Игра судьбы / Н. Алексеев, Невольная преступница / П. Москвин, Живой мертвец / А. Зарин: Из эпохи царствования Екатерины II и Павла I.— M.: CKC, 1993.— (Романт. хроники).
В знойный, ясный июльский день 1768 года, по Луговой улице (ныне Морская), что прилегала к Невскому проспекту в Санкт-Петербурге, часу в третьем дня, медленно двигалась огромная карета очень неказистого вида. Она вся вздрагивала, скрипела и звенела гайками при каждом толчке, казалось, вот-вот развалится допотопный экипаж, всюду виднелись какие-то веревочки и ремешки. Наверху ее были грудой навалены сундуки, ларцы и корзины самых разнообразных форм, позади, на особом плетеном сиденье, похожем на мешок из веревок, сидел парнишка лет пятнадцати и, разинув рот, поглядывал по сторонам.
Экипаж был запряжен тройкой мохнатых, мелких, разномастных и грязных кляч. Ими правил, чуть шевеля вожжами, здоровенный детина, одетый, несмотря на жару, в овчинный кожух и черный меховой треух.
Улица была полна движения. Чинно прогуливались молодые девушки в сопровождении медлительных папаш и мамаш, затянутые в рюмочку, в огромных шляпах, представлявших собой целые сады и вавилонские башни, переглядываясь с ними, бродили статские щеголи в цветных фраках, кафтанах, ярких камзолах, лосиных панталонах, ботфортах, шелковых чулках, в башмаках с серебряными пряжками и высокими каблуками. Сновали сердцееды-гвардейцы, алея красными отворотами мундиров, изредка мелькала скромная синяя шинель армейского пехотинца. Проносились кареты вельмож, запряженные цугом несколькими парами великолепных коней, скакали конногвардейцы и гусары, щеголяя друг перед другом и конями, и ловкостью посадки.
Из кареты выглянула голова старика, прикрытая несуразной шапкой.
— Эй, милый человек! — крикнул он глазевшему на диковинный экипаж человеку в мещанском кафтане.— Не знаешь ли, любезнейший, где здесь дом его превосходительства Андрея Григорьевича Свияжского?
— Свияжского? А вот этот самый и будет,— ответил мещанин, указывая на высившийся наискось двухэтажных дом, построенный в кричащем стиле того времени.
— Спасибо, любезный! Прошка! Слышь, правь туда! — крикнул старик, и его голова снова скрылась во тьму кареты.— Слава Богу, добрались,— промолвил он, обращаясь к сидевшему против него молодому человеку.— Ну вот, сейчас и с дяденькой свидишься, Александр Васильевич. Ты только не робей. Сперва поклон выправь как следует, а потом и письмецо подай. Лицом в грязь, чай, не ударишь: недаром тятенька французского немца три года для манер держали.
Юноша, видимо, волновался. По его лицу шли красные пятна, дрожащими пальцами он нервно расправлял складки одежды.
— Стой, Прошка! — крикнул старик, когда карета поровнялась с подъездом.— Ну, Господи благослови!
— Страшно, Михайлыч! — прошептал юноша.
— Ну чего же страшно? Не к чужим, к своим приехал.— Старик открыл дверцу, вышел сам и сказал: — Пожалуй, Александр Васильевич.
Молодой человек выпрыгнул из экипажа и на минуту остановился. Он был высокого роста, широкоплечий, со свежим, красивым лицом. Усы чуть намечались, голубые глаза смотрели застенчиво, в движениях чувствовалась юношеская неловкость. Его одежда оставляла желать многого. На голове красовалась старенькая шляпа с приподнятыми с трех сторон полями, кафтан и панталоны были из грубого сукна, на ногах были надеты белые толстые шерстяные чулки и тяжелые башмаки с медными пряжками.
— Иди же, Александр Васильевич, не бойся! — шепнул Михайлыч.
Юноша быстро вошел в двери подъезда, лениво распахнутые рослым, надменным гайдуком в пудреном парике и красном кафтане, обшитом серебряным позументом. Этот привратник с ног до головы окинул вошедшего насмешливо-презрительным взглядом и процедил:
— Вам что надо?
— Здесь живет его превосходительство Андрей Григорьевич Свияжский? — робко спросил Александр Васильевич.
— Здесь. А что?
— Племянник я его, так вот повидаться.
Выражение лица гайдука при слове ‘племянник’ разом изменилось в почтительное.
— Да, доложи. Скажи, что племянник его превосходительства, Александр Васильевич Кисельников, из-под Елизаветграда приехал.
— Слушаю! — И гайдук тотчас же крикнул дежурному казачку: — Беги скорей! Слышь, как их милость сказывали? Мигом доложи!
В ожидании казачка Александр Васильевич медленно прохаживался по вестибюлю и посматривал на свое изображение в большом, украшенном бронзой, зеркале.
‘Боже мой! На кого я похож! — в смущении думал он, поскольку казался себе неуклюжим мужиком. Лицо грубое, заторелое, руки с огромными красными кистями, торчат, словно прилепленные не к месту. Тут же рядом мелькнуло в мозгу: — А Полинька говорила, что я красивый’.
При воспоминании о Полиньке теплая волна обдала сердце юноши, и перед его мысленным взором пронеслись миловидное личико в волне золотистых волос, тонкая, стройная фигура.
Полинька была дочерью соседа его отца по имению.
— Как далеко она теперь отсюда, как далеко! — вздохнул юноша и вздрогнул.
С замирающим сердцем стал подниматься Кисельников по лестнице.
На площадке в бельэтаже его встретил ливрейный лакей, низко поклонился и, бесшумно распахнув перед ним двери, повел через ряд комнат к кабинету хозяина.
Александр Васильевич посматривал кругом и все более робел: картины, статуи, обои золоченой кожи, ковры, огромные зеркала, украшенная тонкой чеканки бронзой мебель розового и красного дерева — все невиданная им раньше роскошь. Ему казалось, что все это он видит во сне, и, следуя за лакеем, он краснел, пыхтел и потирал вспотевшие ладони.
Но вот лакей, раскрыв одну из дверей, провозгласил, отодвинувшись в сторону, чтобы дать дорогу гостю:
— Господин Александр Васильевич Кисельников.
Юноша шагнул через порог, весь похолодев, и… очутился перед ‘дядей’.
II
‘Дядин’ кабинет представлял собой большую и довольно-таки унылую комнату. Угрюмые шкафы с книгами, темные занавески, кожаная обивка стульев с прямыми спинками. Ото всего веяло чем-то сухим, жестким. Чувствовалось, что среди этой обстановки не могла прозвучать остроумная, полная юмора и задора фраза, прокатиться сверкающим бисером молодой, беззаботный смех, раздасться песня. Здесь было место расчетливости, размеренности и… душевного холода.
В высоком резном кресле у письменного стола, на котором были аккуратно разложены какие-то толстые книги и пачки бумаг в синих обложках, вполоборота к вошедшему Кисельникову сидел сухой старик, бритый, в маленьком пудреном парике с туго подвитыми буклями, чистенький, гладенький. Синий бархатный кафтан сидел без морщинки, орденская звезда была лишь настолько выставлена из-под отворота, чтобы не очень бросаться в глаза, алансонские кружева на манжетах были белоснежно чисты и не измяты, косица парика лежала как раз между лопаток. На его лице морщинки улеглись аккуратной сетью, ни глубокие, ни мелкие, а самые приличные. На тонких губах играла улыбка, она никогда не покидала лица, словно старичок и родился с нею. Глубоко запавшие блекло-голубые глаза он чуть-чуть насмешливо щурил, но взгляд был открыт и добродушен.
Кроме старика, в кабинете сидел в кресле, задумчиво подперев голову, молодой офицер-гвардеец, в чертах его лица было некоторое сходство с Андреем Григорьевичем Свияжским, но что-то мягкое и грустное сквозило в них.
— Василий,— крикнул Андрей Григорьевич лакею, докладывавшему о Кисельникове,— кликни-ка ко мне казачка Сеньку!— Александра Васильевича он словно не заметил и за все время, пока лакей ходил за казачком, не повернул к нему головы, а, щелкая крышкой золотой табакерки, с наслаждением делал понюшку за понюшкой, приговаривая: — Ой, знатно! До слез прошибает.
Юноша неловко переминался у двери, не зная, что ему делать. Молодой офицер с участием смотрел на него. Наконец казачок явился.
— Я тебе велел сказать, чтобы они подождали с часок, а ты сразу позвал,— проговорил Свияжский, вперив тусклый взгляд в побледневшее лицо мальчика.— Разве так исполняют господские приказы?
— Да я… Ваше превосходительство… Да я, барин…— залепетал дрожащем голосом казачок.
— Врешь: ты — не ваше превосходительство, ты и не барин, хе-хе! Помни одно: самим Господом Богом указано быть на земле господам и рабам: первым и надлежит приказывать, вторым — точно и неуклонно исполнять господские приказы. Кто не исполняет этого, с того взыщется, а тем сильнее взыщется с господина, который потворствует нерадивости своего раба. Так-то! Поди, миленький,— добавил он,— скажи Кузьме, что я тебя прислал.
— Ваше превосходительство! Смилуйтесь!..— завопил мальчик, кинувшись в ноги Андрею Григорьевичу.— Простите! Никогда больше не буду.
— Что ты, что ты, дурачок? Встань! — добродушно промолвил Свияжский.— Только перед Богом колена преклонять подобает. Встань, дурачок. А простить как же можно? Ведь ты проштрафился? Да? Ну, так если бы я простил тебя, то взял бы грех на душу. Ступай, ступай, миленький, к Кузьме, да скажи, чтобы хорошенько… Скажи, что барин из кабинета слушать будет. Ну, иди с Богом!
‘Что это за Кузьма?’ — недоумевал Кисельников, с удивлением прислушиваясь к этой беседе, а впоследствии узнал, что Кузьма исполнял у Свияжского роль, так сказать, палача: все экзекуции производил он.
Мальчик, плача, вышел.
— Что же ты стал там, любезнейший? — удостоил наконец старик заметить и Александра Васильевича.— Поди поближе, дай на тебя посмотреть, дружочек!
Кисельников, стуча каблуками тяжелых башмаков, неловко приблизился и поклонился. Свияжский, окидывая его внимательным взглядом, продолжал:
— Здравствуй, дорогой! Так из-под Елизаветграда? Так-так… Василия Васильевича сынок? Богатырь, красавчик, молодчина… А только почему тебе вздумалось племянником моим назваться, понять не могу: я такой же тебе дядя, как, хе-хе, и китайский император. Письмо, кажется, у тебя? Давай, давай, прочтем.
— Велели вашему превосходительству низко кланяться и передать письмо… Сказать, что они всегда… О вашем превосходительстве… Шлют низкий поклон…— бормотал весь красный, как вареный рак, Александр Васильевич.
Под его несвязные фразы старик не спеша достал очки, надел их, вскрыл пакет и, старательно расправив на столе листок, стал читать вполголоса:
‘Милостивый государь, Ваше Превосходительство, предражайший друг, однокашник и любезнейший братец.— Тут Свияжский хмыкнул и пожал плечами.— Андрей Григорьевич! В добром ли Вы здравии, Ваше Превосходительство, обретаетесь и в полном ли благополучии, о чем я непрестанно молюсь? А я ничего себе, жив, здоров и счастлив, сколь можно быть при моем сиротском, вдовецком положении. Дочку Аннушку за судейского казначея выдал я, и живет она теперь в Москве, а сына моего, как сами Вы, Ваше Превосходительство, соизволите увидеть, вытянуло без малого в коломенскую версту. Входит мой Сашка в возраст, и нечего ему без дела шататься, потому что от безделья только всякая дурь да блажь в голову полезет…’
— Верно старик пишет! — одобрил Свияжский.— У тебя отец — парень с головой,— добавил он, обращаясь к Александру Васильевичу, а потом продолжал:
‘Пора ему послужить государыне да отечеству, а как мы дворянского рода, а не подлого состояния, то приличествует ему всего более служба воинская, тем паче, что к сему званию мы его от малых лет в мыслях своих приготовляли, чего ради и был он на десятом году записан унтер-офицером в пехотный ингерманландский полк. Но многолюбяще отцовское сердце, и честь сыновью всякий отец, почитай, превыше своей собственной ценит, посему и надумал я кое-что, о сем же и Ваше Превосходительство своей предерзостной, но для отца извинительной просьбой утрудить беру великую смелость…’
В это время Андрей Григорьевич примолк и насторожился. Откуда-то издали, с другого конца дома, доносились жалобные детские вопли.
— Кузьма с Сенькой расправляется! Так, так! Жарь его, жарь его! — пробормотал старик Свияжский, и какое-то хищно-сладострастное выражение появилось на его лице.
Офицер, до сих пор молчавший и только куривший трубку за трубкой, порывисто вскочил с места и воскликнул:
— Хоть бы при мне ты, отец, воздержался! Ведь это — гадость, мерзость!
— При тебе? — ехидно посмеиваясь, сказал старик Свияжский.— Да кто ты такой, что при тебе я не могу делать, что хочу? Накажу я раба лукавого, свершаю долг свой и буду оный свершать, и никакие молокососы мне в сем помехой быть не смеют.
Сын прошелся по комнате и со вздохом сел на прежнее место. Между тем старик опять принялся за письмо:
‘Будучи при последней ревизии в елизаветградской провинции, Ваше Превосходительство, сделавши мне честь остановиться в моем убогом домишке, вспоминая годы юности нашей и кадетские проказы, изволили выразиться так: ‘Ты, Василий, уверен будь, что, ежели я когда чем могу тебе помочь, всегда помогу, потому мы — однокашники, а я старых приятелей не забываю’. Сии милостивые слова Ваши и дают мне надежду на исполнение моей просьбишки. Больно мне очень, что такой парень, как Сашка, обученный не только мараковать по-французски, но даже и танцам, для чего три года французишку у себя в доме кормил, будет зря пропадать в армейщине. В гвардии он был бы на примете и, может быть, в люди бы вышел. В том и прошенье мое: сделайте милость однокашнику Вашего Превосходительства и по родству посодействуйте к определению моего сына Сашки в гвардейский полк, хотя бы рядовым…’
— Все в гвардию лезут! А кто же в армии будет служить? — проворчал старик, а затем продолжил чтение письма:
‘А я за такое благодеяние Ваше буду Бога за Вас молить неустанно. А второе, прошу Вас, как приятеля и родственника, приглядите за Сашкой, приютите его, яко голубь птенца под крылом. Петербург — город столичный, долго ли молодому юноше запутаться, а под Вашим кровом и дозором ничему, кроме добродетелей, он не может научиться. А за сим, заранее принося благодарность ото всей глубины сердца и моля Бога, чтобы ниспослал Он Вам многие и радостные годы, имею честь быть Вашего Превосходительства однокашник, приятель, любящий брат и вернейший раб, отставной капитан и кавалер Василий Иванов сын Кисельников’.
Свияжский медленно сложил письмо, бросил его в ящик письменного стола и, пожав плечами, сказал:
— Не могу не подивиться просьбе твоего отца. Он — человек почтенный, слов нет, но… Да ты сядь, устанешь, дружочек, стоять-то.
Александр Васильевич, до сих пор переминавшийся с ноги на ногу, неловко присел на край стула.
— Теперь слушай меня хорошенько, ангельчик,— продолжал старик.— Во-первых, запомни хорошенько, как я уже говорил, что я тебе такой же дядя, как и китайский император, хе-хе. Твоему отцу с чего-то вздумалось меня даже братцем называть. Диву подобно! И все это отчего? Да только от того, что троюродная сестра моей первой жены, покойница, всю кашу заварила. Да нет, ты примечай: даже не моя троюродная сестра, а моей первой жены, вышла за двоюродного дядю твоего отца. Да и дядя-то был с материнской стороны. Вот и все наше родство. Близкое — хе-хе! — а? Ну да ладно, будет. Все же мне твой отец хоть и не родственник, а действительно однокашник по шляхетскому корпусу {Теперь Первый кадетский корпус в С.-Петербурге.— Здесь и далее прим. авт.}, вместе мы и науки зубрили, вместе и проказили. Я рад ему сделать все, что могу. А что я могу? Отец просит, чтобы я похлопотал о тебе насчет гвардии. Сколько у твоего отца крестьян?
— Душ пятьдесят,— ответил Кисельников.
Старик присвистнул и рассмеялся.
— Душ пятьдесят, хе-хе! И ты хочешь служить в гвардии? Было бы у тебя не полсотни, а две сотни, и того мало по гвардейским расходам. Так вот, что я могу сделать — это дать совет как приятель и однокашник Василия Ивановича: не лезь ты в гвардию, и думать о ней забудь, не с твоим карманом, братец! Спроси-ка ты меня, чего мне вот этот гвардеец стоит? — мотнул он головой в сторону сына.— Прорву деньжищ. Поступай-ка ты пехтурой в армию и служи матушке государыне верой-правдой. А так как тебе возвращаться в свой полк в Елизаветград далеконько, то можешь здесь в каком-нибудь пристроиться, и живой рукой в офицеры выйдешь. Потом просит твой отец, чтобы я за тобой присматривал. Ну скажи на милость, как же я сие сотворю? За тобой всюду ходить что ли? Так у меня для этого и времени нет, да и вообще… В самом деле, хе-хе, какая, подумаешь, нянька нашлась. Ведь не один, я думаю, ты приехал в Питер, есть с тобой кто-нибудь постарше?
— Дядька со мной.
— Ну и прекрасно! Эти старики — народ надежный. Он и присмотрит. А я тебе посоветую: не шляйся ты тут по всяким Иберкампфам, Шмидтам и иным кабакам. Пить да играть ты там научишься, а более ничему. Да еще и оберут, ежели на шушеру нарвешься. Да, кстати, скажи пожалуйста, где ты жить думаешь?
У юноши готово было сорваться с уст: ‘Батюшка надеялся, что вы у себя приютите’, но он вовремя сдержался и только что-то невнятно пробормотал.
— Видишь ли, я взял бы тебя к себе жить, но, во-первых, я теперь на даче, а, во-вторых, этот дом даже и для одной моей семьи мал, так что…— Свияжский сделал печальную мину и развел руками.— Да у нас в Питере помещенье найти нетрудно, хе-хе! Жильцам рады-радешеньки. Поищи на Миллионной, там есть.
С улицы донеслись со стороны подъезда топот лошадей и шум колес.
— А! Лошадей подали,— сказал Андрей Григорьевич, встав и смотря на часы-луковицу.— Мне пора ехать. Я ведь живу теперь на даче, в Петергофе. Прощай, милейший!
Он протянул Кисельникову два пальца. Потом посмотрел на него и подумал:
‘Разве показать нашим этого монстра? По крайней мере, посмеемся’.
— Ты вот что: как-нибудь приезжай ко мне на дачу. Найти ее легко: там меня все знают. Сыну моего приятеля всегда рад, всегда,— проговорил старик и кивком головы дал понять, что аудиенция окончена.
Александр Васильевич поклонился и пошел к двери.
— А ты, Николай, разве не собираешься со мною? — между тем спросил старик молодого офицера.
— Нет, у меня в городе дело есть. Да я, кстати, и пойду сейчас. Прощайте, папа. Поклон маман и сестре,— проговорил сын, холодно целуя костлявую отцовскую руку.
Со стесненным сердцем спускался по лестнице Кисельников. Несмотря на всю свою наивность и неопытность, он понял, что ‘дяденька’ не захотел и пальцем шевельнуть для него и попросту отпустил ни с чем.
— Погодите! — окликнули его сверху.
Кисельников оглянулся. По лестнице торопливо спускался юный гвардеец, которого он видел в кабинете Свияжского.
— Познакомимся,— сказал офицер.— Николай Андреевич Свияжский.
Молодые люди пожали друг другу руки.
— Вас нельзя так оставить. Вы в нашем Питере будете что в лесу,— продолжал новый знакомый, спускаясь вместе с Александром Васильевичем.— Отцу… некогда, ну так я за вас примусь. Я вас устрою, положитесь на меня. Прежде всего позаботимся о помещении.
Они вместе вышли на улицу.
— Я вас свезу к моему приятелю,— продолжал молодой Свияжский, а потом, видя, что Александр Васильевич направляется к своему допотопному экипажу, с улыбкой заметил: — Нет, только не в этой карете. Садитесь-ка лучше сюда! — Он взобрался на извозчичьи дрожки-гитару и, сказав куда ехать, крикнул: — Ну, живей!
И возчик стал неистово нахлестывать клячонку. Экипаж Кисельникова с выглядывающим в окно недоумевающим Михайлычем, громыхая и звеня гайками, поехал за ними.
III
— Вы в первый раз в столице, это сейчас видно,— сказал Николай Андреевич, трясясь с Кисельниковым на дрожках — экипаже, сказать к слову, крайне неудобном.— Вам ко многому надо приглядеться, приучиться, переделать себя. Простите, что я говорю это вам так прямо, едва познакомившись, но ведь вы не обидитесь, надеюсь?
— За что же обижаться? Вы вполне правы. Столичные порядки эти и прочее… Шагу ступить не умею.
— Я слышал ваш разговор с моим отцом, а также письмо вашего батюшки. У бедного старика, конечно, за вас сердце болит. Скажу прямо: вы мне очень понравились. Если мой отец не может ничего для вас сделать, то постараюсь я. Нельзя же в самом деле бросать на произвол судьбы человека, приехавшего из-за тысячи верст. Будьте спокойны: вы во мне найдете преданнейшего друга.— Свияжский помолчал минуту, а потом продолжал иным тоном: — Вы — провинциал и не знаете, какое значение придают в нашем столичном обществе костюму, наружности, манерам. Право, очень многие от того лишь и были замечены и пошли в ход, что умели одеваться со вкусом и обладали изящными манерами. Мой приятель, к которому мы теперь едем, камер-юнкер, Петр Семенович Лавишев, вам во многом поможет в этом отношении. Человек он очень богатый, очень добрый, хороший товарищ. Он вас, так сказать, воспитает в светском отношении. Лавишев совершенно одинок, а занимает целый дом-дворец. Он вам может отвести хоть целый этаж.
— Мне, право, совестно. Как же так — у чужого человека?
— Совестно жить у Лавишева? — воскликнул юный офицер.— Фью! Вы его не знаете: он — всем родня. Вот мы и приехали. Стой!
Возница остановился у подъезда большого роскошного дома на Вознесенском проспекте.
Вскоре новые приятели поднимались по широкой мраморной лестнице, устланной коврами и украшенной по стенам тропическими растениями.
— Что, Петр Семенович принимает? — спросил Свияжский у встретившего их лакея.
— Они недавно изволили встать, и теперь Силантий их бреет.
Заметив удивление на лице Кисельникова, Николай Андреевич с улыбкой промолвил:
— Как видите, мы живем не по-вашему: когда у вас вечер, у нас только что начинается день. Пойдемте, авось мы не помешаем Лавишеву справлять свой туалет. Доложи,— приказал он лакею.— Да пусть он не спешит, у нас время есть. Мы подождем в гостиной.
Молодые люди прошли целый ряд комнат. Всюду были позолота, ковры, дорогая бронза, но чувствовалось что-то запущенное, заброшенное во всей этой роскоши. Видно было, что хозяйский глаз редко заглядывал сюда. На золоченых стульях в прекрасном белом зале слоями лежала пыль, она же покрывала голову мраморного Аполлона превосходной работы, по углам виднелась густая паутина. Халатность, запущенность сказывалась даже во внешности прислуги. В гостиной, как в комнате более посещаемой, было почище, но великолепная мебель была расставлена беспорядочно, а картины висели вкривь и вкось.
— Присядем здесь и подождем. Вероятно, он скоро выйдет,— сказал Николай Андреевич, сев в кресло и пододвигая к себе сборник старинных немецких гравюр.
Кисельников принялся расхаживать по гостиной, рассматривая картины.
‘Все выходит совсем-совсем не так, как мы с отцом предполагали,— думал он.— Вместо Свияжских я очутился вот где, да чуть ли не здесь и поселюсь. Чудно! А гвардия-то моя все же, кажется, тю~тю’.
Словно в ответ на его мысли раздался голос до сих пор молча рассматривавшего гравюры юного Свияжского:
— Знаете, что хотел бы я вам посоветовать? Не старайтесь вы поступать в гвардию. Мой отец прав: для службы в ней нужны очень крупные средства. Без них вы не будете равным с товарищами. Да и кроме того, настоящая служба в армии, а в гвардии — больше забава. Кто хочет быть настоящим военным, тот должен пройти через армейскую лямку. Если вы согласитесь служить в армии, мы вас живо устроим: через несколько недель будете офицером. Яи сам перешел бы в армию, если бы отец…
В этот момент в дверях появился мужчина лет тридцати: среднего роста, стройный, с красивым, добродушным лицом. Щеки у него были слегка подрумянены, брови подведены, на нем были голубой шелковый фрак, белый камзол с украшенными бриллиантовыми ‘розами’ золотыми мелкими пуговицами, синие бархатные панталоны в обтяжку, белые шелковые чулки и легкие башмаки синего сафьяна с высокими красными каблуками и золотыми пряжками. В левой руке он держал огромный черепаховый лорнет, правой посылал воздушные поцелуи Николаю Андреевичу.
— Долго ждал, а? Что давно не заглядывал? А мы вчера у Винклерши всю ночь в фараона {Карточная игра.} жарили. И, представь, я выиграл! — заговорил Лавишев, облобызавшись с Николаем Андреевичем и поклонившись Кисельникову.
— Занят был. А у меня к тебе, Петр, дельце есть.
Лицо Петра Семеновича приняло скучающее выражение.
— Терпеть не могу дел!
— Да это не трудное. Пойдем немножко пошептаться.
Свияжский отвел приятеля в дальний угол и стал говорить ему про Александра Васильевича. До Кисельникова долетали восклицания Лавишева: ‘Конечно! Отчего же нет? С величайшим удовольствием! Что, мне жалко, что ли? Все равно комнаты стоят пустыми. Обучим, обучим’.
По окончании переговоров Свияжский, лицо которого сияло удовольствием, познакомил Кисельникова с Лавишевым.
— Вот он самый и есть тот провинциал, о котором я тебе сейчас говорил,— сказал он, обращаясь к Петру Семеновичу.— Александр Васильевич Кисельников, Надо из него сделать столичного жителя.
— Сделаем. Это нетрудно. Ведь вы не из обидчивых?
— Ой, нет! — помолвил юноша.
— Тогда и дело в шляпе. Пока что распорядимся! — Лавишев дернул шнурок звонка и сказал вбежавшему лакею: — Приготовь-ка третий этаж, почисть и прочее… Вот этот господин займет его. Я вас прошу, Александр Васильевич, остановиться у меня, сделайте мне честь. Туда снесешь и их вещи! — снова сказал он лакею.— Людей их и лошадей накормить. Одним словом, распорядитесь, чтобы все было как следует. Да поживей. Ступай!
— Благодарю вас,— с поклоном проговорил Кисельников по уходе лакея.
— Позвольте, кто вас учил так кланяться?
— Мой отец три года француза для манер держал,— не без гордости сказал Александр Васильевич.
— Верно ваш француз был из цирюльников. Разве так кланяются? Надо вот как.— И Лавишев сделал изящный поклон по всем правилам искусства того времени.— А ну-ка, повторите,— предложил он юноше.
Кисельников, красный от смущения, неловко поклонился, подражая Лавишеву.
— Ничего, привыкнете. А выньте-ка платок…
Вынимать и развертывать с шиком пестрый фуляр было одним из условий светскости. В движении Александра Васильевича, разумеется, никакого шика не оказалось. Лавишев и в этом наставил его, а затем стал заставлять его повернуться, надеть и снять шляпу, сделать поклон и т. д., одним словом, усердно муштровал юного провинциала.
— Из него будет толк, Николай,— наконец сказал он Свияжскому, с улыбкой наблюдавшему за ‘уроком’.— А теперь я хочу ку-у-шать, ку-у-шать,— протянул он нараспев, как капризный ребенок.— Я еще не фриштыкал {Закусывать до обеда, завтракать.— Прим. ред.}. Каково, а? Едемте к Иберкампфу поесть.
— А не лучше ли к Гантоверу? — проговорил Николай Андреевич.
Лавишев комично поклонился.
— Благодарю! Я еще не хочу умирать с голоду. Что мы найдем у твоего Гантовера? Нет, к Иберкампфу, и никаких. У вас есть запасное платье? — внезапно обратился он к Кисельникову.— Впрочем, если и есть, то сшито по провинциальной моде, следовательно, не годится. Мы с вами почти одного роста. Не побрезгуйте, наденьте мое. Вам пойдет красный фрак, я его только один раз надевал. Заметьте, у меня правило: никогда не надевать дважды одного и того же костюма. Согласны? Григорий, Григорий! — крикнул Лавишев, дергая в то же время шнурок звонка. Лакей вбежал как ошалелый.— Проведи их милость в мой кабинет и помоги одеться,— приказал хозяин.— Возьми мой красный фрак, лосины, ботфорты… Одним словом, третьего дня я надевал. Маленький парик достань для них… Знаешь, что из Парижа прислан. Букли, смотри, вели завить потуже. Ну, иди! Александр Васильевич, он вас живо оденет. А мы пока, Коля, пойдем посмотреть моего нового ‘араба’. Ятебе скажу, не лошадь, а огонь. Да вот сам увидишь.
Кисельняков пошел вслед за лакеем, а Свияжский и хозяин отправились смотреть нового ‘араба’.
— Не слыхал о таком месте, должно, далече. Позвольте, ваша милость, я вам кружавчики оправлю. А, небось, хорошо теперь там-то, в ваших местах: цветы и всякое произрастание. Не то, что здесь. У нас жизнь столичная.
— А что же, хотел бы ты в деревню?
— Ну, этого не скажу. Потому там что же? Хлеб, квас да маята. Здесь мы и сыты, и прочее… Дозвольте камзольчик застегну. А паричок как раз по вас. Очень, доложу вам, фрак этот идет вашей милости и сидит без морщинки. Косица прямо ль лежит? Так, совсем все как следует.
Выйдя по окончании переодевания в гостиную, Александр Васильевич не застал в ней никого: очевидно, приятели все еще любовались ‘арабом’. Молодой человек воспользовался этим временем, чтобы взглянуть на отведенное ему Лавишевым помещение. Поднявшись на третий этаж, он застал там хлопотавшего Михайлыча. У старика глаза были мутны, щеки сильно порозовели.
— Александр Васильевич! — воскликнул он, всплеснув руками как-то уж со слишком большим жаром.— Да тебя, право, не узнать. Совсем фон-барон. Н-да! Питер — это, я тебе скажу, штука. Однако в какой мы дом, то есть, попали? Куда, скажи, сделай милость, нам этакие палаты? Десять комнат! И везде мебель, везде… И даже эта самая музыка. Пальцем ткнешь — играет. А только пылищи! Н-ну… Порядки здесь вообще… особенные порядки. Приехали — перво-наперво по шкалику анисовой. Хорошая водка, что говорить, Прошка у коней так и завалился.
— Как у коней? Что такое?
— Ну да. Пошел им овса насыпать, упал между коников и захрапел. Яуж его и не будил — пусть спит. Сам овса засыпал. Надо правду сказать — всего вволю. А только бестолочь такая, что… ну-ну! Приехали мы, чего уж говорить, голоднехоньки. Ну нас сейчас честь-честью: ‘Есть хотите? Пожалте!’. Анисовки это, того-сего…
— Простой водки не подавали?
— Как не подавали? Под-давали. И даже очень. Едим-едим… Все какие-то пичужки, телятина и вообще фрухты… Спрашиваю: ‘А когда ж, братцы, щи-то?’-. А они как фыркнут. ‘У нас,— говорят,— щей не водится, да после бекасов (такое слово надо ж выдумать: бекасы!) щи и не к месту. Не хочешь ли зуппу {Суп.}?’. Попробовал — водица с крупой, однако, съел. После наливкой запили и какую-то пастилу к ней давали.
Старика заметно качнуло.
— А наливки-то, видно, Михайлыч, ты порядочно выпил? — укоризненно произнес Кисельников.— А я еще надеялся на тебя, Михайлыч!
— И можно надеяться. Глянь, постели устроил. Твоя — там, моя — здесь.
— Мягкая у тебя постель? Да, кажется, коротка тебе?
— Зачем коротка? Гляди! — И старик, забравшись на устроенное им ложе из дорожных пуховиков и тулупов, чуть не с головой ушел в мягкие подушки.— Хор-ро-шо,— с наслаждением потягиваясь, сказал он.
— Ты полежи, а я сейчас приду,— промолвил Александр Васильевич, и ушел, оставив своего верного дядьку сладко дремлющим на мягком ложе.
В гостиной Кисельникова дожидались Свияжский и Лавишев.
— Куда вы запропастились? — спросил последний.— Ядумаю, что у Иберкампфа уже тьма народа. Фрак на вас — что влитой. Едем, господа! Григорий! Лошади поданы?
— Поданы,— издали откликнулся лакей.
— Трогаемся: голод — не тетка. Меня ждет фриштык, фри-иш-тык! О, блаженство!
Лавишев что-то засвистел, и предводимые им Свияжский и Кисельников пошли через анфиладу комнат к выходу.
У подъезда ждала чудная английская коляска, запряженная парным цугом четырьмя белоснежными жеребцами в сбруе с посеребренными бляхами, со сверкающими блестками султанчиками из перьев над холками.
Усевшись в экипаж, Петр Семенович коротко крикнул кучеру: ‘К Иберкампфу!’. Возница не переспросил, ему было хорошо известно это злачное место веселящихся петербуржцев того времени.
IV
Можно было подумать, что у Лавишева полный город знакомых: он то и дело снимал свою вощанковую шляпу и кланялся направо и налево. Изредка его примеру следовал и молодой Свияжский. Один только Александр Васильевич сидел неподвижно, рассеянно блуждая взглядом по лицам прохожих и проезжающих, по фасадам красивых зданий. Все ему здесь было незнакомо и чуждо. Он готов был бы думать, что видит сон, если бы чужой фрак не резал под мышками, да сидевший напротив него Николай Андреевич не обращал его внимания на какую-нибудь промчавшуюся в блестящем экипаже львицу света или полусвета да не указывал на тот или другой из домов, чем-либо замечательных.
На обращенные к нему фразы спутников Кисельников отвечал коротко, улыбался, старался принять веселый вид, но на самом деле ему было не по себе. Чем-то фальшивым, неестественным веяло на него от всего окружающего, начиная с нарумяненных и набеленных лиц господ и барынь и кончая подстриженными деревьями вдоль Невского проспекта. Провинциал, выросший на лоне природы, не мог отдать себе ясный отчет, что, в сущности, ему не нравится: все, казалось бы, было красиво, изящно, но почему-то не лежало его сердце к этой кипевшей вокруг него жизни на новый образец.
— Тпрр! — круто осадил кучер лошадей, в тот же момент соскочивший с запяток лакей чуть не на руках вынес господ из коляски.
У Иберкампфа народу собралось уже много. Большинство было своих: людей того общества, в котором вращались Свияжский и Петр Семенович. Их встретили громкими восклицаниями, наперебой приглашая к своим столикам. Однако Лавишев почему-то занял отдельный стол и с видом священнодействующего жреца начал заказывать фриштык. Он брюзжал, ворчал, что даже и у Иберкампфа теперь есть нечего, учил лакея, как надо приготовить какое-то особенное, изобретенное им самим, кушанье, а когда снедь и вина были наконец выбраны, вздохнул с облегчением и, красивым движением развернув фуляр, осторожно, чтобы не стереть румян, вытер вспотевшее лицо.
Фриштыкал Лавишев так же особенно: он не ел, а смаковал кушанья, чем составлял полную противоположность Кисельникову, который как напал на пришедшееся по вкусу блюдо, так и наелся им до отвала.
Фриштыкая, Лавишев не переставал перекидываться фразами с приятелями: то не стесняясь кричал кому-то о какой-то Каролинке, честью клялся, что у нее волосы крашеные, и бился об заклад, что уличит ее, то хвастал своим новым ‘арабом’, то восхвалял качества недавно приобретенного пса Полкашки. Свияжский, хотя и не был очень оживлен, однако тоже нашел себе много собеседников. Одному только Кисельникову не с кем было вступить в беседу. Он молчал и, ощущая на себе насмешливые взгляды окружавших его светских щеголей, сразу узнавших в нем провинциала, деревенщину, смущенно краснел и потуплял глаза.
Свияжский, случайно взглянув на часы, быстро поднялся и стал прощаться.
— Посиди. Куда спешишь? — уговаривал его Лавишев.
Но тот не сдался. Крепко пожав на прощанье руку Александру Васильевичу и сказав: ‘Завтра увидимся и потолкуем’, он торопливо удалился.
— Что его укусило? — заметил кто-то из знакомых.
—Полагаю, что здесь виноват проказник Амур,— смеясь ответил Петр Семенович.
С уходом Свияжского Кисельникову стало еще больше не по себе. Наконец он не выдержал.
— Я тоже думаю уйти, Петр Семенович,— сказал он, вставая.
— Вы-то куда? — удивился Лавишев.— Полагаю, что амуров в Питере вы еще не успели завести?
— Хочется отдохнуть с дороги,— изобрел предлог Александр Васильевич.
— Ну, ваше дело, отдыхайте. А я вас хотел, милейший, познакомить вечерком с одной об-во-ро-житель-ней-шей женщиной. Я вам скажу — богиня!.. Впрочем, если устали, не удерживаю. Дорогу найдете? А то возьмите моих лошадей… Стойте! Послушайте хоть Глашу: это — тоже своего рода перл.
Между столиками пробиралась, в сопровождении нескольких других женщин в пестрых платьях и мужчин в ярких вышитых куртках, молодая смуглолицая девушка с миндалевидными черными глазами, красивым, но несколько хищным профилем и с гордыми, тонкими бровями. Она шла, улыбаясь направо и налево, что-то мягкое, кошачье сквозило в движениях ее гибкого стана. Затем Глаша села в кресло посередине зала, лениво щелкнула струнами мандолины, и вдруг ударила по ним. И зарыдали, залились они страстным, бурным и томным напевом.
Из смежной комнаты, где неистово дулись в ‘фараон’ какие-то офицеры, игроки вышли в зал, побросав карты. Публика притихла.
Все более бурно, все более тягуче страстно и томно рыдала мандолина. Вдруг огонек блеснул в глазах Глаши. Прозвучал аккорд, другой, тихо замирая, и к звуку струн присоединился человеческий голос. Глаша запела, тихо, медленно, слегка покачивая стройным станом. Голос креп, темп ускорялся. Песня бурной любви полилась неукротимой волной. Певица уже не сидела, она стояла, притопывая ножкой, и со страстной мольбой простирала руки куда-то вдаль, к кому-то неведомому, бесконечно любимому.
Вдруг ее песню подхватил хор. И могучая волна звуков, манящих к неге и страсти, вынеслась из зала на улицу. Прохожие останавливались, прислушиваясь, и многие из них различали среди могучих басов и звонких сопрано звенящий, как серебряный колокольчик, голосок Глаши.
Посетители Иберкампфа показали себя истыми представителями славянской расы. Несмотря на атласные и шелковые фраки, немецкие кафтаны и расшитые камзолы, под этой иноземной, чуждой одеждой жил коренной русский дух, билось русское сердце. Запела Глаша, и куда делись солидность и чопорность ‘джентльменов’, для которых англичанин был идеалом европейца, куда делась искусственно веселая болтовня ‘французов’ — а таких было большинство,— готовых не пожалеть и отца родного для хорошего mot {Словца (фр.).}}, наконец, куда исчезла сдержанность тех господ, которые находили, что величайшая в свете нация — немцы, по той простой причине, что у них был король Фридрих Великий (они, конечно, благоразумно забывали, что если бы не скончалась императрица Елизавета Петровна и на престол не вступил бы Петр III, то не было бы не только Фридриха Великого, но и самой Пруссии, которая уже была накануне превращения в простую русскую губернию).
Песня зажгла кровь русских. Сами собой начали притопывать в такт песни ноги, зазвучали аккомпанементом — быть может, и не совсем стройным — бокалы и стаканы. Кто-то подхватил песню. За ним другой. И вдруг сотни голосов, под звон бокалов, под стук палок или удары кулаком по столу, подхватили зажигающую кровь песню.
Проходивший по улице мещанин заслушался было, а потом, натянув шапку на уши, с тяжелым вздохом пробормотал: ‘Баре веселятся… Д-да! Баре веселятся!’. И поплелся дальше.
Зато Глаша пожинала жатву несеяную. На поставленный возле нее на стуле поднос дождем, со звонким ропотом, летели червонцы и рубли (первые преобладали). Щедрым дарителям был наградой ласковый взгляд черных глаз певицы.
И едва ли кто из бросавших деньги подумал, что каждый рубль, который он, сытый и даже пресыщенный, ничего не делающий барин, кидал зажигательной певице, был омыт слезами и кровью крепостного раба, у которого, быть может, дети пухнут от голода, когда их владыка веселится, расшвыривая деньги кровные, в буквальном смысле этого слова. По воле незабвенного Царя Освободителя пало и навеки исчезло позорящее Россию крепостное право, полною грудью вздохнул свободный русский народ, но в ту эпоху, к которой относится наше повествование, мало кто задумывался над ненормальностью того положения, когда небольшая, сравнительно с массой населения, группа дворян-помещиков живет на средства закабаленного, обнищавшего, стонущего под игом рабства многомиллионного народа. Легко доставались деньги барам, легко и тратились.
Общее веселье захватило и Кисельникова. Забурлила молодая кровь, неровно стала дышать грудь, и в глазах, устремленных на Глашу, блеснула страстная искорка.
От Лавишева не укрылось его волнение.
— Что, разобрало? — с улыбкой сказал он.
Юноша вспыхнул. Как будто завеса упала с его глаз. Он окинул взглядом зал: повсюду возбужденные, красные лица большей частью подвыпивших людей, под потолком нависло облако табачного дыма. Розовый свет вечернего солнца падал на кривлявшуюся Глашу, блестел на мишуре наряда, заставлял безобразными нашлепками выступать румяна на щеках красотки. Что-то гадкое было в картине этого веселья, что-то поддельное, неестественное. Тяжело и смутно стало вдруг на душе молодого провинциала, червячок совести шевельнулся в глубине его чистой души, как будто он сделал что-то нехорошее, недостойное. Его потянуло вон из этого шумного, веселящегося общества.
— Ну, я пойду,— сказал он, а затем быстро пожал руку Лавишеву, взглянувшему на него с удивлением, и пробрался между столиками к выходу.
— Кто это? — играя лорнетом, спросил Петра Семеновича какой-то юный щеголь.
— Приезжий. Совершенно не светский человек, деревенский медвежонок, которого надо обломать. Немножко чудаковатый парень,— ответил Лавишев и, завязав веселый разговор на какую-то пикантную тему, вскоре забыл и думать о Кисельникове.
Между тем Александр Васильевич быстро шел к дому Лавишева. Дорогу он хорошо запомнил и не боялся сбиться. Во фраке он чувствовал себя неловко среди прохожих, непривычная одежда стесняла его, ему казалось, что все на него смотрят, что он донельзя смешон в этом щегольском наряде, хотя на самом деле ничего подобного не было.
Придя в свое жилище, столь неожиданно обретенное им, Кисельников нашел Михайлыча по-прежнему крепко спящим. Неприветливой, неуютной показалась юноше анфилада огромных комнат, уставленных роскошной, но запыленной мебелью. Было что-то нежилое в этих барских покоях. Шаги Александра Васильевича гулко отдавались. Громкий храп Михайлыча разносился по всему этажу: только он и нарушал мертвую, тоскливую тишину.
Юный провинциал отыскал свою дорожную одежду, очевидно, предупредительно принесенную лакеем, и, с наслаждением скинув с себя тесный фрак, переоделся в прежний немодный, но спокойный и удобный кафтан, не без удовольствия сдернул парик, погладил коротко остриженную, вспотевшую голову и в своем обычном одеянии сразу почувствовал себя бодрее. Расположение духа заметно улучшилось.
Быть может, немалую роль в улучшении настроения Кисельникова играло и то обстоятельство, что он чувствовал себя укрытым от зорких взглядов светских щеголей и мог стать снова самим собой, а не исполнять роль куклы, которую заставляют делать то, что вздумается ее обладателю. Он прошелся раз-другой по длинному ряду комнат, поглядел в окно на полную движения улицу и зевнул: становилось нестерпимо скучно. Делать было решительно нечего, а громкий, протяжный храп Михайлыча навевал дремоту.
Мелькнул вопрос: как убить время? Лечь спать было слишком рано, читать — нечего, правда, Кисельников нашел завалявшуюся книжонку, но она оказалась французской, а Александр Васильевич знал этот язык далеко не в совершенстве. А скука томила.
‘Пойти, разве, побродить одному?’
Эта мысль улыбнулась Кисельникову. Теперь, в своем привычном костюме, он уже не боялся, что станет стесняться прохожих, ему не надо было заботиться о том, так ли он держит руки, достаточно ли ловко вынет платок, он мог идти своей обычной, вразвалку, походкой и знать, что ничей взгляд не будет осуждать неграциозность.
‘В самом деле пойти пройтись. Что здесь-то делать?’ — решил он, кзяв свою дорожную шляпу, напялил ее на голову как попало и вышел из дома, посвистывая.
Юноша шел не спеша, останавливался перед окнами магазинов, любуясь выставленными заморскими диковинками, приглядывался кгороду. Ему довелось ранее повидать проездом Москву с ее Кремлем, старинными церквами, старинными же барскими палатами. Все там было солидно, прочно, сложено веками и на многие грядущие века. После нее Петербург того времени производил впечатление чего-то скороспелого, недоделанного: там и сям высялись великолепные здания, но бок о бок с ними располагались пустыри или ютились жалкие домишки, по-видимому, сколоченные на скорую руку. Даже лучшая улица — Невский проспект,— которой Петербург гордился, оставляла желать много лучшего: достаточно сказать, что от Полицейского моста до Адмиралтейства нынешний Невский был застроен дрянными, покосившимися домишками, да и дальше, по направлению к лавре, каменные дома в изобилии чередовались с деревянными.
Что действительно понравилось Кисельникову в Петербурге, так это Нева. Вышел он на набережную, облокотился на перила и залюбовался. Царственная река текла величаво-спокойная, красным зелотом сверкая в лучах заходящего солнца, там и сям сновали лодки, медленно скользили суда, белея парусами, чуть надуваемыми легким ветром.
Киселышков стоял у перевоза. Внизу, на плоту, какой-то высокий человек лет сорока, одетый в потертый кафтан и старенькую шапку, видимо, горячась, махал руками лодочнику, призывая его с того берега приехать за ним. Вдруг махавший круто повернулся в сторону и словно замер. На его умном, несколько одутловатом лице, отразилась тревога.
— Ай, грех! — воскликнул он, всплеснув руками.— Лодочник! Лодочник! Ведь потонут, ей-Богу!
Алексавдр Васильевич невольно взглянул в том направлении, куда смотрел кричавший, и тоже на мгновение остолбенел: вниз по течению несло перевернутую лодку. Несколько человек барахтались в воде, плывя в разные стороны, какой-то совсем юный парень силился поддержать на воде захлебывавшуюся девушку, во, видимо, изнемогал, ее мертвенно-бледное лицо было прекрасно, как лицо мраморной богини, в широко раскрытых глазах застыл смертельный ужас. Наверняка они должны были погибнуть.
— Лодочник! — продолжал вопить человек на плоту.
— По… мо…гите! — хрипло крикнул парень.
Не отдавая себе ясного отчета, в стремительном порыве сердца Александр Васильевич сбежал на плот, сбросил кафтан, перекрестился, кинулся в воду и поплыл навстречу утопавшим.
Все это было делом одного мгновения. Стоявший на плоту потертый господин, звавший лодочника, сперва ахнул, потом, наблюдая, как Кисельников широкими, смелыми взмахами рассекал воду, прошептал с видимым удовольствием:
— А этот молодец спасет их!
На набережной тут же столпились прохожие, привлеченные происшествием. Невдалеке послышались гулкий конский топот и шум нескольких экипажей. Головы быстро обнажились, по толпе сдержанно пронеслось:
— Государыня!
V
В одной из ближайших к Неве линий Васильевского острова, в небольшом деревянном доме ютилась убогая лавочка, старая, заржавленная вывеска над ней гласила: ‘Позументный мастер Маркиан Прохоров’. В описываемый день дверь лавочки была наглухо закрыта, а из распахнутых окон, заставленных горшками с чахлой геранью и бальзаминами, и из прилегавшего к дому маленького сада доносились на улицу шум голосов, восклицания, звон стаканов и хлопанье откупориваемых бутылок: хозяин лавочки справлял свои именины.
Сам виновник торжества, мужчина лет за пятьдесят, с добродушным красноватым лицом, обрамленным жидкой темно-русой с сильной проседью бородой, разодетый по-праздничному в ярко-алую шелковую рубашку и, поверх ее, в кафтан тонкого сукна, сидел в саду среди приятелей. На круглом столе, состоявшем из дощатого щита (прикрытого в данный момент пестрой скатертью), прикрепленного к врытому в землю столбику, красовались пухлые пироги, жареные куры, соленая разнообразная рыба и иная разнородная снедь, среди яств высились бутылки разных фасонов и основательные графины с водкой и наливками разных сортов.
Хозяин усердно угощал, сам он пил мало, но все же его крохотные глазки уже несколько посоловели. Приятели, составлявшие его компанию, были все людьми солидными: двое хозяев-сапожников, старший подмастерье голландского бриллиантщика, несколько товарищей по профессии именинника, имевших свои заведения, подобные прохоровскому, один гробовщик и несколько купчиков средней руки.
В доме, под председательством хозяйки, Анны Ермиловны, расположились разнаряженные жены гостей, угощаясь сластями, налегая на наливки и бойко судача о своих знакомках и знакомых.
Молодежь разбрелась и по дому, и по саду мелкими группами, а то и парочками, за которыми зорко наблюдали всевидящие очи мамаш.
Было немало миловидных девушек, но среди них более всех выделялась хозяйская дочь Маша. Среднего роста, стройная, с прекрасным цветом лица, с золотистой косой, дивным профилем и задумчиво-мечтательным взглядом темно-голубых глаз, она казалась красавицей, которой под стать было блистать на придворных балах, а не проводить монотонную и унылую жизнь в более чем скромной лавке позументщика. Подобные красавицы, выдаваясь своей наружностью из среды окружающих, видя всеобщее преклонение и похвалы их красоте, начинают страдать самомнением, смотреть на всех свысока и превращаться в бездушные и пустые существа. К счастью, Маше еще не успели напеть достаточно о ее счастливой наружности, и она, не придавая ей никакого значения, оставалась простой, милой и доброй девушкой.
Однако была пара глаз, в которых девушка слишком часто подмечала нескрываемое восхищение, когда они устремлялись на нее, и которые заставляли ее ярко вспыхивать, а порой недовольно сдвигать брови и надувать губки. Но в глубине души она сознавала, что встречается с этими глазами не без удовольствия и что сверкающий в них огонек заставляет ее странно и сладко волноваться. Их обладатель не раз грезился ей во сне, и подобные сновидения она не считала неприятными.
Эти глаза принадлежали очень маленькому, в смысле общественного положения, человеку, мещанину Илье Сидорову, получившему от товарищей почему-то прозвище Жгут. Он был старшим подмастерьем Маркиана Прохорова, про него говорили даже, что он — правая рука хозяина. Илье было лет двадцать с небольшим, и добиться в столь юном возрасте почетного звания старшего подмастерья помогло ему знание позументного дела, которому он обучился легко и скоро и в котором, по выражению приятелей, собаку съел. Прохоров ценил его и дорожил им, тем более что Сидоров был не крестьянин, а мещанин, следовательно, человек вольный и, при своем знании, легко мог бы найти работу у любого из конкурентов почтенного Маркиана Прохорова, а их было в столице немало.
Илья был недурной наружности. Среднего роста, стройный, с чистым лицом, на котором еще не пробились усы, с живым взглядом серых глаз и румянцем во всю щеку, он производил хорошее впечатление, к этому надо добавить, что он был весельчак, краснобай и изрядный грамотей. Девушки на него посматривали весьма и весьма охотно, но сам он смотрел только на хозяйскую дочку.
В трех различных по возрасту, а отчасти и по общественному положению, группах, на которые разделилось собравшееся у именинника общество, конечно, велись совершенно различные разговоры.
— Нет, ты не скажи, Захар Кузьмич,— говорил хозяин, наливая осанистому купчику объемистый стакан пива.— Хотя ты человек почтенный, а об этом толковать изволишь неправильно. К примеру, возьмем я. Что я есть за человек? Оброчный крепостной князя Семена Семеновича Дудышкина. Однако живу. Барин в конной гвардии служит, и видал я его, дай Бог, десяток раз. Все дела у управляющего, а с ним я в ладах. Приедет за оброком, я его честь-честью угощу, оброк заплачу — и снова вольный на целый год человек. И никто меня не тронет, и живу себе помаленьку, и Бога благодарю. Порой, ей-ей, забудешь, что и крепостной. Ты говоришь, выкупиться надо бы. Да зачем мне зря деньги кидать, если и так ладно живется? К тому же и денег лишних нет, все в деле.
— А все же ты — не то, что вольный,— стоял на своем купчик.— А вдруг барину твоему дурь придет: ‘Не хочу Маркиана Прохорова на оброке держать, посадить его на землю!’. Что тогда скажешь? Изволь на старости лет за сохой ходить, и ничего не поделаешь.
— Никогда этого быть не может! — мотая головой, воскликнул именинник.— Барин тоже свою выгоду блюдет: на барщине я что за работник, а оброк плачу чистоганчиком.
— А не заплатишь ему разок-другой, вот он тебе и покажет.
— Зачем не платить? Надо платить.
— Да ведь мало ли что может быть? Во всем Бог волен. Болезнь приключиться может или мало ли что…
— Тьфу, тьфу! — заплевался хозяин хмурясь и свел разговор на другую тему.
Разговоры хозяйки дома касались иной почвы.
— Который годок Машеньке-то? — спросила старуха в пестром платке.
— К Покрову семнадцатый пойдет,— ответила Анна Ермиловна, тучная женщина, с водяным, нездоровым, дряблым лицом и бесцветными, ничего не выражающими глазами.
—— Бежит время. Пора и о женишке подумывать.
— Ныне женихи-то все одна шишь-голь,— со вздохом промолвила хозяйка.
—Ну, есть разные. Не все же,— вмешалась в разговор дебелая жена гробовщика и посмотрела в ту сторону, где громко хохотал ее долговязый сын с веснушчатым лицом.
— Ныне все на приданое зарятся,— стонала хозяйка.
— Так ведь у вас достаточек есть,— выпытывала гробовщица.