Через два месяца после своей свадьбы Эрнестина родила. Муж ее, Жюль, был в поле, пахал. Когда стало смеркаться, он выпряг лошадей и вывел к дороге. Лошади были: Маркиза — большая кобыла, серая, в яблоках, и Гарсонэ — тощий и мелкорослый белый конек, с сильно загаженными задними ногами и с хронической язвой на шее. На Маркизу Жюль сел, как на диван, свесив обе ноги на левый бок, и поехал домой.
Четвертый уже день Жюль не пьян. Вчера очень мало выпил, сегодня утром хлебнул стакана три, да с собой в поле прихватил литра полтора. Только и всего. А теперь шестой час. Пора двигаться. Надо поскорей добраться до деревни, насыпать коням овса, да и самому пожевать. Старый Виар привез новое вино, говорит, по случаю приобрел особенно хорошее, — надо попробовать.
— Вперед, Маркиза! чего икаешь?..
Позади мостка, немножко дальше мерии, на крыльце мясной, стоит свояченица Жюля, мясничка Мари. На свою сестру Эрнестину, жену Жюля, она совсем не похожа. Она толстомясая, с двойным, белым подбородком, очень опрятная, расфранченная, и прическа у нее пышная, с гребешками. Стоит она здесь и высматривает, не возвращается ли с вокзала Монсель, агент по продаже земледельческих машин, ее любовник. Что то не видать его! А уж поздно, последний поезд. Темнеет. Моросит дождь. Пастух Христиан гонит с поля овец. Из ворот выбегают бабы забирать своих. Под большим зонтом, громко крича и стуча деревянными башмаками, гонится за убегающей черной овцой тонконогая девочка в черном. На станции, с натугой и хрипло, точно он изрядно выпил, свистит паровоз, и ложатся на мокрую, темнеющую дорогу желтые полосы от зажженных фонарей.
— Э, Жюль! — кричит мясничка Мари: — ты еще не знаешь?..
Свояченицы своей Жюль не долюбливал. Разные счеты были и дрязги. Она думает, что если она богата, то ему на нее наплевать нельзя. Пузо у нее большое. Ну и пусть ее любовник радуется… Не пашет, не косит, не молотит, в лес хворост в снопы связывать не ездит, сидит в мясной за выручкой, вот и вся работа. Если бы Жюлю за выручкой сидеть, у него пузо еще не так бы вздуло. Дрянь баба. Мужу рога ставит, каких не имеют и его быки, да его же еще и лупит. С такой стервой разговаривать?.. Вперед, Маркиза!
— Жюль! — опять кричит Мари: — тебе уже говорили?.. Эрнестина родила.
— Эрнестина?.. Какая?..
— Как ‘какая’? Чурбан ты. Да твоя же Эрнестина, жена твоя.
— Моя Эрнестина?.. Стоп, Маркиза. Стоп!
Жюль медленно соскользнул с хребта кобылы и лицом обернулся к мясничке.
— Родила?!.. Уже?..
Мари рада была поязвить зятя. И оттого, громко расхохотавшись, она на всю улицу крикнула:
— А зачем ей откладывать? И то долго уже… По моему расчету, ей бы как раз в день венчания родить следовало.
Жюль стоял, широко расставив крепкие ноги, смотрел в землю и соображал.
— Родила… Вот оно… А?.. Родила?.. Вот, стало быть, уже и родила.
Маркиза много работала сегодня, сильно устала и проголодалась. Роды хозяйки и разговоры о них ее не интересовали, и она спокойным шагом направилась домой. Сделав два-три политичных движения хвостом и робко оглядываясь на Жюля, последовал за подругой и малодушный Гарсонэ.
…’Вот так, — думал Жюль. — Родила?.. А?.. Значит, родила… Взяла, значит, и это самое… и родила’…
Теперь, стало быть, будет возня?
Да, теперь будет.
Возня будет здоровая.
Жюль не любил осложнений, не любил забот, не любил думать, и терпеть не мог разговоров. Иной раз оно бы и ничего, поговорить и занятно, да кто его знает, морока ведь… Например, чем кроликов поить, чтобы обильнее плодились, или отчего у лошади копыто потрескалось, — об этом бы поговорить ничего, можно. И о том, что вот, пошел ливень и косить помешал, тоже можно бы: — но нужны слова, — все разные слова… Бог с ними совсем!.. Вот когда за сохой, или, скажем, когда домой едешь, — и ни о чем хлопотать тебе не надо… Мысли спокойные. ‘Вот лес на горе, а под горой красные крыши… Колокольня высокая… Серая она, колокольня эта самая… всегда она серая… От дождей какое озеро на лугу сделалось!.. Во дворе у мэра бугай мычит… Бугай ничего, здоровый бугай, бугай как следует… У старого Виара вино по случаю куплено. Говорит, хорошее очень вино… Надо отведать… Вот лес на горе, а под горой красные крыши’…
Спокойно и не трудно.
Но подлая Мари, — вот она! — явилась, и сейчас и то, и се… новости разные… ‘Родила Эрнестина’… И чего ей надо, туше проклятой!..
Маркиза и Гарсонэ поджидали хозяина у ворот конюшни. Лошади были мокры, и от боков их кверху подымался белый пар. Конюшней служило продолжение квартиры Жюля, и сообщалась она с нею дверью. Дом был каменный, двухэтажный и крыт был тоже камнем — почерневшими от времени плитами, которые местами обросли плотным ярко-зеленым мхом. В доме была дверь на улицу и одно окно. Верхний этаж был недостроен, и там хранился овес, пучки хвороста и сено. Перед домом, у самого входа, лежала огромная и высокая, аршина в два, плоская, прямо обрезанная куча навоза. Из нее вытекал и вился мимо двери коричневый ручеек, похожий на жидкий деготь. Навоз лежал давно, перепрел, перегнил, и оттого запах из ручейка шел такой удушливый, что у человека непривычного являлась тошнота, и приходило в голову, что лежит по близости сильно разложившаяся падаль.
— Стоп, Маркиза, стоп!
Жюль пролез под шеей кобылы, открыл ворота, и лошади вошли. Жюль привязал их, насыпал овса. В углу, за перегородкой, жила свинья, которую откармливали к Рождеству. Свинья была хорошая, молодая, и росла и жирела чудесно. Но что то сделалось у ней на груди, меж передними ногами, лишай какой то. Это надо осмотреть. Свинья, однако, не давалась. Она угрюмо захрюкала и отошла в угол. Жюль придавил ее коленом к стене и обеими руками обхватил рыло. Ничего, лишай залечивается.
— Ты свинка хорошая, — сказал Жюль и дружелюбно потрепал свинью за соски. — Жиреешь, как следует… Зад у тебя — прямо как у мяснички Мари, хороший зад…
Нужно было еще к кроликам пойти, подстилку переменить, но Жюль подумал, что это и потом можно. Родила Эрнестина, — надо посмотреть. Если уж родила, — надо.
Жюль вошел в дом, у дверей сбросил с ног деревянные башмаки и остановился.
— Эрнестина, ты родила?
Прямо против двери был огромный очаг. Огонь в нем разводили на полу, на железном листе. Несколько длинных жердей, перетянувшись поперек комнаты, едва тлели. Над огоньком, на толстой цепи, висел большой, обросший сажей котел. Перед очагом стоял стол с клеенкой, а над ним, в густом сумраке, смутно белели свесившиеся с потолка большие толстые плиты. Это сало. В октябре, на св. Мартэна, закалывали свинью, сало солили и вешали на крючках. Так оно и висит посреди комнаты месяцами, грязное, запыленное, засиженное мухами, и каждый день от него отрезают сколько надо для супа…
У стены кровать, высокая и широкая. Над ней деревянный карниз, и к нему прикреплены занавески. Когда ложатся спать, занавески задергивают и спят точно в шкафу. Теперь занавески отведены в сторону, и за ними, на красной подушке, чернеет чья-то всклокоченная, густая шевелюра. Подле кровати, на табурете, стоит высокий светильник, медный, без стекла. Коптит он много, а освещает чуть-чуть. Но и при скудном освещении видно, что беспорядок в комнате поразительный.
— Вишь-ты… родила! — говорит Жюль.
Широкое в скулах и узкое к низу, усатое лицо его приняло лукавое, многозначительное выражение. Смекалка у человека водится! И баба, — хоть она, стерва, хитрая, — а мужа ей не провести.
Маленькие, голубые глаза Жюля весело искрятся…
— Значит, вот оно как, вовсе родила! — опять говорит он.
Косматая голова на красной подушке зашевелилась.
— А ты что же думал, кляча?
Что он думал!.. Вот сука! Что он думал!.. Многое думал. На то голова, чтобы думать. Такой это инструмент, чтобы думать… А вот орать зачем? Родила — и еще орет.
— Ты не ори… Ты что же это?.. Ты почему родила?
— А ты не знал, что от этого рожают?
Вот тебе раз!.. Это штука!.. Это ей Богу штука!.. Это она правильно… Против этого не поспоришь… Рожают. Верно. От этого все рожают… Но только… все же… погоди-ка! Как же так?
— Как же это так… Ты родила?
— А кто ж будет рожать? Ты, что-ли?
Голос Эрнестины злой, гневный. Жюль морщится, дует из носа в толстые усы и отступает.
— Я?.. Я не буду… Зачем?.. Вот выдумает чего…
И минутку потоптавшись у дверей, Жюль опять приближается к кровати.
— Ну родила… А отчего ж скоро так родила?
Эрнестина злобно вспыхнув, приподнимается.
— Смеешь спрашивать?.. Кляча ты, падаль!
Светильник и мигающие огоньки очага тускло освещают худое, длинное лицо, над которым черной копной стоят густые, свалявшиеся волосы. Тонкие губы женщины крепко стиснуты, глаза сверкают злобой, и на длинной сухой шее напрягаются толстые жилы.
— Спрашиваешь, дьявол пьяный!.. А это что такое? А вот это что?.. А это вот кто сделал?
Эрнестина тычет пальцем в огромный синяк у левого глаза, в разбитую нижнюю губу. Она проворно высовывает из под одеяла обнаженную до паха ногу. Нога тонкая, костлявая, очень белая. Колено же сильно вспухло, и цвет его багрово-черный.
— Меньше б истязал и не вышиб бы ребенка, тварь подлая! Девять месяцев носила бы, как все люди. А теперь вот семимесячный, и он жить не будет.
Разве с женщиной столкуешься?.. Девять месяцев, семь месяцев, — она тебе всегда сосчитает. И еще орет! Как же ее не ударить? За дело, ведь, бьешь, — разве зря?.. Кто зря бьет? это вот она, скелет безмясый, — осью, ступкой, шкурой бычьей, распятием, — чем попало… И без надобности. А мужчина — всегда когда надо… ‘Вышиб ребенка’! Разве ребенка можно вышибить! Ребенок внутри у матери прирос, он за кишки держится… Да чего тут разговаривать с ней!.. Пойти к старому Виару, и баста.
Жюль идет к своим деревянным башмакам.
А все таки Эрнестина что-то брешет, — думает он. — ‘Девять месяцев, семь месяцев’… Никто уж, кроме баб, и считать не умеет? Ого! Когда смекалка есть, так все сейчас можно увидеть. Еще как можно!
Разные мысли стали толпиться в голове Жюля. Интересные мысли. Но ухватиться было не легко, они не подчинялись. Рвались в сторону, назад пятились, — вот как кобыла Маркиза, когда иной раз запречь себя не дает, и ступает по оглоблям и копытами бьет по телеге…
Штука путанная — мысли свои собирать…
Семь месяцев, — размышлял Жюль: — Эрнестина говорит ‘семь месяцев’… А откуда же семь?.. И семи ведь нет… Два всего… с половиной, два месяца… Она брешет. Что то она тут брешет…
Жюль старается сосчитать. Хмурит брови, выпячивает губы, обросшие толстыми усами, бормочет, загибает пальцы… Пальцы короткие, толстые, кривые, как поздние осенние огурцы, и загибаются с трудом. Их надо придерживать согнутыми, иначе они выпрямляются, как молодая упругая ветка, если ее согнуть и не придерживать. Счет запутывается, и пальцев не хватает.
Однако, чего-ж! — решает Жюль. — В конце концов, чорт с ней, с Эрнестиной. Семь месяцев, девять, десять, — это все равно… Хоть бы и пятнадцать!
Жюль воткнул ноги в башмаки и, громко стуча по каменным плитам пола, пошел к дверям.
— Ты куда?.. Ты это куда?.. закричала Эрнестина и костлявой рукой гневно ударила по постели.
— Ты в кабак?!
— Молчи, верблюд!
— Ты смеешь итти в кабак?
— Не твое дело, верблюд!
— Ты мне чего нибудь принеси. Мне анисовки принеси… Ты принесешь?
Проснулся новорожденный и стал издавать какие то странные, жалкие звуки: не то он кашлял, не то давился.
— Ты принесешь?
— Хо-хо-хо!
— Ты там сам нажрешься?
Жюль обернулся лицом к родильнице и не громким голосом, спокойно, не спеша, промолвил:
— Верблюд. И отчего ты не издохнешь?
Эрнестина схватила медный светильник и с размаху швырнула им в мужа. Но дверь за Жюлем уже запахнулась, светильник ударился в дверь, а потом шлепнулся на пол.
II
Могильщика Жако надули.
Его, как последнего мальчишку, надули, и он этого нисколько не скрывал. Да и то сказать: зачем же скрывать? Зачем покрывать мошенников?
Добросовестность, порядочность — это прежде всего, — рассуждал он. — А тут… Хорошо! Пусть посторонние рассудят: плату человеку назначили не помесячно, как это всегда практиковалось, как следовало бы, — но поштучно, за каждую могилу в отдельности. А потом взяли и перестали умирать. Честно это? По совести это? Могильщику, что же жить не надо?.. А никто не умирает, и третий месяц никому не надо могил.
Жако имел необычайно широкую, сильно согнутую спину, огромный, горбатый нос, круглую, серую бороду, которую в иные воскресенья расчесывал, и ко всему этому — бас, такой же глубокий и темный, как и его могилы. Должно быть, дошел этот бас и до бога, и в неограниченной мудрости своей всеблагий рассудил, что с могильщиком уж лучше не ссориться. Итак рассудивши, исправил свою ошибку и поступил совсем уже по иному: в одну неделю в деревне скосил четырех человек. По божески поступил.
Теперь Жако заплатил в кабаке старика Виара все что был должен, а остальные из заработанного на четырех могилах пропил. После этого стал пить в долг. Пил виноградную водку и сливную, пил кислое красное вино, пил вино белое, но главным образом пил абсент.
— Абсент, — это то, что нужно, — доложил Жако Жюлю, сидевшему с ним за столиком. — Абсент, это абсент. А водки эти, ликеры, — пустое, одно рассуждение, и в них нет никакой крепости.
Анаиза Виар, дочка кабатчика Виара, сидевшая за стойкой, обиделась.
— Как ‘нет крепости’?! В нашей виноградной шестьдесят градусов.
Жако поднял голову, правый глаз закрыл, а левым подмигнул Анаизе.
— А в тебе самой, моя крошка, сколько в тебе градусов?
Девица Анаиза Виар ростом была вдвое выше Жака, а лет ей было что то около сорока пяти. Со всеми парнями деревни и со всеми проезжающими она, на весьма сходных условиях, вступала в более или менее кратковременное сожительство. В последнее время, однако, она до такой степени износилась и облезла, что роспродажей ее остатков, даже и по крайне пониженным ценам, уже никто не интересовался. Ласки ее встречали упорное сопротивление, и на них, как и на могилы Жако, совсем не было спроса, даже и среди стариков.
— Ах, я и забыла, — жеманно щуря глаза, вскрикнула Анаиза, поворачиваясь к Жюлю. — Тебя, ведь, поздравить надо, ты сделался отцом.
Жюль исподлобья посмотрел на Анаизу и икнул.
— Отцом?.. Ага… Ну да, сделался… Поздравляй… А вот видишь, стакан пустой? Пустой, — значит надо налить…
— Что ж у тебя: наследник или наследница?
— Чего?
— Мальчика родила Эрнестина, или девочку?
Жюль уставился на стакан с абсентом, подумал и сообразил, что не знает и сам.
— Мальчик или девочка — это все равно, — разъяснил Жако. — Одна цена могилы, хоть и для мальчика, хоть и для девочки.
— Девочка, мальчик — это все равно, подтвердил Жюль, икая.
— Девочка вырастет — шлюхой будет. Сын также чорт знает чем сделается, — рассудительно гудел бас могильщика.
— Видишь ли, Жюль, — лукаво ухмыляясь, начала Анаиза, — тут вот говорили, что Эрнестина какое то чудовище родила.
Жюль поднес было стакан к усам. При последних словах Анаизы он стакан поставил обратно на стол и ничего ни говоря, уставился на кабатчицу.
— Чудовище? — спросил он шопотом.
— Да, кто то говорил… не помню кто… Кто то проходил здесь и сказал. Пол лица человечье, пол лица рыло. Вроде как у свиньи рыло.
‘Ну! Правда?.. Вот здорово!.. Это очень здорово, чорт возьми!.. Про таких уродов слыхали уже… Даже рассказывают, с копытами родятся, и хвостатые. Иной раз — шерсть. И шерсть и хвост’…
— А, ты это не врешь, Анаиза? — уставился Жюль на кабатчицу.
— Сама я не видела, — невинно опустив глаза, ответила Анаиза, — но кто то здесь рассказывал.
Кто мог рассказывать? — спросил себя Жюль. Соседки? Ну, значит, и налгали. Соседки всегда лгут. И Анаиза лжет. Ну хорошо, это, однако, можно и проверить.
Это не то, что другое что нибудь!.. Другое — сказать скажут, а правда ли, ложь ли, никогда и не узнаешь. Тут узнать можно. Домой пошел — и узнал. Только и всего. Тут можно.
— Где моя дочка? — задумчиво прогудел вдруг Жако. — Раньше она в Нанси с офицерами шлялась… Известно, — заразилась, в больницу легла. А Гастон тоже: как военную службу окончил, поступил на железную дорогу и седьмой год я от него писем не вижу…
— Да что писать то! — дразнит старика Анаиза.
— Э! Кабы у его отца заводы были, как у графа де-Бюржа, или ферма богатая, вот тогда бы Гастон написал, — с грустью говорил могильщик. — И приехал бы к отцу. А могильщик зачем?., Налейка-ка, Анаиза!.. Могилу ему и там выроют.
— Могила что? Могила есть везде, — объяснил Жюль.
— Такой товар, что везде найдешь, — согласился Жако.
— Где угодно.
— Есть земля, есть и могила.
Жюль подумал и потом сказал:
— Уж если земля есть, то есть и могила.
— Земля, да заступ, — вот и готово.
— А ты что думал? Могила?.. В земле вырыл, вот она и могила.
— Уж не иначе, — прогудел Жако. — Это всегда так. Там что другое может и не так, а тут дело верное.
Жюль отхлебнул абсента.
— А то как же!.. Вот говорят: то, се… а я свое знаю, и меня не обманешь. Я без ошибки.
— Зачем ошибка? — Жако насыпал в трубку табаку и закурил. — Ошибки не надо.
— Потому, я понимаю дело! — почему то начиная раздражаться вскрикнул Жюль. — У меня, у самого, смекалка есть!
— А что если про могилу сказать, так она есть везде.
— Могила, — она не то что… Могила… она — могила… Могила, и больше ничего!
Ну, это поймет всякий: так, вот, сразу, вопроса не исчерпаешь. Но кое что все таки было проанализировано и разъяснено довольно детально. И не мало еще света пролили бы на дело собеседники, если бы не впуталась Анаиза.
— Господа! Какой абсент по вашему лучше: шомонский или лангрский?
Жако вынул изо рта трубку и с недовольным видом посмотрел на кабатчицу.
— Лангрский. Куда ж ему? Шомонский, по моему, лучше.
— А многие говорят, что никакой разницы нет, одинаковы.
— Какая же там разница? все равно, и от лангрского пьянеешь, и от шомонского, — согласился Жюль.
— Вот только что шомонский как будто чуточку темнее, сказала Анаиза.
— Нисколько не темнее!.. Темнее? Выдумали!
Всякие свинства люди выдумывают: лангрский абсент, шомонский, темнее, светлее, — чорт знает что! Почему темнее? Ничего не разберут, а лезут.
— Никогда не может лангрский абсент против шомонского! — вскрикнул Жюль! И лицо его выразило злобную обиду. — Лангрский!.. Понимают они! Я бы им показал ‘лангрский’… Дураки!..
— А если темнее, то разве лучше? — спросил Жако.
— И не темнее, и не лучше! Кому другому пусть рассказывают, а со мной нечего тут!.. Я дурак, что ли? — закричал Жюль.
Глаза его сделались такими гневными и сумрачными, что Анаиза сочла необходимым успокоить оскорбленного человека.
— Боже сохрани! Кто же говорит?..
А не говорят, так пусть и не говорят… Какого чорта! Всякая сволочь будет соваться, а почему — неизвестно… Не понимают, — пусть спросят людей знающих. Объяснить всегда можно…
— Ты вот налей мне два стакана! — скомандовал Жюль: — и я тебе сейчас докажу. Я как две капли воды докажу. Я никого не испугался!
Он встал и с вызывающим видом пошел к стойке.
— Наливай два стакана!
… — Вот видишь! Вот он, лангрский твой, — говорил Жюль, когда два стакана абсента стали перед ним на цинковой доске стойки. — Вот он стоит, лангрский… А это вот шомонский. Видал? Вот шомонский, а вот лангрский… Вот и смотри…
— Ну, смотрю.
— Видишь лангрский? Видишь, какой он? Он — вон он какой. А шомонский — вот смотри! Видел? Ага?.. Посмотри-ка! Ага!.. Совсем уже не то. Где же? Этот вот, он — вот!.. А тот — вон он!.. Разве не видать?.. Вот этот вот — шомонский…
Жюль тыкал коротким, толстым и кривым, как поздние огурцы, пальцем то в один стакан, то в другой.
— А этот вот — лангрский. Разница?.. Ага! Потому, этот, видишь, какой он? Ты гляди! Он совсем не такой. Тот — другой, а этот — опять другой… Ты смотри, не правда ли, он — вот он! Вот, ты видал? Стало быть, он — такой, а тот уж совсем не то… Шомонский то твой. Этот — он вот, вот же он! А тот… А что? А!
— Да-а, — равнодушно протянул Жако: — этот не так, чтобы… шомонский…
— Ну, так и не спорь. Ты со мной не спорь…
Победа была полная. Отрицать ее не было возможности. Могильщик сдавался. Обида в сердце Жюля сразу погасла, и он вернулся к столу.
— Меня не обманешь, — горделиво подмигивая, заявил он: — не такой я человек! Я никого не боюсь. Потому я знаю, что говорю. У меня смекалка есть. Я если не знаю, так и не говорю. А если уж говорю, так меня не собьешь. Потому, я без ошибки…
— Такое дело.
— Я докажу! Взялся — значит, докажи. А то зачем и браться?
— Если не можешь доказать, не берись, — сказал Жако.
— Самое лучшее! Но только я всегда докажу. Я все докажу. Я, старичина, тоже… Я не спиной думаю… Налейка, Анаиза!
Дым от трубок такой, точно спалили в кабаке фунта три ваты. Много народу. Плисовые, с огромными треугольными заплатами, штаны, жилеты с рукавами, нанковые синие блузы, топорные физиономии, бритые, без усов. У порога пар десять деревянных башмаков, а возле них лужа. Громкая неуклюжая речь, — про навоз, про дожди, про картофель, про корову Лебрэна, которую, хоть ты его убей, не хочет любить бугай. Сальные слова, грубые намеки, шутки, как глыбы гранита и такой же гранитный смех. Запах пота, абсента, вина, сыра, которым закусывают, и запах навоза. Звон пустых и полных стаканов и тусклое сверкание напитков в них.
К Жаку и Жюлю подсел дедушка Зозо.
Он коротенький, толстенький человек, с розовыми, как у девушки, щеками, с голубыми глазами, с круглой, шелковистой каймой седой бороды под челюстями, — от уха к уху. Усы сбриты, лысая голова как шар, а живот — котел. Это самый большой живот в деревне, если даже считать и мясничку Мари. Жюля дедушка Зозо поздравляет с новорожденным, Жако с покойниками.
— Докторша мне все дело гадит, — ворчит своим томным басом могильщик: — житья из за нее не стало, никто не помирает.
— Докторша хорошая, — говорит дедушка Зозо: — дело свое знает.
— Отчего ей и не быть хорошей? — Жако вынимает изо рта трубку и с досадой плюет. — Ей что? Помрет больной — ей платят. Выздоровеет — тоже платят. А я? Много я получу, когда человек выздоровеет?
— А все докторше приятнее, когда вылечит, — замечает Жюль: — заплатят лучше.
— Чорт ее принес сюда. Сидела бы в своей России, — нет, к нам приехала.
— Потому что в России лед, — сообщил Жюль.
— И казаки, — вставил Зозо.
— Всех вылечивает. — мрачно продолжает Жако. — Старого Мишеля, и то опять на ноги поставила. Чего не помирает? Будет с него.
— Восемьдесят девять лет, — соглашается дедушка Зозо. — Пора…
— Я вот сколько жду его, а докторша все за визиты получает.
— Много они понимают, доктора эти.
— Анаиза, мне вина! — заказывает Зозо. — Доктора?
Воры доктора. Пришла вот докторша к старому Вуарену из Аллианвиля, а Вуарен двенадцатый день без стула, живот ему, как у беременной коровы, вздуло.
— Вот бы распороть живот да спаржу удобрить, — проектирует Жюль.
— Пришла докторша и сует ему под мышку стеклянную трубку. Ну что это такое? Что тут стеклянная трубочка поможет?
— Не под мышку хоть бы совала, — намекает на что то Анаиза и хохочет: может оно бы и помогло.
Хохочут все.
— А Вуарен, знаете, не постеснялся и прямо говорит: ‘уж мне эту трубку совали, и ничего не помогло’.
— От всех болезней одинаково лечат, — презрительно вставляет Жюль. — У меня понос был, тоже этой трубкой лечила.
Люди бывают глупы. И невежественны. Постоянно пашут, со скотом постоянно, и образования нету… Могильщик Жако насквозь видит всю их темноту.
— Дураки вы, — заявляет Жако: — это не трубка, а градусник. Инструмент, такой инструмент. Чтобы градус болезни узнать, инструмент. Там такая стрелка есть, и показывает.
Жюль протестует:
— ‘Стрелка’! Какого только мошенничества не выдумают, чтобы у людей из кармана су выуживать!.. Распахали бы гектаров с десяток, тогда и знали бы… ‘Стрелка’! А что по стрелке этой видать?
— Говорю тебе, Жюль, ты болван, — отстаивает права науки Жако: — все видать по стрелке, какая болезнь, какая кровь, где засорение, и сколько градусов… Мой Гастон в полку воспалением легких болел, и у него градусник уж тридцать семь градусов показывал. А самое большее человеку сорок градусов дано. Уж когда сорок — конечно! Рой могилу…
— Ну? — недоверчиво восклицает дедушка Зозо. — Сорок? И у Гастона уже тридцать семь было?
— Тридцать семь… Без малого тридцать семь, без половины. Чуть не умер парень.
— От градусника и умрешь, — убежденно заявил Жюль. — Гастон молодой, он и выдержал, а старику начни ка тыкать эту стрелку твою — всегда помрет.
— Ты, Жюль, болван!
— Нет, я не болван!
— Еще какой болван!
— Нет, я не болван. Я тебе докажу, что я не болван.
Еще приходят люди. Башмаков у дверей набралась целая гора. В густых облаках дыма раскрасневшиеся потные физиономии. Галдят, чокаются. Звон стекла, смех, икота. Смачно сосут трубки, громко плюют, толкаются. Стучат кости домино, звенит по цинку стойки брошенная монета. Испарения от алкоголя, испарения от закуски, испарения от людей и копоть ламп. Анаиза Виар угощает абсентам Абеля, молодого кучера, и впиваясь в него жадно сощуренными глазами, настойчиво просит посветить ей в погребе… Жако и Жюль пьют. Обсуждают разные вопросы — мало ли у людей вопросов и пьют. И остальные все тоже пьют.
А время идет, — думает могильщик Жако: — такую уж оно имеет особенность, что оно идет. Там, делом человек занят, или, может быть, с приятелем закусывает, или так себе, без надобности прогуливается, а оно — господь с ним! — оно все идет да идет. И уж тут трудно что нибудь сделать, очень трудно.
Вот полночь.
Одним из последних Жако и Жюль оставляют кабак.
Они идут под руку и рассуждают, оба сразу. Чертовски темно на улице. И грязь. Как только дождь, так и грязь. Всегда так… И здорово же скользко, чорт возьми! Если откровенно сказать — это свинство большое. Надобно, чтобы не было скользко, — чтобы людям было удобно ходить. Черт знает что! Республика! Вот и республика!.. Да, а старый Мишель не помирает! Докторшу требует?.. Ну это пустяки!.. Не поможет ему! Хоть докторша, хоть землемер, хоть начальник станции — ничего не поможет… Помирай! Надо помирать. А не помрешь — хуже будет! Что в самом деле?! Пятьсот лет — это ведь только праотец Адам столько жил… Будет хуже — и конец. В тысячу раз хуже будет, — кляча старая!..
Однако, надо расставаться.
Не все могут жить направо. Жако живет направо, возле кузни, а Жюль — он прямо, против церковного сада. Надо итти прямо, — говорит Жюль темноте. Анаиза тоже сказала, что надо прямо итти. Всего не упомнишь, — отчего же не справиться? Жюль справился у Анаизы насчет того, где он живет, и она сказала: ‘прямо, прямо’. Анаиза знает, — убеждает темноту Жюль. — Анаиза бедовая девка! Она все знает. Она шлюха, но все здорово знает… Стоп! Осторожнее!.. Вот чорт!.. Это телега?.. Ага, телега!.. Зачем поставили телегу?.. Нет, это забор. А забор с какой стати?.. Сволочи, забор надо? В морду, вот и забор. И Анаизе надо в морду. Почему она говорит, что Эрнестина родила чудовище? Пол лица как лицо, а пол лица как рыло?.. Рыло? А, мерзавка!.. У человека — новорожденный, у человека — первенец, господь человеку сына послал, а Анаиза — оскорблять?!. Пол лица — рыло? Постойте-ка: за это по морде…
Жюль в бешенстве идет прямо вперед, к оскорбительнице. Но сделав два-три шага, он натыкается на чью то вытянутую вперед руку, и в это же время другая рука быстро схватывает его за чуб и дерет, — с такой силой, что дикий визг вырывается из горла бедного пьяницы.
— Анаиза… Эрнестина… Голубушка… Не буду…
Жюль летит на другой конец комнаты и спиной ударяется в дверь: силы у Эрнестины, не смотря на то, что она родила несколько часов назад, еще водятся.
— Вон в конюшню! — Кричит она.
Подле Эрнестины, на табуретке, где раньше стоял только светильник, теперь светильник и две бутылки. Одна уже опорожнена, в другой вино доходит до половины.
— Эрнестина… жена моя… дружочек!..
Эрнестина откидывает назад голову, горлышко бутылки приставляет ко рту. Глу-глу-глу…
Жюль смотрит — и негодование опять приливает в его сердце.
— Пьянствовать?.. Ты смеешь?.. А свинью зачем родила?
— Вон в конюшню!
— Нет, зачем ты свинью родила?
— Уходи, пьяница!
— Пол лица — лицо, пол лица — рыло?.. Не желаю!.. Я покажу…
Отделиться от двери — дело не легкое. Но Жюль преодолевает и эту трудность. Он выпрямляется, сжимает кулаки, выставляет вперед голову и идет на бой, к жене.
— С хвостом?.. Копыта?.. Ты как смела?.. Я с хвостом не желаю… Я покажу копыта!..
Скользко бывает не только на улице, когда идет дождь, а и в комнате. Жюль скользит, поэтому, шатается, зацепляется за жерди, торчащие из очага, и с глухим шумом шлепается на пол.
— Ага, опять телега… Везде телега… Ну, вали в телегу…
Он лежит неподвижно, как прибитый.
— Не хочу с копытами, — начинает он всхлипывать через минуту: — Эрнестиночка… дорогая моя… не хочу со свиным рылом… Не хочу его…
III
Жили себе, как раньше.
Новорожденный, которого назвали тоже Жюлем, мало мешал. Он был крохотный, как щенок, какой-то бурый, весь в морщинах и в прыщиках. Лежит в корзинке и спит. А когда не спит и не сосет резинового наконечника бутылки, в которой молоко, то кричит. Много, страшно много кричит, и от крика этого должно быть еще сильнее делается боль, вырывающая крик. Так мучительно кричит он и плачет, что кажется — это голос самого страдания… Иной раз охрипнет малютка и станет басить. Тогда похоже, будто это Жако рассказывает про могилы…
В корзине подушка и разные лохмотья, — все мокро, воняет, и маленькое тельце ребенка тоже воняет. Мясничка Мари подарила племяннику хорошенькое одеяльце, золотистое, с алой полоской, но через несколько дней оно сделалось таким же грязным и смрадным, как и тот, кого оно прикрывало.
Корзину с ребенком Эрнестина таскала с собой и в хлев, и в поле, и к общественному бассейну, где стирала белье. Она работает, а ребенок сосет резиновый наконечник. Сосать перестанет и примется кричать. А измучится от крику — заснет.
— Ничего, не хуже других выростет, — отвечала мать, когда ей говорили, что очень уж от ребенка воняет.
Эрнестина была тощая, костлявая, слабосильная. Работала много, но трудную работу делать не могла. В детстве у нее сделалось воспаление тазовой кости, и теперь левая нога была точно вывернута в тазу. От этого Эрнестина на ходу странно приседала, — как будто падать собиралась, — а по лестнице она взбиралась с большим трудом. Случалось, что от сырости, или от неловкого движения, нога разболевалась, и тогда Эрнестина ходила с палкой. Она лечилась: натиралась мочей и ‘старинной мазью’ — конским жиром, который сохраняли на чердаке в течение семнадцати лет. От него по всему телу делались чирья, через них ‘болезнь выходила наружу, и становилось легче’…
Однажды Эрнестина привязала две селедки к больному месту и забинтовала, но это совсем не помогло. Болтают люди всякий вздор, и Эрнестина только диву давалась: как можно верить в селедки. Она никогда уже не лечилась селедками.
Жюль работал как раб. Встанет, поест, — сала кусок, или сыру, или остатки супа, — вина несколько стаканов выпьет и с Маркизой и Гарсонэ отправится в поле. Дождь, холод, ветер, зной — он в поле проведет и шесть часов, и восемь, и двенадцать, сколько надо. Домой вернется и долго топчется дома, — хлебы месит, навоз на телегу нагружает, дробит камень для шоссе. Здоровье у него железное, он никогда не хворал, и устает он редко. Он не избалован, не знает нежностей. В доме у него воняет? грязно Ну, это пустое: воняет, или не воняет — это все равно. Не всем герцогами быть. Вон у свояченицы Мари не воняет, все чисто, и есть зал, а насчет любовников — мое почтение!
У Эрнестины любовников нет. Она безумно влюблена в мужа, — это раз. Никто на нее не польстится — это два. Жюль спокоен. Нету любовников. Но если бы были, то что ж? Есть любовники, нет любовников — это все равно. Ну, там, побить Эрнестину, отчего же не побить? Побить за такое дело всегда следует. Но только, в сущности, это все равно. И если бы умерла Эрнестина, это тоже все равно. И маленький Жюль если бы умер, тоже не велика бы беда. Вообще ни в чем большой беды нет. Об чем хлопотать!
Жюль живет спокойно, беззаботно, и огорчения у него какие же? Большим уважением или весом в деревне он не пользуется, но будь у него родство такое многочисленное, как у дедушки Зозо, его бы тоже выбрали муниципальным советником. Теперь не выбирают — ну так что! Абсент от этого менее крепким сделался? Абсент всегда абсент, и выборов он не боится.
Жюль косил, молотил, пахал, стриг овец, работал в лесу и находил еще время возить докторшу на практику по соседним деревням. Пока докторша у больного, Жюлю выносят угощение, вина или водки. В одном доме, в другом, в третьем… Если угощением медлили, Жюль уходил в кабак и угощался сам. Дело в том, что когда человек в пути, то не хорошо, чтобы горло было сухо. Работающему человеку вообще надо выпить. Белоручки всякие — это, конечно, другое дело. Пером туда-сюда, в книжках там, прощение какое надо написать, составить опись, — это и без выпивки можно. А человеку трудящемуся надо, чтобы был фундамент, чтобы по настоящему было. Человеку трудящемуся сила нужна. А без вина откуда же сила? От вина у человека кровь очищается. Маленький Жюль, недоносок, как козявка, еле живет, а стали ему красные вина давать, и пошел мальчишка рости. Дело известное!
С поездок Жюль возвращался пьяным на половину, дома он дело доводил до конца. Но и совсем пьяный, Жюль с ног не падал, и даже работал довольно исправно.
С Эрнестиной же было совсем иначе: она и пьянела скорей, а опьянев, годилась уже только для словесных упражнений. Упражнялась превосходно. Растерзанная, хромая, косматая, она ходила по деревне и во всю глотку выражала негодование по поводу того, что никто не хочет убить ее мужа. Когда человек так безобразно пьянствует, то его надо убить. И запереть его надо. Пусть докторша выдаст свидетельство, и этого подлого пьяницу сейчас же запрут в сумасшедшем доме. Вот и все. Если он пьяница, он опасен для всех, и таких людей всюду запирают и будут запирать.
Об этом она доводила и до сведения Жюля. Тот спокойно слушает, хихикает и икает. Время от времени, не торопясь, он посылает какое-нибудь подходящее слово: ‘стерва’, ‘верблюд’… Эрнестина разозлится и, ковыляя хромой ногой, направится к мужу с человеколюбивым намерением треснуть его крышкой от котла по голове. Жюль подпускает ее довольно близко и потом, удовлетворительно нацелившись, бьет ступней в живот. Эрнестина отлетает прочь, стоящие позади нее предметы опрокидываются по сторонам, а она сама с диким ревом падает на них. Если на руках у нее маленький Жюль, он откатывается в сторону, и в то время, как Эрнестина воет и ругается, а победоносный Жюль хохочет, маленький недоносок, полуголый, мокрый, окровавленный, разрывается от плача и визга. Его не подбирают, не успокаивают, и он вижжит лежа на камнях, долго — до тех пор, пока в глотке его все побагровеет и распухнет. Тогда голос его становится басистым и темным, и кажется, что это могильщик Жако говорит о могилах.
В воскресенье и в праздники было иначе. Жюль брился, надевал другую одежду. Варили суп из свежего мяса, а не из солонины. Больше пили и раньше начинались драки. В поле не выезжали, но дома работали.
Вывозит Жюль из конюшни навоз, а мимо идет Жако. На могильщике черный сюртук, шляпа-котел, глаженое белье, и виден из под бороды голубой галстух. В руках коротенький и толстый молитвенник.
— Второй раз прозвонили. Отчего к обедне не идешь?
— К обедне?
Жюль, напрягаясь, подсовывает вилы под толстый слой сильно утоптанного навоза.