В этом краю постоянно шелестели леса, скрывшиеся в глубоких оврагах — длинных и широких, как долины, подымались вверх каменистые горы, плескалась в низких берегах река — неясная и задумчивая, как вечернее небо… Людей здесь было мало, и случайный путник, попадая в этот край, выносил отсюда в душе воспоминание только о безбрежно расстилавшейся степи, о постоянном шелесте леса, о неясной, покрытой серебристым покровом реке и приречных насупившихся горах. Певцы, побывав в этом краю, потом пели на своих бандурах долгие заунывные песни, в которых дрожал от ветра придорожный звонкий ковыль, мутилась в своих водоворотах желтым поддонным песком серебряная река, беспокойно, словно перед опасностью, шелестел низкий степной кустарник. И когда певец хотел поведать людям, какой народ живет в этом краю — краю степи, леса и тихой реки, он звенел на своих струнах — то тихо и кротко, словно в том краю были не люди, вечно волнующиеся и спешащие, а тихие полевые цветы, облитые росой, — то порывисто и страстно, как гром на горах, как глубокое томление и бесконечно далекий порыв…
I
Звонили…
Словно кто-то бросал с низкой, темной, облепленной мхом колокольни что-то круглое, золотистое, шумящее, бросал на тихую реку, безмолвно застывшую в своих лесистых берегах, на белые горы, на степи, позолоченные последними солнечными блестками. Бросал одно за другим из неистощимого запаса золотых мягких звуков, и те плыли — певучие, тихие, вечерние, плыли и таяли, обрамленные тишиной и неподвижностью…
…Неожиданно звуки сгустились и посыпались на землю часто и радостно, словно золотой дождь. Сначала зазвенели маленькие колокольчики — чистые и тонкие, как ласточки, к ним пристали средние — гибкие и красивые, вслед за ними потянулись тяжелые, массивные удары, и вот вся толпа звуков устремилась с колокольни на маленькую вечернюю землю, устремилась веселая, разноголосая, золотистая, как потоки весною, и тихая река, горы и лес покрылись тонкими игривыми блестками. Эхо, в заречном лесу, тоже бежало и шумело над длинными одинокими озерами, и казалось — на степи, на реку, на лес спускалось счастье…
Оттрезвонили…
Жизнь маленького, заброшенного в глуши донских степей монастыря на некоторое время сосредоточилась в церкви. Шла всенощная, горели огоньки, пахло ладаном. Певчие пели старинным печальным напевом вечерние песни. Монахи, в простых бедных одеждах, с темными скуфейками на головах, занимали всю небольшую церковь…
То были люди — ‘с прошлым’. У каждого из них позади протянулась длинная законченная полоса жизни. Далеко отсюда, в иных краях, прошла она — бурная, страстная, грозная. Прошла, как проходит синей степью грозовая туча. Темнело небо, молнии рассекали тьму, глухо отзывалась земля… Была гроза, была бурная, страстная, волнующаяся жизнь!.. Они прожили ее и потом — кто с глубоким шрамом на лице, кто с незакрывающейся неизлечимой раной в сердце — ушли сюда — на тихую реку, на степи, на волю, ушли в маленький спрятавшийся между горами скит и здесь затихли… Так затихает изболевшееся сердце в глубокую полночь, в просторном поле, когда все кругом спит, и только цветы да звезды поют хвалу Великому Богу…
Всенощная окончилась. Уже сумерки смотрелись в окно и, как свечка, засверкала на небе первая звездочка. Был тот благодатный час июльского дня, когда душа млела и таяла, как полуденное облако, и неведомая тихая радость наполняла ее и курилась, как благовонный фимиам на тихом огне — пред лицем Бога…
Монахи собрались совсем уходить из церкви, когда на амвоне неожиданно показался сам настоятель. Без посоха, в бедной одежде, тихий и кроткий, — он поднялся на ступеньки и замер немного, словно подбирая нужные слова…
Игумен был типичным казаком. В душе больше всего любил волю, степь и… этот маленький убогий скит. Говорили, что когда-то он уходил в поход на Азов и на турок и оттуда вывозил много всяких заморских диковинок. Говорили, что лют и беспощаден был он в сражениях с басурманами: рубил поганым головы без счета и любовался предсмертными муками своих врагов… И турки прозвали его: ‘Иосаф-Коршун’…
В заброшенном на берегу тихой реки монастыре он сделался игуменом. Рассказывали, что своими руками построил Иосаф-Коршун маленькую деревянную церковь. Сам съездил в далекую Московию и вывез оттуда на редкость звонкие колокола… Он любил эти колокола, как музыкант любит свой инструмент. Часто — среди дня — он влезал на колокольню и тихо перезванивал. И была в этом несложном перезвоне такая грусть — точно синий туман по окраинам степи, и все затихало тогда в монастыре: монахи выходили из своих келеек и слушали, и давняя жизнь вставала перед ними, и глубоко щемило сердце. А он, старый, звонил — несложно и тихо, смотрел со своей колоколенки на реку, степи и лес, и звонил, и тихие слезы сами собой катились по его щекам…
То была и молитва, и тоска, и воспоминание…
Монахи любили его. Игумен никогда не допускал несправедливости. Он был вспыльчив и строг, но скоро стихал и, как раскаяние, жалость охватывала тогда его сердце, и он прощал виновных. В нем сохранилось много черт казачьего ‘лыцаря’. Был прям в словах, любил правду и, когда кто-нибудь просил у него помощи, немедленно вставал на защиту. Старый, коренастый, он в своем скиту был игуменом — тихим и добрым, любящим перезванивать на низкой колоколенке. Но если кто полночной порой прибегал к нему с вестью, что татары шалят вблизи и уже много православных побили, он немедленно садился на коня и — впереди своих монахов — мчался туда, где творилась неправда… Бывало, около монастыря проходили воровские шайки русских удальцов. Но они не трогали монастыря. Оставят далеко за стенами своих коней и оружие, и кроткие, как агнцы, войдут в обитель, подадут за свои души выкуп на церковь и, как невидимки, скроются в просторной степи… Игумен всегда выходил к этим неожиданным ‘богомольцам’, благословлял их, но ничего не говорил. И только когда молодцы уедут, над монастырем — с маленькой колоколенки — долго раздавалось перезванивание игумена — задумчивое и грустное…
Иногда, в полночи, монахи видели, как игумен выходил из своих покоев, перелезал через огорожку и спускался к реке. Там всегда стояла монастырская лодка. Игумен садился на нее и, тихо покачиваясь, начинал петь… Река обмывала свои низкие берега, шурша и ласкаясь, лес молчал на том берегу, а он пел приятным мягким старческим голосом. До монахов доносилась мелодия песни — долгая, с переливами на концах, словно тоскующая… И все думали в монастыре, что старик молится и тоскует…
В монастыре, на колокольне, всегда сидел караульный монах — для наблюдения: не едет ли кто вблизи? И если кто-нибудь ехал или шел, он ударял в колокол. На встречу к путникам всегда выходил сам игумен. Он спрашивал — зачем путник зашел в их края? И если путник отвечал, что он бежал от неправды, монастырь и игумен гостеприимно раскрывали перед ним двери. Гонимый мог — по желанию — остаться навсегда в монастыре… И далеко по донским степям шла молва о маленьком монастыре, где все гонимые могли найти приют и покой…
…Игумен давно в безмолвии стоял перед своими монахами — на высоком узком амвоне, слабо освещенный тусклыми свечками. У него в руках была хартия — грубая желтая бумага, похожая на ткань и на кожу. Он мял ее в своих руках — возбужденно и страстно, и сквозь сумрак можно было рассмотреть, как загораются гневом черты его старческого лица…
— Слыхали, что привез давешний посланец из Московии? Грамоту привез. Наказывают, чтоб мы беглых в свой монастырь не принимали. Чтоб о них в Московию доносили… Слышите? Вольность чтоб им свою отдали!..
Игумен поник головою.
— А я думаю, не бывать этому! — вдруг вспыхнули среди тьмы его глаза. — Не бывать! Здесь монастырь!.. Здесь нет людей: здесь Бог… и мы… иноки Его… Да речка… да степь… Больше ничего нет. Божье тут царство. Не людское… Так и скажу им. Сам поеду! Сам поеду в Московию и скажу им всем: не бывать этому!.. Слышите: сам поеду! Застенки, пытки у них есть — знаю… и не боюсь… Не боюсь… А пока я съезжу, вам вместо меня будет Иван. Слышите?
— Слышим… — отозвались передние. Сзади произошло движение и к амвону подбежал совсем молодой монах.
— Иван! — раздался вокруг шепот.
Монах подбежал к амвону и упал игумену в ноги:
— Батюшка! Не езди!.. Убьют тебя… Я лучше поеду… Я все расскажу…
— Иван! — вырвалось у игумена мягко и любовно. — Нельзя, Иван… Сам поеду!..
Он склонился над Иваном и, подняв его, крепко поцеловал.
II
Иван…
Когда старик пришел на то место, где стоял теперь монастырь, вместе с ним появился Иван — тщедушный мальчик, лет семнадцати, с белокурыми волосами, с большими голубыми глазами, смотревшими открыто и ясно. В его движениях — мягких и волнистых, в говоре — тихом и печальном, и особенно в голубых глазах — кротких и задумчивых — отразилась родная вольная степь. Он был сын степи… и иногда, когда Иван бродил по степи и рвал для венка маленькие степные цветы — синенькие и розовые, казалось, что степь украшает его небольшую белокурую головку своими материнскими ласками… Он любил степь. Иногда по целым дням пропадал он в ее глубоких оврагах, на дне буйного степного потока. Часто лазил по меловым горам, нависшим над рекой, и рвал тонкие серебряные бессмертники. Любил бродить по лесу, прислушиваясь к шуму деревьев и звонкому эху лесных озер. О чем он думал в свои одинокие прогулки, никто не знал. Только когда возвращался он в монастырь, легкая задумчивость застывала на лице его, и был он тогда весь неясное стремление в даль, словно он прислушивался к чему-то далекому-далекому… И звали его все монахи: ‘Иван-Полевой Цветок’…
Где была его колыбель, и кто напевал над ней в детские годы материнские ласковые песни, — никто не знал. Говорили, что он — сын Иосафа Коршуна… Но старик игумен никогда сам не рассказывал об этом, а спросить его — боялись. Но то, что Иосаф любил Ивана, любил горячо и нежно, как не любил никого в своем монастыре, было всем ясно. Жил Иван вместе с игуменом — в его небольших настоятельских покоях. У него была своя маленькая келейка, украшенная сухими полевыми цветами. От этих цветов и от ладана, каждое утро курившегося перед образами, в комнате стоял приятный запах — запах степи и церкви. За окном всегда ворковали голуби, приученные Иваном, летали галки и воробьи. Иван всем давал зерен и звал ласковыми именами… В маленьком саду, разбитом перед настоятельскими покоями, была посажена грядка редких цветов, выписанных из Московии. Цветы были небольшие, ярко голубые. Обрызганные росой — они напоминали голубое лазурное небо в весенний день. Иван любил их, любил так, как не любил свои родные полевые васильки и ромашки. Когда вечером он любовался ими и при этом глубоко вздыхал, можно было подумать, что он грезит о иных краях — лазурных и прекрасных, где растут сказочные голубые цветы…
…Этот белокурый юноша, которому шел теперь двадцать третий год, оставался в монастыре — на время отсутствия Иосафа — игуменом. Никто не возразил на приказ старика-игумена — быть старшим в монастыре Ивану, потому что все любили Ивана. Да в маленьком монастыре не чувствовалась сильно власть игумена: каждый жил, как хотел, спасая свою душу после бурной жизни, полной страстей и крови… Иосаф уехал на другой день. После обедни отслужили молебен ‘в путь шествующим’. Монахи молились сосредоточенно, потому что знали — в какой далекий и опасный путь отправляется их настоятель. Когда — после молебна — Иосаф начал прощаться с братией, монахи крепко целовали его благословляющую руку. Некоторые плакали… А он стоял — сумрачный и решительный, смотря своими острыми степными глазами в даль, словно он хотел провидеть вперед исход своего путешествия…
Последним подошел к игумену Иван. Он плакал навзрыд. И когда Иосаф благословил его и прижал к себе, он спрятал на его груди маленький букетик из своих заморских драгоценных голубых цветов…
— Простите, братья! — низко поклонился в последний раз игумен.
— Прости!.. Час добрый!.. — зашумела маленькая церковь…
И когда игумен выехал верхом на лошади — в сопровождении одного монаха — за ворота монастыря, колокольня зазвонила тихими, печальными перезвонами. Монастырь прощался со своим игуменом, ехавшим в далекий путь — на всякие случайности и, быть может, на смерть…
III
Прошло шесть месяцев.
Монастырь тихо жил, окруженный лесами, горами и рекой. По утрам и вечерам поднимались вверх и рассыпались по воде священные звоны. Монахи сходились в церковь и, простояв службу, выходили оттуда — сокрушенные и печальные. Дома ждала их маленькая работа — на пользу монастыря: поделки из дерева, выделка свечей, рисование икон. День шел за днем, как всегда…
А игумена все не было…
Уже прошла осень, прошумела вьюжная зима. На дворе таяли снега, синело небо и под кустами наивно и мило прятались синие подснежники… Лед на реке прошел, и вода с каждым днем пышнела все более и более, разливаясь по лугам и лесам… Уже отпели ‘Похвалу’ и украсили икону Богоматери яркими волшебными цветами из воска и спели перед нею тихое и величавое: ‘Радуйся, Невесто Неневестная!..’ Уже близко были страстные дни, и неясно, как греза, мерцал вдали день Воскресенья.
А игумена все не было.
Монахи обычно загадывали под вечер: приедет ли завтра игумен? И иногда выходило, что приедет, но он все не ехал, и монастырь стоял без него грустный и сиротливый… В полдни уже не раздавалось неурочного перезванивания — тихого и несложного, и монахи не выходили из своих келий — послушать и взгрустнуть…
Больше всех тосковал Иван. В своих игуменских покоях он обычно сидел у окна, выходившего на степную дорогу, и смотрел напряженно в даль. Но степь молчала, и синяя безбрежная даль скрывала за собой то, что в ту пору совершалось в далекой Москве.
— Что там? Жив ли отец?..
И сын сиротливо опускался у темного старого образа с молитвою за отца… Иногда он выходил в садик, где были посажены и уже всходили голубые заморские цветы. Он пытал, их, как живых:
— Скажите мне, цветы милые, цветы заморские: где мой отец?
Но цветы молчали. Их полные, набухшие головки готовились произвесть на свет первые голубые бутоны. И они все сосредоточились на этой тайне рождения красоты…
Иван уходил от своих любимцев — неудовлетворенный и тоскующий. Поле тянуло его к себе, и он шел в безбрежную синюю даль, шел и аукал:
— Отец, где ты?
Степь повторяла: ‘Где ты?’ — повторяла грустно и жалостливо, словно соболезновала Ивану. И Ивану казалось, что степь тоже грустит по его отцу, но помочь не может…
Игумена не было…
Однажды, около полудня, караульный на колокольне заметил в степи человека и ударил в колокол. Монастырь всполошился. Из своих игуменских покоев выбежал Иван и бросился за ворота — в степь. Сердце его чуяло, что то едет вестник от отца.
Весь в пыли, черный от южного солнца, посланец слез с коня и, низко поклонясь всей братии, передал Ивану послание. Тот, дрожа от волнения, развернул длинную хартию и медленно начал читать вслух:
‘Тихому Дону и людям его — мир и привет. Монастырю Преображения Господня — земной поклон. Всем православным христианам — братское целование. Пишет Божий раб Иосаф, игумен.
Сердце тоскует за вами. Почему нет вас около меня? Почему здесь нет Ивана? В муках и скорбях — сердце мое хотело бы видеть всех вас…
Чувствуете ли вы, что страдает ваш недостойный игумен, что муками крепкими терзается душа его? Чувствуете ли? Тело иссечено и пробито, но это не больно. Душе больно, потому что нет кругом родного человека. Один, как перст… Господи, помоги мне!..
Приехал в Москву и слово держал в Приказе. Говорил, что Дон исстари вольный, что всяк, кто скроется на него, — безопасен. И за это был сильно бит…
Москва — вся белая и горит золотыми маковками. Утрами и вечерами, как начнет звонить, — думаешь, море гудит у Каспия. Воздух весь дрожит… А улицы узкие и дома тесные. Человеку негде разойтись. Много соборов и в них мощи святых митрополитов. Великий подвиг приняли эти угодники, всю жизнь свою живя в тесноте и шуме, и Богу угождая…
По Дону встосковался я. Птицей вольной полетел бы к вам, послушал речного плеска, степного ветра, лесного шума… Да стены каменные вокруг меня и сторожей много… И писать не дают. Это писал украдкою…
А думаю я: умру я здесь. Тело старое, износившееся, а побои великие. Кашель напал на меня и болит грудь… Если умру, завещаю вам, как игумен: возьмите меня отсюда. На Тихий Дон увезите, в монастыре, над речкой, похороните…’
Иван с трудом удерживал слезы. Монахи плакали…
‘Шлю вам последний привет. Иване, сыне мой: расти на славу Божью и человечью! Будь старшим — вместо меня. Служи усердно и кротко…
Пишу, а солнышко заиграло в моем окошке. Редко у меня солнышко-то! И радостно стало. Вспомнилось, как на Дону у нас солнышко светит, и степь курится, и речка играет…
Простите, братья мои! Поминайте вашего игумена. И осведомляйтесь, когда я умру. Тогда увезите меня к себе… Иосаф, игумен’.
…Как грустно пели колокола, приглашая всех в маленькую церковь — помолиться за страждущего в далеком краю игумена! Степь и река дальним эхом откликались на этот звон, и были они — в том отклике — такие грустные и печальные…
— Где сейчас игумен? Что с ним? Бьют ли его за его защиту донской вольницы? Или, как мученик, он уже успокоился вечным сном и, в смертных сновидениях, сладко грезит о далеком родном крае?..
Кто то будет теперь, полуденной порой, перезванивать на колокольне, несложно и тихо?.. И кто, в тихие ночи, будет петь над великой вольной рекой свои грустные, задумчивые песни?..
Монастырь покрыла ночь. Но еще ранее ее его покрыла глубокая печаль, и был он весь притихший и задумавшийся, как панихида…
IV
Прошло еще три месяца.
Отцвела весна, и в июньские полдни, полные могучей зреющей силы, на полях и в монастырском саду наливались хлеба и плоды. Колокол звонил в урочный час на колокольне, и звук его не шел далеко в густом, мягком воздухе, пропитанном зноем и теплом…
Было тихое летнее утро. Река нежилась, как царевна, в своих пышных песчаных берегах — чистая и спокойная. Леса молчали, покрытые утренней свежестью. И степи, далекие безбрежные степи разбрасывались во всей стороны, блестя жемчужною росою и прикрываясь легкою беловатою дымкою…
В церкви шла утреня, когда к воротам монастыря тихо подъехала небольшая повозка… Сопровождавшие ее два человека прошли прямо в церковь и спросили, где находится игумен…
То приехал в свой родной край старый игумен Иосаф.
Приехал — мертвый, в дубовом наглухо забитом гробу…
Сын вольного края, игумен Божьего монастыря — он до конца довел свое дело — дело защиты угнетенных. В чужой стороне, где ‘улицы узки и дома тесны’, где нет приволья и размаха, в маленьком каменном каземате, одинокий, тоскующий — он умер за то, что казалось ему правдой…
…На заре летают ласточки, и поют свои звонкие песни жаворонки… А в маленьком монастыре поднимаются к небу и жалобно приникают к земле похоронные звоны… И, вместе со звонами, по Великому Тихому Дону расходилась весть, что из далекой Московии приехал в свой монастырь игумен Иосаф.
Пусть он мертвый. Пусть он в дубовом крепком гробу… Но он — жив. Его похоронят у алтаря, в садике, но под тихими сводами этого монастыря он будет жить вечно… И отсюда молва понесет — в бандурных песнях — весть о том, как в далекой стране погиб он — игумен и ‘лыцарь’, ограждая святость Божьего монастыря и волю родного края…
…Люди, приехавшие с игуменом, сообщили, что следом за ними идут на монастырь московские войска. То, чего нельзя было достигнуть убеждением, хотели достигнуть силою…
Тот день, в который хоронили старика Иосафа, был один из самых красивых и поэтичных дней в истории Донского края. С утра в церкви толпился народ, пришедший из всех уголков степной стороны. По приказанию Ивана на колокольне непрерывно звонили — протяжно и грустно, как к стоянию. Гроб был укрыт большим плетением из степных трав и цветов. А сверх всего, на небольшой деревянной походной иконе покойного, лежал роскошный венок из драгоценных заморских голубых цветов. Иван не пожалел их, и они лежали, как тихие слезы, как горючая, без слов, тоска…
К вечеру вынесли гроб из церкви и понесли в степь: пусть с высокой степной горы покойный пошлет последний привет родной реке, степи, лесу!.. Принесли в степь, поставили гроб на небольшой курган и благоговейно отошли в сторону… Потом взяли гроб и снесли опять в ограду монастыря, в вишневый садик, около алтаря. Там пропели над ним прощальные священные песни и тихо закопали в родную землю…
Спи, ‘лыцарь’ — Божий и человеческий!..
А за монастырем, у самого берега, казаки палили из своих ружей, отдавая последнюю казачью дань своему игумену…
Вечер густел. Народ расходился из монастыря. В садике, около алтаря, тихо шелестели вишни, баюкая сон заснувшего среди них человека… И Иван, Полевой Цветок, низко припал к свежей могиле и рыдал, тоскуя, как может тосковать только глубокое, чистое сердце…
V
Дня через три к монастырю подошли войска.
Вот что говорит об этом летопись:
‘В церковь, где были все монахи, слушая литургию, вбежал сторожевой послушник и испуганно закричал, что на монастырь подходят московские войска. Никто не знал, что нужно делать. Но на амвон взошел игумен Иван, прозванный Полевой Цветок, и сказал братии:
— Останемся здесь. Будем молиться!
И был голос его такой задушевный, что никто не мог противостоять ему, и все остались в церкви. Войска, тем временем, вошли в монастырь, и начальник отряда допрашивал у случайно попавшегося монастырского служки: где монахи?
Тот ответил, что в церкви. И вот, начальник издал приказ оцепить церковь и, переловив монахов, заковать их в кандалы…
Но в это время соседняя высокая гора, с давних лет нависшая над монастырем, тихо отделилась от остальной каменной гряды и, шурша, начала сползать вниз — на монастырь. Это заметили воины и быстро выбежали из монастыря… И потом они рассказывали, что видели, как гора медленно сползала на монастырь, постепенно хороня под собою сад, кельи и, наконец, церковь. Из церкви, сквозь открытые окна, слышалось пение. Шум от гибели церкви был громадный, и когда гора, сметя все на своем пути, опустилась в реку, вода высоко поднялась в своих берегах, пенясь и ударяясь о камни… И слышно было, как уже в воде некоторое время звонили колокола и потом смолкли… Люди, видевшие это, онемели от ужаса и убежали от страшного места…’
* * *
Теперь на этом месте — река, горы, лес… Тихо, тихо… Только коршун пролетит над небом, и за рекой, над озером, закукует кукушка… Кажется: здесь живет далекая историческая греза — пугливая, робкая, прекрасная, звучащая неясно на тихих бандурных струнах… Говорят, вечерами иногда можно слышать дальние подводные звоны, а в степи, недалеко от речного обрыва, можно найти странные голубые цветы, не встречающиеся в этих местах… Говорят, ночью здесь слышится пение — тихое, покорное, печальное, и, как аккомпанемент, над ним перезванивают колокола — задумчиво и грустно…
Говорят, весной полая вода выбрасывает на берег человеческие кости. И будто бы, когда-то в этих местах рыбаки вытащили из воды небольшой медный колокол, весь позеленевший от воды, но звонкий, как песня…
В этом месте стоит крест — деревянный, простой, без надписи. Над обрывом, на небольшом степном курганчике, он высоко поднимается над горой, рекой и лесом, как бы благословляя их, как бы посылая им мирный, кроткий привет…
И те, кто спят на речном дне, ласкаются этим приветом креста, и сладко грезят, и синяя родная волна тихо и любовно баюкает их и напевает им колыбельную песню…