‘…И ты тоскуешься по белым храмам и душистым рощам…’
О жизни и книгах Фаддея Францевича Зелинского
‘Когда совершилось грехопадение ангелов и дерзновенный замысел понес заслуженную кару, то двое из падших — то были Ориенций и Окциденций, — будучи менее виновны, были признаны достойными пощады. Они не были отвержены навеки, им было дозволено искупить, свой грех тяжелым подвигом с тем, чтобы по его исполнении вернуться в небесную обитель. Подвиг же состоял в том, чтобы пройти пешком, с посохом в руке, путь во много миллионов миль. Когда этот приговор был им объявлен, то старший из них, Ориенций, взмолился к Творцу и сказал: ‘Господи, окажи мне еще одну милость: дай, чтобы мой путь был прям и ровен, чтобы никакие долы и горы не затрудняли меня и чтобы я видел перед собою конечную цель, к которой направляюсь!’ — ‘Твоя просьба будет исполнена’, — сказал ему Творец, затем, обратясь к другому, спросил его: ‘А ты, Окциденций, ничего не желаешь?’ Тот ответил: ‘Нет, ничего’. С тем их и отпустили. Тут мрак забытья их окутал, когда они пришли в себя, они очутились каждый на том месте, с которого им следовало начать свое странствие.
Ориенций встал и оглянулся: недалеко от него лежал посох, кругом тянулась, точно сонное море, необозримая, плоская и гладкая равнина, над ней — голубое небо, беспредельное и однообразно-безоблачное, только в одном месте, далеко, на самом краю горизонта, светилась белая заря. Он понял, что это и есть то место, куда ему должно направлять свои шаги, схватил посох, пошел вперед, постранствовал день-другой, затем опять оглянулся кругом, — ему показалось, что расстояние, отделявшее его от цели, не уменьшилось ни на шаг, что он все еще стоит на том же месте, что его окружает все та же необозримая равнина, что и раньше. ‘Нет, — сказал он уныло, — этого расстояния мне не пройти’. С этими словами он бросил посох, опустился безнадежно на землю и заснул. Заснул он надолго — вплоть до наших дней.
В одно время со старшим братом проснулся и Окциденций. Встал, оглянулся — за ним море, перед ним овраг, за оврагом лесок, за леском — холмик, на холмике точно белая заря горит. ‘Только-то! — воскликнул он весело. — Да там я до вечера буду!’ Схватил лежавший у его ног посох, отправился в путь: действительно, вершины холмика он достиг еще до вечера, но там он увидел, что ошибался. Это ему только издали так показалось, что заря горит на холмике, на самом же деле на нем ничего не было, кроме нескольких яблонь, плодами которых он утолил голод и жажду, а по ту сторону был спуск, внизу текла речка, за речкой подымалась горка, а на горке сияла все та же белая заря. ‘Ну что же, — сказал Окциденций, — отдохну, а затем в путь, дня через два буду там, и тогда — прямо в рай’. Опять расчет оказался верным, только рая он опять не нашел: за горкой была новая широкая долина, за долиной более высокая гора, вершину которой венчало сияние знакомой зари. Конечно, наш странник почувствовал некоторую досаду, но ненадолго: гора неотразимо манила к себе, там-то уж наверно были ворота в рай. И так все дальше и дальше, день за днем, неделя за неделей, месяц за месяцем, год за годом, век за веком, надежда сменяется разочарованием, из разочарования вырастает новая надежда. Он шествует и поныне, овраги, реки, скалы, непроходимые болота затрудняют его путь, много раз он заблуждался, теряя путеводное сияние, совершал обходы, возвращался назад, пока ему не удавалось вновь приметить отблеска вожделенной зари. И теперь он бодро, со своим верным посохом в руке, взбирается на высокую гору, имя ей — ‘социальный вопрос’. Гора крутая и утесистая, много ему приходится преодолевать промоин и чащ, отвесных стен и пропастей, но он не отчаивается, он видит перед собою сияние зари и твердо уверен, что стоит ему добраться до вершины — и ворота рая откроются перед ним’.
Эта притча о деятельном Западе (имя ангела Окциденция значит по-русски ‘Закатный’, ‘Западный’) и созерцательном Востоке (Ориенций — ‘Восходящий’, ‘Восточный’) была сочинена Фаддеем Францевичем Зелинским в самом начале нашего, двадцатого столетия. Тогда, в 1903 году, он был уже, по понятиям того времени, пожилым — 45 лет! — и весьма знаменитым человеком. В Энциклопедическом словаре Брокгауза и Ефрона (т. XII, СПб., 1894), сообщающем, впрочем, и о куда менее заметных личностях, о нем было сказано: ‘…филолог. Родился в 1859 г. близ Киева. Образование получил в русской филологической семинарии при Лейпцигском университете (добавим, что еще прежде окончил немецкую гимназию св. Анны в Петербурге. — Г. Г.). Получив в 1880 г. степень доктора философии за диссертацию ‘Последние годы второй Пунической войны’, Зелинский работал в Мюнхене и Вене и пробыл в Италии и Греции около 2 лет. Больше всего Зелинский занимался исследованием древнегреческой комедии, которой посвящены его работы на русском, немецком и латинском языках (вторую диссертацию — о греческой комедии — он защитил в 1883 г. в Дорпате, ныне — Тарту, а с 1885 г. стал профессором Санкт-Петербургского университета. — Г. Г.). Ему принадлежат также издания ‘Царя Эдипа’ Софокла и Ливия с русскими примечаниями…’
Уже через десять лет тот же М. Ростовцев, что писал о Зелинском для XII тома Брокгауза — Ефрона (а в недалеком будущем станет одним из крупнейших историков нашего века), посвящает Фаддею Францевичу уже весьма значительную статью. ‘Научная деятельность Зелинского за последние 10 лет весьма обширна и разнообразна. Интерес его, — пишет Ростовцев, — сосредоточился главным образом на следующих областях филологического знания: 1) Цицерон и его роль в мировой культуре. Наиболее крупные работы его в этой области — <...> перевод речей Цицерона, ‘Цицерон в истории европейской культуры’ (‘Вестник Европы’, 1896, февраль), ‘Цицерон в череде веков’ (на немецком языке. — Г. Г.). ‘Уголовный процесс 20 веков назад’ (‘Право’, 1901, N 7 и 8). 2) Гомеровский вопрос. Особенно здесь ценны: ‘Закон хронологической несовместимости и композиция Илиады’ (в этой работе Зелинский впервые показал, что одновременные события древний поэт изображает как последовательные. — Г. Г.). <...> 3) История религий: ‘Рим и его религия’ (‘Вестник Европы’, 1903), ‘Раннее христианство и римская философия’ (‘Вопросы философии и психологии’, 1903). <...> 4) История идей и история античной культуры. Большая часть главным образом популярных статей в этой области объединена в сборнике ‘Из жизни идей’ (т. 1, СПб., 1905). <...> 5) Психология языка. <...> 6) Сравнительная история литературы. Ряд введений к переводам произведений Шиллера, Шекспира, и Байрона. <...> 7) В связи с реформой нашей средней школы стоят доклады Зелинского, напечатанные в ‘Трудах комиссии по вопросу об улучшении средней школы’: ‘Образовательное значение античности’ (т. VI) и ‘О внешкольном образовании’ (т. VII)…’
Читатель, взявший в руки эту книгу, готовый погрузиться на время в чуждый и манящий, навсегда исчезнувший да и прежде существовавший только в ночных фантазиях мир, едва ли удостоит даже улыбки кандидовский тон либерала из прошлого века: завеса безмерно трагического для человечества, для каждого народа и, быть может, для каждой семьи XX столетия искажает до карикатуры и ‘бодрость’, и ‘верный посох’, и саму физиономию альпиниста Окциденция…
Многие мудрые старики оптимисты XIX столетия заслужили и снисходительные насмешки, и презрение, и проклятия из уст несчастных обитателей века двадцатого. Мы захотели разговора с теми, кого сейчас почитают милыми и хоть бесполезноучеными, зато настоящими носителями культуры, а немного лет тому назад по пасквилянтскому наущению классика зачисляли в ‘человеки в футляре’: на беду, чеховский Беликов оказался гимназическим учителем древних языков.
Незадолго до революции 1905 года За торжеством ‘готтентотской морали’ {1}. Живя поверхностной исторической жизнью, человечество не выдерживает испытания на прочность, ‘на разрыв’: здесь не до истины, здесь и самые цивилизованные народы готовы на целые поколения оторваться от глубинных общих корней, от нерасторжимых сплетений, тесно связывающих каждого с каждым.
{1} — ‘Не знаю, известно ли вам, что некоторые писатели разумеют под готтентотской моралью? Этот термин имеет своим источником анекдот, вероятно не очень достоверный, — будто один готтентот на вопрос миссионера, что такое добро и зло, ответил: ‘Если мой сосед уведет у меня мою жену, то это зло, а если я уведу у него жену, то это добро…’ Этот готтентотский принцип проявляется не только на почве частных сношений — там он нам не опасен, мы над ним смеемся, — он гораздо вреднее в области национальных и партийных интересов’ (Из жизни идей. С. 87-88)
В чем же эта глубина исторической жизни народов? Для Зелинского это отнюдь не праздный вопрос: он живет в предчувствии мировых катаклизмов и хочет сделать все, что до наступления этих катаклизмов может успеть человек культуры.
А перед таким человеком — всегда выбор, в основе которого — понимание того, что же такое культура. Если она — пустоцветение, поверхностное убранство жизни, прихоть племенной воли, значит, удел человека — разместить свой ум и душу между откровенным цинизмом и простодушным гедонизмом. Зелинский понимает культуру иначе. Она — воплощение переживаний ‘большого я’, подчинение животного инстинкта (в том числе — безотчетной тяги к ‘своему’ в ущерб ‘чужому’) духовным ценностям человечества, поскольку оно ищет смысл своего появления во вселенной, ибо твердо верит, что этот высший смысл существует. Зелинский далек от вульгарного уподобления культуры труду земледельца — с его непременной ‘корчевкой’, ‘прополкой’ и ‘селекцией’: люди очень дорого заплатили за эту простую аналогию.
‘Вспомните картину, представляемую нашей Невой, когда дует роковой для нас юго-западный ветер: волны совершенно явственно направлены на восток, кажется, что река вспять потекла, обратно к Ладожскому озеру — и тем не менее вы знаете, что каждая капля этого озера в силу незримого, но очень реального естественного течения реки попадет в Финский залив и что единственным результатом того встречного течения, вызванного ветром, будет кратковременное наводнение в Галерной гавани. То же самое и в обществе и общественном мнении: и в нем вы имеете не одно течение, а два. Одно — это то, в котором оно отдает себе отчет, бурное, крикливое, капризное, производящее всякого рода наводнения и другие бедствия, другое — то, существования которого оно не подозревает, — тихое, безмолвное и повелительное. Два течения — или, если хотите, две души, два я’.
Малое ‘я’ культуры — это мир национальной ограниченности. Малое ‘я’ культуры — это доктринерский монолог отшельника, самовлюбленного гордеца. Большое ‘я’ — разговор ‘гражданина мира’. У каждого европейца, по мысли Зелинского, по меньшей мере — ‘две родины: одна — это страна, по имени которой мы называем себя, другая — это античность’. ‘Культурная история каждого из новых народов была маленьким ручейком до тех пор, пока в нее не влилась широкая река античности, принесшая с собою все идеи, которыми наш ум живет в настоящее время, с христианством включительно… То, что сплачивает воедино европейские народы, несмотря на их не только национальное, но и племенное (имеется в виду расовое. — Г. Г.) различие, — это их одинаковое происхождение от античности’ (‘Из жизни идей’, с. 77-78).
Кто-нибудь скажет, что это слишком решительное утверждение, что не все в европейской культуре сводится к античным корням. Но попробуем вслушаться в аргументы Зелинского. Страшное испытание Европы ‘на разрыв’ было впереди, а он легко и задолго почуял угрозу — и только благодаря тому, что всю свою жизнь посвятил изучению общей античной родины, которую вовсе не он один называл ‘основанием единства европейской цивилизации’.
В чем же суть ‘общей античной родины’? Почему изучать античность значит становиться европейцем?
‘Что было, то прошло!’ — гласит мудрость варвара. ‘Что было, то есть’, — от прошлого не отделаться — не только от дел и событий, изменивших природный ландшафт или политические границы, — но и от слов, кем-то когда-то произнесенных. Поэтому понимание того, что было, это понимание того, что есть. История — не только греческое слово, но и античное понятие. Оно усложнилось, обросло со временем мякотью новых приемов и радужными покровами новых событий, но ядро осталось старое — греческое. ‘Истина — око истории’, — говорил Полибий. Семя исторической правдивости, может быть, и в античности не всегда давало всходы. Но без античного историзма европейская цивилизация блуждала бы в зарослях ‘готтентотской морали’.
Философия — другое греческое слово, лежащее в основании европейской цивилизации. В поисках ‘семени, которое заключает в себе античная философия’, Зелинский формулирует его как ‘переубедимость’: ты должен признать самое неприятное для тебя положение, раз оно доказано, ты должен отказаться от самого дорогого тебе убеждения, раз оно опровергнуто, — вот кодекс чести мыслителя. (…) А потому — опровергай, доказывай, но не жалуйся, не злословь, не приходи в азарт. ‘Древний мир был (чтобы употребить удачное выражение Вл. Соловьева) не однодум, а многодум…’ Не монолог — а диалог, то есть, по-русски, раз-говор, — вот условие раскрепощения ума от косного самолюбования и склонного к преступлениям хитроумия: античная философия и есть эта школа раз-ума, в которой непременным условием силы разума остается терпимость к чужому уму да и к своим и чужим ‘страстям и внушениям’. Зелинский далек от безоглядной веры в ‘человека разумного’. ‘Прежние добрые и злые духи вновь стали управлять людьми под именем страстей и внушений’, — констатирует он. Но тут же добавляет: ‘развивающемуся еще человеку полезно признавать силу разума, даже если бы в последующей жизни ему пришлось узнать, что не разум и убеждение, а страсть и похоть управляют его средой’.
Литература — все оттенки ее социального статуса и все основные литературные формы, само искусство порождать и воспринимать тексты, различение поэзии и прозы, устройство книги и библиотеки, — сколько бы ни было тут нововведений (включая и такое неантичное изобретение, как печатный станок Гутенберга!), этот столп европейской цивилизации зиждется на античной базе.
Список этот легко продолжить: здесь будет и религия, и мораль, и право, и политика, — все те элементы европейской цивилизации, забвение античного опыта хотя бы в одном из которых приводит к тяжелейшим потрясениям весь мир, и притом не только европейский.
Один важнейший элемент античного наследия внушает Зелинскому самую серьезную тревогу. Этот элемент — школа. Схолё — досуг по-гречески, время, свободное от всяких полезных дел, от забот о пропитании, о младших братьях и сестрах или о стариках, свободное от игр и всяких иных удовольствий. Это — время усвоения в массе своей совершенно бесполезного знания. С бессмысленной гимназической зубрежкой накануне первой мировой войны было с успехом покончено в большинстве средних учебных заведений даже очень цивилизованных стран. Берегитесь, увещевал коллег по народному просвещению Зелинский, бесполезные знания древних авторов и языков — не так бесполезны, как кажется. Да, школьная античность трудна, но эта трудность — особого рода.
Ее заметный итог — эрудиция, способность бегло говорить и читать на разных языках и на различные темы — скрывает от человека малообразованного, — которому только и остается кичиться своей практичностью и богатым жизненным опытом, — вещь гораздо более важную, хотя и не бросающуюся в глаза. Речь идет об особом устройстве, которое незаметно вырабатывается в уме школьника всем опытом освоения античности и в конце концов делает его весьма своеобразным собственником: он овладевает своими умственными способностями, его интеллект становится инструментом в руках мастера. Ясное дело, способности у людей разные. Инструмент может оказаться не особенно совершенным, мастер — без искры божьей. Но ведь задача школьной античности в постижении тех приемов мысли и слова, с помощью которых обыкновенный средний человек на протяжении столетий строил европейскую цивилизацию. Что же это за приемы?
Дело в том, что античная цивилизация, имевшая, как и другие, начало, середину и конец, не просто предлагает свой опыт всем любопытным детям других эпох. Античный мир на протяжении всей своей истории вырабатывал инструменты самопознания, пригодные для описания человеческих и социальных отношений любой степени сложности. Эти инструменты многообразны, но материал, из которого они созданы, — один и всем доступен: слово. В устах историка, философа, поэта общезначимые слова работают всякий раз по своей, как теперь бы сказали, программе. Общезначимое, всем понятное (‘Мы говорим на одном языке’) проступает со всей отчетливостью благодаря контрасту с сугубо личным, неповторимым опытом частного человека — философа, историка, поэта. Чем более мои знания совпадают по объему и качеству с тем, что несут в своих сундучках с надписью ‘школьная античность’ мои сверстники, тем легче объясниться мне с людьми моего поколения, тем легче вникнуть в тонкости чужих воззрений, точно определить расхождения в мнениях. Отсюда внешний парадокс трудной школы: зубрежка одних и тех же греческих и латинских правил и исключений, чтение и разбор — веками! — одних и тех же произведений древних авторов, усвоение дат, событий, исторических лиц ‘чужой’ истории оказываются наилучшей процедурой для пробуждения и оформления самостоятельно мыслящего человека, свободного, насколько это возможно, от стереотипов толпы, не уступающего пошлой демагогии ее вождей, всегда точно и удобопонятно выражающего свои мысли. Непосвященному этот особый школьный труд кажется бессмысленным. Непосвященный даже согласится с вами на всякий случай в том, что античность ‘полезна для общего развития’, но будет сильно озадачен, услышав, что это общее развитие должно по необходимости предшествовать всякому образованию.
Никто не станет спорить, нужно ли учить немецкий язык, чтобы читать по-немецки, а между тем большинство людей с усердием ученой птицы рассуждают о том, что такое история, поэзия или философия, не дав себе прежде труда понять (а это значит — вкусить или интимно воспринять) источник этих многосмысленных слов, этих миров духа, не дав себе труда войти в породившую эти смыслы культурную среду: так судят о водопадах прослушавшие магнитофонную запись шума воды.
‘Варвар удивляется, — писал Гегель, — когда узнает, что квадрат гипотенузы равен сумме квадратов катетов: он думает, что могло бы быть и иначе’. Варвар не верит, что ‘без труда не вынешь рыбку из пруда’. Он уже почти уверен, что на самом-то деле все обстоит как раз наоборот. Как же объяснить ему, что для ответа на вопрос, что такое история, надобно сначала узнать, что такое ‘греческая история’, т. е. история в собственном смысле, а для ответа на вопрос, что такое философия, нельзя не начать с изучения греческой философии или опять-таки философии как таковой, философии в собственном смысле. И касается это всего без изъятия круга гуманитарного знания (кстати сказать, и понятия ‘гуманитарного’ и ‘круга знания’ — античного происхождения).
Но стоит только сановному невежде пробить брешь в этом круге, стоит лишить школу школьной античности, под видом ‘приближения школы к жизни’ вышвырнуть из нее сначала древние языки, потом античную историю и философию, — и превратить ее в общедоступное всеобщее среднее образование, — дело сделано европейская культурная традиция подорвана. Сперва поколения внутри одной страны, а потом и целые народы начинают говорить на разных языках, и — повторяется история вавилонского столпотворения.
Кому-то такая связь — от упадка классического образования к деградации общества — может показаться грубой и, если угодно, глуповатой схемой. На фоне грандиозных катаклизмов начала нашего столетия судьба школьной античности — это одно из многих печальных следствий разрушения традиционных социальных связей и, очевидно, — не самое катастрофическое следствие. Да и в самом деле, не на разных ли планетах — окопные вши и спряжение греческих глаголов?
Но, может быть, Ф. Ф. Зелинский был все-таки не совсем не прав, когда в 1903 году, в лекциях перед учениками выпускных классов петербургских гимназий и реальных училищ, предлагал взглянуть на упадок школьной античности как на ярчайший симптом грядущей социальной катастрофы. ‘Что будет, — спрашивает Зелинский, — когда легкость курса и обеспеченность диплома послужат лишней приманкой?.. Одно средство — соответственно повысить школьную плату, т. е. упрочить и узаконить имущественный ценз, самый вредный и подлый изо всех, дав ему в довершение подлости прикрываться маской ценза образовательного. Другое средство — строгий вступительный экзамен, т. е. перенесение борьбы и неудачничества из школьного возраста в детский, причем вопреки природе и наперекор разуму, за трудным до изнурения детством последует легкое отрочество. Нет, конечно: ни то, ни другое средство не годится, а будет применено третье, тем более что оно имеет у нас очень прочный исторический и бытовой фундамент: это средство — протекция или взятка. Это будет тоже своего рода подбор, но уже не подбор естественный, т. е. ведущий к совершенствованию, а коррупционный, ведущий к вырождению. Впрочем, — добавляет Ф. Ф., — долго ему торжествовать не придется: …пример XVIII века по Франции знаменателен: если привилегированный класс вздумает упразднить или облегчить ту сумму труда, которая одна только и оправдывает его привилегии, то он будет сметен революцией. Ради Бога, не требуйте и не вводите легкой школы, легкая школа — это социальное преступление… Легкая школа — это школа для барчуков, какое-то нелепое и оскорбительное возрождение крепостного права на капиталистической подкладке…’
Итак, трудная школа для Окциденция. Читателю уже впору начать зевать над заклинаниями университетского профессора перед выпускниками гимназий и реальных училищ начала века — перед теми, кого Зелинский называл ‘офицерами армии труда’. Что ж с того, что все пророчества его сбылись? Да мало ли было сбывшихся пророчеств, и отнюдь не менее мрачных! Тогда, в 1903 году, к словам Зелинского не прислушался никто. Несвоевременные мысли европейца, сколь бы разумны они ни были, прозвучали в стране, поставленной ‘историей как раз на грани между Востоком и Западом, в единственной из стран европейской культуры, где оспаривался прогресс и его необходимость, оспаривался закон подбора (теперь чаще называемый законом естественного отбора. — Г. Г.) и его цель, оспаривалась трудовая система общественной организации, оспаривались науки и искусства, где на тревожный вопрос: ‘Да ведь это ведет к вырождению, к вымиранию!’ — следовал спокойно-величавый ответ: ‘Так что же? И будем вырождаться и вымирать!’ Физиономия казенной системы, маскирующейся под национальную культурную традицию, хорошо знакома… Но Зелинский обращался к другой России.
‘У нас в России, — говорит он гимназистам и реалистам, — общество всегда было особенно чутко к нравственным вопросам и запросам, у нас его сознание менее стеснено традиционными рамками, более рвется на простор, от условного и преходящего к действительному, природному, вечному. У нас поэтому и интерес к античности должен бы быть сильнее, чем где бы то ни было…’
Весь вопрос, стало быть, в том, кто поведет дело народного образования — демагог-уравнитель или трезвый просветитель. Через античность — к ‘большому я’ европейской культуры: как бы ни был прямолинеен этот взгляд на гуманитарное образование, а тем самым и на формирование господствующего умонастроения образованного общества, в эпоху социального кризиса, подобного тому, что переживала Россия в начале нашего столетия, именно его проповедники оказывались хранителями и мировой и национальной культурной традиции — там, где их заставали ‘минуты роковые’.
В России начала века такими людьми были коллеги Ф. Ф. Зелинского и великие поэты Вячеслав Иванович Иванов и Иннокентий Федорович Анненский. Анненский сделал своим для нескольких поколений русских читателей XX века Еврипида, Вячеслав Иванов — Эсхила, Зелинский старался сделать своим Софокла. Для всех троих классическая филология была не формой эскапизма, не личным духовным убежищем, но школой мысли, наставницей чувства. Анненский и Иванов были, может быть, в несколько большей степени ориентированы на взрослого читателя и слушателя. Зелинский больше думал о молодых и совсем молодых читателях.
Перечитывая сегодня статьи Зелинского, написанные до начала первой мировой войны, понимаешь, как торопился он противопоставить идеям национальной ограниченности, в конечном счете заговорившим в Европе языком иприта и дредноутов, идею общего отечества. Методы его могут показаться кому-то смешными и не заслуживающими подражания, но впоследствии во многих странах они получили второе рождение. После завершения учебного года Зелинский собирал своих учеников и отправлялся с ними — не в музей — к своему истоку, к ‘смеющемуся морю’, как называл его Эсхил, к Архипелагу…
В 1910 году поездом до Одессы, оттуда — пароходом до Пирея отправилась группа молодых людей, предводительствуемая почтенным профессором. Сорок пять лет спустя один из сорока участников этой поездки, известный польский филолог Стефан Сребрны, вспоминая о ней, сообщает, что под крылом Зелинского был там и знаменитый уже режиссер Всеволод Мейерхольд. Что могло привлечь артиста, бросившего дерзкий вызов академическому искусству, к проповеднику классической школы? Довольно одного: Зелинский вез своих питомцев не к чужедальним руинам, но к родному очагу. Здесь даже слово ‘питомцы’ обретало свой натуральный смысл, и только последний тупица не уразумел бы, что ‘узнать’ значит ‘вспомнить’. Учитель возвращал души своих учеников к их детским мечтам и пока еще худосочному школьному предзнанию придавал и полноту, и окончательную оформленность хорошо обожженной керамики. Надо только напрячь память… Там гневный Ахилл с замиранием сердца смотрит, как в искупление нанесенной ему обиды пылают корабли его народа, там царственный старец Приам, чтобы выкупить труп сына, смиренно целует руку его убийцы, там многострадальный странник Одиссей под ласкою богини тоскует по своей далекой родине, там бодрый Ясон созывает товарищей для чудесного плавания в золотую Колхиду, там верный Орфей нисходит в обитель смерти, чтобы выпросить у царицы теней свою Евридику, там гордая праведница Антигона ценою жизни покупает свое право исполнить долг любви к умершему брату, там кроткая Ифигения добровольно принимает смерть ради славы своего отца, там ревнивая Медея в исступлении мести убивает своих детей, там каменное подобие благословенной некогда Ниобеи плачет над своим разрушенным счастьем…
А там на широкой спине божественного быка возлежит Европа, давшая имя материку. Для Зелинского идея Европы — общего дома имела особое значение. Едва ли не лучшую и до сих пор не утратившую своего значения научную работу — ‘Цицерон в череде столетий’ — он написал на немецком языке, молодые годы и литературно-педагогический дар отдал России, ас 1921 года возглавил кафедру классической филологии Варшавского университета. Пропасть — политическая, моральная, культурная, — разделявшая три его отечества — отечества души, ума и тела — Россию, Германию и Польшу, — пожирала людей. ‘Ультранационалистическое убожество’, как называл состояние толпы Зелинский, засасывало целые народы и не оставляло европейцу шансов быть услышанным.
Учитель возвращал души только очень немногих учеников к их детским мечтам. Когда, переполненные — не впечатлениями — новым знанием себя и своей духовной родины, они возвращались в 1910 году третьим классом в Петербург, обмениваясь мыслями о поездке, кто-то сказал: ‘Как мы ни молоды, а есть среди нас самый младший — Зелинский’ (‘Meander’, 1959, XIV, 8-9. С. 403-404)… Прекрасное время быстро клонилось к закату. Сначала первая мировая война, потом — революция и разруха войны гражданской не могли не остановить спокойное течение профессорской жизни.
Притча про ‘азиата’ Ориенция и ‘европейца’ Окциденция с прихотливостью, которую ни с чем в природе не сравнить, воплощалась в действительности. Путник, идущий на крутой подъем, появляется у Зелинского и в другом месте — там, где он говорит о средневековых ученых, которые понимали, что очень скоро — за перевалом новой исторической эпохи, — никто уже не вспомнит, что же осталось там, позади, и это на них возложена высочайшая миссия — упаковать в узлы и короба хоть что-нибудь, пусть только то, что сегодня, сейчас кажется самым важным, — собрать в узлы и дотащить до перевала. Оттуда в долину новой эпохи весь этот веками копившийся культурно-исторический скарб снесут уже новые поколения.
Сколь бы схематичной ни была эта модель, сколь бы поверхностны ни были средневековые ‘Антологии’ (‘Цветники’, ‘Изборники’) по сравнению с не дошедшими до нас по большей части подлинниками, первоисточниками, однако ведь без таких посредников, осознающих свое предназначение, свою роль малого звена в цепи поколений, человечество дичало бы гораздо быстрее, чем это происходит теперь.
И Зелинский, благополучный ученик великого Отто Риббека, благополучно защитивший свои диссертации в старом Лейпциге и старом Дорпате, вот уже тридцать лет профессорствующий в Санкт-Петербурге, Зелинский встретил революцию, разруху и разорение империи как испытание на прочность нового поколения посредников.
Гимназический ‘человек в футляре’ бывает хорош уже тем, что не загоняет в футляр окружающих. Новый человек, освобожденный от груза традиции, с неизбежностью придет к тому, чтоб заключить в темницу весь мир, и кончит самоуничтожением. Вот этот-то большой и больной ‘социальный вопрос’ заставил Зелинского развернуть просветительскую программу, частью которой стали книги о греческой мифологии.
Для петербургских (петроградских) издательств — ‘Огни’, братьев Сабашниковых — он готовит целую серию книг, читает лекции не только в университете, но и на Высших женских курсах. В 1918 году вместе с Блоком, Ремизовым, Сологубом, Ахматовой, Ходасевичем, Эйхенбаумом участвует в организации Петроградского Дома литераторов — клуба взаимопомощи на Бассейной, просуществовавшего до 1922 года, когда Зелинский переехал и жил в Варшаве, заведуя кафедрой классической филологии в университете. А тем временем книги, задуманные еще в 10-х годах, продолжали выходить в Петрограде.
Ничтожный тираж — от 2500 до 4000 экземпляров, — скверная бумага не останавливали издателей. Наоборот, именно в эти годы экономических трудностей самые выдающиеся деятели культуры иногда — из последних сил — пытались остановить распад оглушенной под руинами прогнившей империи цивилизации по имени ‘Россия’. Зелинский, Вяч. Иванов и более молодые, как, например, Владислав Ходасевич, были при всей своей поэтической неотмирности слишком реалисты, чтобы надеяться на успех своего просветительства. ‘Мы прорубали, — писал в берлинской эмиграции Ходасевич, — окно — не в Европу — на кухню’. Но и в это прорубленное на кухню окно можно и нужно показать людям не искаженную вечным ужасом гримасу дикаря, но первые шаги и первообразы европейской культуры. Иначе говоря, и окно на кухню может стать окном в Европу. На оберточной бумаге, к концу столетия побуревшей и рассыпающейся в труху, — рисунки Энмана и Конашевича: книга побывала в руках у многих уже тогда, в 20-е годы.
Это книги о позабытом, книги — напоминания о таком далеком прошлом, что требовать документов грешно.
…У афинского царя Эрехфея была дочь Орифия. Ее, наследницу южного царства, полюбил бог северного ветра — Борей.
‘— Мое царство — необъятная северная страна студеных рек и дремучих лесов. Разбухают реки в дни многоводной весны, широко заливают окружающие поля, но еще шире и выше захлестывает великая скорбь, беспомощное уныние сердца моего несчастного народа… Орифия, при родителе твоего отца твой земляк Триптолем, питомец Деметры, принес нам дар хлеба, и с тех пор и у нас колышутся зеленые нивы, но духовного хлеба еще не знает наша холодная страна, его принесешь нам ты, мой нежный цветок, взлелеянный дыханием теплых морей.
Если я вам нужна, я последую за тобой…
Орифия, наш невежественный, несчастный народ не знает того, что свято для вас. Я зову тебя к нему, но не хочу тебя обманывать: холодно в нашей стране, и ты стоскуешься по белым храмам и душистым рощам, по теплоте и улыбке твоей Эллады! Я принесу с собой и теплоту, и улыбку, это будет моим венком твоему народу. Если я вам нужна, я последую за тобой.
Орифия, я не могу тебе обещать даже благодарности от тех, которых ты облагодетельствуешь. Помни, мой народ знал и знает только подъем злобы и взаимоубийственной вражды, от которой он еще больше нищает, он не знает подъема радости и подъема любви. И я уверен, свою злобу он направит и против тебя и твоей науки, науки радости и любви, способна ты перенести это высшее, крайнее испытание?
Мой рок — давать, а не брать. Я готова на подвиг жертвы для твоего народа, готова любить, не быть любимой и все-таки любить…’
Царица Вьюг уже накрыла своим пологом Россию, а спустя полтора десятка лет — и всю Европу. Родина души — Россия, и родина тела — Польша, и родина ума — Германия лежат под плитой бесчеловечных режимов, растерзаны войной. Оставшийся в Петрограде внебрачный сын Зелинского Адриан Пиотровский, унаследовавший от отца талант переводчика и театрального виртуоза, ставший в 30-х годах выдающимся деятелем советского кино и перенявший от отца огонь просветительства (его Аристофан, Катулл, Эсхил были изданы тогда по-русски и по сей день не превзойденными по качеству и объему комментариями), был уничтожен в 1938 году в ленинградской тюрьме. Варшавский университет, с 1921 года ставший новым домом Зелинского, был через двадцать лет уничтожен Гитлером. И хотя, публикуя в Страсбурге последнюю увиденную им в печати работу, Зелинский подписал ее по-французски — ‘Тадеуш Зелинский, Варшавский университет’, он понимал, что не может противостоять направленной против него злобе. Он пытается продолжать работу над историей античной религии, но злоба века преследует его: в 1943 году умирает дочь Вероника, Зелинский перебирается к сыну в Баварию. Верил ли он и здесь в свое европейское отечество, проживший, чтоб испытать судьбу Иова, жизнь ‘самого младшего’, он, подаривший своим родным детям жизнь на муку и так мечтавший подарить целому миру ‘хоть частицу той радости’, какую испытывал сам, когда напоминал людям об их общем античном доме?
До последних дней жизни, прерванной в мае 1944 года, Зелинский все расспрашивал друзей о судьбе коллег по университету, но, видимо, не успел узнать, что многие — и в том числе самые близкие — погибли в Варшавском гетто. Только письма и книги пережили этих людей.
Может быть, придуманный Зелинским Окциденций все-таки ‘шествует и поныне’? Может быть, судьба нескольких экземпляров книги о греческих мифах хоть позабавила Фаддея Францевича, узнай он о ней в тяжелые дни 1942-1943 годов.
Окциденций брел тогда по Кавказу… Ведомые им, уходили из Пятигорска, от немецкого десанта, толпы и толпы людей. И были среди них недавние блокадники — ленинградцы. А среди этих последних было несколько учеников и молодых сотрудников Адриана Пиотровского, за пять лет до того погибшего в тюрьме. Ученики и сотрудники уже научились на горьком опыте не называть и дорогого им имени. Но они не забывали ни имен, ни того, чему учили их те, кто носил эти имена. Они шли пешком не один десяток километров по горной дороге. У обочины они наблюдали иногда странную картину: кто-то из путников вдруг останавливался, бросал какую-нибудь свою вещь и подбирал брошенное другими — теми, кто ушел вперед, ибо не мог дальше тащить свой скарб. Но очень скоро и те, кто совершил удачный обмен с обочиной, бросали на землю вещи и шли дальше налегке. Чем ближе было к перевалу, тем лучше, добротнее, новее были оставленные у обочины саквояжи, сундучки и чемоданы. И только помнившие историю про Окциденция ничего не выбрасывали и ничего не подбирали. Весь путь они проделали с котомкой за плечами, а в котомке среди насущнейших были там три вещи — три книги Ф. Ф. Зелинского ‘Иресиона. Аттические сказки’ — ‘Терем Зари’, ‘Каменная нива’, ‘Царица Вьюг’. Купленные за бесценок на пятигорском базаре, они показались хозяину котомки нужнее слишком многого другого, чтоб здесь хватило места для перечисления. Не потому ли, что посох Окциденция поддержал тогда путника, не к европейскому ли отечеству шли тогда читатели Зелинского, убегая от озверевших арийцев к гостеприимным арыкам азиатов?
Как бы то ни было, но книги Фаддея Францевича Зелинского не все пропали. То тут, то там и сегодня кое-что вдруг мелькнет на день в букинистическом магазине, но близок день, когда истлеют последние сохранившиеся книжки. Чтобы не случилось этого, мы решили собрать под одной обложкой то, что выходило разрозненными выпусками в начале 20-х годов. Столь полного, столь проникнутого единством замысла — он объяснен самим автором в его предисловии — и стиля, он очарует одних и вызовет благотворное раздражение у других, — столь глубоко уводящего к тем истокам европейской культурной традиции, где воды ее еще кажутся вполне прозрачными, столь наивного верой в добро и красоту труда, повторяющего за греками их заветные и сокровенные предания, может быть, никогда прежде не появлялось на русском языке.
Источник текста: Ф. Ф. Зелинский. Сказочная древность Эллады. Мифы Древней Греции. Сост. Г. Ч. Гусейнов. М: Московский рабочий, 1993. — с. 3 — 12.