Иго войны, Андреев Леонид Николаевич, Год: 1916
Время на прочтение: 97 минут(ы)
Признания маленького человека о великих днях
—————————————————————-
Оригинал находится здесь: In Folio: электронная библиотека
—————————————————————-
Илье Ефимовичу Репину
с любовью и глубоким уважением
посвящает
автор
1914 год
С.-Петербург, августа 15 дня.
Говоря по чистой совести моей, как на духу, я и до сих пор не вполне
уяснил себе это странное обстоятельство: почему я тогда так сильно
испугался?
Ну, война и война, — конечно, не обрадуешься и в ладоши бить не
станешь, но все дело довольно-таки простое и бывалое… давно ли была хоть
бы та же японская? Да вот и сейчас, когда уже происходят кровопролитные
сражения, никакого такого особенного страха я не чувствую, живу, как и
прежде жил: служу, хожу в гости и даже театр или кинематограф и вообще
никаких решительных изменений в моей жизни не наблюдаю. Не будь на войне
Павлуша, женин брат, так и совсем порою можно было бы позабыть обо всех
этих страшных происшествиях.
Положим, нельзя отрицать и того, что в душе есть-таки довольно сильное
беспокойство или тревога… не знаю, как это назвать, или даже вернее:
некоторая сосущая тоска, наиболее заметная и ощутимая по утрам, за чаем.
Как прочтешь эти газеты (теперь я беру две большие газеты, кроме
‘Копейки’), как вспомнишь, что делается там, обо всех этих несчастных
бельгийцах, о детишках и разоренных домах, так сразу точно холодной водой
обольют и голым выгонят на мороз. Но опять-таки и здесь нет никакого
страха, а одна только человеческая жалость и сочувствие к несчастным.
А тогда я испугался чрезвычайно, положительно до смешного, теперь не
только рассказать, но и наедине вспомнить стыдно. Представить себе только
одно: 20-го июля я заплатил тридцать рублей за дрянную подводу, чтобы из
Шувалова, с дачи, добраться до города, а через каких-нибудь пять дней со
всею семьею ехал по жел. дороге обратно на дачу и жил там преспокойнейшим
образом до 17-го августа. Стыдно вспомнить, что тогда с нами делалось!
Жена, немытая и нечесаная, совсем обестолковела и имеет вид безумной, дети
трясутся на телеге, а я, отец семейства, марширую рядышком по шоссе и
чувствую так, будто позади меня началось светопреставление и надобно всем
нам бежать, бежать без оглядки, бежать бесконечно… не до Питера только, а
до самой неведомой границы земли.
Во всех лавках по дороге хлеб продают, сколько хочешь, а у меня — в
кармане за каким-то дьяволом сухая корка! На всякий случай,
предусмотрительность и расчет. О Господи!
Погода была превосходная, чудесная, а нам и в погоду-то не верилось,
все казалось, что либо польет дождь, как в потоп, либо внезапно выпадет
снег и ударит мороз — это в июле-то! — и всех нас погубит на полпути, уж
как мы все гнали нашего извозчика! Помню одно еще обстоятельство, самое
постыдное: сорвал я около дороги какой-то голубенький цветочек,
колокольчик, и дал его Лидочке, моей девочке, пошутил с нею, и это бы
ничего, вполне естественно, так как я очень люблю моих детей и особенно
Лидочку… но что я думал про себя, когда шутил? Думал: ‘вот до чего я мало
потерялся и вполне владею собой, не то что другие: даже цветочки еще рву,
шучу, детей и жену ободряю’!
Вот какой герой сверхъестественный!
А что было, когда мы к вечеру ввалились в нашу квартиру, какая Пасха
необыкновенная! Истинный восторг, блаженство и ликование! А когда свечку
зажгли (электричество еще было закрыто по случаю отъезда) и всей семьей за
самоваром расселись!
Но что самое удивительное: решительно не могу припомнить, когда прошел
у меня этот дурацкий страх и как это случилось, что всего через пять дней
мы спокойнейшими дачниками ехали обратно и, главное, нисколько себя не
стыдились! Положим, половина вагона состояла из таких же героев, как и мы,
но как мы друг на друга смотрели? Не помню. Просто никак и не смотрели, а
ехали обратно, и все тут. Герои! Да еще рассказывали друг другу, сколько
каждый дурак за подводу отвалил, и тоже без всякого стеснения.
Конечно, в значительной степени меня подвинтила жена, Александра
Евгеньевна, своим почти что бессловесным ужасом, и так я теперь знакомым
объясняю тогдашнее наше бегство ‘в Египет’, но для совести моей этого
объяснения недостаточно. Сдрейфил! Главное: будь бы я от природы трус, баба
— тогда и все бы понятно, и совесть бы моя не тревожилась… какая совесть
у труса, трусу ничего не стыдно! Но я вовсе от рождения не трус, скорее
смелый человек и за себя всегда постоять могу, и нашло же на меня какое-то
затмение! Словно какая-то судорога случилась у меня в мозгу и помутился
белый свет. Ведь если со стороны поглядеть, как я по шоссе маршировал и
весьма храбро собирал цветочки, так ведь истинный дурак, трус и подлец, а я
себя не на шутку умным почитал: как же — и телегу достал, и вот детей
спасаю, и в кармане у меня корка… не как-нибудь, а с запасом человек!
Но отчего же все это?
Теперь я так это объясняю. По-видимому, мне, как и всем другим, в тот
день что-то представилось, какое-то сверхъестественное видение, настолько
поразительное, страшное и необыкновенное, что даже и на войну оно не было
похоже. Положительно, как ни стараюсь, не могу припомнить, в чем тут дело,
что это за сон приснился наяву… да, именно что-то вроде
светопреставления, конца земли и полной гибели всего живущего. Точно где-то
гром прогремел и со звоном раскололась земля, дала трещину, от которой надо
бежать и спасаться.
Одно я вполне отчетливо помню: самих немцев с их кайзером я нисколько
не боялся и даже вовсе позабыл о них, как будто и не в них дело, да и как
могли немцы в один день прилететь в Шувалово — всякий дурак понимал, что
это невозможно, глупо даже думать.
Да и кто такие немцы? В конце концов все такие же люди, как и мы, и
нас они, вероятно, боятся ни больше, ни меньше, чем мы их. Дело, так
сказать, обоюдное… А здесь — не то звери допотопные гнались по пятам и
гохали по земле своими ножищами, не то… нет, и не звери! Что такое —
зверь? Какие звери? Кто их теперь боится? Пустяки, не в этом причина, а в
том, что произошла в мозгу какая-то судорога и помутился белый свет.
Именно: помутился и весь перевернулся, днищем кверху, точно я не на ногах,
а на руках иду, как акробат.
Вот еще помню я, как тогда, на шоссе, меня удивляло все, самое
обыкновенное и ни в каком отношении не замечательное. Идет, например,
навстречу человек, а я гляжу, как он ногами перебирает, и удивляюсь: ишь,
идет! Или курица выскочила на дорогу, или котенок под лопухом сидит — тоже
удивительно: котенок. Или я говорю лавочнику ‘здравствуйте!’, а он мне тоже
отвечает ‘здравствуйте’, а не какое-нибудь совсем непонятное: бала-бала.
Улицы в городе увидели — опять все удивились, точно двести тысяч
выиграли, городовой на углу стоит (даже еще знакомый) — опять все заахали
от изумления и радости! Как будто от двух слов Вильгельма: ‘война
объявлена’ все это должно было провалиться в преисподнюю: и котенок, и
улица, и городовой, и самый язык человеческий должен был замениться
звериным мычанием или непонятным лопотом. Какие дикие вещи могут
представиться человеку, когда он испугался!
Теперь я уж ничего не понимаю в этом страхе своем и только стыжусь.
Есть и еще один факт, кроме Лидочкиного цветочка, который очень больно
колет мою совесть. Трус я или нет, об этом ввиду вышеизложенного можно
теперь говорить только с догадкою, но в честности своей я всегда был
уверен. Здесь, в дневнике, наедине с Богом и моею совестью, могу сказать
даже больше: я не только честный, а замечательно честный человек, чем по
справедливости горжусь. Впрочем, таким меня и люди знают.
И вот я, по совести моей столь замечательно честный и порядочный
человек, 20-го проклятого июля оставил в Шувалове нашу кухарку Анисью,
несмотря на ее слезы и мольбы.
Разумеется, теперь и это только смешно и может вызвать только улыбку:
ну что могло сделаться с этой дурой Анисьей в Шувалове? Да ничего и не
сделалось, и через два же дня она сама явилась, как писаная, на нашу
городскую квартиру, ухитрилась как-то попасть на поезд и даже банку с
малосольными огурцами привезла. Но тогда это было совсем иное дело: ведь я
бежал и вывозил семью, спасая ее от какой-то гибели, а ее оставил потому,
что и места не хватало на телеге и, главное, нужно было оставить человека
убрать и постеречь вещи. О вещах-то не забыл, буржуй!
Одно можно сказать в утешение: Анисья хоть и плакала тогда и просилась
с нами, но нисколько не обиделась, что ее не взяли, и никогда никого из нас
не упрекает. Дура баба.
Август 16 дня.
Этот дневник мой я пишу по вечерам и ночам под видом служебных бумаг,
которые якобы беру на дом из конторы. Александра Евгеньевна, моя жена, во
всех отношениях чудесный и даже редкий человек, интеллигентный, добрый и
отзывчивый, но все же между нами есть некоторая разница, какая есть между
собою и всяким другим самым близким человеком, и для меня крайне важно и
необходимо, чтобы никто не читал написанного мною, иначе я потеряю свободу
в выражении моих мыслей. Не считая того, что о многом говорить стыдно даже
с близкими и любимыми людьми, в моих теперешних мыслях я усматриваю даже
опасность некоторого соблазна для менее сдержанных натур, нежели моя. Не
буду мешать людям думать свое, но не хочу, чтобы и мне мешали.
Начну с великого признанья: какой я среди всеобщего несчастья
бессовестно счастливый человек! Там война, кровь и ужасы, а здесь моя
Сашенька только что выкупала в теплой воде ангелочка Лидочку и бурбона
Петьку, а теперь докупывает Женю и чего-то смеется, потом она будет делать
что-то свое, прибираться к завтрашнему воскресенью, может быть, поиграет на
пианино. Вчера мы получили открытку от Павлуши, и теперь неделю Сашенька
будет весела и спокойна, конечно, нельзя знать, что случится, но если не
очень заглядывать в будущее, то наша жизнь одна из самых счастливых.
Пианино мы берем напрокат, для Сашеньки, которая очень любит музыку и
готовилась в консерваторию, ввиду военного времени, для сокращения
расходов, Сашенька хотела отказаться от инструмента, но я решительно
настоял на том, чтобы его оставить: что такое пять рублей в месяц, когда
музыка всему дому дает такое приятное настроение! Да и Лидочка уже начинает
подучиваться, у нее несомненный талант, даже удивительный в ее шесть с
половиною лет.
Да, я счастлив, и вот главные причины моего счастья, о которых никому,
кроме дневника, сказать не решусь. Мне сорок пять лет, и, следовательно,
что бы там ни случилось, я ни в каком случае призыву не подлежу. Конечно,
как об этом скажешь вслух! Наоборот, приходится слегка притворяться, как и
всем, что будь я помоложе да поздоровее, так непременно пошел бы
добровольцем и прочее, но, в сущности, я невыразимо счастлив, что могу,
нисколько не нарушая закона, не идти на войну и не подставлять себя под
какие-то дурацкие пули.
Здесь я еще соткровенничаю. Когда у нас в конторе рассматривают карту
и кричат, что эта война необыкновенная, кому-то до крайности необходимая,
я, собственно, не спорю: кому нужны мои маленькие возражения? Или засмеют,
или еще начнут стыдить, как недавно до слез застыдили конторщика Васю.
Наконец, ввиду общего подъема мои неосторожные слова могут быть просто
вредны — мало ли как их истолкуют!
Но что бы ни говорили в конторе и как бы ни кричали и ни распинались
за войну газеты, про себя я твердо знаю одно: мне ужасно не нравится, что
война. Очень возможно (да это так и есть), что более высокие умы: ученые,
политики, журналисты способны усмотреть какой-то смысл в этой безобразной
драке, но моим маленьким умом я решительно не могу понять, что тут может
быть хорошего и разумного. И когда я представлю, что я пошел на войну и
стою среди чистого поля, а в меня нарочно стреляют из ружей и пушек, чтобы
убить, прицеливаются, стараются, из кожи вон лезут, чтобы попасть, то мне
даже смешно становится, до того это пахнет какою-то сверхъестественной
глупостью.
Вот сейчас я нарочно всего себя осмотрел сверху донизу: что во мне
такого соблазнительного, чтобы целиться, и где этот соблазн сидит: во лбу?
в груди? в животе? И сколько я себя ни осматриваю и сколько ни ощупываю,
вижу только одно: человек я как человек, и только дураку придет в голову
стрелять в меня. Поэтому я и пули, нисколько не снесняясь, назвал
дурацкими. И когда я представлю дальше, что против меня на другой стороне
сидит немец и так же ощупывает свой живот и считает меня с моим ружьем
форменным дураком, мне становится не только смешно, но и противно.
Ну, — а если немец не ощупывает своего живота и совершенно серьезно
целится, чтобы убить, и понимает, зачем это надо? И если выходит так, что
дурак-то я с моим непониманием, да мало того, что дурак, а еще и трус? Что
ж — очень возможно. Возможно, что и дурак. Возможно, что и трус. Вдруг не
один я в Питере, а тысяча, сто тысяч ведет такие же дневники, и тоже
радуются, что их не призовут и не убьют, и рассуждают точь-в-точь так же,
как и я?
Ну, и пускай. Разумеется, гордости очень мало в том, чтобы бояться за
свою жизнь и ощупывать живот, как кубышку, и Георгия с бантом за это не
получишь, но я и не гонюсь за Георгием и в герои Малахова кургана не лезу.
Всю мою жизнь я никого не трогал и, что бы там ни пели, имею полное право
желать, чтобы и меня не трогали и не стреляли в меня, как в воробья! Не я
хотел войны, и Вильгельм ведь не прислал ко мне посла с вопросом, согласен
ли я драться, а просто взял и объявил: дерись!
Само собой понятно, что я люблю мою родину, Россию, и раз на нее
напали, то будь это хоть дурак или сумасшедший, я должен защищать ее, не
щадя этого своего живота. Это само собою понятно, и говорю по чистой моей
совести, клянусь Богом, что если бы я подлежал призыву, я и не подумал бы
уклоняться, притворяться больным или, пользуясь протекцией, прятаться
где-нибудь в тылу, за тетенькиной юбкой. Но и тогда вперед, на рожон, я не
полез бы, а ждал бы на своем месте заодно с другими, пока меня убьют или я
убью кого там надо.
Все это само собою понятно, и дело в том, что мне, по счастью, сорок
пять лет, и я имею полное право не трогаться с места, думать и рассуждать,
как хочу, быть трусом и дураком, а может быть, и не дураком — мое право.
Судьба! Вместо того чтобы называться Ильей Петровичем Дементьевым и жить в
городе Петербурге, на Почтамтской, я мог быть каким-нибудь бельгийцем,
Меттерлинком и теперь уже погиб бы под немецкими снарядами. Но я именно
Илья Петрович, которому сорок пять лет и который живет на Почтамтской, в
Петербурге, куда никогда не прийти озверелым германцам, и я счастлив.
Да и мало ли что могло быть! Могло быть и то, что вместо нашего
банкирского дома, который крепок, как стена, и выдержит всякую войну, я мог
бы служить в каком-нибудь жиденьком дельце, которое сейчас уже рухнуло бы,
как рухнули многие… вот и остался бы я на улице с моей Лидочкой,
выигрышным билетом и пятью сотнями рублей из сберегательной кассы — тоже
положение! А мог бы быть поляком из Калища, или евреем, и тоже бы лежал
сейчас во рву, как падаль, или болтался на веревке! У всякого своя судьба.
Но гадать о том, чего нет, совершенно бесполезно, и сколько бы я ни
жалел бельгийца или нашего солдата, который погибает в окопах, я не могу
радоваться тому, что я есть то, что я есть. Господи! — вместо моей чудесной
Сашеньки у меня и жена могла бы быть какой-нибудь дрянью, каких достаточно
на свете, и это также была бы судьба, и не могу я не радоваться своему
счастью, раз оно есть.
…Сейчас Сашенька играла бельгийский гимн, и я слушал. Какая
прекрасная музыка! Сколько в ней воодушевления и любви к родине и свободе!
Слушаешь ее, и даже слезы навертываются на глаза, и так жаль становится