Имени Тютчева, Бальмонт Константин Дмитриевич, Год: 1924

Время на прочтение: 8 минут(ы)

К. Д. Бальмонт

Имени Тютчева

Прежде чем говорить о Тютчеве, как о великом русском поэте, мне кажется благоуместным и разумным облечь мое рассуждение о нем в некую рамку общих мыслей — о том, что есть Россия, что есть текущая историческая действительность и каковы свойства Революции по существу. Вот эти общие мысли, в несколько отрывочной форме, но одновременно в лике совершенно связном.
‘Что такое Россия? Каков смысл ее существования, ее исторический закон? Откуда явилась она? Куда стремится? Что выражает собою?.. Правда, что вселенная указала ей видное место, но философия истории еще не соблаговолила признать его за нею’.
‘Государство, революционное по принципу, тянет за собою на буксире общество, которое лишь взбунтовано, между тем как правительство, власть, которая сродни им обоим, не будучи в состоянии их примирить, силою обстоятельств осуждено на ложное и жалкое положение, окружено опасностями и поражено бессилием. Поэтому все сменившиеся… правительства, кроме одного — правительства… террора, — при всем различии их происхождения, их учения и стремлений, сходились в одном: все они… гораздо более подпадали революции, чем представляли ее сами’. — ‘Каково это положение? Да, это старый порядок вещей… падавший уже… под бременем своей невозможности, но еще чрезмерно отягченный всем, что случилось с тех пор: в мире нравственном — страшными разочарованиями и предательством, в мире вещественном — целым рядом крушений. Таков этот заколдованный круг…’ — ‘Положение поистине страшное, и на котором как бы лежит печать кары свыше…’ — ‘Если среди многих других существует истина, которая опирается на полнейшей очевидности и на тяжелом опыте последних годов, то эта истина есть несомненно следующая: нам было жестоко доказано, что нельзя налагать на умы безусловное и слишком продолжительное стеснение и гнет… всякое ослабление и заметное умаление умственной жизни в обществе неизбежно влечет за собою усиление материальных наклонностей и гнусно-эгоистических инстинктов. Даже сама власть с течением времени не может уклониться от неудобств подобной системы. Вокруг той сферы, где она присутствует, образуется пустыня и громадная умственная пустота…’. — ‘Мы не знаем в истории мира ни одной формулы заклинания, приложимой к целому народу’. ‘Шестьдесят лет разрушительной философии сокрушили все… верования и развили… первейшее революционное чувство: ‘высокомерие ума’ — ‘…умственное бесстыдство и духовное растление — отличительные черты нашего времени…’ — ‘всякий раз, как революция на мгновение изменяет своим привычкам и вместо того, чтобы разрушать, берется создавать, она неизбежно впадает в утопию’. — ‘К числу самых безумных заблуждений нашего времени принадлежит и мечта, будто достаточно, чтобы большинство искренно и пламенно пожелало чего-нибудь, чтобы это желаемое уже сделалось осуществимо. Притом следует сознаться, что в наше время в обществе нет ни одного желания, ни одной потребности (как бы искренна и законна она ни была), которую революция, овладев ею, не исказила бы и не обратила в ложь’.
И еще дополнительная мысль к этому обрамлению общих мыслей. ‘Кто не сознает ныне, какое смешное притязание выражалось в той премудрости нашего века, которая наивно вообразила себе, что ей удалось победить революцию конституционными заклинаниями, обуздать ее страшную энергию посредством формулы законности? После всего того, что произошло, кто может еще сомневаться, что с той минуты, когда революционное начало проникло в общественную кровь, все эти уступки, все эти примиряющие формулы суть не что иное, как наркотические средства, которые могут, пожалуй, на время усыпить больного, но не в состоянии воспрепятствовать дальнейшему развитию самой болезни’.
И еще заключительная к сему картина. ‘Вера уже давно утраченная и разум, доведенный до бессмыслия, порядок отныне немыслимый, свобода отныне невозможная и над всеми этими развалинами, ею же созданными, цивилизация, убивающая себя собственными руками…’.
Изумительные по сжатости, четкости, провидчеству строки, мною приведенные, принадлежат никому иному, как поэту Тютчеву. Размещенные в распорядке, выбранном мною, эти отрывки из малочитаемых его прозаических произведений, ‘Россия и Германия’, ‘Россия и Революция’, ‘Папство и Римский вопрос’, ‘О цензуре в России’, произведений, написанных между 1844 и 1857 годами.
И ‘Бесы’ Достоевского, и стальные речения Тютчева суть пророческое прозрение в ту внутренне и внешне убогую, в ту окаянную действительность, которую мы переживаем теперь. Черное обрамление тех мыслей, которые через слова Тютчева только что перед нами прошли, является для поэта не только логическим построением, не игрою в блестящие формулы, они для него и железные цепи, тяжелые железные вериги, которые он носил на себе всю свою жизнь. Это — стены железной тюрьмы, из которой исхода нет. Душа Тютчева не приемлет Революцию.
Но, не приемля душою Революции, Тютчев слишком зорок и проницателен, чтобы не видеть, что революционное чувство проникло в общественную, в народную, в человеческую кровь, а если проникло, Революция идет. Тютчев надеялся на Россию, как на самый надежный оплот против Революции. В только что указанных очерках он говорит: ‘Давно уже в Европе существуют только две действительные силы — Революция и Россия. Эти две силы теперь противопоставлены одна другой и, быть может, завтра они вступят в борьбу. Между ними никакие переговоры, никакие трактаты невозможны, существование одной из них равносильно смерти другой. От исхода борьбы, возникшей между ними, величайшей борьбы, какой когда-либо мир был свидетелем, зависит на многие века вся политическая и религиозная будущность человечества’.
О России можно говорить только так, как ее чувствовал и как говорил о ней Тютчев:
Умом Россию не понять,
Аршином общим не измерить:
У ней особенная стать —
В Россию можно только верить.
Называя имя Тютчева как поэта, сразу видишь его в блестящем окружении, как звено лучезарной цепи, одно из самых ярких и ценных звеньев. За сто лет с небольшим мы, русские, создали такую повесть и такой стих, что все это богатство имеет вид чуда… (текст поврежден. — А.Р.) Это как сибирская степь, которая только что была под снегом, и только что была вся пустынная и голая, и вдруг от ласки зиждительного Солнца превратилась в одно море цветов, напевно качающихся изумрудных трав, начиная с несправедливо ославленного, тонко чувствующего Тредьяковского, и с прославленного, но доселе во всем гениальном размахе неувиденного (?) Ломоносова, русская поэзия в своем творчестве создает ценности первого достоинства, и если мы мало разумеем эти драгоценности, так это, во-первых, потому, что плохо видишь то, на что смотришь слишком близко, и, во-вторых, потому, что мы, русские, вообще мало ценим свое добро и всегда с ним небрежны. Каждый русский, например, знает по имени — и больше из хрестоматий — Баратынского, но многие ли знают, что этот лучезарный поэт стоит вровень с Пушкиным и что звуковой лик его стихов, прекрасных, как наш осенний лес и как скупая на слова мудрость крепкого русского старовера, предугадал и предопределил, быть может, еще более, чем Фет и Тютчев, звуковое богатство и прихотливую певучесть русской лирики конца XIX века, напевнее которой нет на Земле другой?
Отдельные строки и строфы Тютчева давно вошли в наш духовный обиход наравне с отрывками из великолепного творчества Пушкина и Грибоедова, Лермонтова и Кольцова, но все и доныне он скорее поэт немногих, а между тем, говоря о нем, как говоря о его духовном брате, Фете, нужно бы говорить не краткое слово, а длить беседу столько, сколько длили свои пиршества древние скандинавские викинги, собираясь, навострив железные мечи, поплыть на длинных ладьях-драконах по миро-объемлющему Морю, всегда окруженному тайнами и неизвестностью. Если из всех наших блестящих поэтов упомянуть сейчас только тех, чье творчество пробило новые русла, не одну отдельную новую черту какую-либо внесло, а осуществило и определило новые дороги, я бы назвал, пожалуй, только три имени: Пушкин, Тютчев, Фет.
В Баратынском изумительна главным образом лишь форма, этот звуковой переплеск, ставший отличительной чертой нашей музыкальной поэзии. Лермонтов — поэт гениальной силы, но он не успел стряхнуть с себя все влияние Пушкина и Байрона, Кольцов — серьезный поэт, но это — остров, и такой, что есть путь к нему, но не от него. Не такой же ли остров и замечательный Некрасов, единственный, постигший крестьянскую Россию? Богатый остров, и радостно было мне слышать не раз, как в Москве или в глухом городишке поет его строки мастеровой или извозчик. К нему путь есть у многих, но не от него. Может быть, однако, еще придут его благовестники. А пока, лишь от Пушкина, Тютчева и Фета тянутся лучи во все стороны, звонкие лучи, греющие, жгущие и созидающие, от этих трех путей много идет дорог, с каждой из этих трех рек связаны серебряные звучные притоки.
Поэт в своем творчестве, истекающем из родников его души, или устремляется, как к средоточию, к человеческому, и потопает в человеческом, или его притягивает к себе полновластная Природа, и он потопает в ней, но, если главною властительницей его творчества делается Природа, поэт, волей или неволей, мыслит больше, и его миросозерцание определеннее и полнее. У поэтов первого разряда в творчестве — человеческое, как начало и конец, а из мира — лишь мироощущение и то лишь иногда. У поэтов второго разряда в творчестве — человеческое играет не главенствующую, а подчиненную роль, а из мира — постоянное мироощущение и постепенно, зодчески, выявляющееся миросозерцание. В первом течении царствует у нас Пушкин, во втором царствуют величайшие созидатели его и воплотители, Тютчев и Фет, они не только поэты, но и мировые мыслители, мудрецы, связующие все видимое, все слышимое и ощущаемое в цельный строй, к которому больше всего подходит старое и общепонятное, но не вполне точное слово — Пантеизм.
Когда Тютчев говорит о ветре, он чувствует, что ночная песня ветра страшная, эти звуки говорят о родном древнем Хаосе, составляющем первооснову человеческой души, жаждущей вырваться из смертной тесной груди, и, опрокинувшись в бурное, под которым шевелится Хаос, жаждущей слиться с Беспредельным. Старое понятие, древняя мысль Индии и Эллады, противопоставляемое нашему человеческому, Беспредельное близко Тютчеву, как нечто исконнородное, как воздух — родной для птицы и вода — для рыбы. А родственное слово Безбрежность впервые было введено в русский стих Фетом. Ощущенье Беспредельного, Безбрежного, как мировой правды и красоты, вылилось у Тютчева в четырехстрочие, которое иссечено, как скрижаль:
Когда пробьет последний час природы,
Состав частей разрушится земных:
Все зримое опять покроют воды,
И Божий лик изобразится в них.
Чтобы в мире полностью отразилось Божие лицо, мир должен быть разрушен, ибо он весь во временностях, неправосудностях и ограниченностях. Эти железные строки Тютчева, полнотою чувства и мысли, не напоминают мне ни одного отрывка из какого-либо нашего или европейского поэта, но они до странности близки к замечательной океанийской песне, которой он знать не мог.
И ты сломана будешь, Земля.
Не скорби. Да, и ты, даже ты.
Не скорби.
О любви ли ты будешь печалиться?
Огорчаться на то, что покрыла собою
Поверхность Воды?
Огорчаться на длительность Времени?
Говоря о Цицероне, видевшем и самолично узнавшем закат кровавой звезды Рима, Тютчев пропел изумительное слово:
Блажен, кто посетил сей мир
В его минуты роковые:
Его призвали всеблагие,
Как собеседника на пир.
Присутствовать при разломе мира, участвовать в сокрушении старого, которое гибнет, значит быть любимцем богов, разломом творящих. Как Пушкин всем своим ликом — утренний и первоверный, как Фет часто утренний и еще чаще закатный или ночной, в ночи побеждаемой звездами, так Тютчев по существу своему чисто ночной. Ночной как полночь, как черный цвет, как черный метеорит, где-то когда-то в Беспредельном бывший летящим обломком горящей звезды, а в душе, в напевах ставший тяжелым, черным камнем, священным, мудрым и научающем человеческие души молиться, как камень Каабы.
Ночь хмурая, как зверь стоокий,
Глядит из каждого куста.
Строки, которыми Тютчев победил даже самого Лермонтова, в тайны Ночи посвященного.
Смерть, Белая Невеста души, всегда близка Тютчеву. Он любит, чтобы смесились все тени, поблекли все отъединенные, отдельные, маленькие звуки, чтобы был гул ночных голосов, непостижимый, как в вершинах леса, сплетающийся в мировую песню без конца и без начала:
Чувства мглой самозабвенья
Переполни через край,
Дай вкусить уничтоженья,
С миром дремлющим смешай.
Небо Тютчева — ночное небо, изрезанное зарницами, которыми, — этой верховной клинописью, — глухонемые демоны Мироздания перебрасываются, свершая таинственное дело вечного претворения одного в другое, под гул и грохот миротворческого Станка. Хаос и Смерть, вечные спутники Тютчева, но, как индусский бог Шива, разломом и смертью он создает жизнь, и ему, суровому, близок и как никому понятен только что проснувшийся после зимы, полный первовести, безмерный лес, где все шорохи говорят, что здесь нет ни одного мертвого листа.
О трех самых плодоносных полосах русской нивы, — о трех самых необычных русских цветках, — о трех волшебниках наших поэтических мгновений, — мне легче сказать нечто вполне определительное, не рассуждающею поземельною прозой, а напевностью стиха. Я прочту три свои сонета, посвященные каждому из них.
ПУШКИН
Красива радость юного Петра,
Узнавшего, что значит ялик ходкий.
Луна, поплыв утонченною лодкой,
Являет в синем праздник серебра.
Красивы два котенка, их игра,
Прыжок тигриный, звук зловеще-кроткий,
Красив пред утром всклик свирели четкий,
Поющий, что проснуться всем пора.
Красивый меж красивых тот избранник,
Что первый вышел к травам в ранний час,
Чтоб встретить Солнце, солнцем грея нас.
Он шел вдоль рек, завороженный странник,
И вдунул мир — такой в него рассказ,
Что им сто лет граним мы свой алмаз.
ФЕТ
Пленителен, кто знает, что земная
Легенда дней проходит пеленой
Над звездной неземною глубиной,
Кто ощутил, что Вечность вся родная.
Стог сена и на небе мгла сквозная
Душою мира созданы одной.
О душу — миг и в Вечность — дух волной
Созвучно бьются, сказка их двойная.
Он чувствовал — чем старше, тем юней, —
Певец нерукотворного амвона,
Всеощупь сил смарагдового лона,
Земную чашу взяв, упился ей.
Но пыл змеиный, ход земных путей
Ведя, он ввел в оазис Небосклона.
ТЮТЧЕВ
Есть ворон, мрак с отливом синеватым,
У этой птицы ход был до богов,
И в наши дни, далеко от врагов,
Гнездится он на башнях и по скатам.
В нем древний разум с опытом богатым.
Он молча слушал долгий плеск веков,
И бой полночный башенных часов,
И острый свист ветров на поле сжатом.
Есть сумрачный гудящий мотылек,
Живущий слитно с хаосом и мраком,
Он мертвой головы отмечен знаком.
Есть тонкий в черном кружеве намек,
Есть вещий бред, навороженный мраком,
Есть Тютчев, чаровник железных строк.
1924, апрель

——————————————————————————————

Впервые опубликовано: ‘Дни’, Берлин, 1924, 27 апреля.
Оригинал здесь: http://dugward.ru/library/balmont/balmont http://dugward.ru/library/balmont/balmont_imeni_tutcheva.html.html.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека