Империализм в индексе ‘запретных слов’ всего чаще соединяется с не менее ‘запретным словом’ — национализм. Не трудно доказать, однако, что империализм, понимаемый правильно, то есть как стремление к имперскому типу государственности, хозяйства, культуры, быта, как имперское самоощущение отдельных лиц и социальных групп, никак не вяжется именно с тем национализмом, который исходит из ощущения племени. Про римлян можно думать все, что угодно, но ‘националистами’ этого типа ни в коем случае назвать их нельзя. Великие империалисты — Наполеон, Петр, Екатерина — не были, конечно, героями племенного национализма, да и как бы могли быть — боровшийся ради России против ограниченно московско-русского Петр, корсиканец Наполеон во Франции и немецкая принцесса, российская императрица, Екатерина.
Известно, что национализм — идея лишь XIX века и что само понятие ‘нация’ утвердилось в революциях — французской, отчасти английской. Национальное государство сменило в Европе государство легитимно-сословное, остро чувствовавшее национальный момент, третье сословие заняло место мало чувствовавших этот момент двух первых сословий. Духовенство служило Церкви, исторически наднациональной в Европе. Дворянин служил своему легитимному Государю (который мог вовсе и не быть одной с ним национальности)… и земле своих предков, раскинутой по всей дворянской Европе. Французский или немецкий дворянин XVII—XVIII веков был куда более реальным ‘интернационалистом’, нежели французский или немецкий социалист XX века, ибо, будучи французом, часто сражался за немцев, чего, не будучи прямым изменником, не мог бы недавно сделать никакой социалист-интернационалист.
В России XVIII—XIX веков дворянство было в несколько ином положении: оно служило чему-то большему, нежели наследственная земля или легитимистская идея, — оно было на службе Российской империи, которой, рядом с русским дворянином, честно служили при московских царях дворяне татарские и литовские, а при императорах — немецкие, шведские, французские, английские, польские и всякие другие. В этой национально пестрой дворянской среде России XVIII и начала ХГХ века, осознавшей впервые имперскую свою роль, мы тщетно стали бы искать каких-либо признаков узкого национализма. Для веяний Европы она была широко открыта, по существу своему всякая империя всегда относительно более открыта притоку ‘чужого’ (нет неподвижной границы между ‘своим’ и ‘чужим’) — в противоположность всегда относительно более замкнутому в своих этнографических границах однородному государству. Если же русский дворянин того времени гордился ‘своим’, то это ‘свое’ было не столько русским, сколько российским.
Когда Достоевский говорил об удивительном ‘всеевропейском’ царе Пушкина, он касался именно этой особенности дворянской русской среды конца XVIII—начала XIX века, гениальнейшим воплощением которой и был Пушкин. Однако еще более явно в Пушкине его российское или всероссийское самоощущение. В жизни его и в поэзии не случайно были не только Петербург и Москва, Михайловское и Болдино, но и Кишинев, Одесса, Крым и Тифлис. И его проза — это не только петербургская повесть ‘Пиковая дама’, но и ‘колониальный’ роман ‘Капитанская дочка’, увлекший его воображение к пределам Империи — в киргизскую степь, на берега Яика.
Поэзия и проза русская после Пушкина осталась на том имперском уровне, до которого их поднял гений Пушкина. Русская государственность была верна идее Империи, вне зависимости от взглядов распорядителей ее судьбы на ее устройство и управление. Столь различные во многом царствования Николая I и Александра II были одинаковы в имперском их задании. Россия развернулась до Камчатки и уперлась в Памир. При Александре III рост Империи остановился.
При Александре III заметны первые признаки перемены в российском самоощущении. Имперская идея слабеет, государственная власть с большей экономией ставит более узкий кругозор внешних задач. И как только государственная власть теряет энтузиазм российской идеи, она подменяет его преданностью ‘русским началам’, под которыми стали понимать старомосковские начала, появляется племенной русский национализм. Россию желали тогда ‘подморозить’, идеалом государственных деятелей того времени было сохранение существовавшего порядка и размера вещей. Но ‘подмороженная’, приостановленная, придержанная Россия оказалась Россией и несколько умаленной. В культуре русской образовался застой. В начале 80-х годов умер Достоевский, и Толстой ушел в сторону, русской литературе грозила участь умалиться до размеров Гаршина, русская интеллигенция опровинциалилась, утратила к концу столетия тот имперский масштаб, которым обладали образованные люди начала века.
Еще до сих пор не написана история странного подъема, который испытала Россия на рубеже двух столетий. Для поколения, родившегося в начале 80-х годов, подъем этот был порывом, в несколько лет изменившим лицо России. Воспитанное в культурных представлениях 80—90-х годов, оно воочию видело, как быстро были изжиты эти представления. Много читавшее Чехова, оно с удивлением глядело на то, как одно десятилетие сделало темы Чехова устарелыми.
В десятилетие от 1895 до 1905 года Россия пережила глубокую культурную революцию. Необходимо заметить, что этот порыв был в значительной степени питаем изнутри обращением к лучшим и подлинным традициям русского культурного прошлого. Новое религиозное сознание, новый подход к эстетическим ценностям, новая философия, новая поэзия были во многом возвращением к той России, которая была забыта опровинциаленной в своем позитивизме интеллигенцией 70—80-х годов, — к России Пушкина, Тютчева, Гоголя и Достоевского. И в этом смысле и в смысле большей открытости веяниям Запада культурный переворот был явлением имперского масштаба и порядка.
Захватило ли это движение государственную власть? Здесь, к сожалению, случилось обратное тому, в чем была трагедия царствования Александра II. Тогда государственная власть была тверда в верности имперской идее, которой одинаково служили и наши колониальные успехи, и необходимейшие для перестроения Империи реформы. Но общество в ужасающем культурном разброде 60-х и 70-х годов нисколько не пришло на помощь государственной власти, но в самую историческую минуту, когда строительство России было и необходимо и возможно, ответило на все это нигилизмом, ребяческим социализмом и бессмысленнейшим, преступнейшим из цареубийств.
В начале последнего царствования русское образованное общество, далекое от нигилизма, от провинциального позитивизма, от антигосударственности ‘шестидесятников’, научившееся, наконец, любить и ценить славные культурные традиции русского прошлого, было готово для сотрудничества с государственной властью на пути явно необходимых, явно требуемых временем реформ. Государственная власть не поняла этого. Мало того, воспитанные в традициях предшествовавшего царствования, государственные люди все еще стояли на точке зрения ‘подмораживания’ России и охранения ‘русских начал’. Сами того не замечая, они подменили идею Российской империи, неустанно движущейся вперед, идеей приостановленного, придерживаемого на одном месте русского государства. Они не умели быть ‘империалистами’ и стали ‘националистами’ в самом ограниченном смысле этого слова.
Не надо быть марксистом, чтобы перелом конца прошлого века объяснить хозяйственным подъемом, последствием вторжения индустриализации в русское деревенское царство. Доля истины здесь есть, но следовало бы сказать общее: так велика была хозяйственная мощность захваченных и государственно организованных территорий России, так неудержимы были силы влекшего к ним мирового обмена, что усыпленные на время энергии имперского дела не могли не оказаться разбуженными. Россия сказочно усиливалась и богатела с каждым днем, даже если сравнительно мало старалась богатеть и усиливаться.
В том, что интеллигенция привыкла презрительно называть ‘бюрократией’, оставалось даже и в недавние времена немало традиций настоящего имперского дела. Этим можно объяснить, что, хотя государственная власть последнего царствования и стала на точку зрения придуманно отсталого этнически-национального государства, все же она, как по инерции, продолжала выполнять поставленные веками задания, но выполняла их непоследовательно, непродуманно.
У интеллигенции русской установилось несправедливое, неправильное и неумное отношение к тому, что именовала она ‘дальневосточной авантюрой’. Между тем движение России к Тихому океану было ее органическим ростом, ее абсолютной жизненной необходимостью. Мы просто не смели отказываться от многосотлетних трудов, положенных на это русским народом, и мы были обязаны дать им достойное завершение. Беда была не в том, что мы оказались ‘империалистами’ (мы и должны были быть ими), беда была в том, что недостаточно ‘империалистской’ в смысле энергии, твердости, убежденности, даровитости была наша государственная власть, не явившая ни нового Потемкина, ни нового Суворова. Беда была в том, что за осуществление труднейшей имперской задачи взялась наша власть средствами организационно и технически отсталого национального государства. Беда была в том, что она не перестроила вовремя своей политической базы в соответствии с типом и духом Империи XX века, не поняла тех выводов, которые надо было сделать, видя хозяйственный подъем и культурный переворот начала века, — она не сделала попытки обратить на пользу России духовное перерождение образованного русского общества.
В войне с Японией Российская империя потерпела неудачу. Но так велики были ее силы, так живуча оказалась российская идея, что, несмотря на проигранную войну, на вспышку революции, на ошибки власти, на предрассудки общества, хозяйственный и культурный подъем почти не испытал перерыва. Быть может, за всю историю России пожала она в единственное семилетие от 1907 до 1914 года плоды всех трудов, положенных <,за>, столько веков ради ее величия. Величие это было наконец достигнуто вопреки существовавшей тогда государственной власти и при очень малом сознании этого русским обществом. Мы видели страшное доказательство того, что величие это, плохо понятое нами самими, было понято другими — против Великой России была незамедлительно предпринята война.
1927
КОММЕНТАРИИ
Империализм и национализм. Впервые: Возрождение. 1927. No 850. 30 сентября. (Ночные мысли VI).