <...> Этих экземпляров у меня только два. Один — для меня, другой по праву принадлежит Вам. Ибо если я кому-либо обязан любовью своей к античному миру, то исключительно Вам’ (ЦГАЛИ, ф. 6, он. 1, ед. хр. 334). См. также: Письма А. А. Кондратьева к Блоку. Предисловие, публикация и комментарии Р. Д. Тименчика. — Лит. наследство, т. 92, кн. 1, с. 552—562.
101 Бурнакин Анатолий Андреевич (ум. в 1932 г.) — поэт, критик, журналист, редактировал альманах ‘Белый камень’ (М., 1907). Предполагалось, что во втором выпуске альманаха появятся статьи Анненского из его цикла ‘Изнанка поэзии’, однако они увидели свет впервые в составе ‘Второй книги отражений’ (см. письмо Анненского к Бурнакину от 30 января 1909 г. — Книги отражений, с. 484—485). В литературной среде у Бурнакина сложилась довольно одиозная репутация (см. письмо С. А. Соколова к Анненскому от 23 февраля 1909 г. — Книги отражений, с. 660). Статья Бурнакина об Анненском ‘Мученик красоты’ (Искра, 1909, No 3, 14 декабря, с. 7—9) ценна использованием невыявленных писем Анненского к Бурнакину.
102 Сходным образом Волошин излагал свои впечатления от знакомства с Анненским в письме к нему от 7 или 8 марта 1909 г. (см.: Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского Дома на 1976 год, с. 243). О своих первоначальных разрозненных представлениях об Анненском Волошин говорит и в статье ‘И. Ф. Анненский — лирик’ (Аполлон, 1910, No 4, январь, отд. II, с. 11—12).
103 Возможно, в чтении Анненского Волошин слышал, среди прочих, одно из последних его стихотворений ‘Дальние руки’ (датировано 20—24 октября 1909 г.), притом в варианте, не отразившемся в ‘Кипарисовом ларце’. В своей статье ‘И. Ф. Анненский — лирик’ он упоминает слова о ‘тоске осужденных планет’ (Аполлон, 1910, No 4, январь, отд. II, с. 15), они относятся к последней строфе ‘Дальних рук’, до сих пор не опубликованной:
А правда ль, что в жизни…
О нет! В бессонном и черном обвале
В тоске осужденных планет
Вы, руки, одни оживали?
(ЦГАЛИ, ф. 6, он. 1, ед. хр. 33).
Не исключено, что Волошин узнал эту строфу в декабре 1909 г., когда, работая над своей статьей об Анненском, пользовался рукописями ‘Кипарисового ларца’ (см.: Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского Дома на 1976 год, с. 245).
104 Лафорг Жюль (1860—1887) — французский поэт-символист. Ср. об отношении к нему Анненского: ‘Он чтил нелицемерно, как наставников своих, вечных рыцарей иронии, начиная с Аристофана и кончая Лафоргом и Реми де Гурмоном’ (Сергей Маковский. Иннокентий Анненский (по личным воспоминаниям), с. 244).
105 Кро Шарль (Charles Cros, 1842—1888) — французский поэт. О своем интересе к его творчеству Анненский писал Волошину 6 марта 1909 г. (Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского Дома на 1976 год, с. 247—249). Анненским переведены три стихотворения Кро (Стихотворения и трагедии, с. 289—292). Итальянский исследователь Эридано Баццарелли называет, кроме титула книги Ш. Кро, и другой возможный источник названия книги Анненского — стихи 331— 332 послания ‘К Пизонам’ Горация:
…speramus carmina fingi.
Posse linanda cedro et levi servanda cupresso:
В переводе М. Л. Гаспарова:
…чтобы в душах таких слагались песни,
Песни, кедровых достойные масл и ларцов кипарисных.
См.: Eridano Bazzarelli. La poesia de Innokentij Annenskij. Milano, 1965, p. 43.
106 Кро Ги-Шарль (1879—1956) — французский поэт и переводчик. Упоминается его стихотворение ‘Chanson impure’ (Mercure de France, 1909, vol. 81, No 296, p. 597), цитированная строка в оригинале: ‘Ton corps <...> Est plus chaud que le dessons d’une aile’. Предположение Волошина о том, что Анненский смешивал двух Кро, подтверждается замечанием в черновых набросках Анненского ‘Поэтические формы современной чувствительности’: ‘Стихи. Примеры русской опростелости. Ги-Шарль Кро’ (ЦГАЛИ, ф. 6, оп. 1, ед. хр. 168, л. 11 об.), — аналогичным его утверждениям о ‘будничном’ словоупотреблении у Шарля Кро в письме к Волошину от 6 марта 1909 г. В лекциях в Обществе ревнителей художественного слова осенью 1909 г. Анненский рекомендовал молодым поэтам ‘стыдливость’, ‘недоконченность, недоумелость, неудержимое наивное желание слиться с необъятным’ и в качестве примера намеревался читать стихотворение Ги-Шарля Кро ‘Au Luxemburg’ (ЦГАЛИ, ф. 6, оп. 1, ед. хр. 168, л. 6). Русский перевод этого стихотворения см.: Поэты Франции. 1870—1913. Переводы И. Эренбурга. Париж, 1914, с. 113. Впоследствии Волошин сопоставлял Кро и Анненского в письме к П. Б. Краснову от 8 июля 1918 г.: ‘Мне кажется, что из поэтов Вам должны быть особенно близки Лафорг, Ги-Шарль Крое, а из русских Ин. Анненский и Эренбург’ (ИРЛИ, ф. 562).
107 Головин Александр Яковлевич (1863—1930) — живописец, театральный художник. Премьера оперы X. Глюка ‘Орфей и Эвридика’ с декорациями Головина в постановке В. Э. Мейерхольда состоялась в Мариинском театре 21 декабря 1911 г. В ноябре 1909 г. Головин предполагал написать коллективный портрет ближайших сотрудников ‘Аполлона’, эта работа не была осуществлена (см.: Александр Яковлевич Головин. Встречи и впечатления. Письма. Воспоминания о Головине. М.—Л., 1960, с. 100). Ср. дневниковую запись М. А. Кузмина о посещении мастерской Головина 13 ноября 1909 г.: ‘Маковский не был, а были только Иннокентий, Вяч<еслав>, Макс и я’ (ЦГАЛИ, ф. 232, оп. 1, ед. хр. 54).
108 Имеется в виду инцидент, совершившийся 19 нопбря 1909 г. в мастерской Головина: Волошин нанес пощечину Н. С. Гумилеву, это оскорбление (вызванное отношениями поэтов с Е. И. Дмитриевой) повлекло за собой дуэль между ними (подробнее см.: Сергей Маковский. Портреты современников, с. 333—358, А. Н. Толстой. Из дневника. — Последние новости, 1921, 23 октября, No 467). Блок писал в этот день матери: ‘Сегодня вечером я пойду в мастерскую Головина, расположенную на потолке Мариинского театра. Внизу Шаляпин будет петь ‘Фауста’, а наверху Головин будет рисовать группу девяти сотрудников ‘Аполлона’ (Маковский, Вяч. Ив., Анненский, я, Волошин и еще не знаю, кто)’ (Письма Александра Блока к родным, [т. 1]. Л., 1927, с. 286). Описывая в дневнике этот инцидент, М. А. Кузмин отметил: ‘Все потрясены, особенно Анненский’ (ЦГАЛИ, ф. 232, он. 1, ед. хр. 54).
109 Подразумевается оскорбление, нанесенное Шатовым Ставрогину (‘Бесы’, ч. I, гл. 5, VIII): <'...> не затих еще, казалось, в комнате подлый, как бы мокрый какой-то звук от удара кулака по лицу <...>‘ (Ф. М. Достоевский. Полн. собр. соч. в 30-ти т., т. 10. Л., 1974, с. 166).
110 Волошин присутствовал на похоронах Анненского 4 декабря на царскосельском Казанском кладбище: ‘За гробом следовали <...> члены редакции художественного журнала ‘Аполлон’ — С. К. Маковский, М. А. Волошин, М. Кузмин, Е. А. Зноско-Боровский, гр. А. Н. Толстой, С. Ауслендер и др.’ (Речь, 1909, 5 декабря, No 334). Из ближайших сотрудников ‘Аполлона’ отсутствовал на похоронах Вяч. Иванов, который был болен (см. его телеграмму к Н. В. Анненской от 1 декабря 1909 г. — ЦГАЛИ, ф. 6, оп. 1, ед. хр. 455, л. 17). В заметке ‘Письма И. Ф. Анненского к Бегичевой Нине Петровне’ (1948) О. С. Бегичева (дочь Н. П. Бегичевой, родственницы Н. В. Анненской) пишет о похоронах: ‘Очень много было полиции и шпиков, т. к. хоронили на царскосельском кладбище и поэтому можно было опасаться выступлений. Слова, произнес<енные> над гробом, проходили цензуру’ (ГЛМ, Н—в 1269).
111 Варнеке Борис Васильевич (1874—1944) — филолог-классик, историк театра. В 1898 г. окончил Петербургский историко-филологический институт. Преподавал древние языки в Николаевской царскосельской гимназии в пору директорства Анненского (1902—1904). Профессор классической филологии в Казанском университете (1904—1910), затем — в Новороссийском (Одесском) университете. В 1904—1910 гг. в Казани Варнеке редактировал еженедельную ‘Казанскую земскую газету’. Постоянно выступал в прессе Москвы, Петербурга, Риги, Казани, Самары, Киева и Одессы со статьями и заметками по вопросам театра, литературы, библиографии, по научной и городской хронике. Наиболее известный труд Варнеке — ‘История русского театра’ в двух томах (1908—1910, 2-е изд.— 1913, 3-е изд. — ‘История русского театра XVII—XIX вв.’, М.—Л., 1939). См.: Библиографический список научных трудов профессора Б. В. Варнеке. 1889—1924. XXXV. Одесса, 1925, М. П. Алексеев. Проф. Б. В. Варнеке. (К 35-летию его литературной и научной деятельности). — Силуэты, Одесса, 1924, No 5 (43), 3 декабря, с. 6—7.
Варнеке превосходит всех современников Анненского по количеству печатных отзывов о его произведениях. Ему принадлежат рецензии на трагедии ‘Меланиппа-философ’ (см. ниже, прим. 137) и ‘Царь Иксион’ (см. ниже, прим. 138), две рецензии на первый том ‘Театра Еврипида’ в переводе Анненского, оценивающие ‘монументальный труд’ переводчика и истолкователя древнегреческого трагика исключительно высоко (Журнал Министерства народного просвещения, новая серия, ч. IX, 1907, май, отд. II, с. 226—237, Гермес, 1907, No 1, 1 октября, с. 8—11). Восхищение Анненским-драматургом и филологом-переводчиком не препятствовало характерной для Варнеке отрицательной оценке других сторон его деятельности, этот критический взгляд сказался даже в написанном им некрологе Анненского (Журнал Министерства народного просвещения, новая серия, ч. XXVI, 1910, март, отд. IV, с. 37—48, далее при цитировании указывается только номер страницы). Многие положения, сформулированные в некрологе, развиваются и в мемуарном очерке Варнеке об Анненском. Об отношениях Анненского и Варнеке можно судить по сохранившимся 10 письмам последнего (ЦГАЛИ, ф. 6, он. 1, ед. хр. 304). В них Варнеке постоянно касается произведений Апненского, прежде всего его драм и переводов Еврипида. В письме от 10 мая 1909 г. он высказал свой взгляд на ‘Вторую книгу отражений’: ‘Много ли искалеченных навеки Скабичевским и К. К. Арсеньевым, Н. Котляревским поймут и захотят понять Вас? Еще больнее мне было прочитать, что для Вас мысли об искусстве = жизнь. Написать это мог только человек, задавленный личным неукладом жизни и, что хуже, ставший пессимистом <...> У Вас в книге звучит какой-то отход от житейской стороны, и мне до слез больно было это встретить’. В ответном письме Анненский определенно отстаивал свою эстетическую позицию перед декларированными Варнеке ‘оптимизмом’ и апологией ‘радости жизни’, что можно понять из письма к нему Варнеке от 24 мая 1909 г.: ‘Наш спор принял такую интересную форму, что частные письма для них узки. Стоило бы написать на эту тему нам с Вами по статье. Теперь Вы определенно стали под знамя теории об иллюзорности жизни, а в статье о Гамлете просто рыдания пессимиста, ненароком вырвавшегося из долго запираемой двери’. Из писем Варнеке выясняется, что Анненский предполагал написать статью по поводу труда Варнеке ‘Новые комедии Менандра’ (Казань, 1909), содержавшего анализ и перевод найденных в начале XX в. фрагментов произведений Менандра. 24 мая 1909 г. Варнеке писал Анненскому: ‘Неужели на мою долю выпадет счастье прочесть Вашу статью о моем Менандре?’, в письме от 13 ноября он вновь затрагивал этот вопрос: ‘Что с Вами? От Вас ни слуха, ни духа. В каждом No ‘Гермеса’ ждал я Вашей статьи о Менандре <...>, но ее все нет’. Подготовить для журнала ‘Гермес’ статью по поводу работы Варнеке Анненский не успел, видимо в связи с переключением основных своих интересов на организовавшийся в эти месяцы журнал ‘Аполлон’.
Очерк ‘И. Ф. Анненский’ — отдельная глава из литературных воспоминаний Б. В. Варнеке, написанных в конце 1920-х годов (остальные главы посвящены общению с К. Д. Бальмонтом, И. А. Буниным, Д. Н. Овсянико-Куликовским и другими литераторами). Рукопись воспоминаний Б. В. Варнеке находится в собрании академика М. П. Алексеева.
Текст воспоминаний Варнеке об Аннен-ском печатается с сокращениями. Опущены места, не имеющие прямого отношения к Анненскому, а также особенно пристрастные характеристики его личности, не подкрепленные убедительной фактической аргументацией.
112 Общество классической филологии и педагогики в Петербурге, основанное в 1874 г. См. о нем: А. Малеин. К истории классической филологии в России. Краткий очерк деятельности Общества классической филологии и педагогики за первое двадцатипятилетие его существования. — Филологическое обозрение, т. XVII, 1899, No 1, с. 53—78.
113 Де Морни Шарль Огюст, герцог (1811—1865) — французский политический деятель времен Второй империи.
114 Этот перевод Анненского под заглавием ‘Ифигения — жертва. Античная трагедия’ был опубликован в ‘Журнале Министерства народного просвещения’ (ч. 316, 1898, No 3, отд. V, с. 97—147, No 4, отд. V, с. 1—27).
115 Озаровский Юрий (Георгий) Эрастович (1869—1924) — артист и режиссер Александрийского театра (1892—1915), театровед.
116 Ср. сообщение о спектакле: ’16 марта в зале Павловой состоится 6-ое открытое собрание кружка любителей художественного чтения. Будет исполнена в 1 раз на русской сцене ‘Ифигения — жертва’, трагедия Еврипида в переводе Ин. Ф. Анненского. Главные роли распределены между Д. М. Мусиной, В. В. Котляревской-Пушкаревой и А. И. Аркадьевым. Режиссирует спектаклем Ю. Э. Озаровский’ (Театр и искусство, 1900, No 11, 12 марта, с. 227). Впоследствии Варнеке (в рецензии на трагедию Анненского ‘Меланиппа-фило-соф’) писал об этом спектакле: ‘Заслуги И. Ф. Анненского <...> особенно ясно обнаружились в незабвенный для всех друзей театра день <...>, когда Петербургский кружок любителей художественного чтения поставил ‘Ифигению — жертву’ в переводе И. Ф. Анненского. Стоило со сцены раздаться словам самого Еврипида, впервые заговорившего с русской публикой в достойной передаче, и сейчас же и публика и актеры забыли про скудость постановки’ (Филологическое обозрение, т. XX, 1901, кн. 2, отд. II, с. 89).
117 Пушкарева-Котляревская Вера Васильевна (ум. в 1942 г.) — артистка Александрийского театра. Котляревский Нестор Александрович (1863—1925) — историк русской литературы, профессор, с 1909 г. — академик. 3 марта 1900 г. В. В. Пушкарева-Котляревская сообщала сестре, М. В. Байкиной: ‘С поста начались репетиции Ифигении <...> Для последней придется создавать костюмы еще, что дорого и хлопотно’. 19 марта она писала ей же: ‘Ифигения, т. е. Клитемнестра, сошла недурно, но без вдохновения, вообще одобряют, но я знаю, что могло бы лучше’ (ИРЛИ, ф. 135, ед. хр. 829). Ср. газетное сообщение: ‘<...> была поставлена <...> трехактная трагедия Эврипида ‘Ифигения — жертва’, с г-жой Д. М. Мусиной в заглавной роли, которая и передала ее трогательно, поэтично и с должным подъемом чувства <...>
Главнейшими партнерами г-жи Мусиной были г. Аркадьев — весьма выдержанный, полный царственной сановитости Агамемнон и В. В. Пушкарева-Котляревская, изобразившая с присущим этой артистке темпераментом царицу Клитемнестру. Из остальных исполнителей отметим г-жу Горскую, Полянскую и Ракитину, говоривших от лица хора и красиво читавших стихи Эврипида — в талантливом переводе г. Анненского. В общем спектакль прошел с большим внешним успехом’ (С.-Петербургские ведомости, 1900, 18 марта, No 76, с. 3).
118 Ср. суждения Варнеке в некрологе Анненского: <'...> очень характерная подробность, что драматург И. Ф. Анненский и переводчик величайшего из античных мастеров театра, театра не любил, годами в нем не показывался и пьесы любил читать, но не смотреть’ (с. 44).
119 Ср. описание А. А. Мухиным кабинета Анненского при чтении им переводов из Еврипида: ‘Я думаю, никто из посетителей не забудет во всю жизнь его красного кабинета в такие вечера: увешанный бесчисленным количеством фотографий памятников искусства, заставленный двухэтажными книжными полками, он был полон особого настроения, одухотворенного, артистически-изысканного. Задумчивый бюст Еврипида и гениально безобразная голова Сократа, казалось, тоже готовы были внимать <...>‘ (Гермес, 1909, No 20 (46), 15 декабря, с. 611). ‘И на всю жизнь мне запомнился темно-зеленый глубокий кабинет с огромными библиотечными шкафами, с белым бюстом Эврипида на одном из шкафов, — грустные и как бы усталые глаза с полуопущенными веками и тонкие, удивительно красивые нервные руки поэта, листающие какую-то французскую маленькую книгу в темном кожаном переплете’, — свидетельствует в своих воспоминаниях В. С. Срезневская (хранятся у ее дочери О. В. Срезневской, Ленинград).
120 Ламанский Владимир Иванович (1833—1914) — историк, филолог, этнограф и общественный деятель, славянофил, один из представителей консервативного направления в славяноведении, разделявший, однако, некоторые взгляды политического либерализма (см.: Славяноведение в дореволюционной России. Биобиблиографический словарь. М., 1979, с. 214—217), в годы учения Анненского в Петербургском университете (1875—1879) — экстраординарный и ординарный профессор по кафедре славянской филологии. Сохранилась дарительная надпись Анненского на его переводе ‘Вакханки, трагедия Эврипида’ (СПб., 1894): ‘Владимиру Ивановичу Ламанскому в знак глубочайшего уважения от его признательного ученика (вып. 1879 г.), написавшего эту книгу. 6 января 1895 г.’ (ГИБ, ф. 24, ед. хр. 7). Одну из первых своих статей — ‘Из наблюдений над языком и поэзией русского Севера’ — Анненский опубликовал в ‘Сборнике в честь В. И. Ламанского’ (СПб., 1883, с. 196—211). Варнеке свидетельствует в некрологе об Анненском (с. 38), что тот предполагал вернуться к изучению народных песен в последние годы жизни.
121 Минаев Иван Павлович (1840—1890) — профессор Петербургского университета, крупный исследователь буддизма. См. о нем очерк С. Булича в кн.: Биографический словарь профессоров и преподавателей имп. С.-Петербургского университета…, т. II. СПб., 1898, с. 49—55. В некрологе Анненского Варнеке писал: ‘На университетской скамье он работал под руководством профессоров Минаева и Ламанского. О первом из них он постоянно отзывался с особым благоговением, не переставая до последних дней интересоваться успехами науки об языке’ (с. 37—38).
122 Членом Ученого комитета Министерства народного просвещения Анненский был с 1898 г. до дня своей смерти.
123 Имеются в виду статьи Анненского ‘О формах фантастического у Гоголя’ (Русская школа, 1890, No 10, с. 93—104), ‘Об эстетическом отношении Лермонтова к природе’ (там же, 1891, No 12, с. 73—83) и ‘Художественный идеализм Гоголя’ (там же, 1902, No 2, с. 114—125). См.: Книги отражений, с. 207—225, 242—251. ‘Русская школа’ — ежемесячный педагогический журнал (1890—1917), издававшийся Яковом Григорьевичем Гуревичем (1843—1906) — педагогом, директором Гимназии и реального училища Гуревича.
124 Имеются в виду статьи ‘Горькая судьбина’ и ‘Драма на дне’, входящие в раздел ‘Три социальных драмы’ (И. Ф. Анненский. Книга отражений. СПб., 1906, с. 77—111, 127—146). С ними Варнеке был знаком еще до выхода в свет ‘Книги отражений’, вероятно, Анненский показывал их Варнеке в пору их совместной службы в Царскосельской гимназии (1902—1904). По получении ‘Книги отражений’ Варнеке писал Анненскому из Казани в недатированном письме (март 1906 г.): ‘Вдруг вчера получаю Вашу книгу, которая меня чрезвычайно обрадовала. Я долго ждал ее появления, запомнив прекрасно Ваши статьи о драмах. Как помните, особенно восхитила меня статья о ‘Горькой судьбине’. Мне, всю жизнь восстававшему против нелепостей публицистической критики, было особенно приятно увидать книгу, выводящую Вашу критику на простор настоящей европейской художественной критики. Особенно важно и необходимо распространять ее среди нашей глубоко невежественной молодежи, и поэтому я особенно искренно благодарю Вас за присылку ее и в библиотеку ф<акульте>та’ (ЦГАЛИ, ф. 6, он. 1, ед. хр. 304). В некрологе Анненского Варнеке отмечал: <'...> замечания И. Ф. Анненского о Горькой судьбине Писемского, на мой взгляд, пожалуй, лучшее из всего, что писано про эту пьесу’ (с. 44).
125 Подразумевается статья ‘Бальмонт — лирик’ (И. Ф. Анненский. Книга отражений, с. 171—213).
126 Ликофрон (IV—III вв. до н. э.) — греческий поэт и грамматик александрийской школы. Статья Анненского о нем — ‘Из наблюдений над языком Ликофрона (О начальном звукоподобии)’ (в кн.: Commentationes philologiсае. (Сб. статей в честь Ивана Васильевича Помяловского <...> от учеников и слушателей). СПб., 1897, с. 55—80). ‘Манера разбора’ Анненским лирики Бальмонта, которая ‘напоминает разборы латинских и греческих писателей’, вызвала обвинения в ‘кропотливости, сухости, формализме’ у А. Г. Фомина (см. его рецензию на ‘Книгу отражений’ — Исторический вестник, 1906, No 11, с. 690—691). О внутренней связи между статьями о Бальмонте и Ликофроне Варнеке говорит и в некрологе об Анненском (с. 44).
127 ‘Тихие песни’ (СПб., 1904) включали сборник стихотворных переводов ‘Парнасцы и проклятые’. Псевдоним Ник. Т—о (Никто) был составлен из отдельных букв имени поэта, кроме того, Никто — имя, которым Одиссей назвался Полифему (Одиссея, IX, 366—367). Ср. строфу из неизданного стихотворения Вс. А. Рождественского ‘Надпись на ‘Тихих песнях’. (Тень Ин. Анненского)’:
Когда томили нас Апухтин и ‘Лакмэ’,
Когда на липкий дождь мы выгнали поэму,
Ты первый разглядел Стефана Маллармэ
И дерзостным ‘Никто’ назвался Полифему.
128 Имеется в виду статья Н. К. Михайловского ‘Литература и жизнь’ (Русская мысль, 1893, No 4, отд. II, с. 176—208), анализирующая французских символистов и вообще ‘новые течения’ в литературе и попутно затрагивающая книгу ‘Вырождение’ немецкого писателя Макса Нордау (1849—1923), в которой дана уничтожающая характеристика новейшего ‘декадентского’ искусства.
129 Елпатьевский Сергей Яковлевич (1854—1933) — писатель народнического направления и врач, познакомился с Н. Ф. Анненским, когда тот стоял во главе земской статистики Нижегородского губернского земства. См.: С. Я. Елпатьевский. Воспоминания за 50 лет. Л., ‘Прибой’, 1929, с. 222—228.
130 Анненская Надежда (Дина) Валентиновна (1841—1917, урожд. Сливицкая, в первом браке Хмара-Барщевская) — жена Анненского (с 23 сентября 1879 г.).
131 Разница в возрасте между супругами была 14 лет. Более достоверные и подробные сведения о женитьбе Анненского см. ниже, в мемуарах Т. А. Богданович, а также: ЛМ, с. 224—225. Даваемой Варнеке негативной характеристике Н. В. Анненской противоречит ее образ в воспоминаниях В. С. Срезневской: ‘Это была когда-то прекрасная, слывшая красавицей светская женщина — много старше своего мужа<...>, на всю жизнь сделавшаяся нежным и преданным другом поэта, его garde-malade, секретарем и хранителем ‘кипарисового ларца’. Высокая и очень тонкая, чуть-чуть склоняющаяся, чрезвычайно элегантная под густой вуалью — она приезжала к нам и непременно хотела видеть меня и сестер, — и нежно протягивала худую и тонкую руку и притягивала меня, целуя в лоб. И какой-то еле уловимый запах незнакомых духов, и тихий мелодичный голос с аристократическими интонациями — все нравилось мне в ней и надолго оставалось в памяти’. Напротив, О. С. Бегичева отмечает: ‘Тяжелая домашняя жизнь была у Ин. Анненского. Его жена не понимала его творчества. В прошлом красивая женщина, в годы 1906—1909 уже старуха. Она мучительно цеплялась за Анпенск<ого>, видя в нем главным образом источник материального благополучия. Жила она выше тех средств, которые были…>’ (ГЛМ, Н—в 1269).
132 Имение Сливицкое близ города Белого Смоленской губернии.
133 Необходимо отметить, что семья, из которой происходила Н. В. Анненская, не была чужда литературных и культурных интересов. Так, B. Кривич отмечал в очерке ‘Над выцветшими страницами’, в котором описаны 4 альбома из семейного архива, о своей бабке А. В. Сливицкой: ‘А. А. Фет в доме бабки, когда она жила на юге, был принят дружески и даже мою мать — тогда 6—7-летнюю девочку, — как она рассказывала, учил… чистописанию’ (ЦГАЛИ, ф. 5, он. 1, ед. хр. 37, л. 15). В альбом А. В. Сливицкой Фет вписал, согласно свидетельству Кривича, экспромт ‘Пусть критика и злобна, и зубаста!..’ (1848?), сохранился отдельный лист с автографом этого стихотворения (см.: А. А. Фет. Полное собрание стихотворений. (Библиотека поэта, большая серия). Л., 1959, с. 509, 811).
134 Великий князь Владимир Александрович (1847—1909) — главнокомандующий гвардией и войсками Петербургского военного округа. Об обстоятельствах вступления Анненского на пост директора Царскосельской гимназии см. ниже, в мемуарах В. Кривича.
135 Варнеке неточен: Анненский не имел никаких отношений с капиталистом Михаилом Константиновичем Ушковым, о субсидиях для ‘Аполлона’ (издававшегося с осени 1909 г.) с Ушковым договаривался редактор журнала C. К. Маковский. Деньги для журнала предоставила также мать Маковского Ю. П. Маковская (см. письма С. К. Маковского к ней от 17 и 24 июля 1909 г. и от 4 марта 1910 г. — ИРЛИ, ф. 230, ед. хр. 616).
136 См.: Вакханки, трагедия Эврипида. Стихотворный перевод с соблюдением метров подлинника, в сопровождении греческого текста и три экскурса для освещения трагедии, со стороны литературной, мифологической и психологической. СПб., 1894. Варнеке писал об этом издании в рецензии на трагедию Анненского ‘Меланиппа-философ’: ‘В 1894 г. И. Ф. Анненский издал книгу, которой было суждено стать краеугольным камнем того величественного и знаменательного для истории русского театра здания, при завершении которого мы теперь присутствуем <...> Каждая строка перевода И. Ф. Анненского изобличает в нем не механического версификатора, а цельного поэта, который тонко чувствует музыку стиха и свободно, смелой и твердой рукой находит на своей палитре краски для создания выпуклых, ярких образов’ (Филологическое обозрение, т. XX, 1901, кн. 2, отд. II, с. 88).
137 Меланиппа-философ. Трагедия Иннокентия Анненского. СПб., 1901. На титульном листе помета: ‘Посвящается Борису Васильевичу Варнеке’. Варнеке ознакомился с трагедией еще в рукописи и всячески старался содействовать ее напечатанию и постановке. В недатированном письме к Анненскому он писал о ‘Меланиппе’: ‘Я перечитываю решительно все новинки русского репертуара и положительно могу сказать, что не знаю ни одной трагедии, которая могла бы конкурировать с Вашей по изяществу художественных концепций, богатству образов и гармонии стиха. Уже вчера говорил я Вам, как заманчива в ней каждая роль для всякого серьезного артиста. В вагоне мне пришло в голову, что заглавную роль могла бы сыграть сносно, а и этого уже очень много, А. А. Лебедева, которую Вы, вероятно, помните <...> Она так уважает Ваш талант, что, конечно, не откажется от чести стать ‘Меланиппой-философом». Предлагая напечатать пьесу в журнале ‘Театр и искусство’ и собираясь связаться по этому поводу с его редактором А. Р. Кугелем, Варнеке далее писал: ‘Вообще же, напеча<та>ете Вы здесь эту пьесу или нет, я со своей стороны приложу все усилия и использую все свои театральные знакомства для того, чтобы в списке классических русских пьес была и Ваша ‘Меланиппа» (ЦГАЛИ, ф. 6, он. 1, ед. хр. 304). В другом письме (от середины декабря 1901 г.) Варнеке сообщал Анненскому: ‘О ‘Меланиппе’ в 342 No ‘Московских ведомостей’ (от 12 дек<абря>) появи<лся> целый фельетон, написанный одним из учеников Фад<дея> Франц<евича> <...> Волынский готовит о Вас большой фельетон <...> Один экземпляр я дал m-lle Венгеровой, и она тоже обещала писать’ (там же, упоминается рецензия о ‘Меланиппе’ П. Соколова, ученика Ф. Ф. Зелинского, статьи А. Л. Волынского и З. А. Венгеровой о пьесе Анненского в печати не появились). Высокой оценке трагедии Варнеке остался верен и в печатных отзывах о ней. В пространной рецензии, напечатанной в журнале ‘Филологическое обозрение’ (т. XX, 1901, кн. 2, отд. II, с. 86—109, подпись: —р—.), он подчеркнул заслуги Анненского в исследовании и переводе античной драмы, подробно изложил миф о Меланиппе в связи с трагедией Анненского и в сравнении с сохранившимися фрагментами трагедии Еврипида на этот сюжет и пришел к выводу: ‘Пьеса И. Ф. Анненского, написанная в строго выдержанном античном стиле, является в русском репертуаре первой на античный сюжет трагедией, где поэтические красоты счастливо соединены с верностью красок и стильностью образов. Она вышла непосредственно из мира чисто классических идей, и ее формы не являются чем-нибудь случайным и внешним, а, наоборот, представляют собою самую удачную оболочку для выбранной автором фабулы’ (с. 109). В другой статье о пьесе Анненского — ‘Оригинальная трагедия’ (Театр и искусство, 1902, No 2, 6 января, с. 26—28) — Варнеке отмечал: ‘Было бы любопытно посмотреть ее на сцене. Она сценична не менее ‘Царя Эдипа’, и, быть может, какая-нибудь из актрис, обладающих даром трагического пафоса и трагической пластики, увлечется ролью Меланиппы, — ролью, единственною в таком репертуаре’ (с. 28).
138 И. Ф. Анненский. Царь Иксион. Трагедия в пяти действиях с музыкальными антрактами. СПб., 1902. Варнеке хлопотал о скорейшем прохождении этой пьесы через цензуру, в середине декабря 1901 г. он писал Анненскому: ‘Прошения относительно ‘Иксиона’ никому и никакого Вам писать не надо, так как сегодня я лично отвез к цензору переписанный экземпляр и очень просил пропустить пьесу до праздников’ (ЦГАЛИ, ф. 6, оп. 1, ед. хр. 304). В рецензии на ‘Царя Иксиона’ (Филологическое обозрение, т. XXI, 1902, кн. 1 и 2, отд. II, с. 33—49, подпись: —р—) Варнеке отмечал, что ‘чуть ли не главное достоинство’ трагедии ‘состоит в удивительной яркости образов и невиданном сочетании красок. Чуть ли не каждый ее стих заключает в себе драгоценную картину’ (с. 45). При этом он подчеркивал связь философской стороны пьесы с ‘теми мыслями и рассуждениями, которые переживает современное человечество’: ‘<...> автор ‘Иксиона’ является не рабским подражателем Еврипида <...>, а совершенно свободным продолжателем его творчества, воплощающим результаты своей духовной жизни в тех формах и чрез те символы, которые стали близкими его душе во время многолетних и упорных трудов над трагедиями Еврипида<...>‘ (с. 48, 49). Попытки поставить ‘Царя Иксиона’ на сцене, в которых участвовал Варнеке, не увенчались успехом. В некрологе Анненского Варнеке вспоминал, что ‘Царя Иксиона’ ‘чуть было не поставили на сцене одного частного театра зимой 1903 года. Но самолюбивый и привыкший ходить только по прямым путям поэт не пожелал сделать нескольких отходных шагов, и этого было достаточно, чтобы его красивая и очень благородная пьеса так и не озарилась светом рампы’ (с. 42). Безусловно Варнеке принадлежит и рецензия на ‘Меланиппу-философа’ и ‘Царя Иксионч’ в ‘С.-Петербургских ведомостях’ (1902, 5 июня, No 150, подпись: N.), в ней высказаны сходные мысли о трагедиях Анненского, упомянута постановка ‘Ифигении—жертвы’, дана высокая оценка Анненского-драматурга: ‘Автор является поэтом даже в ремарках, которые представляют великолепные картины, являются художественными описаниями и читаются иной раз как заколдованный рассказ’.
139 Премьера ‘вакхической драмы’ Анненского ‘Фамира-кифарэд’ (1906) (М., изд. В. П. Португалова, 1913) в Московском Камерном театре состоялась 2 ноября 1916 г. (постановка А. Я. Таирова, художник А. А. Экстер, музыка Анри Фортера). См.: А. Я. Таиров. Записки режиссера. Статьи. Беседы. Речи. Письма. М., 1970, с. 510.
140 Рейнхардт Макс (1873—1943) — немецкий театральный режиссер, один из крупнейших мастеров европейского театра начала XX в.
141 О чтениях Анненского О. С. Бегичева отмечает: ‘Иннокентию Фед<орович> был страшно чуток к тому, как его слушали. Если в комнате находился человек, до кот<орого> не доходили слова Инн<окентия> Фед<оровича>, то он сразу потухал, комкал и быстро бросал чтение’ (ГЛМ, Н—в 1269).
142 Богданович Ангел Иванович (1860—1907) — литературный критик и публицист. В 1894—1906 гг. редактировал журнал ‘Мир Божий’, затем — ‘Современный мир’. О Богдановиче-редакторе см. очерк Куприна ‘Памяти А. И. Богдановича’ (А. И. Куприн. Собр. соч. в 9-ти т., т. 9. М., 1964, с. 434—439), а также статью М. Неведомского ‘А. И. Богданович как писатель и редактор ‘Мира Божия» (в кн.: А. И. Богданович. Годы перелома. 1895—1906. Сб. критических статей. СПб, 1908, с. XXIII-XXXVI). Богдановичу, видимо, принадлежит рецензия на трагедию Анненского ‘Меланиппа-философ’ (Мир Божий, 1902, No 1, отд. II, с. 76-77).
143 Батюшков Федор Дмитриевич (1857—1920) — историк западноевропейской и русской литературы, критик и литературно-общественный деятель, в 1902—1906 гг. — редактор ‘Мира Божьего’.
144 Шаликов Петр Иванович, князь (1767 ил’ 1768—1852) — поэт-сентименталист, представлял постоянную мишень для насмешек пз-за своей наигранной чувствительности и ‘вдохновенности’.
145 См.: Финикиянки, трагедия Еврипида. — Мир Божий, 1898, No 4, с. 1—72, Античная трагедия (публичная лекция). — Там же, 1902, No 11, с. 1—42. Оценку этой лекции Варнеке дает в некрологе Анненского (с. 40—41). В ‘Мире Божьем’, кроме того, был помещен выполненный Анненским перевод рассказа Вилье де Лиль-Адана ‘Нетерпение толпы’ (1902, No 5, с. 219—224, подпись: И. А.).
146 Митрофанов Павел Павлович (1873—1917) — историк, преподаватель русского языка в Николаевской царскосельской гимназии (1898—1901), с 1907 г. — преподаватель римских древностей в С.-Петербургском историко-филологическом институте, там же с 1910 г. — профессор всеобщей истории. Автор статьи ‘Иннокентий Анненский’ (в кн.: Русская литература XX века (1890—1910). Под ред. проф. С. А. Венгерова. Т. II, с. 281—296). См. о нем подробнее: Славяноведение в дореволюционной России. Биобиблиографический словарь, с. 241.
147 Корш Федор Евгеньевич (1843—1915) — филолог-классик, востоковед. См. о нем: Я. К. Дмитриев. Ф. Е. Корш. М., 1962.
148 Кулаковский Юлиан Андреевич (1855—1919) — филолог-классик и византинист, археолог. Сохранились два его письма к Анненскому — 1894 г. (о ‘Вакханках’ в переводе Анненского) и 1903 г. (ЦГАЛИ, ф. 6, оп. 1, ед. хр. 337).
149 Деларов (Деляров) Павел Викторович (1861—1913) — коллекционер, служил вместе с В. Анненским-Кривичем в Министерстве путей сообщения. Ср. свидетельство М. В. Добужинского: ‘<...> в нашем Отделе по отчуждению имуществ, во главе Юрисконсульской части стоял Деларов, известный в Петербурге коллекционер и большой знаток искусства’ (М. В. Добужинский. Воспоминания, т. I. Нью-Йорк, 1976, с. 281). См. также: Вл. Боцяновский. Коллекция Деларова. — Солнце России, 1913, No 37, с. 11—12. А. Бенуа. Мои воспоминания, кн. IV, V. М., 1980, с. 323—326. И. Ф. Анненский опубликовал рецензию на кн.: Картинная галерея императорского Эрмитажа с объяснительным текстом П. В. Деларова. Изд. т-ва М. О. Вольф. СПб.—М., [б. г.] (Журнал Министерства народного просвещения, ч. CCCLVIII, 1905.. апрель, отд. III, с. 216—217).
150 Сын историка русской литературы и библиографа Семена Афанасьевича Венгерова (1855—1920) Всеволод Венгеров (1887—1944) закончил Николаевскую царскосельскую гимназию в 1905 г. с золотой медалью, впоследствии — юрист.
151 Варшавский Леон Абрамович — директор правления Царскосельской железной дороги, банкир. Его сын Игнатий Варшавский окончил в 1900 г. Николаевскую царскосельскую гимназию с золотой медалью. И. Л. Варшавский, как и В. И. Анненский-Кривич и другой выпускник Царскосельской гимназии Б. О. Мейер, участвовал стихами в ‘Литературно-художественном сборнике’ Петербургского университета (СПб., 1903), в котором дебютировал и А. Блок.
152 Имеется в виду гувернер юного Ивана Лаврецкого — француз Courtin de Vaucelles (‘Дворянское гнездо’, гл. VIII), которого княгиня Кубенская называла ‘fine fleur (цвет) эмиграции’, Кубенская ‘чуть не семидесяти лет вышла замуж за этого финь-флера, перевела на его имя все свое состояние и вскоре потом, разрумяненная, раздушенная амброй a la Richelieu <...> умерла на шелковом кривом диванчике времен Лудовика XV <...>‘ (И. С. Тургенев. Полн. собр. соч. и писем в 28-ми т., Соч. в 15-ти т., т. 7. М.—Л., 1964, с. 150).
153 Варнеке преподавал в Николаевской царскосельской гимназии с 11 января 1902 до 21 августа 1904 г.
154 Козьмин Леонид Егорович — эконом Николаевской царскосельской гимназии с 1891 по 1906 г.
55 Александров Борис Николаевич — преподаватель древних языков в Николаевской царскосельской гимназии с 1892 г.
156 Критическая позиция Варнеке по отношению к деятельности Анненского-педагога, расходящаяся с воззрениями большинства других мемуаристов, обнаруживает аналогию только с точкой зрения поэта Д. Кленовского (Д. Крачковского), высказанной в очерке ‘Поэты царскосельской гимназии’: ‘Я был в младших классах царскосельской гимназии, когда Иннокентий Анненский заканчивал там свое директорское поприще, окончательно разваливая вверенное его попечению заведение. В грязных классах, за изрезанными партами галдели и безобразничали усатые лодыри, ухитрявшиеся просидеть в каждом классе по два года, а то и больше. Учителя были подстать своим питомцам. Пьяненьким приходил в класс и уютно подхрапывал на кафедре отец дьякон. Хохлатой больной птицей хмурился из-под нависших седых бровей полусумасшедший учитель математики Марьян Генрихович. Сам Анненский появлялся в коридорах раза два-три в неделю, не чаще, возвращаясь в свою директорскую квартиру с урока в выпускном восьмом классе, последнем доучивавшем в ту пору уже отмененный в гимназиях греческий язык. Он выступал медленно и торжественно, с портфелем и греческими фолиантами под мышкой, никого не замечая, вдохновенно откинув голову, заложив правую руку за борт форменного сюртука. Мне он напоминал тогда Козьму Пруткова с того известного ‘портрета’, каким обычно открывался томик его произведений. Анненский был окружен плотной, двигавшейся вместе с ним толпой гимназистов, любивших его за то, что с ним можно было совершенно не считаться. Стоял несусветный галдеж. Анненский не шел, а шествовал, медленно, с олимпийским спокойствием, с отсутствующим взглядом’ (Новый журнал, кн. 59, Нью-Йорк, 1952, с. 133).
157 Сходную мысль Варнеке выразил и в некрологе Анненского: ‘Искренно хотел он быть настоящим педагогом, по-настоящему вести свою школу, но духовная пропасть, лежавшая между ним и его сотрудниками-учителями, учениками и их родителями, создавала большие неудобства для обеих сторон’ (с. 47—48).
158 Голицын Дмитрий Петрович, князь (псевдонимы Д. Муравлин, Д. Чертков, 1860—1928) — писатель, в своей общественной деятельности — воинствующий националист, возглавлял ‘Русское собрание’.
159 Гессе Петр Павлович (ум. в 1905 г.) — генерал-адъютант.
160 Трубецкой Георгий Иванович, князь — генерал-майор императорской свиты.
161 Кедров Константин Васильевич (1827—1903) — педагог-классик, директор С.-Петербургского историко-филологического института в 1872—1903 гг.
162 Латышев Василий Васильевич (1855—1921) — филолог-классик, эпиграфист и историк. Назначен по избрании министра Г. Э. Зенгера на должность директора Историко-филологического института 29 августа 1903 г. См. о нем: Материалы для биографического словаря действительных членов имп. Академии наук, ч. I. Пгр., 1915, с. 413—430.
163 Зенгер Григорий Эдуардович (1853—1919) — филолог-классик, член-корреспондент Академии наук (с 1907 г.), министр народного просвещения (с 11 апреля 1902 по 10 апреля 1904 г.).
164 На должность инспектора С.-Петербургского учебного округа Анненский был назначен 5 января 1906 г. Это назначение планировалось в сентябре-декабре 1905 г. (Книги отражений, с. 671). Трудно указать непосредственную причину ухода Анненского с поста директора гимназии. Вс. А. Рождественский, например, со слов педагога Царскосельской гимназии В. И. Орлова указывает, что это было ‘прямой служебной карой’ за попытки отстоять ‘крамольное юношество’ перед министром народного просвещения (Всеволод Рождественский. Страницы жизни. Из литературных воспоминаний. М.,—Л., 1962, с. 100). После отставки Анненского к нему обратилась (9 апреля 1906 г.) группа родителей его бывших учащихся с адресом (за более чем 118 подписями), выражавшим благодарность и сожаления о ‘неожиданном уходе’: ‘В ответ на прочитанный адрес И. Ф. произнес речь, в которой главную роль в предстоящем обновлении нашей средней школы приписал освободительному движению. Последнее получит свое завершение в имеющей на днях собраться Государственной Думе, созыву которой, по словам Анненского, должны одинаково радоваться и ‘победители’ и ‘побежденные’ <...'> (Царскосельская речь, 1906, 22 апреля, No 1). ‘Защитником и заступником’ служащих гимназии Анненский обрисован в сатирической заметке ‘Служителя и Мор’, направленной против сменившего его на посту директора Я. Г. Мора (там же, 1906, 7 июля, No 12). В то же время в кругах революционно настроенной молодежи Анненского не считали ‘своим’. В хроникальном отчете о событиях в Царском Селе после обнародования манифеста 17 октября сообщалось: ‘Революционное брожение проникло и в местные школы. На речь директора, прославлявшего конституцию, ученики смело ответили, что конституция дана не самодержавием, а вырвана у него непреклонной волею революции <...> Когда директор Анненский, на основании постановления совета, приказал приступить к занятиям, ученики ответили дружной ‘Марсельезой’ и стали выходить из гимназии’ (Голос средне-учебных заведений, 1906, 29 января, No 2, с. 19— 20). Сходные с этой корреспонденцией свидетельства содержатся в мемуарных записях Н. Н. Пунина: ‘В сороковой день расстрела 9-го января была отправлена к директору делегация с просьбой отслужить панихиду в гимназической церкви, в числе депутатов был и я. Ан<ненский> принял нас с холодной брезгливостью и, разумеется, отказал. Я долго потом не мог простить ему этой холодной брезгливости. В ответ на его отказ мы на каждом приеме пели хором: ‘вечная память».
165 На Высших женских историко-литературных курсах Н. П. Раева в Петербурге Анненский в 1908—1909 гг. читал лекции по истории древнегреческой литературы.
166 Прошение об освобождении от должности инспектора С.-Петербургского учебного округа Анненский подал 26 октября 1909 г., удовлетворено оно было 20 ноября (Книги отражений, с. 672). На следующий день после смерти Анненского было опубликовано сообщение: ‘Увольняются от службы: согласно прошению окружной инспектор С.-Петербургского учебного округа, действительный статский советник Анненский, с 1-го ноября, с мундиром, означенной должности присвоенным <...>‘ (Правительственный вестник, 1909, 1 декабря, No 256, с. 1).
167 Федотова Ольга Александровна (урожд. Рождественская, в первом браке Пискарева, 1885—1978) — старшая сестра Вс. А. Рождественского. Училась в Царскосельской Мариинской женской гимназии. После революции работала в различных детских учреждениях воспитателем. В последние годы жила в г. Пушкине, где и скончалась 6 марта 1978 г., похоронена там же на Казанском кладбище.
О. А. Федотова была гимназической подругой Инны Горенко, сестры А. А. Ахматовой, хорошо знала их семью. Сохранились дневники О. А. Федотовой гимназической поры, а также мемуарные записи более поздних лет, записи о юности, о царскосельской литературной среде предреволюционной поры. (Сведения об О. А. Федотовой, а также о П. А. Рождественском и А. А. Павлове предоставлены нам М. В. Рождественской) Письмо О. А. Федотовой к Вс. А. Рождественскому хранится в его архиве в ИРЛИ (ф. 370).
168 В. Э. Вацуро и французская исследовательница творчества Анненского Армель Гупи (Armelle Goupy), автор работы ‘L’art de traduire selon Annenskij’ (Revue des etudes slaves, Paris, 1968, t. 46, pp. 39—53) и других исследований об Анненском.
169 Семья отца мемуаристки протоиерея, кандидата богословия Александра Васильевича Рождественского проживала, как и семья Анненского, в казенной квартире в здании Царскосельской гимназии (на углу Малой ул. и Набережной), А. В. Рождественский был законоучителем православного исповедания в гимназии с 1878 по 1907 г. Ср.: Всеволод Рождественский. Указ. соч., с. 21-23, 40-42.
170 Рождественский Платон Александрович (1883—1911?) — старший брат О. А. Федотовой, был студентом Военно-медицинской академии.
171 Павлов Алексей Алексеевич — товарищ Платона Рождественского по гимназии, жених О. А. Рождественской. Скончался от туберкулеза легких 3 июля 1903 г. в санатории Ароза в Швейцарии. Сохранились некоторые записи А. А. Павлова о семье Рождественских и его письма из Арозы к О. А. Рождественской.
172 Явная неточность: трагедию Шекспира ‘Кориолан’ исполнять на греческом языке не могли. Ср. свидетельство Вс. А. Рождественского об Анненском: ‘<...> особенно приятно ему было устраивать традиционные спектакли для выпускного класса. Так, в нашем рекреационном зале были им поставлены ‘Кориолан’ и трагедия Эврипида ‘Рэс’ в собственном переводе’ (Всеволод Рождественский. Указ. соч., с. 99). Сведений о постановке ‘Ревизора’ мы не имеем, однако известно, что 25 ноября 1897 г. гимназистами Николаевской гимназии была представлена в зале Городовой ратуши ‘Женитьба’ Гоголя (Краткий отчет об имп. Николаевской царскосельской гимназии за последние XV лет ее существования (1896—1911 гг.). СПб., 1912, с. 75,).
173 Рождественская Анна Александровна (урожд. Казанская), ум. в 1942 г.
174 Видимо, в данном случае допущена неточность и речь идет об ‘Ифигении в Авлиде’ Еврипида (в переводе Анненского — ‘Ифигения — жертва’), переведенной им в 1890-е годы и впервые опубликованной в ‘Журнале Министерства народного просвещения’ в 1898 г. (ч. 316, март, отд. V, с. 97—147, апрель, отд. V, с. 1—27). ‘Ифигения в Тавриде’ (у Анненского — ‘Ифигения — жрица’) была последней переведенной им трагедией Еврипида, перевод впервые опубликован в кн.: Театр Еврипида. Перевод со введениями и послесловиями И. Ф. Анненского под редакцией и с комментарием Ф. Ф. Зелинского. Т. III. M., изд. М. и С. Сабашниковых, 1921, с. 167—249.
175 Неточная цитата из стихотворения Анненского ‘Параллели’ (1901) (Стихотворения и трагедии, с. 93).
176 Мухина Екатерина Максимилиановна, урожд. Клеменц — жена педагога Николаевской гимназии А. А. Мухина, преподавательница французского языка в Царскосельской женской гимназии в 1900—1901 гг. Умерла вместе с мужем зимой 1941—1942 г. в блокадном Ленинграде. О глубокой духовной близости между нею и Анненским свидетельствуют его письма к ней (опубликованы И. И. Подольской, см.: Известия АН СССР, серия литературы и языка, 1973, No 1, с. 49—57, вошли также в раздел ‘Письма’ в Книгах отражений).
177 Мухин Аркадий Андреевич (1867—1942) — преподаватель русского языка, латинского и греческого языков и логики в Николаевской царскосельской гимназии в 1891—1906 гг., был там же секретарем педагогического совета (см.: Сведения об имп. Николаевской гимназии в Царском Селе. 1898—1899 учебный год. СПб., 1900, с. 39), впоследствии — директор петербургской 4-й Ларинской гимназии. Автор пекролога об Анненском (Гермес, 1909, 15 декабря, No 20 (46), с. 608-612).
178 Чистяков Александр Дмитриевич (род. в 1831 г.) — артист балета императорских театров, преподаватель танцев в средних учебных заведениях. Преподавал танцы в Николаевской гимназии с 1899 г. В 1906 г. его сменил профессор хореографии М. Н. Баласанов.
179 Хмара-Барщевский Валентин Платонович (1895—1944) — сын П. П. Хмара-Барщевского, пасынка Анненского. Ему Анненский посвятил стихотворение ‘Вербная неделя’ (1907) (Стихотворения и трагедии, с. 103).
180 Ср. заметку А. А. Ахматовой о народных представлениях в Царском Селе: ’90-ые годы. Уконинские рабочие (фабрика обоев) на святках приходили к нам и разыгрывали ‘Царь Максимиллиан и непокорный сын Адольф» (ГПБ, ф. 1073). Эта тема нашла свое преломление в ‘Трилистнике балаганном’ Анненского (Стихотворения и трагедии, с. 140—142).
181 Ср. с признаниями Анненского, приводимыми в статье о нем А. А. Бурнакина ‘Мученик красоты’: »Я знаю, что моя мысль принадлежит будущему, и для него берегу мысль’, — говаривал он. Вот почему он был пещерником, вот почему мы не видели его на литературных вечерах (‘электричества надо, надо — глаз подведенных и платьев в облипку’, — шутил И. Ф.)’ (Искра, 1909, No 3, 14 декабря, с. 8).
182 Фон Штейн Наталья Владимировна (в первом браке Анненская) — сестра С. В. фон Штейна (см. прим. 22). Ср. воспоминания В. С. Срезневской: ‘Валентин женился на Наташе Штейн <...> Молодые жили отдельно внизу — но внутренняя лестница вела в квартиру Дины Валентиновны и Иннокентия Федоровича, где молодые обедали и куда к вечернему чаю приводили своих гостей’. Ср. прим. 94.
183 Богданович Татьяна Александровна (урожд. Криль, 1872—1942) — племянница жены Н. Ф. Анненского, двоюродная племянница Н. Ф. и И. Ф. Анненских, жена критика и публициста А. И. Богдановича, журналистка, переводчица, детская писательница. Училась на историко-филологическом отделении Высших женских (Бестужевских) курсов в Петербурге в 1890—1895 гг., начиная с этих лет занималась общественной деятельностью — участвовала в Обществе помощи ссыльным и заключенным и в Политическом Красном Кресте. В 1908—1917 гг. редактировала литературные приложения к газете ‘Современное слово’. См.: Н. Житомирова. Татьяна Александровна Богданович. (К 90-летию со дня рождения). — В кн.: О литературе для детей, вып. 8. Л., 1963, с. 85—112.
Воспоминания об Анненском извлечены из мемуарной книги Богданович ‘Повесть о моей жизни’ (1880—1910) (ГБЛ, ф. 218, ед. хр. 382—383, машинопись воспоминаний имеется также у дочери писательницы С. А. Богданович). О содержании книги Богданович см.: Воспоминания и дневники XVIII—XX вв. Указатель рукописей. Редакция и предисловие С. В. Житомирской. М., 1976, с. 51—52. Сохранилось письмо Анненского к Т. А. Богданович от 6 февраля 1909 г. (Книги отражений, с. 485—486) и ее письма к Анненскому (ЦГАЛИ, ф. 6, оп. 1, ед. хр. 300).
184 Речь идет ранее о старших сестрах Анненского — Марии Федоровне и Любови Федоровне — и старшем брате Николае Федоровиче.
185 Сохранился выполненный Анненским в 1879 г. стихотворный перевод ‘Магали. Из поэмы ‘Mireio» (впервые опубликован: Стихотворения и трагедии, с. 243—246) — отрывок из поэмы ‘Мирей’ (1859) провансальского поэта Фредерика Мистраля (1830—1914). Ср. другой русский перевод этого же отрывка: Борис Бер. Магали. Провансальская песнь. — Вестник Европы, 1892, No 3, с. 112—114. Со ссылкой ‘Из ранних рукописей И. Ф. Анненского’ его перевод из ‘Мирей’ цитировался в статье Петра Наумова (П. Н. Гуревича) ‘Фредерик Мистраль’ (Современник, 1914, No 6, с. 104). Ср. письмо В. И. Анненского-Кривича к Д. Е. Максимову от 29 декабря 1930 г.: ‘Незадолго до своей смерти Сологуб говорил о том, что переводит с провансальского ‘Mireio’ Мистраля, и был очень удивлен, узнав, что в моих материалах есть листки с переводом Анненского, относящимся… к 80-м годам!’ (собрание Д. Е.Максимова, Ленинград).
186 ‘Магали, моя отрада’, ‘Магали, мой голубочек’ — эти строки имеются в переводе Анненского (Стихотворения и трагедии, с. 243—244).
187 Неточность мемуаристки: в 1876 г., после кончины в 1873 г. ее матери Софьи Никитичны Криль (урожд. Ткачевой), умершей вторичными родами, ей было либо три, либо четыре года. С. Н. Криль была родной сестрой революционера-народника П. Н. Ткачева н А. Н. Анненской, жены Н. Ф. Анненского, и двоюродной сестрой братьев Анненских. Далее Т. А. Богданович говорит об И. Ф. Анненском как о подростке, в то время как в 1876 г. ему было двадцать лет, видимо, кроме собственных воспоминаний, ею использованы и семейные рассказы.
188 Емельянов Иван Пантелеймонович (1860—1915) — сын псаломщика, воспитывался (по бедности родителей) в Константинополе у своего дяди А. Н. Емельянова, служившего в русском посольстве, привезен в Петербург в 1870 г. и отдан на воспитание в семью Н. Ф. и А. Н. Анненских, у которых проживал до 1879 г. В 1870—1871 гг. готовился под руководством Анненских к поступлению в учебное заведение, в 1872 г. поступил в 1-е Петербургское реальное училище, откуда вышел в 1875 г. по болезни (по другим сведениям, вследствие плохой подготовки к систематическим занятиям), после чего поступил в ремесленное училище цесаревича Николая в Петербурге. Стал членом ‘Народной воли’, принимал активное участие в убийстве Александра II 1 марта 1881 г., за что был приговорен к пожизненной каторге, в 1895 г. переведен из ссыльноо-каторжных в ссыльно-переселенцы, в последующие годы жил в Хабаровске, где занимался общественной деятельностью. Сведения заимствованы из статьи о И. П. Емельянове в кн.: Деятели революционного движения в России. Биобиблиографический словарь, т. 3, вып. 2. М., 1934, стлб. 1331—1334 (год смерти здесь указан неверно, исправлен нами по сведениям, полученным из Хабаровского архива ЗАГС).
189 См.: Стихотворения и трагедии, с. 159. Анненская Александра Никитична (урожд. Ткачева, 1840—1915) — писательница, автор многочисленных произведений для детей. См. о ней: Что и как читать детям, 1915, No 11. Ср.: ЛМ, с. 218.
190 И. Ф. Анненский значился в служебном ведомстве с 25 августа 1879 г., с 1879 г. он преподавал древние языки в Гимназии Ф. Ф. Бычкова (впоследствии Я. Г. Гуревича) в Петербурге.
191 См. прим. 131.
192 Сыновья Н. В. Анненской — Платон Петрович Хмара-Барщевский (1863—192?) и Эммануил Петрович Хмара-Барщевский (1865— 192?).
193 Имеется в виду Н. В. Анненская.
194 Лакей Анненского А. Ф. Гламазда служил у него около 25 лет (ЛМ, с. 209). Певица М. Н. Остроумова (жена Иосифа Петровича Остроумова, преподавателя географии в Николаевской царскосельской гимназии) писала в воспоминаниях ‘Петербургские эпизоды и встречи конца XIX и начала XX века’: ‘Типичная, сухая, изысканная фигура поэта-критика И. Ф. Анненского, точно сорвавшаяся со старинной английской гравюры, — и сейчас стоит перед моими глазами. Эстет до мозга костей, он любил красивую позу и в личной жизни. За столом ему всегда прислуживал в блестящей ливрее и в белых перчатках слуга Арефа, он же докладывал о посетителях и подавал ему письма и литературу на серебряном подносе… Не многие знали, что под шикарной ливреей с золотыми позументами Арефа был просто преданный ‘слуга за все’ (как выражались в Одессе). Не уклонялся ни от какой работы для семьи Анненских, к которым он был сильно привязан. Да и не мудрено… <...> В торжественные кануны больших праздников слуги приобщены были к большому семейному столу — такое отношенье в те времена являлось редким’ (ЦГАЛИ, ф. 821, оп. 1, ед. хр. 3, л. 9). Н. Н. Пунин свидетельствует в своих мемуарных записях: ‘В Ц<арском> С<еле> много говорили об Арефе, так что у меня тогда сложилось впечатление, что Арефа главное и при этом несколько комическое лицо в семье Ан<ненски>х’.
195 Отдельная главка воспоминаний, посвященная И. Анненскому, печатается полностью.
196 Из стихотворения ‘Прерывистые строки’ (июнь 1909 г.) (Стихотворения и трагедии, с. 169).
197 Русское литературное общество в Петербурге.
198 Куоккала (ныне Репино) — дачное место под Петербургом, семьи Н. Ф. Анненского и Т. А. Богданович жили там каждое лето. 26 июля 1909 г. Анненский читал доклад на литературном собрании в Куоккале (Новый день, 1909, 27 июля, No 2). См. также: Т. Русский литературный уголок в Финляндии. — Вестник литературы, 1912, No 10, стлб. 280—282.
199 Стихотворение ‘Одуванчики’ (‘Захлопоталась девочка…’), посвященное Софье Аньоловне Богданович (род. в 1900 г.), было написано в Куоккале 26 июня 1909 г. (Стихотворения и трагедии, с. 101—102).
200 В. Г. Короленко был близким другом Н. Ф. и А. Н. Анненских и Т. А. Богданович. Сохранилось письмо Короленко к И. Ф. Анненскому от 18 апреля 1905 г. — просьба ответить на вопросы проф. A. Frunza, филолога-классика из Ясс (ЦГАЛИ, ф. 6, оп. 1, ед. хр. 335).
201 См. прим. 122.
202 Соколов Николай Дмитриевич (1870—1928) — друг Т. А. Богданович, адвокат, социал-демократ, член III Государственной думы, один из организаторов Общества по борьбе с антисемитизмом, в 1917 г. — один из авторов ‘Приказа No 1’ (см.: Е. С. Михайлов. Приказ No 1. — Вопросы истории, 1967, No 2, с. 208—211), в 1920-е годы — юрисконсульт советского полпредства в Варшаве.
203 Строки пз стихотворения Анненского ‘Зимнее небо’ (Стихотворения и трагедии, с. 106).
204 Анненский Валентин Иннокентьевич (псевдоним: Валентин Кривич, 20 июня 1880—1936) — поэт, прозаик. В 1903 г. закончил юридический факультет С.-Петербургского университета, затем работал в управлении Министерства путей сообщения. Первое печатное выступление — стихотворение в ‘Литературных вечерах’ в 1902 г. (см. письмо Кривича к Ф. Ф. Фидлеру 1910 г. — ЦГАЛИ, ф. 518, оп. 1, ед. хр. 216). В дальнейшем публиковал стихи, рассказы, критические и библиографические очерки и заметки в журналах ‘Всемирный вестник’, ‘Вестник Европы’, ‘Пробуждение’, ‘Аполлон’, ‘Образование’, ‘Весь мир’, ‘Новое слово’, ‘Нива’, ‘Юность’, ‘Солнце России’, ‘Современная иллюстрация’, в газетах ‘Слово’, ‘Современное слово’ (см. автобиографию Кривича — ИРЛИ, р. 1, оп. 12, ед. хр. 143). В 1912 г. выпустил в московском издательстве В. П. Португалова ‘Порывы’ свой единственный сборник стихов ‘Цветотравы’ (с посвящением: ‘Светлой памяти ушедшего отца моего’).
Краткую характеристику поэзии Кривича Анненский дал в статье ‘О современном лиризме’: ‘Верный вкус и много отчетливой — хотя не солнечной, а скорей электрической ясности — в строго правильных, но суховатых строфах Валентина Кривича. Откуда только у этого молодого поэта такая не то что пережитость, а даже согбенность в тоне пьесы? Или и точно 1905-й год и его страшный сосед раньше времени состарили людей, невеселых от природы?’ (Книги отражений, с. 370). Время от времени Кривич печатался и в пореволюционные годы, см., например, его детские стихи: Красные ребята (приложение к ‘Красной газете’), 1929, No 29 (2974).
205 ЦГАЛИ, ф. 5, оп. 1, ед. хр. 50, лл. 48-66. Текст записан начерно карандашом в ‘тетради для записи карандашом по фонду ширпотреба. 36 листов’, относится, по всей вероятности, к 1930-м годам. Это самая последняя по времени рукопись воспоминаний Кривича, в ней описывается только педагогическая деятельность Анненского.
206 Директором Коллегии Павла Галагана в Киеве Анненский был с января 1891 по октябрь 1893 г., директором 8-й гимназии в Петербурге — с 27 октября 1893 г. по 1896 г., директором Николаевской мужской гимназии в Царском Селе — с 16 октября 1896 г. по 1 января 1906 г. (см.: Краткий отчет об имп. Николаевской царскосельской гимназии за последние XV лет ее существования (1896—1911 г.), с. 22—23).
207 Ср. о пребывании Анненского в Коллегии Павла Галагана: ЛМ, с. 248—250. О положении Анненского в Коллегии можно составить представление и по его письму из Киева от 3 марта 1891 г. к Марии Михайловне Замятниной (1865—1919) — слушательнице 2-го курса словесного отделения Высших курсов в Петербурге, на которых он преподавал (впоследствии Замятнина — близкий друг Вяч. Иванова и его семьи): ‘Я с радостью узнал из одного из Дининых писем, что мои слушательницы 2-го курса еще помнят обо мне. Вы не поверите, как мне жалко курсов. Хотя мои лекции, вне всякого сомнения, были плохи (я не рассчитал и сразу взял, может быть, слишком высокую ноту), но процесс их обработки и чтения доставлял мне много удовольствия. Теперь я не читаю лекций, не даю уроков и скучаю. Мечтаю о том, чтобы в будущем тоду взять хоть несколько уроков в Коллегии, и, если возможно, буду хлопотать о разрешении мне прочесть несколько публичных лекций по истории греческой трагедии — хочется какого-нибудь творчества и хочется аудитории. В нынешнем году ограничиваюсь только дополнительными вечерними лекциями по пушкинскому периоду старшим классам своей Коллегии, чтоб не отвыкнуть от учительства. Время идет очень быстро благодаря той хозяйственной и официальной светской жизни, в которую меня втолкнула судьба. Масленую проводил довольно шумно, а отчасти торжественно: спектакли, рауты и утренние поздравления в мундире. Дома у меня еще нет, т. е. есть стены и стулья, но ни подобия уютного chezsoi. Теперь, как лисица на виноград, буду смотреть на присланную мне мебель и вещи, п<отому> ч<то> Дина формально запретила касаться без нее до ящиков. Впрочем, я действительно гораздо более способен к разбору слов, чем к разборке вещей’ (ГБЛ, ф. 109).
208 Коллегия была учреждена в память об умершем в отроческом возрасте Павле Галагане (1853—1869) его родителями — украинским общественным деятелем Григорием Павловичем Галаганом (1819—1888) и его женой Екатериной Васильевной Галаган (1826—1896). См.: 25-летие Коллегии Павла Галагана в Киеве (1 октября 1871—1 октября 1896 года). Киев, 1896, отд. I, с. 25—70, А. И. Степович. Е. В. Галаган. Киев, 1896.
209 Ничипоренко Иван Иванович (1842—1910) — директор Коллегии Павла Галагана с 1879 по ноябрь 1890 г. (был не первым, а четвертым директором со времени основания Коллегии). См. о нем: Ежегодник Коллегии Павла Галагана. С 1-го октября 1909 года по 1-ое октября 1910 года. Киев, 1910, отд. II, с. 1—98, отд. оттиск: Иван Иванович Ничипоренко (1842—1910). Киев, 1911.
210 Степович (Дудка-Степович) Андроник Иоанникиевич (1857—1935) — литературовед-славист, директор Коллегии Павла Галагана с 22 декабря 1893 г. по 1906 г. См. о нем: 25-летие Коллегии Павла Галагана в Киеве, отд. II, с. 53—58, Славяноведение в дореволюционной России. Биобиблиографический словарь, с. 322—323.
211 Котляревский Иван Петрович (1769—1838) — украинский писатель, первый классик новой украинской литературы. Следует, впрочем, упомянуть об интересе и глубоком уважении Анненского к поэзии Шевченко (см.: И. Подольская. Указ. соч., с. 305).
212 Имеется в виду письмо к Анненскому от Николая Милиевича Аничкова (1844—?) — директора Департамента народного просвещения, которое Кривич предполагал процитировать или изложить, характеризуя уход отца с поста директора Коллегии Павла Галагана. Приводим его текст:
‘СПб. 1893. 1 сентября.

Многоуважаемый Иннокентий Федорович,

Простите меня за беспокойство, которое должно, без сомненья, причинить Вам это письмо, но я вынужден обратиться с ним к Вам, желая Вам, как и всякому честному и умному труженику, искренно добра. По всем обстоятельствам, в последнее время выясняющимся, Вам едва ли возможно будет оставаться на месте директора Коллегии Павла Галагана и, вероятно, Вам придется сознать, что есть обстоятельства, которые заставляют нас повторить иногда известное выражение ‘отойди от зла и сотвори благо’. Все время и после моего приезда в Киев продолжались и продолжаются наветы и выражения недовольства. Быть хотя бы временно яблоком раздора между партиями, которые по самой природе своей никогда не сойдутся, весьма не легко. Мне кажется, Вы, как много думающий и прозорливый человек, сами сознаете свое положение: я слышал, что Вы искали место в Петербурге. Вот поэтому я решился с согласия графа Ивана Давидовича предложить Вам: как Вы посмотрели бы, если бы Вас рекомендовали Н. А. Лавровскому на должность окружного инспектора Рижского учебного округа, ставшую вакантной за назначением С. Ф. Спешкова помощником попечителя Казанского учебного округа. Содержание, правда, небольшое — 2200 р. в год, но положение более выдающееся и могущее скорее повести к лучшему месту, чем директор среднего учебного заведения.
Если бы Вы решились, подумав, на это — <нрзб.>, то, мне кажется, Вам не пришлось бы жалеть.
Прошу Вас, решительно и откровенно сообщите мне Ваше мнение.
С глубоким почтением искренно преданный Н. Аничков’ (ЦГАЛИ, ф. 5, оп. 1, ед. хр. 294). В письме упоминаются: Делянов Иван Давыдович — см. ниже, прим. 218, Лавровский Николай Алексеевич (1825—1899) — академик, филолог-славист, попечитель Рижского учебного округа. Ср. письмо А. С. Будиловича (ректора Юрьевского университета) Н. А. Лавровскому от 21 августа 1893 г.: ‘<...> мне поручено <...> рекомендовать Вам от его (Н. М. Аничкова, — А. Л., Р. Т.) имени на место С. Ф. Спешкова директора Коллегии Галагана в Киеве Иннокентия Федоровича Анненского, воспит<анника> СПб. университета, человека-де еще молодого, умного, энергичного и вдобавок религиозного <...'> (ЦГАЛИ, ф. 294, оп. 1, ед. хр. 2). О холодном отношении к Анненскому со стороны попечителей Коллегии Павла Галагана дополнительно свидетельствует тот факт, что в издаваемых Коллегией ‘Ежегодниках’ не появилось никакого отклика на смерть Анненского, в то время как в связи со смертью предшествовавшего ему директора Ничипоренко (в 1910 г.) было опубликовано большое количество памятных материалов. См. справку об Анненском в кн.: 25-летие Коллегии Павла Галагана в Киеве, отд. I, с. 322—323.
213 Фохт Карл Васильевич — преподаватель математики и физики в 8-й петербургской гимназии с 1878 г., затем в течение 14 лет (1883—1896) служил там в качестве инспектора, директор этой гимназии в 1896—1899 гг. См. о нем также: ЛМ, с. 219—220.
214 Александр Аполлонович Ешевский был преподавателем истории в 8-й гимназии с 1889 г.
215 Мор Яков Георгиевич (1840—1914) — преподаватель древних языков, автор учебников по греческому языку и педагогических брошюр, был директором 8-й гимназии в 1882—1893 гг., а также и одним из ее учредителей. См.: Памятная книжка С.-Петербургской восьмой гимназии, преобразованной из V прогимназии. СПб., 1900, с. 2—7.
216 Ср. заключения об Анненском — директоре 8-й гимназии: ‘Его бывшие ученики с благодарностью вспоминают его гуманное, мягкое обращение с ними, отзываясь особенно сочувственно о его стремлении к развитию в них эстетического чувства, в преподавателях он всячески поощрял стремление к самостоятельной научной работе в разрешении различных педагогических вопросов’ (Памятная книжка С.-Петербургской восьмой гимназии…, с. 9). Extemporalia (лат.) — учебные упражнения, состоящие в переводе с родного языка на греческий или латинский.
217 См.: ЛМ, с. 252—253. О постановке ‘Реса’ (см.: Рес. Трагедия, приписываемая Еврипиду. Перевел с греческого стихами и снабдил предисловием Иннокентий Анненский. СПб., 1896) Анненский впоследствии опубликовал заметку »Рес’ на гимназической сцене’ (Гермес, 1909, No 10(36), 15 мая, с. 367—369, подпись: И. А.). Он заботился о печатных откликах на постановку ‘Реса’ и в дни, когда она была осуществлена (31 января и 2 февраля 1896 г. в здании 8-й гимназии — 9-я линия, 8). На спектакле присутствовал известный журналист из ‘Нового времени’ С. Н. Сыромятников (постоянный псевдоним — Сигма), которому Анненский писал 3 февраля 1896 г.: ‘Спешу выразить Вам мою живейшую признательность за посещение нашего скромного праздника. Мне это тем более дорого, что я знаю, с какой симпатией Вы относитесь к русским юношам и как сочувствуете и содействуете развитию в них художественного чувства. Я посылаю Вам моих ‘Вакханок’. Мне кажется, что, пробежав эту книгу, Вы найдете несколько точек соприкосновения между нашими художественными миросозерцаниями’ (ИРЛИ, ф. 655, ед. хр. 17). Основываясь, видимо, на намерении Сыромятникова написать статью о спектакле, Анненский в другом письме к нему (от 7 февраля 1896 г.) изложил подробные данные о постановке, отчасти дополняющие характеристику спектакля у Кривича и в заметке Анненского:
‘Многоуважаемый Сергей Николаевич!
Сообщаю Вам несколько сведений о наших спектаклях, так как питаю надежду, что увижу в ‘Новом времени’ Ваши замечания о новой попытке ставить классическую трагедию.
Пьеса переведена мною с греческого и нигде не напечатана. Самая пьеса дошла до нас под именем Эврипида, и есть основания думать, что это или одна из самых молодых его трагедий, или произведение кого-нибудь из его школы, из его подражателей.
При постановке на сцену пришлось трагедию несколько модернизировать: напр<имер>, введен хор детей (троянских пастухов и подпасков). Музыка новая: она написана, за исключением хора a capella (в гипердорийской гамме), без всякого отношения к скудным остаткам классической музыки. Оркестр состоял из нынешних и бывших учеников гимназии, а также из приглашенных музыкантов императорских театров.
Хор состоял исключительно из учеников гимназии, артистами были также только гимназисты: Гектор — Брайкевич (VIII кл.), Рес — Свешников (VIII кл.), Пастух — Панов (VIII кл.), Одиссей — барон Дризен (VIII кл.), Диомед — Знаменский (VIII кл.), Эней — гр. Гендриков (VIII кл.), Корифей — Захаров (VIII кл.), Возница — Окс (VII кл.), Долон и Парис — Лопатин (VII кл.), Афина Паллада и Киприда — Анненский Валентин (мой сын) (V кл.), Муза — Кондратьев (VII кл.).
На спектаклях присутствовали: министр нар<одного> просв<ещения> гр. И. Д. Делянов, товарищ его кн. М. С. Волконский, попечитель окр<уга> М. Н. Капустин, его помощник Л. И. Лаврентьев, гг. окружные испектора, директора гимназий и реальных училищ, гг. делопроизводители Департ<амента> наро<ного> просв<ещения>.
Академики А. Н. Веселовский, В. К. Ернштедт, профессора — Д. К. Бобылев, К. А. Поссе, Ф. Ф. Зелинский, А. Н. Щукарев. С. К. Булич. Из музыкального мира М. А. Балакирев, Н. А. Римский-Корсаков, С. М. Ляпунов, А. К. Глазунов, гг. Виттоль, Бернгард, Бессель и много лиц из педагогического мира, а также родители учеников.
Декламации и игре учил артист В. И. Иванов-Василев, а вся декоративная часть исполнена учеником VIII кл. С. Пановым, который почти всех участвующих гримировал.
Ученики играли с большим удовольствием, и разучивание пьесы взяло немного времени. Почти все участвующие знают наизусть всю пьесу, и до сих пор они переговариваются друг с другом фразами из ‘Реса’. Никто из участвующих не тяготился своей ролью, и особенно радовались и гордились маленькие хористы.
В общем публике пьеса понравилась.
На всякий случай посылаю Вам для просмотра самый текст ‘Реса’.
Примите уверение в моем совершенном уважении и преданности.
Готовый к услугам Вашим И. Анненский’ (там же).
Статьи о постановке ‘Реса’ Сыромятников в ‘Новом времени’ не напечатал. Упоминаемый в письме Анненского Виктор Окс выступал в 1929 г. в Париже с воспоминаниями о нем (Числа, 1930, No 1, с. 252).
218 Делянов Иван Давыдович, граф (1818—1897) — министр народного просвещения с 1882 по 1897 г., проводил на своем посту крайне реакционную политику, был решительным сторонником классической системы гимназического образования. О его деятельности см.: П. А. Зайончковский. Российское самодержавие в конце XIX столетия. (Политическая реакция 80-х—начала 90-х годов). М., 1970, с. 309—365.
219 Орлов Владимир Иванович (1870—1953) — преподаватель русского языка и словесности, латинского языка и логики в Николаевской гимназии с 1899 по 1907 г., был приглашен на работу в ней Анненским, с которым был близок по научным и литературным интересам (см.: А. Орлов. Указ. соч., с. 45—46). В 1895—1896 гг. Орлов преподавал в 8-й петербургской гимназии, в пору директорства Анненского, а в 1896—1899 гг. — в Покровской женской гимназии, куда был принят по рекомендации Анненского.
220 Цыбульский Степан Осипович — преподаватель древних языков в Николаевской гимназии в 1890—1903 гг., затем — заведующий гимназией при римско-католической церкви св. Екатерины. Ему принадлежит рецензия на первый том ‘Театра Евринида’ в переводе Анненского (С.-Петербургские ведомости, 1907, 24 января, No 18). Цыбульский был издателем и одним из редакторов журнала ‘Гермес. Научно-популярный вестник античного мира’, в котором постоянно печатался Анненский. Им совместно с А. И. Малеиным подписано траурное извещение о смерти Анненского (Гермес, 1909, No 19 (45), 1 декабря, с. 595).
221 Геппенер Ричард Оскарович — преподаватель истории в Николаевской гимназии в 1897—1907 гг.
222 Последовательность смены министров народного просвещения была иной: после смерти Делянова министром был Н. П. Боголепов (с 12 февраля 1898 г. по 2 марта 1901 г.), затем — генерал-адъютант Петр Семенович Ванновский (1822—1904) — с 24 марта 1901 г. по 11 апреля 1902 г., затем — Г. Э. Зенгер (см. о нем прим. 163) с 11 апреля 1902 по 23 января 1904 г., затем — генерал Владимир Гаврилович Глазов (1848—?) — с 10 апреля 1904 по 18 октября 1905 г.
223 Сведения Кривича неточны. Н. А. Зверев, товарищ министра народного просвещения управлял министерством в 1901 г. во время болезни Н. П. Боголепова (после покушения на него) и после его смерти (с 14 февраля по 3 марта 1901 г.). Граф Иван Иванович Толстой (1856—1916) — археолог, нумизмат, вице-президент Академии художеств — был министром народного просвещения с 31 октября 1905 по 24 апреля 1906 г. Иосиф Петрович Герасимов (ум. в 1917 г.) был товарищем министра народного просвещения в 1907 г.
224 Имеется в виду циркуляр, утвержденный 18 июня 1887 г. Александром III по предложению И. Д. Делянова, согласно которому начальствам гимназий и прогимназий было предписано принимать в эти учебные заведения ‘только таких детей, которые находятся на попечении лиц, представляющих достаточное ручательство в правильном над ними домашнем надзоре и предоставлении им необходимого для учебных занятий удобства’. Таким образом, ‘при неуклонном соблюдении этого правила гимназии и прогимназии освободятся от поступления в них детей кучеров, лакеев, поваров, прачек, мелких лавочников и тому подобных людей, детей коих, за исключением разве одаренных необыкновенными способностями, вовсе не следует выводить из среды, к коей они принадлежат’ (С. В. Рождественский. Исторический обзор деятельности Министерства народного просвещения. 1802—1902. СПб., 1902, с. 641. Ср.: Сборник постановлений по Министерству народного просвещения, т. X. СПб., 1894, с. 880—881). Циркуляр Делянова вызвал волну возмущения во всех слоях российского общества (см.: П. А. Зайончковский. Указ. соч., с. 350—353).
225 На должность инспектора С.-Петербургского учебного округа Анненский был назначен 5 января 1906 г.
226 В. И. Анненский-Кривич окончил Николаевскую гимназию в 1899 г.
227 В связи с этим отметим недостоверность фразы, вложенной Н. А. Оцупом в уста Анненского: ‘Его выводит из задумчивости шалость ученика. Анненский медленно поворачивается на шум и важно, без злобы роняет:
— Вульфиус, какая ты дрянь…’ (Николай Оцуп. Современники, с. 10).
228 Ср. воспоминания Н. Н. Пунина об Анненском: ‘Время от времени мы видели <...> директора в гимназических коридорах, он появлялся там редко и всегда необычайно торжественно. Отворялась большая белая дверь в конце коридора первого этажа, где помещались старшие классы, и оттуда сперва выходил лакей Арефа, распахивая дверь, а за ним Анненский, он шел очень прямой и как бы скованный какой-то странной неподвижностью своего тела, в вицмундире, с черным пластроном вместо галстуха, его подбородок уходил в высокий, крепко-накрепко накрахмаленный с отогнутыми углами воротничок, по обеим сторонам лба спадали слегка седеющие пряди волос, и они качались на ходу, широкие брюки болтались вокруг мягких, почти бесшумно ступавших штиблет, его холодные и вместе с тем добрые глаза словно не замечали расступавшихся перед ним гимназистов, и, слегка кивая головой на их поклоны, он торжественно проходил по коридору, как бы стягивая за собой пространство, наверх, там, где помещались мы, ученики младших классов, он никогда не поднимался, я же видел его только потому, что дружил тогда с Бородиным, учеником VI, кажется, класса, и спускался к нему вниз каждую перемену. Более близкого отношения к Анненскому ни в эти годы, ни позже мы, гимназисты младших классов, не имели, Анненский преподавал греческий язык в VIII классе, но греческий язык был вскоре отменен, и Анненский остался в моей гимназической памяти лишь торжественно проходящей по нижнему этажу тенью’.
229 О принципах, которыми руководствовался Анненский как педагог, см.: А. К. Власов. Методическая система Анпепского. — В кн.: Русский язык. Теория и методика преподавания. Сборник статей. Душанбе, 1978, с. 199—205. Автор пишет о мысли Анненского о том, что теория словесности должна стать средним звеном между грамматикой и литературой: ‘<...> переводя ее на язык современной терминологии, мы могли бы сказать, что посредующим звеном должна быть поэтика, построенная на семиотической основе’ (с. 201).
230 Ср. об Анненском-экзаменаторе: ‘Наша молодежь, которая бурным потоком освободительного движения была выброшена из средних учебных заведений, а после наступившего затишья ринулась обратно, нашла их двери для себя запертыми. И вот потянулась молодежь к заветным бумажкам, так называемым ‘аттестатам зрелости’, которые открывали ей двери высших учебных заведений. Но что же? Те же холодные, сухие лица, те же ‘люди в футляре’, та же казарменность… И вот на темном фоне экзаменационной канители замечаешь светлую точку, — это был Иннокентий Федорович. Он прекрасно понимал комедийный характер экзаменационной процедуры, терпел это как неизбежное зло, никогда почти не ‘резал’. Видно было, что он хочет и экстернам, выброшенным из колеи ‘нормальной’ учебной жизни, открыть двери храма ‘высшей науки» (И. Зусьманоеич. Воспоминания бывшего экстерна об Иннокентии Федоровиче Анненском. — ЦГАЛИ, ф. 1666, оп. 1, ед. хр. 1450).
231 Имеется в виду эпизод, изложенный Кривичей в более ранней версии воспоминаний:
‘Помню я один случай из нашей гимназической жизни, когда некое высокое, весьма высокое лицо просветительного ведомства допустило какую-то невежливость по отношению к одному ‘помощнику классных наставников’ — этой микроскопической величине педагогической иерархической лестницы (Г<еоргию> К<арловичу> Ф<ишеру>). Маленький, забитый чиновничек, несмотря на то, что чувствовал себя и сконфуженным и обиженным, конечно не смог выразить этой обиды ‘особе’ — но отец взглянул на дело иначе: на завтра же, отправившись к ‘особе’, и буквально ‘заставил’ его извиниться перед обиж<енным> надзирателем.
Надзиратель был потом вызван в учительскую комнату, и отец официально объявил ему, что ‘NN в случившемся считает себя совершенно неправым’ и поручил ему передать Г. К. Ф<ишер>у, что он приносит ему свои извинения’ ((ЦГАЛИ, ф. 5, оп. 1, ед. хр. 50, л. 11—11 об.). Г. К. Фишер — преподаватель арифметики и чистописания в приготовительном классе Николаевской гимназии (с 1893 по 1910 г.) и помощник классных наставников.
232 Описанный инцидент произошел в период наиболее сильного революционного брожения в гимназической среде Царского Села — в начале ноября 1905 г. Сохранилось направленное в связи с этим конфиденциальное служебное письмо Анненского попечителю С.-Петербургского учебного округа П. П. Извольскому от 9 ноября 1905 г.:
‘Милостивый государь Петр Петрович,
Имею честь доложить вашему превосходительству следующий случай, о котором сейчас сообщили мне четыре ученика VIII класса вверенной мне гимназии.
Они гуляли по Екатерининскому парку и, проходя около дворца, услышали несколько выстрелов в кустах, вслед за этим перед ними неожиданно появились двое военных в сопровождении двух егерей и лесника — все были, по словам их, с ружьями.
Ученики утверждают, что не узнали в старшем из военных великого князя Владимира Александровича.
Его высочество обратился к тому из гимназистов, который был впереди (приходящий Шишло) со словами: ‘Разве вы меня не узнаете?’ А затем великий князь добавил: ‘Шапки долой, дураки!’ Ученики, по их утверждению, тотчас же обнажили голо<вы>, а его высочество изволил проследовать далее. Следом к воспитаннику Шишло подошел агент охранного отделения и спросил его фамилию. Шишло себя назвал.
Не знаю, будет ли этот случай иметь последствия и какие — извне, но гимназистам я посоветовал о нем не рассказывать. Не могу приехать к вашему превосходительству сейчас же сам, так как меня осаждают родители пансионеров, съехавшиеся по моим телеграммам, да и пансион я сегодня оставить не решаюсь, но, разумеется, буду извещать Вас тотчас же, если бы случай имел последствия извне или извнутри. Сам считаю более целесообразным никаких шагов не делать, ученики действительно не узнали великого князя.
Прошу Вас принять уверение в совершенном почтении и преданности Вашего покорнейшего слуги И. Анненского’ (ЛГИА ф. 139, оп. 1, ед. хр. 10236, лл. 102—103 об.). Документ обнаружен и любезно предоставлен нам А. В. Орловым. Об охоте великого князя на галок в царскосельском парке см. также: Э. Голлербах. Город муз. Л., 1927, с. 32.
233 По всей вероятности, описываемый эпизод относится также к 1905 г.
234 ЦГАЛИ, ф. 5, оп. 1, ед. хр. 50, лл. 1-45. Текст представляет собой более раннюю версию воспоминаний по отношению к фрагменту . В разделе ‘Анненский-педагог’ сделаны купюры в тех местах, которые близки или аналогичны по содержанию к предыдущему тексту.
235 О ‘напряженной прямизне’ в осанке Анненского писал М. А. Волошин в статье ‘И. Ф. Анненский—лирик’ (Аполлон, 1910, No 4, январь, отд. II, с. 12).
236 Наиболее серьезные политические волнения в Николаевской гимназии приходились на ноябрь 1905 г., когда были приостановлены занятия и устраивались гимназические манифестации. В связи с этим Анненский разослал всем родителям воспитанников гимназии оповещение: ‘Занятия во всех классах Императорской Николаевской царскосельской гимназии возобновляются 11 ноября с 9 час. утра. Педагогический совет и администрация гимназии, принимая во внимание постановление родительского собрания от 6 ноября, а также вновь выяснившиеся обстоятельства дела, уведомили родителей воспитанников-пансионеров старших классов о совершившемся 4 ноября в гимназии беспорядке и просили родителей о безотлагательном прибытии их самих или их доверенных лиц в видах нравственного воздействия их на пансионеров, а равно обсуждения совместно с директором и инспектором о положении пансионского дела’ (Голос средне-учебных заведений, 1906, 29 января, No 2, с. 20). Необходимо отметить, что в своих действиях Анненский руководствовался прежде всего заботой о безопасности своих подопечных, а отнюдь не принципиальными охранительскими воззрениями, и с уважением относился к юношеским порывам. ‘Помню,— пишет статистик и географ Д. И. Рихтер, — на одном из родительских собраний в Царском Селе Иннокентий Апненский говорил приблизительно так: ‘Стремления юношества всегда благородны, и если воспитанники гимназии иногда прибегают к нехорошим приемам, то не их, неокрепших в жизненной борьбе, в том вина:нпаше дело повлиять на них, указать им на ложность их пути’. И это говорил директор гимназии после того, как он сам более всего пострадал от ‘нехорошего приема’ своих воспитанников, устроивших так называемую ‘химическую обструкцию’, и говорил, защищая учеников от… от их же родителей’ (Д. Рихтер. Памяти гуманного директора гимназии. — Речь, 1909, 2 декабря, No 331, с. 2). Подробнее об этом эпизоде см. в дневнике Д. И. Рихтера (ГБЛ, ф. 218, карт. 1071, ед. хр. 31). Ср. слова Анненского, относящиеся к 1905 г., приводимые по памяти мемуаристом: ‘Дети могут ошибаться, но в своих поступках они всегда руководствуются благородными побуждениями. За благородные побуждения наказывать нельзя. Я по крайней мере ни в коем случае на это не пойду’ (В. Евгеньев-Максимов. Из прошлых лет.— Звезда, 1941, No 4, с. 170).
237 Фрагмент о скоропостияшой смерти Анненского 30 ноября 1909 г. отчасти совпадает с соответствующим описанием у Кривича в ЛМ (с. 208—212), но сообщает и дополнительные факты и характеристики.
238 Окончательное комплектование книги стихов ‘Кипарисовый ларец’ для издательства ‘Гриф’ было предпринято после получения Анненским письма владельца ‘Грифа’ С. А. Соколова от 5 ноября 1909 г., в котором говорилось: ‘Мне пришлось узнать, что издательство при журнале ‘Аполлон’ откладывается и таким образом оказывается свободной Ваша книга стихов ‘Кипарисовый ларец’. Поэтому я позволяю себе предложить Вам издать эту книгу в ‘Грифе» (ЦГАЛИ, ф. 6, оп. 1, ед. хр. 364), в письме от 14 ноября Соколов напоминал Анненскому о необходимости срочного представления рукописи. С. В. фон Штейн в письме к А. А. Измайлову от 28 апреля 1910 г. утверждает, что книгу ‘Кипарисовый ларец’ Анненский ‘сам подготовил к печати и приготовил к отсылке в Москву за несколько дней до своей трагической кончины’ (ИРЛИ, ф. 115, оп. 3, ед. хр. 375). Однако завершить эту работу Анненский так и не успел, окончательный состав книги был установлен Кривичем. См.: ЛМ, с. 208—209, Стихотворения и трагедии, с. 581—583, Р. Тименчик. О составе сборника Анненского ‘Кипарисовый ларец’, с. 307—316 (в этой статье опубликован единственный зафиксированный план ‘Кипарисового ларца’, сообщенный Анненским О. П. Хмара-Барщевской, по всей вероятности, весной 1909 г.).
239 П. А. Францкевич, служила в доме Анненских почти 40 лет (ЛМ, с. 209).
240 П. П. Хмара-Барщевский с семьей жил в Царском Селе на Малой ул., д. 40.
241 Ср. в статье Ф. Ф. Зелинского ‘Иннокентий Федорович Анненский как филолог-классик’ воспоминания об этом дне (Аполлон, 1910, No 4, январь, отд. II, с. 1—2).
242 Статья Анненского ‘Таврическая жрица у Еврипида, Руччеллаи и Гете’ была зачитана посмертно на заседании Общества классической филологии и педагогики 15 декабря 1909 г. (Гермес, 1910, No 1 (47), 1 января, с. 30), опубликована в журнале ‘Гермес’ (1910, NoNo 14—19), вторично — вместе с переводом трагедии Еврипида ‘Ифигения Таврическая’ (‘Ифигения — жрица’) (Театр Еврипида, т. III, с. 125—165, 498—499).
243 Анненский был в доме у О. А. Васильевой (см.: ЛМ, с. 212).
244 В неизданной заметке Т. К. Маруковой ‘К смерти проф. Анненского’, датированной 2 декабря 1909 г., говорится о состоявшемся в вечер смерти Анненского празднике слушательниц Высших историко-литературных женских курсов Н. П. Раева: ‘А через два часа после его смерти, когда труп его, быть может, еще был тепл, его ученицы, беззаботно и мило смеясь, порхали в вихре вальса под упоительные звуки оркестра на своем курсовом балу, устроенном в пользу кассы взаимопомощи Раевских курсов. Быть может, цель оправдывает средства, — скажут в свое оправдание хватающиеся за соломинку? Но разве это оправдание? Разве все так весело пляшущие не потеряли только что главного члена своей духовной семьи? <...> Поздно узнали — уже плясали! Но все же узнали — и веселью, хоть и с благотворительной целью, места уже не должно было быть!’ (ЦГАЛИ, ф. 1666, оп. 1, ед. хр. 1831).
245 См. прим. 107.
246 Русский музей императора Александра III — художественный и культурно-исторический музей, открыт в Петербурге в 1898 г. в Михайловском дворце (ныне — Гос. Русский музей).
247 Об отношении Анненского к ‘проклятым’ поэтам (Ш. Бодлер, А. Рембо, М. Роллина, Т. Корбьер и др.) и о его переводах из них см. в статье А. В. Федорова ‘Поэтическое творчество Иннокентия Анненского’ (Стихотворения и трагедии, с. 57—60).
248 Из других интересов Анненского в области современной ему русской литературы можно назвать еще Сергеева-Ценского, о ‘Лесной топи’ которого он предполагал написать статью для газеты ‘Свободные мысли’ осенью 1907 г. (см. письмо П. М. Пильского к Анненскому — ЦГАЛИ, ф. 6, оп. 1, ед. хр. 356). Следует при этом отметить, что отношения Анненского с культурными ценностями были сложные, отнюдь не гимназически-всеядные, они включали моменты переоценки ‘вчерашнего верования’, скепсис и своеобразное ‘иконоборчество’, касавшиеся даже античной культуры. Отношение к культурным ценностям было одним из оснований для споров Анненского с Вяч. Ивановым. ‘Помню, как я единственный раз видела Анненского у В. И., — вспоминает Е. К. Герцык, — два мэтра, два поздних александрийца вели изысканнейший диалог <...> Анненский за александризмом расслышал другое: высокий, застегнутый на все пуговицы, внешне чиновный, он с раздражением, подергиваясь одной стороной лица, сказал: ‘Но с вами же нельзя говорить, Вячеслав Иванович, вы со всех сторон обставлены святынями, к которым не подступись!’ (Евгения Герцык. Воспоминания. Paris, 1973, с. 60).
249 Об отношении Анненского к творчеству Достоевского см. в статье И. И. Подольской ‘Иннокентий Анненский — критик’ (Книги отражений, с. 524—526) и в примечаниях Н. Т. Ашимбаевой (там же, с. 581—584, 605, 612). Добавим, что в сознании многих современников Анненский вызывал аналогии с героями Достоевского. ‘Анненский — родной брат тех ‘последних людей’, которых описывает Версилов в ‘Подростке’, людей, которые, утратив всякую веру в бога и бессмертие, все силы души вложили в трогательную любовь-жалость друг к другу’, — пишет А. А. Гизетти в статье ‘Поэт мировой дисгармонии (Инн. Фед. Анненский)’ (Петроград. Литературный альманах. I, с. 65). Сходные сопоставления предпринимает Д. П. Святополк-Мирский: ‘Можно себе представить Анненского в ряду героев Достоевского, где-то между господином Голядкиным, человеком из подполья и героем ‘Скверного анекдота’. Но русские кошмары Анненский преображает, утончает и облагораживает в реторте французского эстетизма’ (Русская лирика. Маленькая антология от Ломоносова до Пастернака. Составил кн. Д. Святополк-Мирский. Париж, 1924, с. 195). К. И. Чуковский в статье ‘Памяти Анненского’ дает его литературный портрет: ‘<...> слишком, пожалуй, говорлив, слишком на все отзывчив, — но обаятельный, магнетический человек <...> В нем было что-то от незабвенного Степана Трофимовича Верховенского, — что-то детское, наивное, умиляющее’ (Утро России, 1909, No 14(47), 2 декабря). С другим героем Достоевского, Версиловым, сравнивает Анненского Б. В. Варнеке в отдельной заметке, относящейся к его воспоминаниям. Ср. письмо О. Д. Форш к Анненскому от 23 августа 1909 г., цитируемое в статье М. В. Козлова ‘А. Блок и И. Анненский (к вопросу об идейно-творческих контактах)’ (Вопросы русской литературы, Львов, 1980, No 1 (35), с. 50—57): ‘Но вот когда я рядом с иным Вашим сонетом припоминаю, как сквозь эту самую душу преломлен Достоевский (именно он, это знаменательно!), то становится мне песколько жутко. Так велика неслиянная двойственность Духа! И вместе с Вами <...> мучительно спрашиваю: ‘Который?» (‘Который?’ — стихотворение Анненского, Стихотворения и трагедии,. с. 67).
250 Об отношениях Анненского с журналом ‘Аполлон’ и с его редактором С. К. Маковским см.: И. Ф. Анненский. Письма к С. К. Маковскому. Публикация А. В. Лаврова и Р. Д. Тименчика. — В кн.: Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского Дома на 1976 год, с. 222—241, см. также выше воспоминания М. А. Волошина. Замысел нового журнала зародился у Маковского за несколько месяцев до знакомства с Анненским. Так, 2 ноября 1908 г. Блок сообщал матери, что он был ‘у С. Маковского на учредительном собр<ании> нового большого журнала’ (Письма Александра Блока к родным, [т. I]. Л., 1927, с. 227), это собрание состоялось 1 ноября (см. письмо Маковского к А. Л. Волынскому от 27 октября 1908 г. — ИРЛИ, ф. 673, ед. хр. 74). Издательские инициативы Маковского поначалу были связаны с его хлопотами по устройству художественной выставки ‘Салон 1909 года’. 7 октября 1908 г. он писал матери, Ю. П. Маковской: ‘Выставочные дела идут хорошо, журнальные — тоже. Кажется мне, что я скоро достигну того, чего добивался долго, — буду во главе нового издания и поведу дело так, как я понимаю. Но затруднений на пути все же не мало, хлопочу с утроенной энергией’. 20 октября Маковский сообщал ей же: ‘В связи с ‘Салоном’ затеивается новый журнал, это дело менее верное пока, хотя средства обеспечены, что главное, но я не могу гнаться за двумя зайцами. Предоставил хлопоты другим, а без моей ‘руки’ не знаю, выйдет ли’ (ИРЛИ, ф. 230, ед. хр. 616). Ср. письмо Маковского к Волынскому от 21 декабря 1908 г.: ‘С выставкой все идет удачно. Но беспокоит меня, ночами спать не дает — ‘Аполлон» (ИРЛИ, ф. 673, ед. хр. 74).
251 Имеется в виду встреча Анненского с Маковским и Волошиным в Царском Селе 4 марта 1909 г. См. воспоминания М. А. Волошина в настоящем издании, с. 70. См. также: Новый журнал, кн. 77, Нью-Йорк, 1964, с. 162. Маковский вспоминает об обстоятельствах этого знакомства: ‘Юный поэт-царскосел <...> помнил наизусть строфы из ‘трилистников’ ‘Кипарисового ларца’, с особой почтительностью отзывался о всеискушенности немолодого уже, но любившего юношески-пламенно новую поэзию лприка-эллиниста Анненского и предложил повезти меня к нему в Царское Село’ (Сергей Маковский. На Парнасе ‘Серебряного века’. Мюнхен, 1962, с. 198).
252 Маковский и Анненский постоянно встречались в месяцы подготовки ‘Аполлона’ к изданию. 17 июля 1909 г., например, Маковский сообщал матери: ‘Вечером бываю в Царском у Анненского: чтение, разговоры, стихи, проза, стихи до бесконечности’. 6 августа он писал ей же: ‘Начинается каторжная деятельность, рвут меня на части, день-деньской, часто и вечер до поздней ночи — сотрудники, сотрудники, разговоры… В то же время каждую мелочь приходится делать самому. Еще два месяца до выхода первого номера ‘Аполлона’, а я — как на угольях <...> Одно приятно, что пока никаких ссор и много надежд. Очень помогает Анненский — милейший по-прежнему’ (ИРЛИ, ф. 230, ед. хр. 616). 15 августа 1909 г. Маковский признавался Волынскому: ‘С Анненским я действительно о многом советовался, т<ак> к<ак> в течение лета он один из всех сотрудников находился в Петербурге <...'> (ИРЛИ, ф. 673, ед. хр. 74).
253 Темы, связанные с ‘Аполлоном’, Анненский затрагивал, в частности, в стихотворении, посвященном немецкому поэту и переводчику русской поэзии начала XX в. Иоханнесу фон Гюнтеру (1886—1973), с которым познакомился в начале октября 1909 г. Рукопись этого стихотворения не сохранилась, о его содержании можно судить по сделанному Гюнтером немецкому переводу. ‘<...> Лестное стихотворение, которое он мне посвятил, кажется, существует только в моем переводе’, — отмечает Гюнтер (Johannes von Guenther. Em Leben im Ostwind. Zwischen Petersburg und Munchen. Erinnerungen. Munchen, 1969, S. 265). Приводим его текст, любезно скопированный по нашей просьбе проф. Рольфом-Дитером Клуге в мюнхенском архиве Гюнтера:
An J v G
Man sagt, mein Dichter, Sie hatten
Vor einigen Jahren schon
In eines Gespraches Facetten
Bevorzugt den Gott Apollon.
Doch wenige Jahre spatter
Da kommt, welch e Confusion,
In natura herab aus dem Ather
An die Moika — der Apollon.
Mein Dichter, wie schad, wenn uns beide
Zosammengewiirfelt das Los,
Ich hatt Sie zu Ihrem
Leide Bekehrt zy Dionysos.
Und es war keine Zeitschrift geworden,
Doch ich wette: Sie waren nicht bloss
Ein Prophet geworden im Norden
Wie Ihr Bruder — Dionysos.
(Перевод. Говорят, мой поэт, что Вы уже несколько лет назад в одной изощренной беседе предпочли бога Аполлона.
Но немного лет спустя снисходит (какой конфуз) in natura из эфира на Мойку — Аполлон.
Мой поэт, как жаль, если б нас обоих связал друг с другом жребий, я, к Вашему сожалению, обратил бы Вас к Дионису.
И не возникло бы журнала, но бьюсь об заклад: Вы не одним лишь пророком стали бы на севере, как Ваш брат — Дионис).
О тяготении Анненского к ‘дионисийскому’ началу свидетельствует и С. К. Маковский: ‘<...> он <...> справедливо почитал себя плохим слугой Аполлона. Впрочем, это обстоятельство не раз приводило его в некое трогательное смущение: ‘Ведь я старый последователь Диониса, насмешливый сатир (он ударял на а), моя муза — менада, как бы меня не прогнали из храма Светозарного и Лученосного’… И тут же успокаивал себя тем, что эти боги — близкие родственники, и поэтому, помогая одному, служишь и другому’ (С. Маковский. Иннокентий Анненский (по личным воспоминаниям), с. 244).
254 Первоначальный адрес редакции ‘Аполлона’ — Мойка, 24, кв. 6.
255 Общество ревнителей художественного слова (или ‘поэтическая академия’) было основано ранней осенью 1909 г., собрания его проходили в редакции ‘Аполлона’ и были посвящены изучению поэтической культуры (см.: В. Пяст. Встречи. М., 1929, с. 144—149). В возглавлявший Общество комитет входили Маковский, Анненский, Вяч. Иванов, А. Блок, М. Кузмин и др. ‘В сущности, это общество и создало тот литературный фон, на котором разросся журнал’, — свидетельствует Маковский (Новый журнал, кн. 77, 1964, с. 166). Секретарь ‘Аполлона’ Е. А. Зноско-Боровскнй писал 21 сентября 1909 г. В. Я. Брюсову, предлагая стать одним из членов-учредителей Общества: ‘Кроме Вас, для этой же цели пока приглашены гг. Вячеслав И. Иванов и Иннокентий Ф. Анненский, в числе слушателей Вы увидите всех молодых поэтов’ (ГБЛ, ф. 386, карт. 86, ед. хр. 61). Начальный этап деятельности Общества ознаменовали ‘блистательные выступления Анненского (в течение двух первых месяцев)’ (Сергей Маковский. Портреты современников, с. 274—275), ср. письмо Вяч. Иванова к Анненскому от 16 октября 1909 г., в котором идет речь о предстоящем выступлении Анненского 20 октября: ‘Во вторник я не могу быть в ‘Академии’ — а как хотелось бы слышать Вас и как было бы нужно для дела!’ (ЦГАЛИ, ф. 6, оп. 1, ед. хр. 328). Черновые наброски Анненского ‘Поэтические формы современной чувствительности’ (ЦГАЛИ, ф. 6, оп. 1, ед. хр. 168) представляют собой записи к его лекциям в Обществе ревнителей художественного слова.
256 См.: Аполлон, 1909, No 1, октябрь, отд. I, с. 12—42, No 2, ноябрь, отд. I, с. 3—29, No 3, декабрь, отд. I, с. 5—29.
257 Выражение восходит к названию статьи Робера де Суза (Robert de Souza) ‘Ou nous en Somme’, напечатанной в первом номере французского журнала ‘Vers et Prose’, выписывавшегося Анненским (см. ниже, прим. 298). См. рецензию на первый номер ‘Vers et Prose’ (Вопросы жизни, 1905, No 8, с. 197—200, подпись: Н. П.).
258 О замысле этой части см. письмо Анненского к С. К. Маковскому от 11 июля 1909 г. (Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского Дома на 1976 год, с. 233—234).
259 О читательской реакции на статью ‘О современном лиризме’ и, в частности, об обиде Ф. Сологуба на предпринятый в ней Анненским анализ его поэзии см. примечания Н. Т. Ашимбаевой (Книги отражений, с. 631— 632). Этот заочный конфликт с Сологубом, видимо, не был забыт последним и после смерти Анненского, в пользу этого говорит курьезный эпизод, отраженный в альбоме М. М. Шкапской (1924—1925 гг.): <'...> у сына Иннокентия Анненского. тоже поэта — Валентина Кривича — есть девочка, на которую отец возлагает большие надежды в поэтическом отношении. Живут они в Царском. Пришел как-то к ним Сологуб, — заинтересовался что за девочка тут бегает. ‘А это, Федор Кузьмич, моя дочка’. — ‘Дочка? Вот как хорошо. Пойди-ка сюда, девочка’. Стал ее разглядывать, расспрашивать, потом покровительственно заключил: ‘Ну что ж, девочка, расти большая, учись, будешь, как твой дедушка…’ И когда Кривич уже приготовился услышать ‘большим русским поэтом’, — неожиданно и невозмутимо закончил: ‘попечителем учебного округа’. Кривич ему до сих пор простить не может. (Рассказал Всеволод Рождественский)’ (ЦГАЛИ, ф. 2182, оп. 1, ед. хр. 140, л. 58а).
260 См. ‘Письмо в редакцию’ Анненского (Аполлон, 1909, No 2, отд. II, с. 34).
261 Ср. свидетельство А. А. Гизетти (со ссылкой на слова В. Кривича) в его статье ‘Поэт мировой дисгармонии (Инн. Фед. Анненский)’: ‘Несомненно, что для него самого часы творчества за любимым письменным столом были глубоко противоположны по духу переживаний часам его ‘подневольного’, служебного труда — профессии в канцелярии учебного округа или даже в Царскосельской гимназии. Дружеский вопрос-замечание: ‘а вы опять работаете, Инн. Фед.?..’ в устах кого-нибудь из навещавших его в Царском и застававших за письменным столом друзей раздражал покойного поэта. ‘Какая это работа, это там, в округе работа’, — поправлял он обычно, с укором’ (Петроград. Литературный альманах, с. 49—50).
262 Из стихотворения К. Д. Бальмонта ‘Поэт — рабочему’ (Новая жизнь, 1905, 16 ноября, No 14), вошедшего в его сборник ‘Стихотворения’ (СПб., ‘Знание’, 1906). См.: К. Д. Бальмонт. Стихотворения. Л., 1969, с. 334 (Библиотека поэта, большая серия).
263 В другом месте рукописи Кривич отмечает, что так называла Анненского бабушка, т. е. Александра Вениаминовна Сливицкая, мать Н. В. Хмара-Барщевской. Далее Кривичем описывается пребывание Анненского в ее фамильном имении Сливицком (Смоленская губерния). Ср. свидетельство Д. С. Усова в письме к Е. Я. Архиппову (апрель 1925 г.), где он описывает свою встречу с Кривичем: ‘Я видел ‘любительские’ фотографии, где И. Ф. в имении у Хмара-Барщевских в Смоленской губернии стоит на деревенской улице, где ходят куры, в безукоризненной осанке, в сухом парижском вестоне, так же как если бы он вышел в царскосельский парк’ (ЦГАЛИ, ф. 1458, оп. 1, ед. хр. 78).
264 Неточно цитируется первая строка стихотворения Анненского ‘Ego’: ‘Я — слабый сын больного поколенья’ (Стихотворения и трагедии, с. 182).
265 Слова ‘На меня действует только та природа, которая похожа на декорацию’ из ‘Самопризнаний’ взяты эпиграфом в автографе стихотворения Анненского ‘Декорация’ (Стихотворения и трагедии, с. 82, 590). См. также свидетельство Кривича (ЦГАЛИ, ф. 5, оп. 1, ед. хр. 49, л. 13). Этот мотив характерен для французского символизма. Ср.: ‘Мы окружены декорациями, и человеку часто не приходит в голову постучать пальцем и убедиться, из чего она сделана: из дерева, полотна или бумаги’ (Реми де Гурмон. Книга масок. Перевод Е. М. Блиновой и М. А. Кузмина. [СПб.], 1913, с. 188).
266 См.: Стихотворения и трагедии, с. 75—76. Помимо реального комментария Кривича, интерпретация стихотворения предопределена фольклорным мотивом ‘предвещания смерти’ — ‘строить повый дом пожилому человеку’ (В. Н. Добровольский. Смоленский областной словарь. Смоленск, 1914, с. 848).
267 См.: Стихотворения и трагедии, с. 137.
268 Там же, с. 145. В раннем варианте этого-стихотворения (ЦГАЛИ, ф. 6, оп. 2, ед. хр. 1, л. 15 об.) интересны различия с окончательной редакцией в первом катрене:
Как ни гулок, ни тягуч
Ямбический банальный стих,
Слава Богу, он затих,
Перебит другим созвучьем, —
и в заключительных терцетах:
Я узнал Вас, чуждый рампе,
Но <не?> чуждый эпиграмм Пэ-
она Третьего Размер.
Больше чувства, чувства, сэр!
И играйте тихо лампе
Танцы нежные Химер.
269 Этот экспромт Анненского был приведен Кривичем в ЛМ (с. 226) с первой строкой: ‘Даюсь я Ф. диву’. В томе ‘Русская эпиграмма второй половины XVII—начала XX в.’ (Л., 1975) текст воспроизведен под редакторским заглавием ‘<На К. М. Фофанова') и с первой строкой: 'Даюсь я, Фофан, диву', -- однако в примечании не указано, на основании каких данных сделана такая расшифровка (с. 533, 875, подготовлено и комментировано Н. Г. Захаренко). Наиболее вероятно, что под инициалом 'Ф.' скрыт третьестепенный поэт 1880--1890-х годов Леонид А. Фейгин ('Даюсь я, Фейгин, диву'), о намерении рассказать о его отношениях с Анненскнм Кривич пишет в проспектах своей книги воспоминаний, представленных П. Н. Медведеву и В. Д. Бонч-Бруевичу. В пользу этого предположения говорит и возможная комическая анаграмма: Фейгин гений. Впрочем, стихотворений, подписанных Фейгиным или каким-либо из его многочисленных псевдонимов, обнаружить в ‘Ниве’ и в дамском журнале ‘Ваза’ (прекратился изданием в 1884 г.) в конце 1870-х—первой половине 1880-х годов не удалось (не исключено, что ему принадлежат какие-либо из помещавшихся там анонимных стихотворений или подписанных нерасшифрованными псевдонимами).
270 Ежедневная общественная, политическая и литературная газета ‘Северный курьер’ издавалась в Петербурге в 1899—1900 гг. С ноября 1899 г. ее издателем-редактором был князь Владимир Владимирович Барятинский (1874—1941) — бывший морской офицер, беллетрист и драматург, соредактор — историк литературы и журналист Константин Иванович Арабажин (1866—1929).
271 Мордовцев Даниил Лукич (Мордовець-Слiпченко, 1830—1905) — русский и украинский писатель, историк, публицист, автор многочисленных исторических романов, происходил из старинного казацкого рода.
272 Безусловно, герой экспромта — Исаак Иванович Фомиллиант (1845—1907), преподаватель математики и физики в Николаевской царскосельской гимназии с 1872 по 1900 г., там же — инспектор в 1880—1900 гг., затем был директором Царскосельского реального училища. Ср.: ‘Исаак Иванович Фомиллиант — это целая ‘дореволюционная эпоха’! Иннокентий Федорович Ан<ненский> — это его полная противоположность. Помню, что я вступил в гимназию тогда, когда Иннокентий Федорович ездил в Париж… Вы помните этот разговор двух наших принципалов, так ярко их обрисовывавший. Анненский с увлечением рассказывал о пережитом, и Фомиллиант, некогда побывавший в Париже, на вопрос: был ли он в ‘Лувре’, — ответил: ‘О, да, я там часто обедал!..» (письмо Д. А. Судовского Э. Ф. Голлербаху от 19 июля 1928 г.— частное собрание).
По свидетельству Э. Ф. Голлербаха, И. И. Фомиллиант отзывался об Анненском ‘иносказательно’: ‘Теперь в школу пришли гунны во главе с Ахиллою’ (Э. Голлербах. Из загадок прошлого (Иннокентий Анненский и Царское Село).— Красная газета, веч. вып., 1927, 3 июля, No 176 (1494)). О Фомиллианте см. также: Э. Голлербах. Город муз, с. 38—40.
273 Александра Георгиевна Фомиллиант, жена И. И. Фомиллианта.
274 Выделение слова ‘нарочитых’ путем постановки его в рифменную позицию в этом экспромте, возможно, связано с обсуждением изменившейся семантики этого слова в русской лексикологии конца XIX в. (‘нарочито’ = ‘нарочно’, прежнее значение — ‘отличный’, ‘значительный’) (см.: С. Максимов. Крылатые слова. М., 1899, с. 426). См. также другие экспромты и шуточные стихи Анненского: Стихотворения и трагедии, с. 221—225. Приведем еще один неизданный экспромт Анненского:
Богов классических тома
Хранит науки храм заветный.
Содвинем чаши искрометны
Мы в честь восьмого февраля.
Содвинем их без громких фраз
Средь острых шуток, милых бредней,
Друзья мои, вы в первый раз,
А я, уж может быть, в последний.
(ЦГАЛИ, ф. 6, оп. 1, ед. хр. 59, л. 1). Д. С. Усов в письме к Е. Я. Архиппову (апрель 1925 г.) приводит ‘экспромт на неудачный официальный портрет И<ннокентия> Ф<едорови>ча (маслом), который он не любил и повесил в какой-то темный угол за печкой:
Мундира блеск и лавр артиста
Хотел вместить он в свой девиз —
И в наказание повис
Несчастной жертвой трубочиста’
(ЦГАЛИ, ф. 1458, оп. 1, ед. хр. 78, текст экспромта см. также: там же, ф. 6, оп. 2, ед. хр. 1, л. 31 об., оп. 1, ед. хр. 6).
275 См. прим. 126.
276 Район Царского Села.
277 См. письмо Анненского к Е. М. Мухиной (Саки, 1 августа 1904 г.) (Книги отражений, с. 458). Саки — грязелечебный курорт под Евпаторией в Крыму.
278 С. Я. Елпатьевский в начале XX в. постоянно жил в Ялте, где организовал санаторий для туберкулезных больных. См.: С. Я. Елпатьевский. Указ. соч., с. 269—296.
279 Ср.: ЛМ, с. 220. ‘Дина’, по словам Кривича, — ‘язык какого-то африканского народца <...>, которым отец занялся, может быть, главным образом потому, что Диной звали мою мать’ (там же). О ‘негритянском языке Динка’ Анненский упоминал в своих лекциях по истории русского языка на Высших женских курсах (см. стеклографированное издание этих лекций — ЦГАЛИ, ф. 6, оп. 2, ед. хр. 4, л. 14).
280 В 1865—1868 гг. Анненский учился сначала в частной школе, затем во 2-й прогимназии, затем в 1869—1872 гг. — в частной гимназии В. И. Беренса, в 1875 г. экстерном сдал экзамены на аттестат зрелости при гимназии ‘Человеколюбивого общества’ в Петербурге (Книги отражений, с. 670).
281 К. В. Фохт (см. прим. 213).
282 Краткое освещение этого эпизода Кривич дал в ЛМ (с. 219—220).
283 Гаршин Евгений Михайлович (1861—1931) — младший брат В. М. Гаршина, педагог, историк литературы и публицист либерального направления, автор детских повестей (см.: В. М. Гаршин. Полн. собр. соч., т. III. Письма. М.—Л., 1934, с. 558), Анненский был дружен с ним в 1880-е годы (ЛМ, с. 226).
284 ЦГАЛИ, ф. 5, оп. 1, ед. хр. 49. Текст печатается не полностью: опущены темы и фрагменты, нашедшие свое отражение в опубликованных воспоминаниях Кривича в ЛМ и в разделах и нашей публикации. В тексте Кривичем проведена предварительная и непоследовательная разбивка на главы, нами она устранена (фрагменты отделяются один от другого чертой).
285 Академик Александр Николаевич Веселовский (1838—1906) был председателем Неофилологического общества со дня его основания в 1885 г. до своей смерти. Подробнее о заседании общества 15 ноября 1904 г., на котором Анненский выступил с рефератом о Бальмонте ‘Эстетический момент новой русской поэзии’, см.: А. В. Лавров. И. Ф. Анненский в переписке с Александром Веселовским. — Русская литература, 1978, No 1, с. 176—180 (опубликованы по автографам письмо Анненского к Веселовскому от 17 ноября 1904 г. и ответное письмо Веселовского от 14 декабря 1904 г., включенные Кривичем в текст воспоминаний). В Перми в составе библиотеки Веселовского хранится ‘Царь Иксион’ (СПб., 1902), с надписью: ‘Александру Николаевичу Веселовскому в знак глубочайшего уважения автор 15 V 1902’ (Литература и фольклор Урала. Пермь, 1979, с. 47).
286 Вейнберг Петр Исаевич (1831—1908) — поэт и переводчик западноевропейской поэзии, видный литературно-общественный деятель — один из активных участников Неофилологического общества. Занимал непримиримую позицию по отношению к символистско-‘декадентской’ поэзии.
287 Вейнберг читал это стихотворение Пушкина, видимо, из стремления доказать аудитории, что ставить, как это якобы делал Анненский, ‘Бальмонта ‘на одну доску’ с Пушкиным <...> нет никаких оснований’ (Заседания обществ. Поэзия Бальмонта. — Новости и биржевая газета, 1904, 18 ноября, No 319). Ф. Ф. Зелинский в статье ‘Иннокентий Федорович Анненский как филолог-классик’ свидетельствует: ‘Никогда не забуду огорчения, которое причинил ему неуспех его лекции о Бальмонте <...> Особенно возмутил слушателей тот стих поэта-виртуоза, в котором он объявлял, что перед ним все прежние поэты — предтечи. Докладчику <...> не хватило духу отречься от любимого поэта даже в этом щекотливом вопросе’ (Аполлон, 1910, No 4, отд. II, с. 4).
288 П. И. Вейнберг был избран почетным академиком в 1905 г.
289 Предположение Кривича имеющимися сведениями о служебной и научно-педагогической деятельности Вейнберга не подтверждается. См.: Биографический словарь профессоров имп. С.-Петербургского университета…, т. I, с. 134. О работе Анненского в Гимназии Ф. Ф. Бычкова (впоследствии — Я. Г. Гуревича) см.: В. Оболенский. Очерки минувшего. Белград, 1931, с. 74—75.
290 Ванье Леон (Vanier) — известный французский издатель книг Верлена и символистов.
291 Большой Каприз — мост в виде насыпи, в котором устроены арочные проезды, через дорогу, разделяющую Екатерининский и Александровский парки Царского Села, увенчан беседкой в китайском стиле. Сооружен в 1770-е годы по проекту В. И. Неелова.
292 См. стихотворение Анненского »Расе’. Статуя мира’ (Стихотворения и трагедии, с. 134), в нем идет речь о статуе работы неизвестного итальянского скульптора XVIII в. в Екатерининском парке Царского Села. Подруга Ахматовой В. С. Срезневская вспоминает в этой связи: ‘<...> мы нарочно долго искали эту Расе (богиню мира) с Аней — и нашли в заглохшей части парка на маленькой поляне и долго смотрели на ее израненное дождями белое в темных пятнах лицо и ‘тяжелый ужас кос’. И так странно жутко повторяли (в каком-то проникновении в будущее, что ли?) последнее восклицание этого удивительного стихотворения: ‘О, дайте вечность мне, — и вечность я отдам за равнодушие к обидам и годам’. И странно: почти дети, подростки, девочки, как любили мы издали наблюдать за высокой худощавой фигурой поэта, за которой неизменно старый лакей нес небольшое складное кресло — И. Ф. страдал тогда болезнью сердца <...'> (рукопись хранится у дочери мемуаристки О. В. Срезневской, Ленинград). Ныне ‘статуя мира’ находится у Екатерининского дворца.
293 Из письма Анненского к жене из Венеции от 7/19 аюня 1890 г. (ЦГАЛИ, ф. 6, он. 1. ед. хр. 277). Ср.: ЛИ, с. 233.
294 См.: Книги отражений, с. 381, 641.
295 К характерной для Анненского теме отчуждения от природы, осознанию ее непричастности ‘музыке’ внутреннего мира поэта имеет отношение его неизданный прозаический этюд (ЦГАЛИ, ф. 6, оп. 1, ед. хр. 18):

‘(De l’inedit)

А. В. Бородиной

Когда я гляжу на розу, как она робко прильнула к зеленому листу, или когда я встречаю на липе под лучами электрического фонаря болезненно-горькую улыбку непонятности, стыда, раскаяния, страха — в сердце моем возникает потребность услышать музыку, услышать хотя бы один аккорд, один намек на мелодию, которая началась и, не встретив сочувствия, смолкла.
Розовое розы успокоилось: оно нашло зеленый цвет листа, и солнце нагло уверяет его, что это навсегда она, роза, прильнула к своему тонкому спутнику. Аккорд, мимоходом взятый на открытой клавиатуре пьянино, среди хаоса нотных листов в комнате, ароматной от сирени, и в полдень, почти темный, — через раскрытое окно торжествует эту гармонию красок в природе, которая называется в жизни безумием…
Болезненная улыбка — та не нашла ответа… То единственное слово, которое могло бы обратить ее в розу на листке, в розовое на зеленом, обратить, слить их в мистический белый луч, — не было сказано: и улыбка осталась на мгновение, схваченное ею у жизни, лишь грустным пятном на пыльной полосе, созданной мертвящей силой динамо-машины. . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Нет, бедные дети природы, вы, живые краски цветов, и вы, вечно ищущие друг друга люди, — идите мимо, идите мимо сердца поэта! Оно любит не вас, оно любит только то, что вечно, вечно не в банальной метафоре, а в абсолюте, в Боге. Оно любит только музыку, только диссонансы, едино-разрешимые диссонансы, никого никогда не оскорбившие, не омраченные ничьей едкой слезой стыда или раскаяния и знакомые здесь, среди нас лишь с блаженным блеском слез восторга. Живу, потому что верую, что когда больше во всем мире не будет биться ни единого сердца, музыка угасающих светил будет еще играть, и что она будет вечно играть среди опустелой залы вселенной.
11 V 1906. Ц<арское> С<ело>‘.
296 О судьбе Никола Деникера см.: Andre Salmon. Souvenirs sans fin, l-ere epoque, 1903—1908. Paris, 1955, pp. 65—69. Отзыв Рене Гиля о единственной книге стихов Н. Деникера ‘Poemes’ (1907) см.: Весы, 1908, No 3, с. 117. Перечень его напечатанных произведений см. в кн.: Bibliographie de la litterature francaise de 1800 a 1930. Par Hugo P. Thieme. T. I. Paris, 1933, p. 566. Отметим, что Н. Деникер был в 1903—1904 гг. одним из ближайших литературных соратников Гийома Аполлинера (см.: V. Divis. Apollinaire. Chronik eines Dichterlebens. Praha, 1966, S. 42, Юлия Хартвиг. Аполлинер. М., 1971, с. 18, 22, 27, 40). Отец поэта, Жозеф Деникер (1852—1918), был видным антропологом. В русском переводе вышла его книга ‘Человеческие расы’ (СПб., 1902).
297 Леру Гастон (1868—1927) — французский беллетрист.
298 Фор Поль (1872—1960) — французский поэт-символист. Журнал ‘Vers et Prose’ был создан им в 1905 г. (заглавие повторяло титул книги Ст. Малларме). В программу журнала входили ‘защита и прославление лиризма в прозе и в поэзии’ (Paul Fort. Mes memoires. Toute la vie d’un poete. 1872—1943. Paris, 1944, p. 83, см. также: Аврелий [В. Я. Брюсов]. Новый французский журнал. — Русская мысль, 1913, No 7, отд. III, с. 23). В письме от 16 апреля 1906 г. Анненский предлагал Е. М. Мухиной подписаться на ‘Vers et Prose’ с тем, чтобы ‘поддержать le groupe heroique <героическую группу> наших единомышленников — поэтов и глашатаев высшего искусства, благородного слова’ (КО, с. 464).
299 В письме упоминаются: французские поэт и романист Анри де Рентье (1864-1936), прозаик Морис Баррес (1862-1923), поэты Жан Мореас (1856-1910), Лоран Тайад (1854-1919), Стюарт Мерриль (1863-1915), Альбер Мокель (1866-1945), Андре Сальмон (1881-1969), бельгийский поэт и драматург Шарль Baн Лерберг (1861-1907).
300 Поль Фор выступал с лекциями в Москве и Петербурге в марте 1914 г. См.: К. Бальмонт. С берегов Сены. — Утро России, 1914, No 34.
301 О судьбе французских журналов Анненского см.: А. Кондратьев. Андре Шенье русской революции. — Слово, Рига, 1926, 15 августа, No 238.
302 Книга Анненского ‘Лекции по античной литературе’ была названа как готовящаяся к печати в списке его трудов в кн.: Краткий отчет об имп. Николаевской царскосельской гимназии за последние XV лет ее существования (1896-1911 г.), с. 79. Один экземпляр литографированного издания этого труда хранится в Научной библиотеке им. Горького Ленинградского гос. университета, другой — в библиотеке Института мировой литературы АН СССР.
303 Анненский — действительный статский советник с 1 января 1896 г.
304 ‘Правительственный вестник’ — ежедневная газета, издававшаяся в Петербурге с 1869 по 1916 г., ‘Русское государство’ — ежедневная газета, выходившая при ‘Правительственном вестнике’ в 1906 г. (вышло 100 номеров).
305 Е. М. Мухина.
306 Неточность Кривича: А. Н. Шварц был министром народного просвещения с 1 января 1908 г. по 25 сентября 1910 г., Л. А. Кассо — с 25 сентября 1910 по 26 ноября 1914 г., т. е. вступил на этот пост после смерти Анненского, видимо, Анненский в разговоре упоминал П. М. Кауфмана — министра народного просвещения, предшествовавшего Шварцу (с 24 апреля 1906 г. по 1 января 1908 г.).
307 Пихно Дмитрий Иванович (1853-1913) — публицист, редактор газеты ‘Киевлянин’ (1901-1907), числился по ведомству Министерства народного просвещения.
308 См.: ЛМ, с. 215-216.
309 Бёклин Арнольд (1827-1901) — швейцарский художник-символист.
310 Ср. описание вещей Анненского, сохранившихся у Кривича, в письме Д. С. Усова к Е. Я. Архиппову (апрель 1925 г.) ‘<...> во вторник 7 IV я был в Царском <...> В. И. живет на Магазейной (ул. К. Маркса), д. 14, кв. 1. В его глухо-провинциальной, нетопленой квартире — увы! уже мало от И. Ф. Подумайте: всю библиотеку Ин<нокентия> Ф<едорови>ча он продал Центросоюзу. Осталось: кресло, лира часов, некоторые картины и фамильные портреты (и В. И. даже не помнит, какие из них именно висели у него в кабинете, только о двух он знал это точно: ‘Женщина у моря’ Бёклина и одно изображение св. Себастиана). Я видел красный портфельчик, с которым он умер, его чернильницу и перо (2 ручки: одна легчайшая, тонкая, костяная — другая тяжелая, из гладкого и светлого металла), кипарисовый ларец, стеклянное пресс-папье с портретом Дины Валентиновны’.
311 Об этом портрете провинциальной актрисы Евлампии Павловны Кадминой (1853-1881), послужившей Тургеневу прототипом для его Клары Милич (см.: И. С. Тургенев. Полн. собр. соч. в 28-ми т., Соч. в 15-ти т., т. 13. М.-Л., 1967, с. 579-581), Анненский пишет в своей статье ‘Умирающий Тургенев. Клара Милич’ (КО, с. 41).
312 В перечне работ Владимира Лукича Боровиковского (1757-1825), принадлежавших в начале XX в. частным лицам (Русский биографический словарь, т. Бетанкур-Бякстер. СПб., 1908, с. 262-263) картина, находившаяся у Анненского, не упомянута.
313 СиТ 59, с. 138.
314 Автограф письма: ЦГАЛИ, ф. 6, оп. 1, ед. хр. 277.
315 Ср. об Анненском на гимназических церковных Службах: Всеволод Рождественский. ‘Страницы жизни’, с. 98.
316 Свенцицкий Валентин Павлович (1879-1931) — писатель, религиозный публицист, в 1905 г. вместе с В. Ф. Эрном организовал ‘Христианское братство борьбы’, основным принципом которого было совмещение задач религиозного и революционного обновления. Скептический отзыв о книге Свенцицкого ‘Антихрист (записки странного человека)’ (СПб., 1908) содержится в письме Анненского к Е. М. Мухиной от 2 марта 1908 г. (КО, с. 477-478).
317 Аггеев Константин Маркович — священник, религиозный публицист, деятель Петербургского религиозно-философского общества. Его диссертация на степень магистра богословия была посвящена истолкованию мировоззрения консервативного философа и публициста Константина Николаевича Леонтьева (1831-1891) (Свящ. Конст. Аггеев. Христианство и его отношение к благоустроению земной жизни. Опыт критического изучения и богословской оценки раскрытого К. Н. Леонтьевым понимания христианства. Киев, 1909, 333 с.).
318 См. статьи Н. Бердяева ‘К. Леонтьев — философ реакционной романтики’ (Н. Бердяев. Sub specie aeternitatis. Опыты философские, социальные и литературные. СПб., 1907, с. 302-333), ‘Наши богоискатели’ (Московский еженедельник, 1907, No 29), статьи Розанова ‘Поздние фазы славянофильства: К. Н. Леонтьев’ (В. В. Розанов. Литературные очерки. СПб., 1899, с. 115-124). ‘Из житейских и литературных мелочей’ (Новое время. 1903, 21 и 22 января, NoNo 9656, 9657), ‘Заблудились в трех соснах’ (Русское слово, 1909, 24 января, подпись: В. Варварин). Розанов также опубликовал письма Леонтьева со своим предисловием, послесловием и примечаниями (Русский вестник, 1903, NoNo 4-6). После смерти Анненского появилась его статья о Леонтьеве ‘Неузнанный феномен’ (Памяти Константина Николаевича Леонтьева. Литературный сборник. СПб., 1911, с. 163-184).
319 Сохранились черновые заметки Анненского о Ницше (видимо, Анненский предполагал написать статью о Ницше в связи с его посмертно опубликованной духовной автобиографией ‘Ессе Homo’, на одном из листков — пробы заглавий: ‘Проблема Ницше, или Ницше последнего силуэта’, ‘Ницше и мы’, ‘Ницше — иллюзионист’). Приводим наиболее связный из этих фрагментов:
‘Нельзя понимать современной литературы вообще и русской, как наиболее эмоционально чуткой, без Ницше. Но он имеет связь с русской и через Достоевского. Да и Ницше славянин. Достоевский искал не одну сторону, т<ак> ск<азать>, милосердия, которая отразилась на французах, — была и сторона страстного искания воли.
Ницше называл себя учеником Диониса философа. Заметьте, учеником. Это желание обрести в себе Дионисовское начало свойственно славянам. Оно бросается и в революцию, и в порнографию — дает мучеников и Саниных.
Ницше глубоко ошибался в природе своей радости. Она не была Дионисовской, а ближе подходила к типу Аполлоновск<ой>. Это была радость мысли. Единств<енная>, которая дает людям идею Человечества. Одиночество Ницше есть лишь красивейшая из литературных поз. Ницше создал ту атмосферу, в которой живет современная литературная мысль. Его нельзя назвать властителем дум, как Байрона. Это скорее угадчик, объединитель дум своего века — дум бесстрастно, цинически антиномичного кануна, тщетно маскируемых иронией Дионисовской мечты.
Ессе Homo есть психология современной души больше, чем ее теория, — в свое время она была психологией будущего — вот чем она велика.
Жизнь абутирует к литературе. Самое ценное, единственно ценное есть мысль. Дионисовское начало настолько противоречило заслуге Ницше, всей его личности, всей его жизненной трагедии, что к нему не могли многие отнестись серьезно’ (ЦГАЛИ, ф. 6, оп. 1, ед. хр. 108, лл. 1—2). Ср. дальнейшие наблюдения в связи с книгой Ницше: ‘Ессе-Homo дает нам возможность знакомиться с удивительной гибкостью выраж<ения>, точностью термина, угадкой намека. Душа в высшей степени сложная и утонченная. Романтизм в самой цинической из своих масок’, ‘Это я не циническое, а высказывающееся, переводящее в слова все, что может иметь интерес и выразительность’ (там же, л. 4).
320 Автограф — ЦГАЛИ, ф. 6, оп. 1, ед. хр. 205,
321 См. о нем прим. 188.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека