Красивое озеро, похожее на гигантское овальное зеркало, вставленное в рамку из зелени садов и вычурных дачных построек, как бы врезывалось тупым концом своим в самую середину города. Здесь было всегда шумно и весело. Купальни, плоты для мойки белья, множество лодок и катеров, окрашенных в яркие цвета, шныряющие по озеру взад и вперед маленькие, похожие на игрушечные, пароходики — кишели народом. На плотах вереницы баб, с подоткнутыми подолами и голыми ногами, колотили вальками мокрое белье, бранились и перекликались, и удары их вальков, такие же звонкие, как их голоса, отскакивая от купален, удваивались эхом и сыпались дождем на тихую зеркальную гладь озера, маленькие пароходики всегда пыхтели, подходя или уходя от пристани, и всегда были так переполнены пассажирами, что казалось, словно на воде покачиваются конгломераты из шляп, цилиндров и зонтиков, облепивших дымящуюся трубу и звонко, как птицы, щебечущих легкомысленными голосами безотчетной радости. На длинных узких мостках с перилами, перекинутых с берега к купальням, пестрели своими костюмами женщины и, усаживаясь при помощи сопровождающих их на прогулку мужчин в лодки, вскрикивали от испуга и смеялись, а из купален доносился смешанный гул голосов, мужских и женских, шум и плеск воды, детский плач и крик, и можно было подумать, что там или дерутся, или играют люди зрелые вместе с подростками. Все эти звуки, смешиваясь с беспрерывной трескотней извозчичьих дрожек и звонками конки, давали, в общем, такой бодрый, здоровый аккорд жизни, что все бывшие здесь люди, чувствуя инстинктивный порыв к радости бытия, улыбались, были веселы, добры и разговорчивы, а проходившие мимо невольно останавливались, долго смотрели смеющимися глазами на этот водоворот жизни и, казалось, не хотели идти дальше. Военные и студенческие мундиры и кителя, мелькавшие в копошившейся здесь публике своими золотыми пуговицами и погонами, гибкие, стройные фигуры молодых девушек с розовыми лицами под ярко-желтыми соломенными шляпками, гимназические куртки и белые фуражки как бы окрашивали всю толпу в цвет юности, здорового веселья и радостных надежд, и под яркими лучами летнего солнышка даже старики и люди в потертых и истрепанных костюмах, казалось, всем были довольны и совершенно счастливы…
На набережной высились громоздкие дома, красивые и массивные, с большими зеркальными стеклами в дверях и окнах, с балконами и барельефами, белая, как снег, колокольня церкви поднималась из-за зеленых крыш, вознося к голубому безоблачному небу серебряный купол и крест, пожарная часть резко желтела на синеве своей каланчой, увенчанной шпилем, — и вся эта ровная элегантная линия домов убегала от озера, оставляя часть правого берега его громоздившемуся своими тяжелыми кирпичными корпусами мыловаренному заводу, из высокой, почерневшей трубы которого тянулся по небу длинной лентою дым, а левое побережье — для улицы, обращенной к озеру задворками, крыши домов которой, сараи, куски стен с сверкавшими под солнцем, как слюда, окнами — подбегали почти вплоть к воде и смотрелись в ее зеркало… Впрочем, эти задворки и мыловаренный завод не портили общего впечатления, потому что далее, по обоим берегам озера, образующим изгибы, затоны и заводи, густыми стенами зеленели деревья садов, из-за которых выглядывали легкие, словно карточные, постройки дач, с фантастическими замками, теремами, балкончиками, беседками и павильонами в китайском вкусе, а затем поднимался ботанический сад, синевший вдали узорчатым кружевным контуром, и озеро загибалось и длинной, светлой полосой уходило вон из города и, соединяясь с другим таким же озером, сливалось с далеким горизонтом, лугами и белыми, словно из ваты, облачками, которые казались висящими над самой водой…
Лето было в самом разгаре, солнце жгло, как огнем, и от мостовых и каменных стен обдавало жаром, словно из только что вытопленной печки. День был праздничный, и все свободные от будничных трудов горожане тянулись к озеру, чтобы подышать прохладой, искупаться, покататься на лодочке, поудить рыбу или уехать за город, чтобы побродить по зеленым лужкам, по ровным аллеям ботанического сада или в кустах и роще на дальнем озере, где много тени, заброшенности и шума зеленой листвы, навевающего на душу сладкую лень и истому своим таинственным шепотом. Одни шли семьями, с корзиночками и бумажными мешками, из которых выглядывали булки, другие в одиночестве, с длинными удилищами на плечах и с садками для рыбы, чтобы посидеть где-нибудь в уединенной тихой заводи озера на маленьком ботничке, третьи шли парочками, счастливые и радостные, с затаенными мыслями о предстоящем tЙte-Ю-tЙte, нетерпеливо стремившиеся к пристани, чтобы сесть на пароходик и поскорее быть у цели… Разноцветные зонтики женщин, их шляпки с зеленью, цветами и голубоватыми вуалетками, блестящие, словно лаком покрытые цилиндры мужчин с закрученными усами и с тросточками в руках, группы студентов и гимназистов толпились на набережной и заполняли пристань, мостки и лестницы, сбегавшие с набережной к берегу бесчисленными деревянными ступеньками… Торговцы-татары, с загорелыми скуластыми лицами, на которых резко сверкали белки глаз, выкрикивали на ломаном русском языке ‘апельсин-а-лимона’, и их плетеные корзины наполняли воздух ароматом, напоминавшим о стране померанцев, торговки с лотками соблазняли публику садовой вишней, булочники совали прохожим французские булки, выкрикивая ‘гаррячие’, то и дело подкатывались пролетки и выбрасывали седоков то партиями, то в одиночку, — и все это торопилось и стремительно рвалось куда-то… А гул благовеста, оповещавший об окончании праздничного богослужения, еще более оттенял настроение радости и ликования, которыми была проникнута вся эта пестрая картина праздничной толпы, отдыхающей и беспечной…
Пароходик ‘Смелый’ приткнулся к пристани и засвистел тоненьким голоском, пронзительным и задорным. Матрос бросил сперва чалку, потом сходни, и публика, толкаясь, смеясь и вскрикивая, хлынула на пароход пестрой волной и разом заполнила и палубу, и трап, и все уголки, напоминая муравьев, облепивших кусочек сахару. Заколыхались зонтики, цилиндры, шляпки, кителя, из пароходной трубы, опоясанной красной лентою краски, стали выпрыгивать клубы черного дыма, кто-то сказал ‘готово!’ — и пароходик запыхтел, часто-часто хлопая плицами колес по воде, отделился от конторки и, попыхивая парко м и накренившись набок, поплыл, будоража воду и покачивая скрипучие мостки ближайшей купальни. Полоскавшие белье бабы выпрямились и стали смотреть, заслоняясь руками от солнца, мальчуганы замахали с берега шапками, две-три лодки с катающимися погнались вслед за пароходиком, чтобы покачаться на волнах, и отстали, колыхаясь с боку на бок, из купальни вылез голый человек и, обняв себя руками, стал смотреть по сторонам.
— Не вылазь! Не вылазь! — закричал ему с пристани городовой и добавил:
— Голый человек в публичном месте не дозволяется…
Голый человек кувырнулся в воду, а пароходик, обернув корму к публике, стал удаляться, делаясь все миниатюрнее…
В числе пассажиров ‘Смелого’ была и Клара. Разряженная, шумящая шелковою юбкою, в шляпке с ярко-пунцовой розою и бледным бутоном, красиво оттенявшей ее черные волосы, под синей вуалью, в дымке которой красивое лицо ее, слегка подрумяненное и подведенное, казалось таким свежим, молодым и здоровым, стройная и гибкая, она на первых порах останавливала на себе общее внимание пассажиров, позируя на трапе, но чрезмерно свободный жест, с которым она вынула из портсигара и закурила папироску, выдал ее: этот жест и манера, с которой Клара курила папиросу, были чересчур смелы и размашисты, и чуткие мужчины и женщины сразу поняли, какая это женщина стоит, облокотившись о перила. Мужчины стали взглядывать на нее мельком, так, чтобы никто этого не заметил, и в моменты этих взглядов в их глазах вспыхивал огонек жадной любознательности, а женщины стали брезгливо отворачиваться от Клары в сторону и брезгливо отзывать детей, когда те приближались к этой пассажирке. Окидывая веселым взором публику, Клара встретила несколько знакомых мужских лиц. Эти двое мужчин, один в цилиндре, а другой в котелке, такие чистенькие, прилизанные, с полными животами, с цепочками на жилетах, сидящие в непринужденных позах, полных гордости и сознания своего превосходства, этот изящный офицерик в белоснежном кителе и в узких брючках, старающийся как можно красивее устроить свои ноги в рейтузах, этот студент в очках, угрюмый и глубокомысленный, были знакомы Кларе, одни — коротко, другие, — она не помнит, — быть может, лишь мельком прошли мимо в бесчисленной галерее лиц, угощавших ее коньяком, бифштексами, танцевавших с ней легкомысленные танцы… Клара скользила слегка смеющимся взором по лицам этих мужчин, и те отводили глаза в сторону, и никто не подавал вида, что когда-нибудь даже встречался с этой женщиной… Кларе было смешно и немного досадно, но легкое покачивание пароходика убаюкивало досаду, а теплый ветерок угонял ее прочь, и Клара одиноко стояла у перил трапа и смотрела на гладь озера глазами, полными радости от ощущения свободы, приволья и своей общности с миром, с этим озером, с голубыми небесами, с далеким сизым туманом, в котором рисовался зубчатый контур ботанического сада…
Когда пароходик плыл мимо улицы, обращенной к озеру задворками, то все вдруг отвернулись, потому что никому не хотелось не только смотреть, но даже и думать об этой улице…
Странная была эта улица!..
Все о ней знали, но никто не говорил, и когда случайно имя этой улицы произносилось вслух в обществе, то мужчины обыкновенно делали беззаботно-невинный вид, начинали что-нибудь напевать, а женщины задавали вдруг вопросы о погоде или о чем-нибудь совершенно неуместном и неожиданном, а наиболее стыдливые и малонаходчивые краснели и опускали глаза. По характеру своих построек эта улица ничем не отличалась от других улиц города и была даже лучше, красивее многих из них: тут были дома каменные и деревянные, одноэтажные, двухэтажные и трехэтажные, были лавки, трактиры, пивные, парикмахерские, и по концам улицы, так же, как на всех прочих, стояли городовые и наблюдали, чтобы все было хорошо и в порядке. Отличалась она от других улиц только тем, что днем здесь было безлюдно, тихо и сонно, и казалось, что эта улица на берегу красивого озера задремала под тихий плеск набегающей на берег волны или околдована сказочным волшебником из ‘1001 ночи’: дома смотрели пустыми, осиротелыми, окна их были закрыты ставнями или плотно завешаны темными шторами, словно обитатели этих домов, как летучие мыши, боялись дневного света, не слышалось здесь ни людского говора, ни детского смеха и плача, ни стука отворяемых дверей, и только изредка, осторожно выглянув сперва в калитку из ворот, выходил какой-нибудь господин, штатский или военный, молодой или старый, и, беспокойно оглядываясь по сторонам, уходил торопливо прочь, и шаги его, одинокие и смущенные, как-то странно звучали по панели, нарушая мирный сон околдованной улицы, пока не пропадали в отдаленном шуме городской сутолоки…
Зато по мере того, как город мало-помалу затихал в вечерних сумерках, по мере того, как он успокаивался под покровом надвигающейся ночи и становился все молчаливее и безлюднее, когда в кроткой тишине ночи мелодично перезванивали колокола городских часов на крепостной башне, вызванивая гимн Богу, да караульщики, как коростели, начинали перекликаться своими трещотками, — здесь пробуждалась жизнь и все росла и росла, превращаясь после полуночи в шумный, веселый праздник. Словно по мановению жезла того же волшебника из ‘1001 ночи’, странная спящая улица пробуждалась: над парадными подъездами, крыльцами и воротами зажигались большими пятнами огни красных фонарей, все окна домов загорались ярким светом, и на фоне кисейных занавесей начинали мелькать силуэты людей, прыгающих и кружащихся, как бабочки у огня, из распахнутых окон верхних этажей вырывались на улицу, вместе с потоками света, аккорды музыки — роялей и струнных оркестров, наигрывающих грустные вальсы, веселые польки, кадрили из русских песен, то заунывных, то ухарских, — и шарканье многочисленных ног, вместе со звонкими голосами женщин, грубыми выкриками мужчин, со звоном посуды и необузданным хохотом и визгами, сливаясь в один сплошной поток звуков, заполняли всю улицу каким-то беззаботным весельем, искренностью восторгов и радости, — и тогда казалось, что здесь живут самые счастливые в мире люди, жизнь которых, полная радостей, довольства, искреннего веселия, похожа на вечный праздник, без огорчений, без болезней, без слез и горя… Кровавые огни, приветливо лившие темно-малиновый свет свой с крылец и подъездов на панели, казалось, приглашали войти в гостеприимно распахнутые двери, аккорды музыки, то резкие, то глухие и мягкие, с дребезжащими басами роялей, с певучей мелодией скрипки и угрюмым контрабасом, как бы подчеркивающим шарканье танцующих ног, казалось, звали забыть все огорчения жизни и закружиться в вихре трепещущей радости счастливцев, а звонкие беззаботные голоса и смех, казалось, кричали о том, что жизнь мимолетна, призрачна, но прекрасна и что с каждым часом ее остается меньше… И вся эта улица, с ее темно-малиновыми фонарями, с яркими окнами и музыкой, напоминала тогда сказочный городок из ‘1001 ночи’… По этой улице бродили, путешествуя из дома в дом, толпы молодежи и пели Gaudeamus igitur, хохотали и прыгали, как молодые жеребята, мастеровые бегали со свистом и гиканьем, заводя ссоры и драки, почтенные горожане, покачиваясь, ехали на извозчиках… Все откликались на призыв красных фонарей, грохочущей музыки и женского смеха, — и городовые, желавшие, чтобы все было хорошо и в порядке, не успевали умерять восторги, повторяя:
— Потише, господа! Неприлично в публичном месте беспорядки заводить!
Эта улица называлась Веселой и представляла собой один сплошной гарем города с полуторастотысячным населением, куда люди всех возрастов, классов и национальностей сходились и братались за круговой чашей человеческой мерзости…
Когда пароходик плыл мимо этой улицы, Клара, вместе с другими пассажирами, отвернулась от нее. Она отошла от перил и села на другой стороне, потому что сегодня она была именинница, ходила к обедне в собор и теперь хотела, чтобы ничто не напоминало ей о том, что она не такая, как все другие, пассажирка, и чтобы полнее была иллюзия свободы и радости. А эта свобода охватывала все существо Клары радостным трепетом и под шум пароходных колес, ритмический стук машины и веселого торжествующего потока голосов жизни, носившихся над гладкой поверхностью озера, уносила Клару в неведомые края туманного счастья… Сегодня Кларе хотелось быть совсем свободной, побыть с собой наедине, с своей собственной радостью и своими думами, своими ощущениями и своей волей… Она вдыхала полной грудью влажный воздух, подставляла щеки и губы теплому ветерку, смотрела вдаль, где в голубом эфире, сверкая как серебряные, кружились голуби, — и ей хотелось смеяться, и в глазах ее искрилась радость жизни, тихая и захватывающая…
На белой решетчатой лавочке, против Клары, стояли на коленях два мальчугана в матросских синих курточках и в шляпах, сдвинутых на затылок, с развевавшимися по ветру ленточками. Они звонко выкрикивали междометия восхищения и удивления, показывая руками на воду, где, серебрясь чешуей, играла на солнышке мелкая рыбешка, и теребили друг друга, торопясь поделиться впечатлениями:
— Смотри! Смотри! Какая громадная! — с визгом радости, подпрыгивая всем тельцем, кричал старший.
Отец, низкорослый кругленький человек в котелке, стоял позади их, с руками, заложенными за спину, и поучительным тоном пояснял, что руками показывать не годится, а мать, дама полная и добродушная, смотрела на всех их, и улыбка удовольствия шевелила ее губы, а все лицо принимало выражение удовлетворенности, спокойствия и гордости. Клара, смотрела на счастливую мать и думала о том, что где-то она встречала эту даму, но никак не могла припомнить… Она прислушивалась к детским голосам, резко раздававшимся в шуме общего говора пассажиров, и далекие смутные воспоминания начинали волновать ее душу какой-то грустной и вместе с тем радостной тревогой, словно на нее пахнул вдруг ветерок из позабытого уголка своего собственного далекого детства и принес отзвуки знакомых, полупозабытых мотивов… Она смотрела на тоненькие, обтянутые полосатыми чулками, ножки мальчиков, на развевавшиеся по ветру ленточки их шляп с надписями ‘озорник’ и ‘забияка’, и невольная улыбка скользила по ее губам, ярко-пунцовым от губной помады, красивые, белые зубы начинали сверкать под вуалеткой, а глаза — смеяться, озаряя лицо Клары выражением молчаливого умиления… В этот момент Клара была красива и привлекательна, и молоденький офицерик, позабыв о приличиях, стал наскоро пожирать ее своими масляными глазами, потом он начал медленно прохаживаться около Клары, покручивать усики и искоса поглядывать на сияющую улыбкой женщину, напевая задумчиво какой-то романс со словами: любовь и кровь, слезы и грезы… Когда один из мальчишек, обернувшись и встретив на лице Клары симпатизирующую улыбку, тоже улыбнулся ей в ответ, она вдруг громко рассмеялась от какой-то странной радости, прилив которой всколыхнул и переполнил все существо ее.
— Коля! — окликнул недовольный голос полной дамы.
— Что, мамочка?
— Поди сюда! — строго сказала дама, и лицо ее перестало улыбаться и сделалось строгим и сухим.
Мальчик, подпрыгивая на одной ножке и поправляя на ходу спустившийся чулок, приблизился к матери. Та что-то пошептала ему на ухо, и Клара поняла, что дело идет о ней, потому что мальчик, когда мать шептала ему на ухо, раза два с недоумевающим страхом в черных широко раскрытых глазах взглянул на Клару и больше уже не смеялся ей… И вся радость, трепетавшая в душе Клары, сразу исчезла, и она, прищурив глаза, стала нагло смотреть на полную даму, и в ее взгляде было столько насмешливой иронии, что та изменила позу и закрылась от Клары зонтиком, а Клара, закурив папироску, положила ногу на ногу, по-мужски, и стала с каким-то ожесточением курить, далеко выдувая дым, а когда докурила, то размашистым жестом швырнула окурок за борт и, перекинувшись своим гибким станом через перила, стала смотреть на воду, под колеса, где крутился водоворот и пузырилась белая пена, на город, который словно улетал на ковре-самолете назад и начинал уже казаться беспорядочным хаосом цветных крыш, стен, колоколен и труб, все более и более заволакиваемых золотистой пылью дали…
Теперь по обоим берегам озера тянулись сады, красивые дачные домики, маленькие купальни с миниатюрными лодочками, у мостков, порой открывались затоны, обросшие камышом и кустами тальника, заводи, покрытые зеленой плесенью водорослей и плавучими листами водяной кувшинки с желтыми чашечками… Иногда в такой заводи прятался одинокий рыбак на крошечном ботничке, и этот рыбак в своей шляпе с нависшими полями казался сидящим прямо на воде и напоминал в своей сосредоточенной неподвижности огородное пугало… Навстречу попадались большие лодки с подвыпившими мастеровыми, они встречали пароход смехом и шутками, махали ему руками и что-то кричали, но лодка быстро оставалась за кормой и уносилась назад, к городу, и только гармоника продолжала верещать и всхлипывать, долго преследуя пассажиров своей надоедливой музыкой…
А пароходик усиленно пыхтел и торопился, словно хотел поскорее скрыться от этой музыки, и пронзительным свистом оглашал окрестности, приближаясь к ботаническому саду. На левом берегу поднимались высокой стеною старые липы, зеленая решетка ограды рябила своими столбиками и фигурами, и ровные усыпанные желтым песком аллеи сада то и дело виднелись через решетку, разбегаясь во все стороны длинными, ровными коридорами. Когда пароходик обогнул зеленый мыс, на воде, у берега показался плот, с толпившимися на нем людьми, и красивая узорчатая арка ворот ботанического сада, у которых, словно на страже, стояли два громадных тополя, на сухих вершинах которых были разбросаны, похожие на шапки, гнезда ворон…
Как знакомы Кларе эти ворота и эти два тополя! При виде их сердце Клары защемило грустью, и на душу повеяло чем-то старым, далеким и дорогим… Вершины тополей высохли еще больше и стали походить на метлы, но ворота остались такими же, только теперь они как-то уменьшились и утратили свою величавость. Так же от берега идет в гору дорожка, усыпанная гальками, а по изгороди растут лопухи и крапива, так же шумят липы, и старые сосны протягивают свои мохнатые, корявые лапы, из зелени листвы смотрит крыша дома, где живет садовник, труба водокачки и длинная, тонкая жердь, обвитая лентою черной краски… На эту жердь поднимали флаг, и он рвался и шумел, волнуясь от ветра… Все по-старому!.. И так же тянутся с берега мостки, а на воде стоит плот, к которому причаливал теперь ‘Смелый’.
— Ботанический сад! Кто слезает, приготовьте билетики!
Несколько студентов спрыгнули с борта на плот, не ожидая полной остановки, то же сделали два юнкера, а потом чинно и важно потянулись дамы с мужьями и без мужей, с детьми и без детей, молодые люди в цилиндрах, приезжий из села священник, на все бросавший любопытные и недоумевающие взгляды, военный писарь-сердцеед с женщиной в голубом шелковом платочке с пунцовыми цветочками по углам… Клара стояла на трапе, смотрела на ворота, на тополи, на усыпанную гальками дорожку, на лопухи и крапиву вдоль ограды и, когда пароходик засвистел в третий раз, сорвалась вдруг с места и проворно сошла с парохода и двинулась следом за вереницей людей, тянувшихся к воротам ботанического сада… Верно, за ней следили, потому что и юнкера, и студенты, и два молодых человека в цилиндрах оглядывались и замедляли шаг, пропуская вперед степенных дам и мужчин, а когда Клара вошла в арку ворот, то оказалось, что все эти молодые люди расселись по аллее на первых попавшихся лавочках и ждали, когда пройдет Клара. А когда она проходила, то все они смотрели на Клару игривым и дерзким взглядом, а потом она услыхала позади сдержанный смех, искусственное покашливанье, свист и мяуканье… Клара свернула направо и скрылась за кустами в уединенной аллее лип, огибающей сад по берегу, где пахло сыростью, грибом и перегнившей листвою, и куда не любила ходить публика, потому что здесь пряталось много птиц, постоянно летали с карканьем вороны и пачкали лавочки… Она торопилась уйти подальше, в глубь, чтобы остаться одной, подумать и вспомнить прошлое…
Когда-то Клара бегала здесь босиком и пряталась в кустах от дедушки, служившего в саду сторожем…
Умер дедушка! Маленький домик его с одним окошечком остался на старом месте, скрытый густой сиренью, и там живет теперь кто-нибудь другой, чужой и незнакомый. Она туда сходит и посмотрит…
Старые липы шумели своими вершинами, и в этом шуме было что-то знакомое и тоскливое, словно и липы тоже вспоминали то время, когда Клара была подростком… Она замедлила шаг и тихо двигалась с опущенной головой, прислушиваясь к шелесту листвы, щебетанию птичек и к смутной тревоге и тоске, начинавшей дрожать в груди ее под нахлынувшими воспоминаниями, то неясными, отрывочными, то такими яркими, словно с тех пор прошло не шесть лет, а только шесть дней… Мягкие шаги приближающихся людей заставили ее очнуться и поднять глаза, навстречу шла парочка под ручку: дама и молоденький офицерик, тот самый, который ехал с Кларой на пароходе и пел про кровь и любовь. Эта парочка была всецело занята собой и тихо ворковала под тенью старых лип, счастливая полным уединением. Когда Клара поравнялась с этой парочкой, дама сперва встрепенулась, но сейчас же успокоилась и, сощурив глаза, гордо обмерила Клару с головы до ног презрительным взором порядочной женщины, а кавалер ее, красивый, как девушка, такой новенький и блестящий, смутился и растерянно забегал глазами по сторонам: он испугался, как бы Клара не вздумала узнать его и улыбнуться, а еще больше — как бы не назвала по имени ‘поручик Дремков’, как она называла его обыкновенно, и эта мысль была так ужасна, что поручик вспыхнул, как пион, и как-то съежился, словно ждал направленного в него, выстрела. Но Клара прошла скромная, серьезная, и глаза ее, безразлично скользнув по лицам встречных, опять опустились в землю… В конце аллеи, где деревья образовали своими сплетшимися вершинами шатер, чрез который едва пробивались брызги солнечных лучей, где было сумрачно и одиноко, стоял полусгнивший, заброшенный столик с облупившейся краскою, изрезанный перочинным ножом и усеянный надписями и инициалами, одни из этих надписей были восторженны и отмечали какие-то роковые дни и числа, а другие — пошлые и скабрезные. На этом столике белел смятый носовой платок, тонкий и благоухающий… На сыроватом грунте земли, около лавочки, были начертаны, вероятно зонтиком, полукруги, написано печатными буквами ‘да’ и два раза подчеркнуто… Верно, здесь сидела дама с поручиком Дремковым, и она забыла этот изящный, обшитый кружевами платочек…
Эта лавочка, столик и позабытый платок, словно спрятавшиеся в сумраке уединенного уголка, опять пробудили в душе Клары какое-то неясное воспоминание и тоскливое сожаление о чем-то таком радостном и хорошем, чего не припомнишь, но что было, непременно было когда-то… Когда?
Клара присела на лавочку и стала думать о том, что же именно и когда было, но птицы щебетали так задорно в гуще листвы, что мешали припомнить, и на душе оставалось только томительное сладостное и вместе тоскливое настроение, и думы, неясные, как позабытые сны, плыли куда-то, унося с собой Клару…
II.
Весной и летом в ботанический сад приезжали горожане, гуляли здесь, рассматривали цветники и деревья, а потом пили чай за маленькими зелеными столиками, разбросанными там и сям по кустам, под тенистыми деревьями. У дедушки было три самовара и много посуды, и по праздникам Ольга с утра до вечера ставила их, гремя около сторожки прогоревшими железными трубами, раздувала дедушкиным сапогом и своими легкими, таскала эти самовары, краснея от напряжения, к столикам и обратно и носилась легкой поступью с черным лакированным подносом, гремящим посудой и ложками, — и всех пленяла своей живостью, толстой косой, румянцем щек и глазами, темно-карими и лукавыми, которые, казалось, всегда чему-то смеялись и радовались…
— Как вас зовут, милая? — спрашивали дамы, когда Ольга ставила на стол кипящий самовар.
— Ольгой, — чему-то улыбаясь, отвечала девушка.
— А сколько вам лет?
— Пятнадцать, — вспыхивая, отвечала она и, сияя удовольствием, перебрасывала свою толстую косу с груди за спину и проворно уходила, мелькая меж кустов зелени простеньким ситцевым платьем. Дамы начинали шумно восхищаться здоровьем и миловидностью этой девушки, называли ее ‘кровью с молоком’ и удивлялись, что она так юна и так хорошо уже сформирована. А мужчины задумчиво молчали, хотя раньше дам замечали, как отменно сформирована эта вертлявая глазастая девушка.
Об этой девушке знали и думали очень многие мужчины в городе. Ну когда разговаривали между собой о том, что хорошо бы съездить, в ботанический сад, то подмигивали друг другу и лукаво спрашивали:
— К Оленьке?
После чего все смеялись, хлопали друг друга по коленке и произносили, целуя кончики пальцев:
— Штучка, доложу вам!..
К Ольге стали приглядываться уже давно, а теперь ее знали все, штатские и военные, старые и молодые, и в некоторых из них она пробуждала бескорыстное восхищение своей свежестью, природной грацией юного кокетства и женственности, а в большинстве будила мерзкие вожделения и преступные замыслы, еще несмелые и нестройные, но уже вполне определенные. Выбирая самые укромные уголки сада, подальше от аллей и от дедушкиной сторожки, где-нибудь в сосенках или кустах бузины, мужчины заказывали самоварчик и то и дело путешествовали к сторожке и просили Ольгу принести им то спичек, то кусок черного хлеба, то молока, и когда она приносила, то все торопливо, наперерыв друг перед другом, говорили девушке комплименты или пошлости:
— Оленька! Ваши чудные глаза меня режут без ножа!..
— Оля! Я влюблен в вас!
— Не слушайте его… Оленька!
— Да постой ты! Оля! Почему у вас всегда оттопырены губки?
— Ну вас тут! — обрывала девушка и намеревалась уйти, но ее задерживали.
— Постойте! Дело!
— Ну, говорите!..
— Ах, розанчик!..
Девушка уходила, раскрасневшаяся, немного как будто сердитая, но все же польщенная и довольная открытым признанием своей привлекательности.
Офицеры ей нравились больше, чем штатские, но она их боялась, потому что они ‘очень уж позволяли себе много’, брали ее иногда за талию или хватали за руку, а она не решалась быть грубой и только дергала плечом и просила:
— Оставьте! Серьезно!
— Серьезно?.. Эк недотрога!
Какой-то отставной генерал, живущий на пенсию и скучающий от нечего делать, иногда появлялся в саду с палочкой и ‘Рокамболем’ в руках. Он был сед, глаза у него были красные, слезящиеся, но ходил по аллеям в синих штанах с красными полосками гордо, с военной выправкой и кашлял громко, словно вскрикивал: ‘здорово, ребята!’ Он часто заглядывал в сторожку и разговаривал с дедушкой Архипом, который, как старый солдат, благоговел перед штанами с красными полосками.
— Как живешь, дед? — спрашивал генерал.
— Слава Богу, ваше превосходительство!
— Ну, а как ты, шустрая, прыгаешь? — спрашивал генерал Ольгу.
Ольга опускала глаза, а дедушка, польщенный таким вниманием, раболепно смеялся старческим смехом и говорил:
— Что ей делается?! Рыщет себе по саду…
— Вишь, какая выросла… сдобная!.. Хе-хе-хе! — шутил генерал и тыкал Ольгу в бок указательным пальцем.
— Здоровущая, ваше превосходительство, потому ржаная… В деревне ведь, подлая, родилась…
— Да, да… Я посижу там, под ельником, а потом пусть она самоварчик мне туда принесет…
— Слушаю, ваше превосходительство.
— Сколько ей лет? — делая серьезное лицо, участливо спрашивал генерал.
— Пятнадцать только…
— Скажите пожалуйста! А! Гм…
Генерал осматривал Ольгу во всех подробностях, словно покупал лошадь, и в его слезящихся глазах вспыхивало жадное любопытство и еще что-то отвратительное, придававшее всему лицу его выражение беспомощной похотливости. Когда Ольга приносила ему в ельник самовар, он начинал как-то беспокоиться, выпускать ‘хе-хе-хе’ и топтался около, пока девушка ставила самовар на место, а потом он опять тыкал ее пальцем и говорил:
— Вишь, какая сдобная, мягкая… а?!
А когда Ольга приходила, чтобы убрать самовар и посуду, он трясущимися руками рылся в кошельке и вынимая деньги, говорил:
— Это вот дедке, за самовар… А это тебе на платочек… да… Сдобная!
И давал дедушке двугривенный, а Ольге полтинник. Ольга вспыхивала от радости и хватала руку генерала, чтобы поцеловать.
— У-у, шустрая! — говорил генерал и, тяжело дыша, гладил девушку своей желтой, покрытой надувшимися жилами, рукою по щеке, по подбородку и нечаянно касался груди:
— Хе-хе-хе!
Девушка отскакивала и с задорным девичьим смехом убегала за ельник, с зажатыми в руках деньгами, и смотрела оттуда на генерала, который отирал с плешивой головы пот, пыхтел и говорил шепотом:
— Ну, чего ты убежала? Хочешь получить еще полтинник? Будет рубль. Поди сюда! Ну поди же!
Ольге очень хотелось, чтобы был рубль, потому что она, лежа ночью в сенях сторожки, часто мечтала о том, что когда-нибудь и она купит себе шляпку и зонтик, и тогда будет как барышня… Но ей было стыдно и смешно, и она колебалась, сверкая глазами в ветвях ельника, где пряталась. Но однажды, когда повторилась только-что описанная сцена, Ольга спросила:
— А что будет?
— Да ничего не будет, дурочка… Поцелую только и больше ничего…
— А больше ничего? — наивно повторила девушка, сделав шаг вперед. Генерал говорил, что ‘больше ничего’, и она, наконец, решилась заработать рубль и стыдливо приблизилась к столику. Генерал огляделся по сторонам, а потом обхватил гибкий стан девушки и стал целовать ее, оставляя на щеках и на шее свои слюни.
— Будет! Будет! — тихо вскрикивала Ольга, отталкивая напиравшего генерала, и, наконец, вырвалась, смущенная, вся пунцовая, с сбившимися на лоб волосами.
— Скользкая… как рыба!.. — тяжело отдуваясь, прошептал генерал, потом положил на стол серебряный рубль, застегнул тужурку и с серьезным лицом, полным прежней солидности и величия, вышел из ельника и, опираясь на трость, а в другой руке держа неразлучного ‘Рокамболя’, пошел, словно ничего игривого не совершилось…
С этих пор генерал стал ходить в сад часто и всегда пил в ельнике чай. Но приходивший занимать его разговорами о турецкой войне и о покойном императоре дедушка мешал ему шалить с внучкой.
Иногда в сад приезжали студенты, чтобы, под руководством сопровождавшего их приват-доцента, практически знакомиться с растительным миром, и тогда в саду был настоящий праздник. Студенты, покончив занятия, оставались в саду, смеялись, шутили, бегали по аллеям, пили чай на большой веранде дома, где жил садовник, и пели свои песни, и весь сад начинал жить какой-то новой, необычной для него жизнью, словно в него прилетали вдруг шумной стаей какие-то радостные птицы из далекого края и заполняли его своими звонкими голосами. Тогда Ольге было много хлопот, но зато было и весело, потому что студенты называли ее Ольгой Петровной, разговаривали и шутили с ней, угощали ее орехами и конфетами, а главное — очень хорошо пели хором песни, от которых Ольге хотелось то плясать, то плакать, и которые влекли ее, как что-то сильное и загадочное, и заставляли дрожать ее девичью душу своими мощными красивыми аккордами…
Дедушка любил студентов и всегда приходил слушать их песни. Он становился обыкновенно у веранды, где поднималась живой изгородью сирень, уставя в землю свою седую бороду, слушал и вздыхал, а когда пели грустную и протяжную песню, то шептал еще: ‘о Боже милостивый!..’ А Ольга носилась с полотенцем на плече по террасе и едва успевала наливать чай и разносить его:
— Ольга Петровна! Еще стаканчик!
— Ольга Петровна!..
— О-льга Пет-ровна! — кричали со всех сторон, и девушка, быстро повертываясь, размахивала своей толстой косой, всегда в таких случаях украшенной алой ленточкой, и, ударяя ею кого-нибудь из студентов, восклицала!
— Ах, извините!
У Ольги, как и у дедушки, было какое-то неясное, немотивированное уважение ко всем этим юношам в мундирах с синими воротниками, в блузах и кителях с блестящими пуговицами, и студенты казались ей самыми лучшими людьми на свете. Когда один из них, высокий, с волнистыми русыми волосами, небрежно накрытыми сдвинутой на затылок фуражкою, перегнувшись через стул, поймал ударившую его косу девушки и украсил сорванной в оранжерее белой розою, — Ольга вся затрепетала от счастья и гордости и покраснела до корней волос:
— Ах, что вы это! — смущенно сказала она, тряхнув своей красивой головкой, но глаза ее были полны благодарности.
— На память! — сказал голубоглазый юноша и посмотрел Ольге в глаза так странно, хорошо, что у нее затрепетало сердце от ощущения, похожего на то, какое она испытывала, качаясь высоко и быстро на качелях. Этот голубоглазый студент говорил неровным баском, вытягивая слова, и как-то молодецки ходил, высоко неся свою кудреватую голову. Он запевал в хоре, и все товарищи относились к нему как-то особенно любовно и преданно, хотя многие из них были старше и серьезнее его на вид. Ольга его сразу заметила и сразу выделила из остальных студентов. Узнала, что его зовут Савелием и что он любит чай со сливками. Этот Савелий не раз занимал мысли Ольги, когда над садом опускалась теплая летняя ночь, в аллеях сгущался мрак, и серебряные звезды сверкали огоньками чрез густую листву сплетшихся деревьев, а соловей начинал пощелкивать где-то, оглашая сад своими звонкими в тишине ночи и дивными трелями. Ольга задумчиво, со страхом шагала по пустынным аллеям, усаживаясь где-нибудь на лавочке, и, прислушиваясь к голосам ночи и щелканью соловьев, думала о Савелии и о том, что если б Савелий, так же, как генерал, звал ее и просил поцеловать, то ей не надо бы никаких денег за это… И в сумраке сада перед ней вставал образ голубоглазого юноши, а душа опять замирала в сладостной истоме.
— Ольга! — звал дедушка. Но ей казалось, что дедушка где-то далеко-далеко, и она не отзывалась, продолжая неподвижно сидеть на лавочке.
— Ольгунька-а!
— Здесь! — недовольным голосом и тихо отвечала девушка, не поднимаясь с места.
— Ходи в избу… будет рыскать-то, — ворчал голос дедушки совсем близко, и силуэт человека колыхался на аллее, приближаясь и вырастая…
— Что ты тут делаешь? Звезды считаешь?
— Что мне их считать-то!
— Ходи спать!
— Не охота что-то…
Дедушка подозрительно оглядывался по сторонам, тыкая длинной палкой в чащу кустов, как бы кого-то отыскивая, а потом спрашивал:
— И не скучно тебе здесь… одной-то?
— А может, не одна? Ты поищи хорошенько, — с досадой говорила Ольга и, встав с лавочки, тихо и нехотя шла по направлению к сторожке. А дедушка, шагая позади, время от времени потыкивал палкой по кустам, и покашливал, как бы все еще не доверяя, что все благополучно. На пороге сеней девушка останавливалась и, закинув руки за голову, потягивалась всем своим молодым гибким телом, а старик сердился и ворчливо говорил:
— Ишь, как тебя каряжит! Изломаешься. Иди спать!
— Я здесь постою маленько…
— Вот угомону нет на девку…
— Сна нет, дедушка… Больно соловьи поют…
— Замуж, видно, охота одолевает… Вот что!
О замужестве Ольга не думала, но порою, когда она в тишине звездной ночи вспоминала о Савелии, то кровь вдруг приливала ей к сердцу и к щекам, и все тело ее охватывал какой-то сладкий порыв, и ей хотелось крепко-крепко сжать своими сильными, мускулистыми руками Савелия… Но Савелия под руками не было, и сладость сменялась грустью, тихой такой и приятной, и Ольга начинала думать о том, что когда-нибудь студенты опять приедут в сад, и тогда она опять увидит Савелия. Когда дедушка посылал ее в город за покупками, Ольга долго бродила мимо университета и все надеялась, что вот сейчас из-под белых колонн его выйдет Савелий, и она ему поклонится. Студенты шли туда и оттуда, но Савелий не появлялся. Ольгу подмывало спросить каждого из них, не знает ли он Савелия, но ей было стыдно спросить, и она медленно отходила прочь, недовольная и печальная… По дороге попадались тоже студенты, и некоторые из них шли рядом с нарядными барышнями в шляпах, под вуалями, с раскрытыми зонтиками, в шуршащих юбках. Тогда Ольга думала о том, что, быть может, и Савелий гуляет теперь где-нибудь с такими же нарядными, красивыми барышнями и не посмотрит на нее, в платочке, сколотом под шеей булавочкой, с загоревшими руками, в толстых, громко стукающих каблуками, башмаках. И оглядываясь вслед шуршащим юбкам, Ольга чувствовала зависть и неприязнь ко всем этим нарядным людям. ‘Дура ты, дура, — говорила она себе мысленно, — тоже вообразила, что тебя кому-то нужно!’ — и торопилась покинуть город и поскорее вернуться в сад, где она казалась сама себе лучше, красивее и умнее, чем здесь, в городе… Так повторялось несколько раз, и всегда после этого Ольга ждала, когда генерал придет пить чай, а когда он приходил, то ждала, когда он ее поцелует и даст еще полтинник, а может быть, и рубль: когда она скопит достаточно денег, то купит себе шляпу, зонтик, хорошие башмаки и перчатки и тогда пойдет в город и, может быть, встретится с Савелием… И воображая, как все это случится, Ольга, лежа в сенях ночью, начинала разговаривать:
— Здравствуйте, Савелий… а по батюшке-то и не знаю…
— Мое почтение!.. Я вас не узнал…
— Это почему же?
— Вы — как барышня… И очень привлекательны!..
Дедушка выглядывал из сторожки, удивленно осматривался и спрашивал:
— С кем это ты?
— Ни с кем. Одна.
— Хм… Ты никак помрачаться в уме стала…
— Сна нет, дедушка… Больно соловьи поют!..
Генерал приходил, пил чай и, целуя Ольгу, делался с каждым разом требовательнее. Его желтые руки все крепче держали девушку и дольше скользили по ее телу, заставляя Ольгу смеяться каким-то странным смехом досады и смущения и оставляя на душе ее осадок чего-то преступного и страшного. И однажды случилась беда. Пришел так же, как всегда, генерал, и когда целовал ее, то хотел непременно, чтобы Ольга посидела у него на руках.
— Ну чего ты юлишь? Ведь тебя не убудет…
— Оставьте! Нехорошо!.. Увидят…
— Ну вот так… и все! Посиди минутку, одну только минутку… Хочешь покататься со мной на лодочке, а?
— Что вы это! Разве дедушка пустит?!
— У-у, дурочка! Дедушка не будет знать… Я тебе серьги куплю, золотые… а?
— Оставьте! — вскрикнула вдруг девушка и вырвалась, вся пунцовая, с горящими глазами и трепещущей грудью, а генерал кашлянул и сделал строгое лицо: из-за елок удивленно и насмешливо смотрел садовник…
— Приятный вечер, г. генерал! — иронически произнес он и, обратясь к сконфуженной и растерянной девушке, добавил:
— Ай да Оленька! Подросла?.. А все-таки за такие картинки я тебя с дедушкой отсюда вышибу… Надо знать время и место…
Садовник был средних лет, коротенький и толстенький, ходил маленькими шажками и говорил тенорком, таким кротким и сладеньким. Он был человек семейный и набожный и каждый праздник ходил к обедне, ведя за руки своих ребятишек. Зимой он жил в городе, а весной перебирался в сад, где имел приличную квартиру. Он был очень вспыльчив, но отходчив, и когда сердился, то все лицо его и шея краснели, ножки топали по земле часто-часто, а голос делался пискливым и как-то застревал в горле, чрез силу выскакивая оттуда вместе с брызгами слюны. Дедушка его побаивался и за-глаза называл ‘мразью’, а в глаза ‘вашим благородием’. Садовник знал Ольгу с четырнадцати лет, и она на его глазах из дикого и немного неуклюжего подростка превратилась в красивую девушку. Иногда, встречаясь с Ольгой где-нибудь один на один, он по-отечески похлопывал ее по плечу или по щеке и приговаривал:
— Расти, расти! Вырастешь большая — умная будешь!
Ольга, в глазах которой Павлин Егорыч был начальником, страшным во гневе и всемогущим по отношению к ней и дедушке, покорно стояла перед ним, опустив голову и теребя в руках кончик своей косы, а Павлин Егорыч продолжал милостиво шутить:
— А все-таки, хоть ты и заневестилась, а если будешь у меня цветы рвать, я того!.. Подниму юбку да фюйть! Фюйть!
И Павлин Егорыч посвистывал, изображая взмахи розог.
Когда Ольга мыла полы на террасе и, высоко подоткнувшись и переломившись надвое, топталась на месте, — Павлин Егорыч садился у раскрытого окна, покуривал толстую сигару и наблюдал. В его маленьких свиных глазках сверкал огонек животного, и когда Ольга терла тряпкой пол под самым окном, то Павлин Егорыч вытягивал шею и рассматривал торс и голые ноги девушки на близком расстоянии, покручивал усы и поминутно оглядывался назад, чтобы посмотреть — нет ли поблизости жены… Большего он себе не позволял, быть может — потому, что считал это безнравственным и греховным, а может быть, просто потому, что побаивался жены.
Но после того, как Павлин Егорыч сделался случайным свидетелем игривой сцены в ельнике, он как-то сразу переменился и сделался безнравственным. Встречаясь с Ольгой где-нибудь в укромном безлюдном месте, он схватывал ее сзади и начинал мять, подстерегал у водокачки, когда она приходила сюда с ведром, и щекотал, и щипал, шепотом произнося: ‘с генералом баловаться’, придавливал ее своим телом в воротах, когда Ольга возвращалась с озера с мокрым бельем… Ольга бывала так обескураживаема этими внезапными нападениями всегда серьезного и скромного Павлина Егорыча, что обыкновенно совершенно терялась и не знала, что ей делать: обороняться, убежать или с покорностью дожидаться конца, и не успевала она разрешить этого вопроса, как Павлин Егорыч был уже в отдалении, с деловым недовольным лицом рассматривал цветник или стучал тростью по желобу и повелительным тоном кричал:
— Скажи старому хрычу, чтобы вычистил желоб! Я ему уже говорил об этом… Слышишь?
— Скажу, Павлин Егорыч, — смущенно оправляя на голове волосы и отряхивая рукой юбку, отвечала Ольга.
— Вас с дедушкой надо во все носом тыкать… Этакие свиньи! — тихо заканчивал он, как бы размышляя вслух, и проходил, окидывая сад взором заботливого и бережливого хозяина…
Это случилось, когда Ольге только что минуло шестнадцать лет.
Солнце уже начинало греть по-весеннему, и снег быстро таял, сбегая шумными, говорливыми ручьями к озеру, только около изгороди, в густой чаще кустов сирени да под липами еще белели ноздреватые, рыхлые сугробы. На пригорках уже выглянула и зазеленела первая травка, фиалки скромно выглянули из-под снега, приветствуя яркое солнышко, и мелкие птицы неугомонно затрещали во всех концах сада, словно у них происходили беспрерывные совещания по каким-то важным и спешным вопросам. Деревья сада наливали почки, почернели и заблистали своими глянцевитыми ветками, по дорожкам серых, словно только что вымытых, аллей прыгали грачи и с криком копошились на высоких тополях, ремонтируя старые гнезда. На скворечнице, торчавшей на коньке сторожки, всегда сидел скворчик и пел, точно захлебывался от радости, и весь сад был полон каких-то странных шорохов и движений, словно земля под ним начинала пошевеливаться и потягиваться, вздыхать и отдуваться от усталости после долгой зимней спячки… Лед на озере отстал от берегов и опустился, и только далеко, посередине, сверкал на солнце ослепительным блеском и, трескаясь, тяжело ухал и боролся с набегавшей волной, которая казалась расплавленным свинцом и глухо бурлила где-то там, в полыньях и трещинах…
Для дедушки и Ольги наступило горячее время. Надо было прорыть канавки для стока талой воды, очищать аллеи от прошлогодней листвы, сметенной осенним ветром в кучки, выгребать мусор и грязь из желобов, приготовлять заколоченный на зиму дом садовника, который после Пасхи перебирался сюда с семейством, а пока ежедневно приезжал распорядиться и посмотреть. Много было хлопот и для дедушки Архипа, и для его внучки. Они вставали очень рано, одевались грязно и весь день и сами работали, и распоряжались, тремя поденными рабочими, которые под влиянием пригревающих солнечных лучей были очень склонны почесываться, мурлыкать песенки и позабывать о том, зачем их, собственно, наняли… А тут еще дедушке приходилось то и дело путешествовать в город, обходом через слободу, потому что требовались услуги то плотника, то печника, то маляра, то слесаря, и старик горел в работе и хлопотах. Ольга в подоткнутой юбке, с голыми руками, с сбившимся с головы платком то и дело мелькала меж деревьями, то с лейкой, то с ведрами, полными водой, то с топором, и ее голос, звонкий и яркий, как солнце, гулко разносился по саду, вспугивая птиц, шумными стаями взлетавших при ее окрике из кустиков.
Однажды, когда дедушка ушел в город за какими-то гвоздями, приехал Павлин Егорыч. Он ходил по саду в больших сапогах, в теплой куртке, с кривым ножом в руке и кричал, недовольный и тем, и другим, и третьим. Все ему не нравилось: и то, что дом его плохо обчищен, что под террасой белеет снег, что до сих пор не раскрыты ставни, что стекла парников загрязнены и побиты, а на, большой аллее стоит огромная лужа с плавающими в ней прошлогодними листьями. Не понравилось и то, что в сенях у дедушки стоит наметка, а нет коловорота, который ему понадобился.
— Ставни в доме раскрыть! Олухи! — закричал он, заглянув в сторожку.
— Бери клещи и топор и ступай за мной!
Ольга взяла топор и пошла, было, но Павлин Егорыч остановил:
— А клещи? Что же клещи?
Клещей тоже не оказалось, и Павлин Егорыч очень рассердился, стал ворчать, что на уме у них генералы да наметки для рыбы, и что давно бы их с дедушкой надо было выгнать…
Ольга пошла отпирать в доме ставни. Она долго возилась, отдирая поперечные доски, разогрелась, работая всеми мускулами, покраснела и растрепалась. Павлин Егорыч примолк, стоя позади, а потом стал ее научать, как вытащить большой крючковатый гвоздь, и сам принялся помогать Ольге. Они стояли близко, касаясь телом друг друга, и Павлин Егорыч сделался добрее и начал смеяться и шутить, а Ольга, напуганная уже его криком и неудовольствием, обрадовалась, что все обошлось так хорошо…
— Ну! Еще! Еще! — приговаривал Павлин Егорыч, напирая своим круглым животом на девушку, и, когда дверь, наконец, распахнулась, чуть было не упал вслед за Ольгой.
В пустых комнатах было тихо и сумрачно, пахло сосной и краской и веяло какой-то таинственностью. Чрез щели ставней там и сям врывались длинные ленточки солнечного света, и от этого здесь казалось еще темнее, чем было в действительности. Кое-где по стенам стояла простая, аляповатая мебель: два складных садовых стула, горбатый диван с сиденьем из планок дерева, широкая расшатанная кровать с некрашеными досками, несколько пустых пыльных бутылок толпились на подоконнике, тут же валялся зеленый стаканчик из-под лампадки…
Когда Ольга подошла к одному из окон, чтобы отомкнуть замок болта, Павлин Егорыч вдруг обхватил ее сзади под руки и стал мять и куда-то тащить. Ольга вырвалась и кинулась прочь, вся перепуганная и трепещущая, с сверкающими белками глаз и с распустившейся косою.
— Ах ты… — задыхаясь, шептал Павлин Егорыч и, напомнив о генерале, начал бегать за Ольгой по комнатам, а когда она побежала к выходу, то предупредил ее, подскочил к двери и встал, растопырив руки в стороны… Лицо его было какое-то странное, улыбающееся, но свирепое, маленькие глаза прыгали в орбитах, а ноздри мясистого носа раздувались, как у лошади.
— И не убежишь!.. Нет!.. — шептал он, задыхаясь, а Ольга стояла в отдалении и смотрела по сторонам, спешно что-то отыскивая глазами, как заяц, загнанный собакою в безвыходное положение…
— Что вы, что вы!.. Побойтесь Бога-то!.. — говорила девушка, вздрагивая всем телом.
Павлин Егорыч опустил вдруг руки и отошел от дверей…
— А ты, дура, испугалась?!. Что ты себе вообразила? — пыхтя и отдуваясь, сказал Павлин Егорыч и, подойдя к окну и отомкнув болт, с сердцем вытолкнул загрохотавший ставень окна.
Ослепительный свет наполнил вдруг комнату, и щебетание птиц ворвалось туда вместе с весенней прохладой.
— Давно бы надо так… сырость!.. Поставь мне самовар! — сказал Павлин Егорыч, не оборачиваясь.
Ольга осторожно, боясь еще нового нападения, прокралась к двери и пустилась бежать. Сердце ее колотилось в груди, а ноги дрожали, и когда она выскочила в сад, то от массы света, веселого шума, говорливого журчания ручьев и крика грачей, охвативших ее со всех сторон, ей сделалось вдруг так весело, что она громко расхохоталась и побежала в припрыжку…
— Дедушка-а! — закричала она, направляясь к сторожке.
Но дедушки не было. Она вошла в сторожку и присела к окну, потому что ноги у нее все дрожали, сердце билось торопливо и тревожно, и во всем теле чувствовалась слабость, словно она только что принесла из-под горы, с озера, что-нибудь тяжелое.
— Ах ты, окаянная сила! — говорила она с досадою, заплетая свою косу, и ругала Павлина Егорыча самыми обидными словами, какие приходили только ей в голову.
— Мразь ты пузатая! А? Чего выдумал, постылый!
И она принялась ставить самовар, сердито швыряя трубу и спички. Не прошло и десяти минут, как под окном опять послышался сердитый голос садовника:
— А хрыча все нет?
Ольга обернулась: Павлин Егорыч стоял под окном и смотрел в сторожку. Лицо у него было строгое и хлопотливое и на нем столько было недоступности и порядочности, что трудно было даже предположить, чтобы этот человек всего несколько минут тому назад покушался на гнусное дело. Он приказал принести ему самовар в теплицу, спросил, был ли сегодня смотритель оранжереи, и, узнав, что тот заболел, начал опять высказывать свое неудовольствие и на смотрителя, и на всех людей, называя их свиньями, лентяями и пьяницами, а потом пошел к озеру, и было слышно, как он ругал чинивших размытый водою скат поденщиков.
При оранжерее была небольшая комната, которую называли конторой. Здесь были топки, от которых на две стороны расходились трубы для нагревания оранжереи, стояла конторка и большой деревянный стол, заваленный мешочками с семенами, дощечками для надписей, маленькими горшочками и всякой рухлядью. Пол был земляной, плотно утрамбованный и неровный, и неприятно шуршал под ногами. Из этой темноватой комнаты одностворчатая дверь вела в оранжерею, большую, высокую и светлую, похожую на целый городок с улицами из зелени и цветов, с переулками, площадками и глухими углами. Распластавшие свои руки пальмы разных видов поднимались выше всех других растений и, казалось, благословляли этот мирок растительного царства, щедро обливаемый сверху чрез клетчатую стеклянную крышу потоками животворящих лучей весеннего солнышка. Яркие цветы распустившихся роз и однолетних растений бесчисленными разноцветными пятнами мелькали в зелени разных оттенков, и дыхание их насыщало теплый воздух оранжереи тяжелым одуряющим ароматом. Здесь было удивительно спокойно и тихо, и казалось, что в этой тишине совершается какое-то невидимое таинство, и что пальмы прислушиваются к нему и гордятся им…
Ольге редко случалось бывать здесь: у нее была слабость к цветам, и потому ее не пускали сюда без особой надобности и без присмотра. Зато она часто ходила вокруг оранжереи и, отыскав свободный от зелени кусочек стекла, смотрела туда, в этот вечный, неувядающий сад, полный таинственности, красоты и загадочного молчания…
— Верно, в раю этак же было, как там, — говорила Ольга дедушке, и тот соглашался, только делал некоторые поправки:
— Вроде этого… Только, конечно, рай огромадный, десятин на двадцать этак, а то и побольше…
— Заплутаться можно…
— Еще бы! И опять там все росло и цвело без хлопот. Посреди, это, стояло дерево жизни, а напротив — дерево злобы… А, действительно, сходство есть! — говорил Архип так уверенно, словно ему доводилось бывать в раю…
Когда самовар вскипел, Ольга отнесла его в контору и, опростав и накрыв салфеткой угол большого стола, приготовила чай для Павлина Егорыча. Его здесь не было. Верно, он все еще ругал поденщиков, чинивших скат и изгородь. Ольга заглянула в слегка приотворенную дверь в оранжерею и крикнула:
— Павлин Егорыч! Вы здесь?
Но никто не отозвался. Она вошла в оранжерею и еще раз, громче, позвала садовника, но опять никто не отозвался. Оглянувшись, Ольга тихо, крадучись, как кошка, пошла по влажному земляному полу к розам, выглядывавшим из-за угла зеленой улицы, потом с бьющимся сердцем подбежала и, исколов второпях руки, сорвала одну из них, самую пышную и пунцовую… Но в этот момент послышались шаги, и отворилась дверь в контору. Ольга проворно шмыгнула за угол и вся замерла от ужаса, позабыв даже выбросить из рук розу. Но, верно, Павлин Егорыч заметил чрез раскрытую дверь клочок мелькнувшей в зелени синей юбки и догадался. Он запер дверь конторы, покашлял, побренчал посудой, тихо напевая ‘тра-ра-ра’. Потом он снял тужурку и шапку и, оставшись в одной жилетке, вошел в оранжерею и, притворив за собою дверь, стал снимать с лавки высокие олеандры и загораживать ими выход. Устроив все это, Павлин Егорыч тихо вошел вглубь и, наклоняясь и высматривая чрез цветы и зелень, начал медленно подвигаться вдоль зеленой улицы. Потом он вдруг приподнялся и побежал через переулочек и, завидя синюю юбку Ольги, крикнул шепотом:
— Опять цветы воровать?..
И они молча бегали по улицам зеленого города, пока Ольга не попала в глухой угол, откуда нельзя было убежать…
Спустя некоторое время, Ольга сидела здесь на земле одна, в сумраке от зеленых густых стен растений. Рядом, на черном грунте пола, валялась сорванная ею, смятая роза, несколько лепестков которой, как пятна крови, краснели вокруг. Над ней склонялись со всех сторон ветви растений и белые цветы пышно распустившихся магнолий, а она, растрепанная, тихо плакала, закрыв лицо руками и причитая: ‘что вы со мной сделали’…
На Пасхе Павлин Егорыч опять приехал. Он был одет нарядно, в новой сиреневой паре, в белом галстуке и в новых, сверкающих резиною, калошах. Сняв котелок, он заглянул в сторожку и поздравил с праздником Святого Воскресения, похристосовавшись сперва с дедушкой, а потом с Ольгой по русскому обычаю: три раза крест-накрест. Дедушке он подарил евангелие в красивом красном переплете с золотым крестом и дал куриное яичко, а Ольге подарил деревянное яйцо, в котором оказалось пять рублей денег.
— Это ей на шляпку! — сказал он.
Дедушка был растроган такой добротою Павлина Егорыча и, низко кланяясь, говорил:
— Воистину воскресе! Воистину, ваше благородие!
И дергал за рукав Ольгу, потому что та плохо благодарила и стояла, опустив голову, смущенная и молчаливая.
— Только цветы у меня не воруй, озорница! — добавил Павлин Егорыч и шутливо погрозил Ольге пальцем.
— Это уж как же можно, ваше благородие? Она уж выросла, понятие имеет… Никогда!..
Павлин Егорыч обошел сад, побывал в своем доме, где было чисто и светло, и всем остался доволен. Он сказал, что на Фоминой сюда переедет на жительство со всем семейством, и очень просил еще раз вымыть полы и окна, а то жена будет сердиться, и им же будет хуже.
— Каждый день надо протапливать! — сказал он, постукивая тросточкой по печной дверке, и тихо вышел, и задумчиво двинулся в сопровождении старика к воротам, где ждала его лошадь. Ольга от них отстала, но когда Павлин Егорыч подошел к калитке, то, верно, заговорил что-нибудь о ней, потому что дедушка замахал рукой и закричал:
— Ольга! Ольгунька!
Ольга подошла. Она боялась смотреть ему в глаза и вблизи его чувствовала какой-то страх, от которого у ней дрожали ноги и кружилась голова, а когда он заговорил с ней, то стала вздрагивать и то бледнела, то делалась пунцовой.
— Ты, смотри, не болтай про то, что я тебе подарил пять рублей…
Ольга стояла с красным яйцом в руке, опустив низко голову, а дедушка за нее сказал:
— Язык-то прижми! Народ завистливый… Не скажет, ваше благородие…
И Павлин Егорыч уехал, мелькая в решетке ограды своим кругленьким туловищем…
А когда он перебрался с семейством в сад, то опять сделался скромным, серьезным, хлопотливым, опять по праздникам ездил с ребятишками к обедне и возвращался с просфорой в руке такой тихий, благоговейный и тенорком напевал вполголоса: ‘яко да царя всех, подымем, подымем’, и гулял по саду под руку с женой, которая всегда летом была беременна, и почтительно заботился, чтобы тяжелая женщина не споткнулась и чтобы ей было удобнее. И тогда казалось, что ничего, что описано выше, не было, а если и было, то там действовал какой-то другой Павлин Егорыч, а совсем не этот.
На праздниках Ольга ходила несколько раз в город покупать себе шляпку. Дорогой она присматривалась к встречным барышням и барыням, и все шляпки на них казались ей очень красивыми, но когда она приходила в магазин и начинала выбирать и примерять себе шляпку, то ей казалось, что все они нехорошие, не такие, не идут к ней, и она была готова расплакаться от огорчения. Одна шляпка, впрочем, очень ей пришлась по сердцу, но когда ей сказали, что эта шляпка стоит двенадцать рублей, то она грустно положила ее на место и попросила ‘такую же, но только подешевле’. В одном магазине ее обидели:
— Вы, верно, сами не знаете, какую хотите…
— Вот такую, чтобы тут было маленько загнуто, а здесь — цветочек…
— Загнуто, загнуто, — передразнил приказчик, — вкуса у вас никакого нет, а тоже ‘загнуто’!..
— Всякому хочется получше, покрасивее, — сконфуженно проговорила Ольга и ушла в другую лавку…
Наконец, шляпка была выбрана, куплен зонтик и еще ботинки на пуговицах, каких еще никогда не было у Ольги. Возвратившись домой, она долго любовалась собой в шляпке, вертя перед лицом маленькое кругленькое зеркальце, переделывала на голове прическу и, поднимая юбки, смотрела на ногу, обутую в новую ботинку на пуговицах. Дедушка сердился и ворчал, говоря, что все эти шляпки и зонтики забросит в озеро, и что ботинки эти ни черта не стоят, потому что лопнут, как побежишь…
— Все у тебя из башки-то теперь вылетело. Одни шляпки да зонтики остались! — говорил он, косясь на внучку.
Пришла кухарка от Павлина Егорыча и, вертя в руках Ольгину шляпку, с завистью спрашивала:
— Почем брали?
— Четыре рубля.
— Ай-ай-ай! — говорила та, качая головой и, вздохнув, добавила:
— А я вот все не могу с деньгами собраться!..
Приходили смотреть шляпку две подруги Ольги из слободки и, когда она показывала им свои покупки, то они только выкрикивали ‘ах!’ и причмокивали губами. Прижавшись друг к другу, они с умилением смотрели и на шляпку, и на зонтик, и на башмаки, а уходя, шептались между собою:
— И где она, шельма, денег взяла?
— Генерал ей дает. Сама сказывала.
— Вот счастливая!
— Поцелует — и сейчас рупь! Поцелует — и другой…
— Ну?
— Сама сказывала.
Весна шла быстро, словно торопилась. В средине апреля почки на деревьях лопнули, и весь сад опушился нежным бледно-зеленым пушком первых листочков, таких маленьких, ярких, словно покрытых лаком, и наполнился голосами торжествующей жизни. Солнышко уже высушило сырость и влагу в котловинах и овражках, и аллеи приятно радовали глаз желтым чистым песком, в котором искрились, как блестки золота, стекловидные крупные песчинки. Молодая травка покрыла все площадки и стала выскакивать всюду, где было можно и где нельзя. В кустах сирени и акаций прыгали птицы, и весь сад, казалось, пел и стрекотал, и весело улыбался солнцу. Озеро наполнилось до самых краев, и лодки, только-что осмоленные и заново выкрашенные, скользили по воде под белыми надувшимися парусами или тихо катились на веслах, серебрясь ими на солнце и поскрипывая уключинами. В лагерях, расположенных на дальнем озере, с раннего утра начиналось учение: трещал барабан, и горнист выигрывал сигналы, а потом вдруг доносился глухой гул человеческих голосов, похожий на крик индейского петуха… С мая опять стал гулять по саду отставной генерал, но покуда чаю еще не пил, ходил в шинели на красной подкладке и слегка прихрамывал, опираясь на свою палку с серебряным набалдашником, или садился под солнцем и грел спину, щуря слезящиеся глаза, мутные, оловянные… При встрече с Ольгой он приобадривался, и опять у него появлялась на некоторое время военная выправка, на пожелтевшем лице появлялась дряблая улыбка, и нижняя губа отставала и начинала шевелиться, словно он шептал что-то… Ольга улыбалась и спрашивала, не будет ли его превосходительство пить чай, но генерал отрицательно качал головой и, если никого вблизи не было, то говорил ей:
— Поедем куда-нибудь, где потеплее, а здесь простудишься… а? — и смеялся, и кашлял.
— Теперь и здесь тепло, барин.
— А мы найдем еще потеплее… а?
— Где же это теплее? — везде одинаково, — кокетничая, говорила Ольга.
— А ты поди-ка сюда, поближе! Ну!
Ольга подходила, а он говорил ей на ухо о чем-то, что заставляло ее вдруг краснеть и с хохотом убегать прочь.
Опять начали приезжать мужчины, в одиночку, вдвоем и компаниями. Иногда они являлись навеселе. И опять все они смотрели на Ольгу жадными глазами, говорили ей комплименты, похожие на пошлости, и пошлости, похожие на комплименты, и опять Ольга походила на зайца, а они на собак…
Как-то раз, рано утром, когда в саду не было еще публики, Ольга ушла в липовую аллею и здесь, в самом конце, села на лавочке у столика с работой. Наклонившись над ней, Ольга пела песенку и накладывала по канве крестик за крестиком, совершенно углубившись в это кропотливое занятие. Подняв непокрытую голову, она вдруг страшно растерялась: по аллее к ней приближался высокий студент, в надвинутой на затылок фуражке, из-под которой выбились и тряслись русые кудри. Ольга сразу узнала в нем Савелия и до того смутилась от неожиданной встречи, — которую сама очень часто рисовала своей фантазией почти так, как это теперь случилось, — что закрылась работой и вдруг засмеялась…
— Здравствуйте, Ольга Петровна! Христос воскресе!
— Теперь уж поздно, — не поднимая головы, ответила Ольга и, взявшись, рукою за грудь, вздохнула и сказала еще:
— Ах, как вы меня, испугали!
Савелий подошел вплоть и протянул Ольге руку. Она решилась поднять от работы голову, и когда глаза ее встретились, то они оба вздрогнули и покраснели…
— Вы очень похорошели, — тихо произнес Савелий, не выпуская руки.
— Вот и неправда! — сказала Ольга. — Я очень загорела от солнца…
И покраснела еще больше от счастья и смущения. Савелий хотел еще что-то сказать, но, верно, и он был смущен и растерян, потому что выпустил руку Ольги, задумчиво произнес ‘да-а’, постоял еще несколько секунд молча и медленно пошел по аллее, крутя в воздухе тросточкой. Ольга смотрела ему вслед, и в глазах ее светились радость и отчаяние. Зачем она сказала ‘поздно’?.. Христосуются шесть недель, а теперь только четвертая. Зачем не подвинулась на лавочке, чтобы было место еще человеку? Быть может, тогда он сел бы рядом, и она сказала бы ему, что давно его любит и тоскует по нем… И не было на ней шляпки, и башмаки были старые, без пуговиц… Все вышло так скверно!..
— Дура я, дура, — думала о себе Ольга и порывалась встать, догнать Савелия и воротить, но стыд приковывал ее к месту, и, провожая глазами фигуру Савелия, мелькавшую чрез ветки деревьев, она шептала, покачивая смуглой головкой:
— Ах ты, мой милый, любый ты мой, любый! Все бы отдала, только бы поцеловать тебя довелось!..
Она сидела и ждала, пока снова пойдет мимо Савелий, но прошло с полчаса, а он не появлялся. Тогда она, схватив со стола нитки, бумажные полосы и канву, пошла к сторожке, полная надежды, что встретит Савелия. И она его встретила: Савелий прохаживался взад и вперед, по маленькой тенистой аллейке с раскрытой книгою и, покачивая головой, читал ее… Он даже не заметил, как прошла навстречу Ольга, и все качал головой, и это было обидно и горько Ольге…
И опять образ высокого голубоглазого студента стал преследовать ее мысли. Надев новое платье и ботинки с пуговицами, она брала зонтик и уходила по утрам под липы, к столику… По дороге она срывала ветку сирени и искала в цветах ее чашечки с пятью лепестками. Такая чашечка находилась, значит, Савелий придет. Она усаживалась на лавочку и ждала и, ожидая, думала о том, как она встретится с Савелием, как с ним поздоровается и что ему скажет… И всякий раз, когда в аллее слышались шаги, Ольга вздрагивала, краснела и оправляла платье и прическу. Но Савелий, не приходил… Ночью она выходила из сада к озеру и, усевшись на круче берега, мечтала… Ночь была тихая, теплая, но темная, на синем небе горели звезды и, отражаясь, дрожали синими огнями в озере, в темноте слышалось, как где-то плескали водой весла невидимой лодки, из рощи дальнего озера, где уже открылись летние загородные увеселения, доносилась музыка, и взлетали в небо длинными хвостами и глухо лопались ракеты, рассыпаясь брызгами разноцветных огоньков, иногда пыхтел, пробегая мимо, пароходик, и тысячи искорок вылетали из его трубы и кружились, как огненные бабочки в воздухе — Порой двигались, мелькая темными расплывчатыми массами, большие катера, и в темноте слышался веселый говор, смех и мягкий звон струн гитары… Ветерок набегал, теплый и влажный, лаская разгоряченное лицо Ольги, и старые липы в саду начинали о чем-то шептаться между собою, заглушая обрывки соловьиной песни… Было немного страшно сидеть тут одной, над чернеющей под ногами бездной с трепетавшими в ней огнями звезд, но все-таки было хорошо, страшно хорошо!..
Подперши рукой голову, Ольга слушала голоса весенней ночи и смотрела по направлению города, где тянулось по небу зарево далеких электрических и газовых огней. Она думала о том, что где-нибудь там есть Савелий, ее милый Савелий, и рвалась туда всеми мыслями, всей душой и тоскливо вытягивала тоненьким голоском:
Мой миленький приехал, подарочек привез:
Колечко золотое, букетик алых роз.
Колечко потерялось, букетик мой завял…
Ах, миленький дружочек, зачем неверный стал?
Потом глубоко вздыхала, переводила дух и с новой тоской пела, словно потихоньку плакала: