И. С. Тургенев. В воспоминаниях современников, Тургенев Иван Сергеевич, Год: 1988

Время на прочтение: 418 минут(ы)
И. С. Тургенев. В воспоминаниях современников. ПЕРЕПИСКА И. С. Тургенева с Полиной Виардо и ее семьей
М., ‘Правда’, 1988

СОДЕРЖАНИЕ

Молодость Тургенева
П. В. Анненков. Молодость И. С. Тургенева. 1840—1856
Е. В. Сухово-Кобылина. Тургенев в Гейдельберге летом 1838 г. Из дневника
А. А. Фет. Из ‘Моих воспоминаний’
П. А. Васильчиков. Тургенев в революционном Париже 1848 г. Из дневниковых записей 1853—1854 гг.
Н. А. Тучкова-Огарева. Иван Сергеевич Тургенев. 1848—1870
M. H. Толстая. Воспоминания о И. С. Тургеневе (В пересказе М. А. Стаховича)
И. С. Тургенев в воспоминаниях революционеров-семидесятников
Г. А. Лопатин. Воспоминания о Тургеневе
П. Л. Кропоткин. Из ‘Записок революционера’
ТУРГЕНЕВ ДОМА И ЗА ГРАНИЦЕЙ
П. Д. Боборыкин. Из ‘Воспоминаний’. Тургенев дома и за границей
Е. Я. Колбасин. Из воспоминаний об И. С. Тургеневе
М. П. С—ва. Встреча Тургенева с Лассалем (По воспоминаниям М. П. С—вой)
И. Е. Репин. Воспоминания об И. С. Тургеневе. Письмо к В. Ф. Зеелеру
А. Ф. Кони. Из книги ‘На жизненном пути’. И. С. Тургенев
М. Г. Савина. Мое знакомство с И. С. Тургеневым
Иностранные мемуаристы о Тургеневе
Людвиг Пич. Из ‘Воспоминаний’
Ги де Mопассан. Иван Тургенев
Г. Джеймс. Иван Тургенев
Альфонс Доде. Тургенев
Батист Форе. Воспоминания о Тургеневе
X. Бойесен. Визит к Тургеневу (Из воспоминаний)
Последние годы жизни и кончина Тургенева
А. П. Боголюбов. Из ‘Записок моряка-художника’
Я. П. Полонский. И. С. Тургенев у себя в его последний приезд на родину (Из воспоминаний)
А. А. Мещерский. Предсмертные часы И. С. Тургенева
М. М. Стасюлевич. Из воспоминаний о последних днях И. С. Тургенева и его похороны
М. Е. Салтыков-Щедрин. И. С. Тургенев

СПИСОК УСЛОВНЫХ СОКРАЩЕНИИ

Анненков — Анненков П. В. Литературные воспоминания.— М.: Художественная литература, 1983.
Белинский — Белинский В. Г. Полн. собр. соч. в 13-ти томах, т. I—XIII.— М.: Изд-во Академии наук СССР. 1953—1959.
ГБЛ — Отдел рукописей Государственной библиотеки СССР им. В. И. Ленина.
Герцен — Герцен А. И. Собр. соч. в 30-ти томах, т. I—XXX.— М.: Изд-во Академии наук СССР, 1954—1965.
Добролюбов — Добролюбов Н. А. Полн. собр. соч. в 9-ти томах, т. 1—9.— М.—Л.: Гослитиздат, 1961—1964.
Житова — Житова В. Н. Воспоминания о семье И. С. Тургенева.— Тула, 1961.
ГПБ — Отдел рукописей Государственной Публичной библиотеки им. M. E. Салтыкова-Щедрина.
ИРЛИ — Отдел рукописей Института русской литературы (Пушкинский дом) АН СССР.
ЛН — Литературное наследство.
Некрасов — Некрасов Н. А. Полн. собр. соч. и писем, т. I—XII.— М.: Гослитиздат, 1948—1953.
Салтыков-Щедрин — Салтыков-Щедрин M. E. Собр. соч. в 20-ти томах.— М.: Художественная литература, 1965—1978.
Стасюлевич — Стасюлевич M. M. и его современники в их переписке.—СПб., 1912.
Толстой — Толстой Л. Н. Полн. собр. соч. (Юбилейное издание 1828—1928), т. I—90. — М., Гослитиздат, 1928—1958.
Тургенев. Письма — Тургенев И. С. Полн. собр. соч и писем в 28-ми томах. Письма в 13-тн томах.— М.— Л.: Наука, 1961—1968.
Тургенев. Соч.— То же. Соч. в 15-ти томах.— М.—Л.: Наука, 1960—1968.
Тург. сб., вып. I, 1964 — Тургеневский сборник. Материалы к полному собранию сочинений и писем И. С. Тургенева.— М.— Л.: Наука, 1964.
Тург. сб., вып. II, 1966 — то же.
Тург. сб., вып. III, 1967 — то же.
Тург. сб., вып IV, 1968 — то же.
ЦГАЛИ — Центральный государственный архив литературы и искусства.
ЦГАОР — Центральный государственный архив Октябрьской революции.

МОЛОДОСТЬ ТУРГЕНЕВА

П. В. АННЕНКОВ

Павел Васильевич Анненков (1813—1887) — литературный критик и мемуарист, близкий друг Тургенева. Они познакомились в 1843 году, и с тех пор, в течение сорока лет, их отношения не прерывались — последний раз Анненков виделся с Тургеневым незадолго до кончины писателя, в мае 1883 года.
До середины пятидесятых годов отношения Анненкова и Тургенева не были близкими. ‘Мы были тогда далеко не друзьями,— вспоминал Анненков о первых годах знакомства,— одно время он даже положительно возымел отвращение ко мне, благодаря моей нескрываемой подозрительности к каждому его слову и движению <...>. Только после многих годов сменяющегося благорасположения и холодности мы поняли, что есть какая-то непреодолимая связь, мешающая нам разойтись хладнокровно в разные стороны’ {Анненков, с. 537—538.}. И в самом деле, несмотря на разность характеров, между Анненковым и Тургеневым существовало редкое взаимопонимание, это был удивительный ‘союз ума и вкуса’. Долгое время Анненков являлся одним из главных связующих звеньев между Тургеневым и Россией, регулярно сообщая писателю о ‘состоянии умов’ на родине. Корреспонденции, написанных ‘энциклопеднчески-панорамическим’ пером Анненкова, Тургенев всегда ждал с нетерпением.
Павел Васильевич был одним из первых читателей и первых ценителей Тургенева, большинство его новых произведений он просматривал в рукописи. Писатель доверял его эстетическому чутью, его литературному вкусу и здравому смыслу. Особенно он ценил неизменную доброжелательность Анненкова, его способность проникать в сокровенный замысел произведения, и в этом отношении сравнивал его с критиком Мёрком (другом Гете), ‘одаренным необыкновенно верным критическим взглядом’.
Анненков выступал и как профессиональный литературный критик со статьями о произведениях Тургенева (‘Литературный тип слабого человека’, ‘О мысли в произведениях изящной словесности’, ‘Современная история в романе И. С. Тургенева ‘Дым’ и др.). Но эти печатные выступления были, пожалуй, даже не так эффективны, как непосредственная рабочая, ‘застольная’ критика.
Имя Анненкова в истории отечественной культуры связано не столько с его критическими и публицистическими статьями и даже не столько с его капитальным трудом — биографией Пушкина и изданием первого научного собрания сочинений поэта, а прежде всего с ‘Литературными воспоминаниями’, снискавшими признание и восхищение современников. Мемуары Анненкова — единственные в своем роде: они представляют тугой сплав исторического и психологического очерка с публицистикой и литературной критикой, где одно от другого порой отделить невозможно. Эти черты в первую очередь характеризуют центральное мемуарное произведение Анненкова об эпохе тридцатых — сороковых годов в России, очень точно названное им ‘Замечательное десятилетие’ (‘Вестник Европы’, 1880, NoNo 1—5).
Наряду с Гоголем и Белинским, Герценом и Грановским, Тургенев, хотя ему и отводится всего несколько страничек, также одно из главных действующих лиц ‘Замечательного десятилетия’. Эти страницы, являющиеся, по определению самого Анненкова, публицистическим отступлением, не содержат прямого мемуарного материала {Поэтому они и не вошли в настоящее издание.}, их ценность в другом: они выражают исходную принципиальную позицию Анненкова — истолкователя личности Тургенева. Он прежде всего видит в Тургеневе ‘летописца и историка умственных и душевных томлений всего своего времени… открывателя особенного творчества на Руси, творчества в ‘области идеалов’ {Анненков, с. 329.}. Изменчивость, неустойчивость тургеневского характера и поведения, черты, воспринимавшиеся многими современниками (например, А. Я. Панаевой, Е. Феоктистовым, Б. Чичериным), как только отрицательные, Анненков объясняет неизбывной художественной жаждой новых впечатлений, свойственной писателю.
Прочитав в рукописи посвященные ему страницы ‘Замечательного десятилетия’, Тургенев говорил M. M. Стасюлевичу: ‘Это просто чудесно. Меня он вывернул, как перчатку, показав мне самому все мое сокровенное’ {Тургенев. Письма, т. XII, кн. 2, с. 248.}. Этот отзыв Тургенева не только интересен, но и принципиально важен, ибо свидетельствует о фактической и психологической достоверности наблюдений мемуариста. Таким образом, страницы ‘Замечательного десятилетия’, создававшиеся при жизни писателя, являются своеобразным прологом к собственно мемуарным произведениям Анненкова: ‘Молодость И. С. Тургенева’ и ‘Шесть лет переписки с И. С. Тургеневым’.
‘Молодость И. С. Тургенева’ представляет собой только часть большого мемуарного замысла о жизни и личности писателя. Приступая к работе, автор был не столько озабочен отбором фактов, ярких, броских эпизодов, рисующих облик молодого Тургенева, сколько искал ‘настоящего ключа к его образу мыслей’ {Стасюлевич, т. III, с. 419.},— в этой задаче видел он смысл и цель воспоминаний.
Биографическая часть воспоминаний (относящаяся главным образом к самому началу сороковых годов) представляла для мемуариста известную трудность. Поэтому он и обращался к свидетельствам других современников. В письме от 24 ноября 1883 года он просит M. M. Стасюлевича, издателя ‘Вестника Европы’ и своего друга, прислать ему ноябрьский номер ‘Исторического вестника’, где есть ‘совершенно необходимая’ роспись сочинений Тургенева, а также воспоминания Н. В. Берга и Е. М. Гаршина — ‘очень любопытные, хотя и не без вранья’ {Там же, с. 421.}. ‘Молодость И. С. Тургенева’ (в своей первой части) носит явные следы вынужденной контаминации. Анненков использовал здесь и свои собственно литературно-критические исследования о творчестве Тургенева — такие, например, как статья ‘О мысли в произведениях изящной словесности’. Так как ‘Молодость И. С. Тургенева’ создавалась почти сразу же после смерти писателя, то все небольшое вступление, предваряющее первую главу, было написано как некролог, который в настоящем издании опускается.
Текст печатается по изданию: Анненков П. В. Литературные воспоминания.— М.: Художественная литература, 1983.

МОЛОДОСТЬ И. С. ТУРГЕНЕВА

1840—1856

I

За два года до его приезда из первого путешествия за границу (1840 г.) с целью образования — о нем были уже слухи в Москве и Петербурге. Знали, что он находился при отъезде своем в 1838 году на том самом пароходе, который сгорел у меклепбургских берегов, что он вместе с другими искал спасения на лодках, перевозивших пассажиров на малогостеприимную землю этой германской окраины. Рассказывали тогда, со слов свидетелей общего бедствия, что он потерял голову от страха, волновался через меру на пароходе, взывал к любимой матери и извещал товарищей несчастия, что он богатый сын вдовы, хотя их было двое у нее, и должен быть для нее сохранен. Слухам этим верили, так как он был крайне молод в то время (двадцати лет). Даже и позднее Грановский, заставший его в Берлине, рассказывал еще, что он находил его с приставленным к нему крепостным дядькой за очень невинным занятием — игрой в карточные солдатики, которых они поочередно опрокидывали друг у друга. При появлении его в России ожидали встретить доморощенного барчонка, по которому немецкое образование прошло, обделав его наружно и не тронув внутреннего содержания, и нашли полного студента-бурша, замечательно развитого, ко с презрением к окружающему миру, с заносчивым словом и романтическим преувеличением кой-каких ощущений и малого своего опыта. Люди Москвы и Петербурга должны были привыкать к нему, и отзывы их поражают на первых порах печальным единодушием. Образец гуманности, Николай Владимирович Станкевич, хорошо знавший Тургенева в Берлине, предостерегал своих приятелей в Москве не судить о нем по первому впечатлению. Он соглашался, что Тургенев неловок, мешковат физически и психически, часто досаден, но он подметил в нем признаки ума и даровитости, которые способны обновлять людей. Герцен был проще, неумолимее и несправедливее. Он познакомился с ним в Петербурге (1840 г.), перед второй ссылкой своей и через посредство Белинского. Отзыв его может быть выражен в немногих словах: пускай, мол, Белинский занимается книгами и книжонками и не вмешивается в оценку людей — тут он ничего не смыслит {Места эти по попали в опубликованную переписку обоих авторов. По отсутствию материалов нельзя восстановить их дословно и теперь. (Прим. П. В. Анненкова.)}. Дело в том, что и к Герцену, как ко всем другим, Тургенев явился с непомерным доверием к самому себе, которое позволяло ему высказывать в виде несомненных истин всякие измышления, приходящие в голову. Качество это заслоняло покамест все таившееся в глубине его души и составлявшее впоследствии прелесть его бесед с окружающими.
Удивительно, что он только малой частию был виноват в упреках, которые ему делали. Богато наделенный природою даром фантазии, воображения, вымысла, он по молодости лет не умел с ними справиться и позволил им сделаться своими врагами, вместо того чтобы держать их в качестве своих слуг. Едва возникали в течение разговора представление или образ, как можно было видеть Тургенева, предъявляющего на них права хозяина, овладевающего ими, становящегося в центре рассказа и притягивающего все его нити к самому себе. При первом намеке на какую-либо тему в уме его возникала масса аналогических примеров, которыми он и подменивал главный возникший вопрос. Большая часть его слушателей — а у него их всегда было много — позабывали дело, с которого начиналась речь, и отдавались удовольствию слушать волшебную сказку, любоваться развитием непродуманного, бессознательного творчества, удерживая при этом наиболее смелые- яркие и поразительные черты фантастической работы. Было что-то наивно-детское, ребячески-прелестное в образе человека, так полно отдававшего себя в ежедневное безусловное обладание мечты и выдумки, но в конце концов из такого воззрения на Тургенева возникло общее мнение о нем как о человеке, никогда не имеющем в своем распоряжении искреннего слова и чувства и делающегося занимательным и интересным только с той минуты, когда выходит заведомо из истины и реального мира. Никто, конечно, не смешивал его с Хлестаковым, простейшим типом лжи, только что созданным тогда, который употребляет ложь как средство обмануть себя и других относительно своей ничтожности. Поэтическая ложь Тургенева обнаруживала большие сведения и часто касалась таких вопросов, которые были даже неизвестны многим из ожесточенных его критиков. Цели юного Тургенева были ясны: они имели в виду произведение литературного эффекта и достижение репутации оригинальности. В этом заключается и ключ к их правильному пониманию.
Самым позорным состоянием, в какое может попасть смертный, считал он в то время то состояние, когда человек походит на других. Он спасался от этой страшной участи, навязывая себе невозможные качества и особенности, даже пороки, лишь бы только они способствовали к его отличию от окружающих. Он усвоивал своей физиономии черты, не вязавшиеся с ее добродушным, почти нежным выражением. Конечно, он никого не обманывал надолго, да и сам позабывал скоро черты, которые себе приписывал. Случалось, что он изумлялся собственным словам и относил их к клевете, когда их повторяли перед ним по прошествии некоторого времени. Так он называл клеветой свое заявление, будто перед великими произведениями искусства, живописи, скульптуры, музыки он чувствует зуд под коленами и ощущает, как икры его ног обращаются в треугольники,— однако же заявление было сделано. Конечно, не стоило бы и упоминать об этой шутке, если бы из массы подобных шуток и преувеличений не слагался в публике образ молодого Тургенева, который держался гораздо долее, чем было нужно, и существовал даже и тогда, когда оригинал уже нисколько не походил на то, что о нем думали.
Замечательно, что в произведениях той эпохи, большею частию стихотворных отрывках, Тургенев не обнаруживал ни малейших признаков фальши. Они писались им добросовестно и поражают доселе выражением искреннего чувства и той внутренней правдой мысли и ощущения, которой он научился у Пушкина. Тургенев начал рано свою писательскую карьеру, если не считать драму ‘Стено’, написанную им еще на студенческой скамье (он кончил курс в Петербургском университете в 1837 году), и рецензию на книгу Ап. Муравьева ‘Путешествие по святым местам русским’, в старом ‘Современнике’ Плетнева, 1838 года, где напечатано было и первое стихотворное его произведение ‘Старый дуб’, то придется указать на ‘Отечественные записки’, на страницах которых с 1841 по 1846 год помещено множество его стихотворных пьес за подписью Т. Л., которые представляли инициалы соединенных фамилий его отца и матери — Тургенев-Лутовинов. Затем он перешел в новый ‘Современник’ Панаева и Некрасова, в издании которого принимал, как увидим, горячее участие и продолжал в нем печатать свои стихотворения с 1847 года вплоть до 1850 года. Все эти произведения носят несомненные признаки таланта и уже возвещали недюжинного писателя, который только ждал благоприятной минуты, чтобы высказать все свое содержание. Минута не заставила себя ждать. Из всех ранних его созданий замечены были публикой только два, вышедшие отдельно: ‘Параша’, стихотворная повесть 1843 года, и ‘Разговор’ — тоже в стихах, 1845 года. Мастерской рассказ далеко не затейливого происшествия в ‘Параше’ и свободное, ироническое отношение к действующим ее лицам имели так много свежести и молодого здорового чувства, что обратили на себя общее внимание. Между прочим. ‘Параша’ представила случай Белинскому высказать свою проницательность. ‘Что мне за дело до промахов и излишеств Тургенева,— говаривал он,— Тургенев написал ‘Парашу’, пустые люди таких вещей не пишут’. Что касается до ‘Разговора’, то дидактический, поучительный тон его подсказан был Тургеневу учением, которому он служил тогда горячим, хотя и не очень последовательным адептом, будто чистое творчество достигло с Пушкиным такого совершенства на Руси и такого повсеместного распространения, что ему предстоит потесниться немного и дать дорогу произведениям мыслящей способности, философско-политического созерцания. Тема встретила, однако же, горячую оппозицию в московской журналистике, но начавшаяся полемика прекратилась, когда через два года по напечатании ‘Разговора’ явилась первая глава из ‘Записок охотника’ (‘Хорь и Калиныч’) в ‘Современнике’ Панаева 1847 года и показала писателя нашего опять в новом свете, упрочив за ним почетное и славное имя в литературе, которое уже не могло быть забрасываемо грязью при помощи слухов или под предлогом критики.
Во всяком случае, Тургенев нуждался тогда в литературе, почерпая в ней средства для своего существования. С самого начала сороковых годов он уже находился в ссоре с своей матерью, богатой и капризной помещицей Орловской губернии, которая, лишив содержания, предоставила его самому себе. Вплоть до конца его искуса, когда умерла мать (Варвара Петровна Тургенева скончалась в ноябре 1850 года), Тургенев представлял из себя какое-то подобие гордого нищего, хотя и сознававшегося в затруднительности своего положения, но никогда не показывавшего приятелям границ, до которых доходили его лишения. Гонимый нуждою и исполняя настоятельные требования матери, он по прибытии в Россию определился на службу в канцелярию министра внутренних дел, где попал под начальство известного этнографа В. Даля. Он пробыл тут недолго, потому что начальник его принадлежал к числу прямолинейных особ, которые требуют строгой аккуратности в исполнении обязанностей и уважения не только к своим служебным требованиям, но и к своим капризам… Тургенев невзлюбил начальника — собрата по ремеслу писателя — и скоро вышел в отставку, возвращаясь к старой скудости и к старому исканию эффектов и оригинальности. Чего он тогда не приносил в жертву этому Молоху? Он осмеивал тихие и искренние привязанности, к которым иногда сам приходил искать отдыха и успокоения, глумился над простыми сердечными верованиями, начало и развитие которых, однако же, тщательно разыскивал, примеривал к себе множество ролей и покидал их с отвращением, убедясь, что они казались всем не делом, а гениальничанием и скоро забывались. К этому же времени относится и его сближение с семьей артистки Виардо,— он былей представлен в 1845 году и нашел у нее сына директора театров, Степана Гедеонова, который по музыкальному и художественному вообще образованию и по серьезной эрудиции был достойный ему соперник. Может статься, чувство соперничества определило и довольно резкий тон критической статьи, написанной Тургеневым в 1846 году по поводу драмы С. Гедеонова ‘Смерть Ляпунова’. Но у него были еще в запасе и даровые, беспричинные, совсем не преднамеренные оскорбления, такие, какие может наносить шутя только всемирный ребенок, Weltkind, не обязанный помнить свои обязательства и заниматься тем, что говорит. Он часто ходил тогда на охоту, и раз, возвратившись с отъезжего поля, хвалился количеством побитой им птицы, а в подтверждение своих слов приглашал слушателей отобедать у него на другой день. Слушатели поверили и чудной охоте, и приглашению. На другой день они поднялись в четвертый этаж громадного дома на Стремянной улице, где жил Тургенев (между ними были и грудные больные, с трудом одолевшие его лестницу), и долго стояли перед запертой дверью его квартиры,— до тех пор, пока вышедший человек не известил их как об отсутствии хозяина, так и всяких приготовлений к приему гостей. Тургенев долго смеялся потом, когда ему рассказывали о недоумении и ропоте обманутых гостей, но извинений никому не приносил: все это казалось ему в порядке вещей, и он удерживал за собой право играть доверием людей, не чувствуя, по-видимому, никакой вины на своей совести за проделки подобного рода. Он даже не очень долюбливал тех осторожных господ, которые защищали себя от увлекательности его речи, не доверяли наивному убеждению, с каким он относился к своим иллюзиям, и трезво берегли до конца свое суждение. Он называл их кожаными чемоданами, набитыми сеном, но, однако, сдерживал перед ними свои увлечения. Особенный зуб имел он против существовавших у нас литературных кружков и выразил даже в печати свое осуждение их нетерпимости друг к другу и узкости их воззрений. Но причины его негодования на кружки, с корифеями которых он был на дружеской ноге, а с одним из таких кружков (так называемым западническим) разделял и тогда и после основы его учения, следует также искать и в личных отношениях. Кружки эти имели свои правила поведения, свои доктрины жизни, более или менее строгие, за исполнением которых тщательно следили. Нападая на кружки, Тургенев защищал еще свое право стоять особняком от господствующих течений в обществе, не подчиняться деспотизму принятых условий существования ни в каком их виде и оградить себя от разного вмешательства посторонней силы в дела своей души, в свободное, независимое цветение своей мысли и фантазии.

II

То же самое делал он и по отношению к своей матери. Замечательно, что настоящие и лучшие качества сердца обнаруживались у него с наибольшей силой в деревне или в семье. Всякий раз, как он отрывался от Петербурга, от его искушений и того возбуждающего чувства, которое распространяет большой центр населения, Тургенев успокоивался. Не перед кем было блестеть тогда, не для кого было изобретать сцены и думать о театральной постановке их. Деревня играла в его жизни ту самую роль, которую потом исполняли частые его отлучки за границу,— она с точностью определяла, что он должен думать и делать. Питая врожденное отвращение к насилию, получив от природы ненависть к попранию человеческих прав, которое тогда встречалось чуть ли не ежедневно, Тургенев мстил господству крепостничества в нравах и понятиях тем, что объявлял себя противником, без разбора, всех коренных, так называемых основ русского быта. Он потешался благоговейными отношениями Москвы к некоторым излюбленным quasi-началам русской истории- но такой дальний, бесполезный протест был уже не у места в помещичьей деревне. Тут он беспрестанно наталкивался на конкретные случаи произвола и беззакония, которые затрогивали его душу и требовали если не скорой помощи, часто и невозможной, то участия и понимания страданий.
Варвара Петровна Тургенева, мать его, обладала в одной Орловской губернии состоянием, равным, по тогдашнему счету, силе 5 000 душ крепостных работников. Это была женщина далеко недюжинная и по-своему образованная: она говорила большею частью и вела свой дневник по-французски. Воспитание, которое она дала обоим сыновьям, показывает, что она понимала цепу образования, но понимала очень своеобразно. Ей казалось, что знакомство с литературами Европы и сближение с передовыми людьми всех стран не может изменить коренных понятий русского дворянина, и притом таких, какие господствовали в ее семействе из рода в род. Она изумилась, увидав разрушение, произведенное университетским образованием в одном из ее сыновей, который полагал за честь и долг отрицание именно тех коренных начал, какие казались ей непоколебимыми. При врожденном властолюбии вспыльчивость и быстрота решений развились у нее от противоречий. Она не могла простить своим детям, что они не обменивали полученного ими воспитания на успехи в обществе, на служебные отличия, на житейские выгоды разных видов, в чем тогда и заключались для многих цели образования. Так как наш Тургенев не изменял ни своего образа мыслей, ни своего поведения в угоду ей, то между ними воцарился непримиримый, сознательный, постоянный разлад, чему еще способствовали и подробности ее управления имением. Как женщина развитая, она не унижалась до личных расправ, но, подверженная гонениям и оскорблениям в молодости, озлобившим ее характер, она была совсем не прочь от домашних радикальных мер исправления непокорных или нелюбимых ею подвластных. Сама она, по изобретательности и дальновидному расчету злобы, была гораздо опаснее, чем ненавидимые фавориты ее, исполнявшие ее повеления. Никто не мог равняться с нею в искусстве оскорблять, унижать, сделать несчастным человека, сохраняя приличие, спокойствие и свое достоинство. Она не затруднилась произнести смертный приговор несчастной собачонке своего дворника Герасима, зная, что приговором своим наносит смертельную рану сердцу ее хозяина. И что же? Одно появление Тургенева в деревне водворяло тишину, вселяло уверенность в наступлении спокойной годины существования, облегчало всем жизнь — и это несмотря на его натянутые отношения к матери и в силу только нравственного его влияния, которому подчинялась даже и необузданная, уверенная в себе власть.
<...> Но уже недалеко было время, когда он сделается любимцем не только своих спасовцев, как называл жителей деревни, но и любимцем читающей России вообще и русских женщин в особенности. Произошло это вскоре после кончины Варвары Петровны Тургеневой и после известного его ареста в 1852 году, сообщившего большую популярность его имени. Круг его знакомства еще не раздвигался до тех огромных размеров, как впоследствии, и литературная деятельность еще не имела за себя голоса всей Европы. На виду стояли ‘Записки охотника’, а за ними теплились малыми, мелькающими огоньками повести, где уже сказывались первые проблески воззрений Тургенева на русскую женщину как на представительницу нравственной силы в обществе. Гораздо позднее заметили, что между этими повестями есть маленькие шедевры, вроде ‘Дневника лишнего человека’. Современникам его трудно было усмотреть также, что он в течение десяти лет занимался обработкой одного и того же типа — благородного, но неумелого человека, начиная с 1846 года, когда написаны были ‘Три портрета’, и вплоть до ‘Рудина’, появившегося в 1856 году, где самый образ такого человека нашел полное свое воплощение. С Рудиным кончается и молодость Ивана Сергеевича — ему было уже 38 лет. Никому и в голову не приходило тогда заниматься разбором теории, весьма важной в биографическом отношении и в силу которой русская жизнь распадалась на два элемента — мужественную, очаровательную по любви и простоте женщину и очень развитого, но запутанного и слабого по природе своей мужчину. В авторе этой теории всего более интересовало мастерство кисти, приемы творчества, верные картины жизни, а разоблачающий внутренний смысл его творений закрывался для многих яркой мозаикой внешних его похождений между людьми.
Тогда было в моде некоторого рода предательство, состоявшее в том, что за глаза выставлялись карикатурные изображения привычек людей и способов их выражаться, что возбуждало смех и доставляло успех рассказу. Тургенев был большой мастер на такого рода представления. Никто не сердился на это злоупотребление, никто не думал о прекращении связей вследствие дошедших слухов о совершенной над ним диффамации — напротив, все старались платить тою же монетой авторам карикатур, что и объясняет большое количество анекдотов, остающихся от этой эпохи. Надо прибавить, что ко всем своим качествам изобретательности, наблюдательности и вдумчивости в явления Тургенев присоединял еще в значительной доле едкое остроумие и эпиграмматическую способность. Он давал им ход с той же неразборчивостью и с тем же обилием мотивов, как и всему, что выходило от него. Он составлял весьма забавные эпиграммы на выдающихся людей своего времени, не стесняясь их репутацией и серьезностью задач, которые они преследовали и которым сам сочувствовал. Не удерживали его и дружеские отношения. Все это, конечно, не способствовало к уменьшению неблагосклонного говора, раздававшегося вокруг его имени, но слух о меткости его эпиграмматических заметок, имевших пошиб народных поговорок, был так распространен, что В. П. Боткин вздумал однажды записывать его речи и привел свой план в исполнение. Затерянная книжка эта где-нибудь должна существовать, но она утратила свой интерес после того, как сам Тургенев прекратил свою юмористическую деятельность и оставил в сыром виде старые попытки и проявления ее.
Весьма ошибся бы тот, кто на основании здесь сказанного пришел бы к заключению, что Тургенев обманывал свою публику и, пока она приглядывалась к нему, отдавал пороки ее и недостатки на общее посмеяние. Такое коварство не вязалось с добротой сердца, отражавшейся на всем, что он делал, и с его недоверием к себе, с весьма невысоким мнением о своих качествах и способностях. Он нуждался в помощи и благорасположении, а не в вызове и посрамлении кого-либо. Только с течением времени и возрастанием успеха приобретает он более правдивый, твердый, уверенный взгляд на самого себя. Вначале он брался за все с намерением ото всего отступиться, смотря по обстоятельствам. Если он силился походить на Манфреда или Дон-Жуана, то, конечно, это был застенчивый Манфред или стыдливый Дон-Жуан, готовый всегда убежать от затеянного им дела. Его сравнивали с Ювеналом в некоторых случаях его жизни, особенно за памфлетическую сторону таланта, как в ‘Дыме’, например, но если присмотреться ближе, то легко можно распознать, что он не питал никакого отвращения к жертвам своих сатир, а биографические сведения показывают, что ядовитое жало свое он обращал прежде всего на самого себя. Довольно упомянуть о той жажде осуждения, критики своих произведений, которой он страдал всю свою молодость и которая обратилась у него почти в болезнь. Он радовался всякому разбору своих произведений, выслушивал его с покорностью школьника, обнаруживая и готовность исправления. Одного замечания о неуместности сравнения Хоря и Калиныча с Гете и Шиллером, допущенного им, достаточно было, чтобы сравнение осталось только на страницах ‘Современника’ 1847, где впервые явилось, и не перешло в следующие издания. Вообще говоря, нельзя было никогда угадать, куда увлечет его голова, работающая в различных направлениях, но можно было указать, зная его прямое сердце, место, где он остановится. Было что-то женственное в этом сочетании решимости и осторожности, смелости и расчета, одновременной готовности на почин и на раскаяние, сообщавшее прелесть его меняющемуся существованию.
Никто не замечал меланхолического оттенка в жизни Тургенева, а между тем он был несчастным человеком в собственных глазах: ему недоставало женской любви и привязанности, которых он искал с ранних пор. Недаром повторял он замечание, что общество мужчин, без присутствия доброй и умной женщины, походит на тяжелый обоз с немазаиными колесами, который раздирает уши нестерпимым, однообразным своим скрипом. Призыв и поиски идеальной женщины помогли ему создать тот Олимп, который он населил благороднейшими женскими существами, великими в своей простоте и в своих стремлениях. Пока требовательная критика разбирала, после Рудипа, человека с большими претензиями и ничтожной волей, перенося на все поколение сороковых годов презрение, которое возбуждал в ней этот тип, Тургенев уже сделался идолом прекрасной половины человеческого рода. Любовь эта сопровождала его до могилы, но то была любовь платоническая. Сам он страдал сознанием, что не может победить женской души и управлять ею: он мог только измучить ее. Для торжества при столкновениях страсти ему недоставало наглости, безумства, ослепления. В одной из чудных повестей своих, ‘Первая любовь’, он рассказывает ужас, наведенный на него ударом хлыста, которым раздраженный любовник отвечал своей возлюбленной, побеждая ее волю и своенравие. С тех пор ужас от дикого поступка, казалось, и не проходил у Тургенева и одолевал его, когда требовалась решимость выбора. Он не отвечал ни на одну из симпатий, которые шли ему навстречу, за исключением разве трогательных связен его с О. А. Тургеневой в 1854 году, но и она длилась недолго и кончилась, как кончаются минутные вспышки, капризы и причуды, на которые он разменял свирепое одушевление истинной страсти, то есть мирным разрывом и поэтическим воспоминанием о прожитом времени.
Немаловажную роль в его жизни играл другой афоризм, который он тоже любил повторять: ‘Только с теми людьми и жить можно, которые все видят и понимают — и умеют молчать’. Чуткий ко всему, что происходило в обществе, он спускался в отдаленные края его и выводил оттуда людей, замеченных им по серьезности своего образа мыслей и по характеру, рассчитывая на их скромность и привязанность, потому что сочувствие и преданность людей были ему необходимы, как воздух, для существования. После 1850 года гостиная его сделалась сборным местом для людей из всех классов общества. Тут встречались герои светских салонов, привлеченные его репутацией возникающего модного писателя, корифеи литературы, готовившие себя в вожаков общественного мнения, знаменитые артисты и актрисы, состоявшие под неотразимым эффектом его красивой фигуры и сысокого понимания искусства, наконец ученые, приходившие послушать умные разговоры светских людей. Высокопоставленные особы тогда еще не посещали его приемной: это явилось уже с началом нового царствования. Между всеми его гостями не редкость была найти людей без имени, никому не известных и отличавшихся своей сдержанностью. Тургенев дорожил ими столько же по крайней мере, сколько и теми, которые носили громкие имена в литературе и обществе. Беседа его с бойкими и развитыми людьми своего общества не стоила ему большого труда. С его образованием и находчивым умом, с его речью, исполненною того, что французы называют point (искрой), он легко приводил слушателей в восторг. Ввиду потребностей легкой эрудиции, столь необходимой для успеха в обществе, у него был недюжинный запас положительного знания и помощь справочных книг: так, в это время ему служила настольной книгой многотомная ‘Biographie universelle’. В разговоре с отысканными им и выведенными в свет людьми все было, наоборот, просто. Он говорил с ними о том, что они знали и чем интересовались, и внимательно прислушивался к их мнениям, которые нигде более не мог встретить. Он обладал одним замечательным качеством: за ним ничего не пропадало. Он никогда не оставался в долгу ни за какое дело, ни за оказанное расположение, ни за наслаждение, доставленное ему произведением, ни за простую потеху, почерпнутую в той или другой форме. Все это он помнил хорошо и так или иначе, рано или поздно находил случай отыскать и отблагодарить по-своему человека за интеллектуальную услугу, полученную от него когда-то. Сколько имен просятся под перо в подтверждение факта — имен мужского и женского пола. Конечно, он мог и ошибаться в своих приговорах. Пишущий эти строки случайно натолкнулся на одну из оригинальных сцен в его квартире. Однажды ему довелось прийти к Тургеневу довольно рано утром. В кабинете его сидел критик Аполлон Григорьев, мыслитель а всегдашний энтузиаст, сказавший про Тургенева слово, которое долго оставалось в памяти автора ‘Дворянского гнезда’: ‘Вы ненужный более продолжатель традиций Пушкина в нашем обществе’. Едва А. Григорьев завидел меня в дверях кабинета, как вскочил с дивана, где сидел, и, указывая мне на своего соседа, молодого морского офицера очень скромной и приличной наружности, торжественным и зычным голосом воскликнул: ‘На колени! Становитесь на колени! Вы находитесь в присутствии гения!’ Молодой офицер был поэт Случевский, никому тогда не известный. Он покраснел и не знал, что делать от смущения. Поднявшийся Тургенев тоже проговорил: ‘Да, батюшка, это будущий великий писатель’. Пошли расспросы — оказалось, что они только что выслушали произведения Случевского и приведены ими были в восторженное состояние, которое — увы! — не разделили ни критики, ни общественное мнение, когда те же самые произведения предоставлены были их суду. Почетные, смеем сказать, ошибки Тургенева в оценке новых талантов происходили от его горячности служить им и приводили иногда к комическим результатам. Нельзя не рассказать здесь анекдота, слышанного от В. П. Боткина. Известно, что ничто так не возбуждало и не оскорбляло Боткина, как превознесение человека без достаточных оснований. Он уже наслышался о необычайном таланте г. Леонтьева, которого Тургенев провозгласил рассказчиком вне сравнения и ставил далеко выше себя, принижаясь, по обыкновению, без меры для того, чтобы увеличить рост соперника. Достав одно из произведений г. Леонтьева и прочитав его внимательно, Боткин дождался панегириста и с документом в руке, усадив его за стол, требовал, чтобы он показал, где тут сила и гениальность. Разбор его до того был резок и привязчив, что Тургенев не выдержал и убежал в сад, ‘где и принялся сочинять на меня эпиграмму’, прибавлял Боткин. Эпиграмма вышла действительно забавная. Пародируя пушкинского ‘Анчара’, Тургенев предоставил роль древа яда самому Боткину, умерщвляющему все живое кругом себя: ‘Панаев сдуру налетит и, корчась в муках, погибает’ и проч. Мы уже не говорим о том, что кошелек Тургенева был открыт для всех, кто прибегал к нему. Пересчитать людей, материально ему обязанных, почти и невозможно за их многочисленностью. Ему случалось вменять себе в заслугу отказ в помощи слишком назойливому человеку, но были и такие друзья, которые принимали и это заявление за обычное хвастовство его. Денежное пособие было, однако же, низшим видом его благотворительности: он являлся с услугой, когда нужно было поднять дух пациента, разбудить его волю, внушить доверенность к себе. Между прочим, он подарил первое издание ‘Записок охотника’ в 1852 году Н. X. Кетчеру, которому оно досталось не без труда, потому что сопровождалось увольнением цензора, допустившего книгу в обращение, и вопросом о ее конфискации. Кстати, это напоминает нам, что и администрация и публика одинаково смотрели тогда на сочинение Тургенева как на проповедь освобождения крестьян. Графиня Растопчина (урожденная Сушкова), получив книгу, заметила перед Чаадаевым: ‘Voil un livre incendiaire’.— ‘Потрудитесь перевести фразу по-русски,— отвечал Чаадаев,— так как мы говорим о русской книге’. Оказалось, что в переводе фразы — зажигающая книга — получится нестерпимое преувеличение. Можно думать, что арест Тургенева в том же 1852 году явился наказанием столько же за статью о Гоголе, сколько и за это издание ‘Записок’. Мы знали вельможу, очень образованного и гуманного, немало способствовавшего и облегчению уз нашей печати, который до конца своей жизни думал, что успехом своей книги Тургенев обязан французской манере возбуждения одного сословия против другого. Но весь говор, сопровождавший деятельность Тургенева, не мешал ему идти своей дорогой. Составитель этой статьи сам слышал от почтенного историка нашего Ивана Ег. Забелина, как Тургенев умолял его дать свое согласие на напечатание какого-либо из его трудов. ‘Нельзя же мне,— говорил тогда Тургенев,— тяготить весь век мой землю без пользы для других: дайте мне возможность сделать что-либо для общества’. Предложение было отклонено, по неимению готового труда, но способ выразить свое сочувствие исследователю отличался оригинальностью. Вообще говоря, нравственная доблесть его превышала все его недостатки, и требовалось много усилий и громадное количество литературных и жизненных неприличий, чтобы из такого человека сделать себе врага и недоброжелателя.

III

Первую поездку за границу, после 1840 года, Тургенев совершил спустя семь лет, провожая семейство Виардо из России в Берлин, в 1847 году, и отправляясь оттуда в Штеттин для встречи больного Белинского, которого привез с собой на Шпре, а затем сопутствовал ему и в Зальцбрунн.
Никто из друзей не догадывался о скудости его средств в это время. Он умел мастерски скрывать свое положение, и никому в голову не могла прийти мысль, что по временам он нуждался в куске хлеба. Развязность его речей, видная роль, которую он всегда предоставлял себе в рассказах, и какая-то кажущаяся, фальшивая расточительность, побуждавшая его не отставать от затейливых похождений и удовольствий и уклоняться незаметно от расплаты и ответственности, отводили глаза. До получения наследства в 1850 году он пробавлялся участием в обычной жизни богатых друзей своих — займами в счет будущих благ, забиранием денег у редакторов под не написанные еще произведения — словом, вел жизнь богемы знатного происхождения, аристократического нищенства, какую вела тогда и вся золотая молодежь Петербурга, начиная с гвардейских офицеров. Впрочем, он никогда не терял надежды сделаться большим барином и однажды, несмотря на свои лишения, обещал Белинскому 100 душ крестьян, как только представится возможность к тому. Белинский принял в шутку подарок. ‘Жена,— закричал он,— иди благодарить Ивана Сергеевича: он нас помещиками делает’. А между тем критик серьезно нуждался в устройстве своей судьбы. За год до отъезда своего в Зальцбрунн, именно в 1846 году, он разорвал связи с ‘Отечественными записками’ и собирал труды друзей для большого альманаха ‘Левиафан’. Тургенев был из первых, обещавших ему свою лепту, а между тем по лукавству, часто встречаемому в литературных кружках, ему не хотелось конечной гибели органа ‘Отечественные записки’, которую уже им пророчили. Тогда он свел редактора их с В. Майковым, молодым писателем, эстетика которого, построенная на этнографических данных, могла дать своего рода окраску журналу. Майков имел несчастие утонуть, купаясь близ Ропши, но на первых порах успел сохранить за ‘Отечественными записками’ влияние, приобретенное ими при старом критике. Все остальное хорошо известно и много раз повторялось. Сборник статей куплен был у Белинского Панаевым и Некрасовым, которые с помощию его вздумали основать свой собственный журнал, нашли в старом ‘Современнике’ Плетнева готовый материал для издания и приобрели его. Менее известно, что Тургенев был душой всего плана, устроителем его, за исключением, разумеется, личных особенностей, введенных в него будущими издателями, с которыми делил покамест все перипетии предприятия. Некрасов совещался с ним каждодневно, журнал наполнился его трудами. В одном углу журнала блистал рассказ ‘Хорь и Калиныч’, как путеводная звезда, восходящая на горизонте, в ‘Критике’ явился его пространный разбор драмы Кукольника, и наконец множество его заметок разбросано было в последнем отделе журнала. В одной из них находилась латинская цитата, не доверяя лингвистическим познаниям своего друга, Некрасов испортил ее нарочно в корректуре, чтобы иметь возможность, при случае, свалить вину на типографию, и признался в своей хитрости автору. Дождавшись первой книжки ‘Современника’ на 1847 год, Тургенев выехал за границу.
Удивительный был этот 1846 год. По странной случайности к нему относится единовременное появление замечательных памятников русской литературы. Тогда были кончены и опубликованы: ‘Обыкновенная история’ И. А. Гончарова, ‘Бедные люди’ Ф. М. Достоевского, ‘Антон Горемыка’ Д. В. Григоровича — произведения, открывавшие новые дороги талантам и возвещавшие цветение литературы в скором будущем, не оправданное, однако же, событиями и обстоятельствами, вскоре за тем наступившими…
Я уже с год жил в Париже, когда Иван Сергеевич прибыл в Зальцбрунн с больным Белинским. Я поспешил присоединиться к ним, и мы встретились в этом только что возникавшем тогда месте лечения грудных страданий, как это видно из моей статьи ‘Замечательное десятилетие’, к которой и отсылаем читателя за подробностями {См. ‘Вестник Европы’ 1880 года, январь, февраль, март, апрель и май. (Прим. П. В. Анненкова.)}. Тургенев писал тогда ‘Бурмистра’ и прилежно учился по-испански. Известно, что он покинул нас с Белинским тайком, выехав из Зальцбрунна под каким-то благовидным предлогом на короткое время, оставив в нем часть белья и платья и уже не возвращаясь более назад. Когда по осени того же года я спрашивал его з Париже о причинах бесполезной хитрости, употребленной им в Зальцбрунне, он только пожал плечами, как бы говоря: ‘Да и сам не знаю’. Дела его были в плохом состоянии: он не мог жить в Париже, поселился в пустом замке, предоставленном ему Жорж Зандом где-то на юге, и наезжал по временам в Париж, обегал своих знакомых и скрывался опять. Перед революцией 1848 года он, однако же, переехал совсем в Париж, занял очень красивую комнату в угловом доме Rue de la Paix и Итальянского бульвара, теперь уже снесенном, и переходил в том же доме то выше, то ниже, смотря по благоприятным или неблагоприятным известиям из России. Февральские и июньские дни 1848 года застали его еще в Париже, и при этом нельзя не сказать о замечательной его способности подмечать характерные общественные явления, мелькавшие у него перед глазами, и делать из них картины, выдающие дух и физиономию данного момента с поразительной верностью. Таковы небольшие рассказы его из французской революции, как ‘Наши послали’ и проч., хотя, собственно, сам он не принимал никакого участия в социальном движении знаменитого 1848 года и только говорил о нем.
В октябре я уехал в Россию, оставив Тургенева в Париже, и только через два года снова встретил его на родине. Извещенный о тяжкой болезни своей матери — 1850 год.— он явился принять ее последний вздох и помириться с нею перед смертию, но уже не застал ее на свете. По какой-то чужой оплошности он не мог даже поспеть и на похороны ее в Донском монастыре, прибыв в Москву, где она скончалась, в самый день совершения обряда. Всеми подробностями церемонии распоряжался покойный брат его Н. С. Тургенев.
Шесть лет за тем прожил наш поэт безвыездно в России. В эти последние шесть лет его молодости произошло многое и в нем самом, и в обстановке его. Мы уже говорили в упомянутой выше статье ‘Замечательное десятилетие’ о внезапном аресте, постигшем его за статью о Гоголе. Замечательно, что сам он отзывался всю жизнь о событии без малейшего признака злобы, без чувства оскорбленной личности, почти равнодушно. Да и были причины на то. Несмотря на суровое начало, арест в дальнейшем своем течении принес ему немало добра, обнаружив общие симпатии к его лицу, дав возможность создать одну крупную вещь—рассказ ‘Муму’ — и, главное, открыв ему, что он и продиктован был без раздражения и ненависти, как простая полицейская мера для обуздания и принижения писателей, не раз употреблявшаяся и прежде относительно журналистов и цензоров. Гораздо хуже ареста была последовавшая за ним административная высылка в деревню, без права выезда из нее — во-первых, потому, что она могла продолжаться неопределенное количество лет, а во-вторых, потому, что Тургенев лишался возможности, имея к тому все нужные средства, располагать собою. Стеснение это раздражало его более всего. Мы видели подложный паспорт на имя какого-то мещанина, приобретенный им где-то, и с которым он явился однажды в Москву, к изумлению и ужасу своих приятелей. Не желая, однако ж, рисковать всякий раз дальнейшей своей судьбой, он жаловался в Петербург и получил оттуда совет составить письмо с просьбой об освобождении (прилагался даже и образчик такого официально-просительного письма с признанием своей вины). Тургенев последовал этому совету и был возвращен в следующем, 1853 году. Впоследствии, при заключении парижского мира, старый князь Орлов, бывший начальник III Отделения в оное время и семейству которого Тургенев имел случай оказать услугу, дружески знакомясь с ним и целуя его в лоб, примолвил: ‘Кажется, вы не имеете причин сердиться на меня’. Действительно, никто не сердился, начиная с потерпевшего, на событие. Разве можно сердиться на установившиеся нравы и обычаи, против которых не слышится и протеста общественной совести?
Накануне постигшей его катастрофы Тургенев сделал еще одно доброе дело. Пользуясь дружескими отношениями с редакторами ‘Современника’, он ввел в круг петербургских литераторов сотрудников журнала ‘Москвитянин’, показав пример терпимости и беспристрастия, довольно редкий в то время. (См. мою статью о А. Ф. Писемском ‘Художник и простой человек’ в ‘Вестнике Европы’, 1882, апрель.)
Между тем года шли и приносили те плоды, семена которых давно в них были заложены. Разразилась свирепая война между нами и Турцией и англо-французскими ее союзниками в виду Европы, приготовляющейся к коалиции… Война перешла уже на нашу почву, обложила Севастополь и стучалась в Кронштадт, готовились большие приготовления к отпору, предвиделись новые жертвы и новые напряженные усилия отвечать нуждам минуты без особой надежды на успех. .Мы все жили, как бы притаившись, чувствуя инстинктивно, что времена серьезны в высшей степени, и не питая радужных надежд на перемену обстоятельств. Летом 1854 года Тургенев поселился на даче по петергофской дороге, недалеко от О. А. Тургеневой, которая с отцом и теткой жила в самом Петергофе. Общество этой чрезвычайно умной и доброй девушки сделалось для него необходимостью…
Однажды и уже по зиме следующего, 1855, года, зашед к нему на квартиру, я узнал, к великому моему удовольствию, что в задней ее комнате спит приезжий из армии молодой артиллерийский офицер граф Лев Николаевич Толстой. Публике было уже известно это имя, а литераторы превозносили его в один голос. Лев Толстой выслал в ‘Современник’ первый свой рассказ ‘Детство и отрочество’, поразивший всех поэтическим реализмом своим и картиной провинциальной семьи, гордо живущей со своими недостатками и ограниченностью, как явление вполне самостоятельное и непререкаемое. Он готовил еще и многое другое. Будучи соседом Толстого по деревне и движимый своим неугомонным демоном любопытства и участия, Тургенев пригласил его к себе. Но Л. Н. Толстой был очень оригинальный ум, с которым надо было осторожно обращаться. Он искал пояснения всех явлений жизни и всех вопросов совести в себе самом, не зная и не желая знать ни эстетических, ни философских их пояснений, не признавая никаких традиций, ни исторических, ни теоретических, и полагая, что они выдуманы нарочно людьми для самообольщения или для обольщения других. Как курьез воззрение это еще могло поддерживаться при громадном образовании и большой начитанности, но гр. Толстой не гонялся за курьезами. То был сектантский ум по преимуществу, очень логический, когда касалось выводов, но покорявшийся только вдохновенному слову, сказавшемуся, неизвестно как, в глубине его души. Поэтому столь же интересно было следить за его мнением, всегда новым и неожиданным, сколько и за происхождением этого мнения. Нередко встречались у него приговоры, поражавшие своим ультрарадикальным характером. Так, шекспировского ‘Короля Лира’ он считал нелепостью за неправдоподобие сказки, лежащей в основании трагедии, и в то же время все симпатии его принадлежали пьяному артисту-немцу, которого встретил в публичном доме и сделал героем одной из повестей своих. В Тургеневе он распознал многосторонний ум и наклонность к эффекту — последнее особенно раздражало его, так как искание жизненной правды и простоты и здравомысленности существования составляло и тогда идеал в его мыслях. Он находил подтверждение своего мнения о Тургеневе даже в физиологических его особенностях и утверждал, например, что он имеет фразистые ляжки. Вызывающий тон и холодное презрение, которые он выказывал перед Тургеневым даже и тогда, когда тот успел уже отделаться от многих увлечений своей молодости, заставляли ожидать разрыва и катастрофы, которые и явились. Уже в шестидесятых годах, находясь в гостях, в селе Спасском, Толстой сделал презрительное и едкое замечание об опытах воспитания, которым Тургенев подвергает свою дочь, увезенную им за границу, и окончательно вывел из себя терпеливого хозяина, отвечавшего ему грубостью. Последствием было назначение дуэли, не состоявшейся за отказом Толстого. За несколько лет до кончины Тургенева Толстой, вероятно очнувшийся от своих предубеждений против старого друга, ввиду общего уважения, которое тот приобрел, обратился к нему с трогательной просьбой забыть прошлое и восстановить их прежние дружеские отношения, на что Тургенев, пораженный этим актом мужественного великодушия, отвечал не только полной готовностью на сделку, но приехал сам к нему в деревню протянуть руку примирения, которое им обоим делало великую честь.
И пора было. Не говоря уже о том, что странным казалось видеть корифеев русской литературы, так связанных всем своим прошлым, во вражде друг с другом, но Тургенев оставался еще жарким поклонником Толстого во все время ссоры. Он признавал в нем, кроме качеств примерного товарища и честнейшей души, еще человека инициативы, почина, способного выдержать до конца любое предприятие, которому посвятил себя, лишь бы только не пропадала у него вера в достоинство начатого дела. О литературных трудах Толстого и толковать нечего: Тургенев был одним из его панегиристов. Он говорил во всеуслышание, что из всех русских романистов, не исключая и его самого, первое место должно принадлежать графу Л. Н. Толстому за его способность проникать в сущность характеров, исторических событий и целых эпох, какой не обладает ни один из существующих ныне писателей.
Приближалось, однако, время общественных, в прямом смысле слова, романов и для Тургенева, превративших его в политического деятеля. Оно началось с появления повести ‘Рудин’, в 1856 году. Это еще не был тот полный шедевр, каким оказались впоследствии ‘Дворянское гнездо’, ‘Отцы и дети’, ‘Новь’, но роман уже заключал в себе данные, которые так блестяще развились с годами. Впечатление, произведенное им, мало уступало тому, какое сопровождало появление ‘Хоря и Калины-ча’, роман может считаться крупным торжеством автора, хотя журналистика отнеслась к нему очень сдержанно. Впервые является тут почти историческое лицо, давно занимавшее как самого автора, так и русское общество своим смело-отрицательным, пропагандирующим характером, и является как несостоятельная личность в делах общежития, в столкновениях рефлектирующей своей природы с реальным домашним событием. Роман был погребальным венком на гробе всех старых рассказов Тургенева о тех абстрактных русских натурах, устраняющихся и пассирующих перед явлениями, ими же и вызванными на свет,— с тех пор они уже более не производились им. И понятно почему — последний, прощальный венок сплетался из качеств человека, заведомо могущественного по уму и способностям, после этого нечего было прибавлять более. Некоторые органы журналистики, оскорбленные унижением героя, объясняли это унижение негодованием автора на человека, который брал деньги взаймы и не отдавал их, но это было объяснение неверное. Публика поняла повесть иначе и правильнее. Она увидала в ней разоблачение одного из свойств у передовых людей той эпохи, которая не могла же, в долгом своем течении, не надорвать их силы и не сделать их тем, чем они явились, когда выступили, по своему произволу, на арену действия. Выразителем этого мнения сделался известный О. И. Сенковский. Он написал восторженное письмо к г. Старчевскому о ‘Рудине’, которое тот и поспешил сообщить Тургеневу. В письме Сенковский замечал, что автор обнаружил признаки руководящего пера, указывающего новые дороги, о чем он, Сенковский, имеет право судить, потому что сам был таким руководящим пером, и без проклятого (выражение письма) цензора Пейкера, испортившего его карьеру, может статься, и выдержал бы свое призвание. В ‘Рудине’ Сенковский находил множество вещей, не выговоренных романом, но видимых глазу читателя под прозрачными волнами, в которых он движется. Политическое и общественное значение повести открывается во всех ее частях и притом с такой ясностию и вместе с таким приличием, что не допускает ни упрека в утайке, ни обвинения в злостных нападках. Сенковский сулил большую будущность автору повести и был в этом случае не фальшивым пророком, как часто с ним случалось прежде.
Между тем молодость Тургенева уже прошла. Ему предстояло еще около тридцати лет обширной деятельности, по тем же ветхим человеком, каким его знали в эпоху появления ‘Параши’, он оставаться не мог. Еще прежде ‘Рудина’ он почувствовал сам роль, которая выпала ему на долю в отечестве,— служить зеркалом, в котором отражаются здоровые и болезненные черты родины, но для этого необходимо было держать зеркало в надлежащей чистоте. Всякое человеческое начинание имеет свой пункт отправления, который и указать можно, только одно действие времени не имеет такого пункта — оно мгновенно обнаруживает во всей полноте и цельности явление, которое готовилось в его недрах долго и невидимо для людского глаза. Нечто подобное такому действию времени случилось и с Тургеневым: только с эпохи появления ‘Рудина’ обнаружилось, что он уже давно работает над собою. Порывы фантазии, жажда говора вокруг его имени, безграничная свобода языка и поступка — все приходило в нем или складывалось на наших глазах в равновесие. Ни одному из опасных элементов своей психической природы он уже не позволял, как бывало прежде, вырваться стремительно наружу и потопить на время в мутной волне своей лучшие качества его ума и сердца. Может быть, это было произведение годов, пережитых Тургеневым, может быть, приобретенный опыт и воля действовали при этом механически, безотчетно, в силу одного своего тяготения к добру и истине. Как бы то ни было, преобразование Тургенева свершилось без труда и само собой: ему не предстояло никакой работы для выбора новых материалов морали и постройки из них своего созерцания, никаких аскетических элементов для замены старых верований, ничего, что могло бы коверкать его природу и насиловать его способности. Оно произошло просто и натурально, благодаря одному наблюдению за собою и упразднению того потворства дурным инстинктам, которое вошло у него в привычку. Лучшие материалы для реформы лежали с детства в нем самом, лучшие верования жили с ним от рождения, стоило только их высвободить от помех и уз, наложенных невниманием к самому себе. Но зато с тех пор, как воссияла для Тургенева звезда самообразования и самовоспитания, он шел за ней неуклонно в течение тридцати лет, поверяя себя каждодневно, и достиг того, что на могиле его сошлось целое поколение со словами умиления и благодарности как к писателю и человеку. Не вправе ли были мы сказать, что редкие из людей выказали более выдержки в характере, чем он?..
Дрезден. Декабрь 18S3.

Е. В. СУХОВО-КОБЫЛИНА

Елена Васильевна Сухово-Кобылина (1819—1896), принадлежавшая к высшим слоям русской аристократии, была человеком прекрасных душевных качеств, отличалась редкой доброжелательностью.
В ранней молодости Тургенева был трагический эпизод, о котором писатель не любил вспоминать, ибо он рисовал его в довольно неприглядном свете, и в передаче свидетелей и ‘зрителей’, оброс легендами и слухами, где трудно было отделить правду от злого вымысла.
Как установила Л. М. Долотова — первый публикатор и комментатор этой ценной для биографии Тургенева дневниковой записи, ома сделана под непосредственным впечатлением от рассказа Тургенева о событии, которое он помнил всю жизнь н, уже обреченный, зная, что дни его сочтены, продиктовал Полине Виардо мемуарный очерк под названием ‘Пожар на море’.
Достоверность устного рассказа, поведанного Сухово-Кобылиной, особенно чувствуется в тех местах ее дневника, где слышится тургеневский юмор, например, точная зарисовка того, в каком виде явились спасенные на берег: ‘весь этот маскерад прибыл в Травемюнде’. О том, что страх перед гибелью не возобладал над всеми чувствами молодого Тургенева, говорит одно важное обстоятельство — он и тогда оставался художником.
Воспоминания Сухово-Кобылиной приобретают особое значение, ибо они как бы бросают свет истины на это событие в биографии Тургенева, приобретшего в воспоминаниях других современников трагикомический оттенок.
Текст печатается но изданию: ЛН, т. 76, с. 338—340.

ТУРГЕНЕВ В ГЕЙДЕЛЬБЕРГЕ ЛЕТОМ 1838 г.

Из дневника Е. В. Сухово-Кобылиной

Да, теперь помню, на следующей неделе был у нас новый посетитель. Это был Тургенев. Он приехал в Гейдельберг и просил позволения явиться, разумеется, что мы сказали, что очень рады,— и он поутру и явился. Разговор был сей час готовый, он приехал на ‘Николае’, который сгорел, сей час начал рассказывать,— а я в эту минуту снимаю с него должность и тут сама представляю из себя рассказчика, но сокращающего, а не прибавляющего.
Их было 160 человек на пароходе, всё почти женщины и дети, последних было 50 человек, и все почти русские, очень мало иностранцев. Подъезжая к Травемюн-де, за 1—‘/г часа загорелся пароход, все спали, некоторые из запоздалых мужчин сидели внизу в каюте и играли в карты, вдруг в три часа ночи входит женщина, совсем почти неодетая, бледная как полотно, и кричит: ‘Горим, горим! Все вскочили, побежали наверх, на палубу, в трубе огонь, пробивается во все места, а вокруг суетятся матросы. В один миг отовсюду сбежались. Женщины как были на постелях, так и пришли, кто в рубашке, кто в мужниной шинели, кто в простынке. Наконец, на носу стало слишком жарко, все столпились на корме, женщины плачут, дети кричат, мужчины толпятся, уговаривают. Это был такой хаос, шум, гвалт, писк, крик, молитвы к богу, кто стоит на коленях, кто в землю кланяется, все, говорит он, сделались христианами. В самом деле положение было ужасное. Быть от земли далеко, между огнем и водою. Лодок нету, видишь огонь ближе и ближе, пол начинает быть тепл, и ниоткуда не видишь спасения. Направить пароход никуда нельзя, он идет прямо, они начали звонить во все колокольчики, что есть силы, подавать знак, между тем, немцы, бывшие на пароходе, числом трое, преспокойно сговорились, подошли к одной из лодок, спустили ее на воду, сели и уехали. Осталась одна маленькая лодочка, ее стали отвязывать, Эмилия Пушкина, которая была на пароходе с сыном, матерью, сестрой Демидовой и Демидовым, увидя, что отвязывают, вскочила в лодку с ребенком, лодка, будучи ка балансе, так сильно начала качаться, что матрос испугался и закричал, ее оттуда выдернули, не успела она выйти, как вскочил в нее помещик какой-то (забыла фамилию), лодка оборвалась и полетела вниз вместе с ним, и его уж больше не видали, а только показалась опрокинутая лодка сзади. Тут они остались без всякой надежды.
В это время один Маёр фабрикант говорил, что он ничего не боится, что он по речной воде 10 верст плывет, застегнул свой сертук, кредитив в клеенку завернул, привязал к себе и кинулся в море, и он также не показывался больше на поверхности, вероятно, его подтянуло. Наконец, через час показались три или две, не знаю наверное, лодки. Крик, шум поднялся на пароходе, все забегали, восклицания радости, можно себе представить, что это было. Ни одна женщина, надобно заметить, не упала в обморок, все старухи так бегали, что за ними поспеть нельзя было, но как сесть на лодки? Мужчины сговорились сперва отпустить всех детей и женщин, а сами после. Спуститься иначе нельзя было, как по веревке с кормы вниз в лодку, а детей просто кидали, а снизу ловили. Тут уж все пошло живо, только то, что никому до чемодана своего нельзя было дотронуться, и все с тем оставили пароход, что на них было, счастлив тот, у кого в кармане лежал кредитив. Их высаживали всех на ближнюю мель и ворочались за остальными. Когда все было собрано на мели по пояс в воде, мужчины решились нести на руках женщин и детей до берега, который был за XU версты. Таким образом их всех перетащили, но до Травемюнде оставалась целая миля, они наняли кое-каких фурманов, которые съехались. Смотрите, вот честность немецкая. Видя в таком ужасном положении парод божий, без гроша денег иные и измученные, усталые, они брали с человека по дукату, чтобы довезти. Этот маскерад прибыл в Травемюнде в 7 часов, кажется, утра, народу собралась тьма смотреть их, они населили весь городок, и на другой день все лежало в постели. Да и к тому же им не в чем было встать. Все решительно сгорело. У кн. С. А. Шаховской удивительная карета, шали, вещи, серебро, все пошло рыбу ловить, у Эмилии также. Словом, никто ничего не спас, кто хотел спасать и кидал сверху в лодку, то из лодки выкидывали в море, а то было очень грузно — можно себе представить отчаяние иных, хоть Софьи Алексеевны: я думаю, она до сих пор плачет. Тем можно бога благодарить, что они не сгорели, это их счастье.
Вот вам история о пароходе. Признаюсь, это занимательная и любопытная сцена для глаза наблюдателя, если бы этот наблюдатель не смешался бы с толпою наблюдаемых. Этот Тургенев приходил к нам часто, два раза обедал, на третий день опять пришел, побранился с маменькой об Московском университете, говорит, что ou полон дураками, маменька при мне такую ему нотацию пропела, что он с тех пор не казал глаз к нам,— и уехал не простясь. Туда и дорога.

А. А. ФЕТ

‘Я вчера познакомился с Фетом, который здесь проездом’,— писал Тургенев П. В. Анненкову 30 мая (11 июня) 1853 г. из Спасского (Тургенев. Письма, т. II, с. 163). Таким образом, известна точная дата их знакомства — 29 мая (10 июня) 1853 г. Очевидно, Тургеневу совсем не запомнилась их первая встреча в конце сороковых годов, о которой пишет Фет в начале своих воспоминаний.
Середина пятидесятых годов — время наибольшей близости между Фетом и Тургеневым, дружеской и творческой. Фет, по его словам, давно ‘восхищался стихами и прозой Тургенева’, а впоследствии питал ‘фанатическое поклонение’. Они часто встречаются в своих имениях на Орловщине и в Петербурге. Фет для Тургенева ‘натура поэтическая’, ‘энтузиаст’ — и в этом его притягательная сила. Писатель становится ревностным популяризатором и редактором стихотворений Фета, а часто и строгим их критиком. К отдельному изданию стихотворений Фета (1856) Тургенев написал небольшое предисловие. Существует предположение, что ему же принадлежит рецензия на это издание (без подписи), напечатанная в ‘Отечественных записках’ (1856, No 5, ‘Библиографическая хроника’).
Однако уже в шестидесятые годы отношения Тургенева с Фетом начинают осложняться, все чаще возникают столкновения на почве серьезных идейных разногласий, причиной которых был консерватизм Фета, его глубоко субъективные взгляды на характер и перспективы развития России. В 1874 году происходит окончательный разрыв, после чего надолго прекращается их многолетняя переписка.
В 1878 году Фет нарушил молчание и написал Тургеневу письмо (не без влияния Л. Н. Толстого). Примирение состоялось, но дружеские отношения больше не возобновлялись.
Собственно воспоминания о Тургеневе сосредоточены в первом томе мемуаров Фета (1848—1863). Извлечения из них мы и воспроизводим в настоящем издании.
Воспоминания Фета — единственный источник, из которого мы узнаем обстоятельства ссоры Тургенева с Л. Н. Толстым.
Конфликт произошел 27 мая 1861 года. Ссора Тургенева и Толстого, чуть не приведшая их к барьеру, не была случайностью. Этот изрыв был подготовлен всей предшествующей историей их отношений, исполненных острых противоречий. Тургенев, еще не будучи знаком с автором ‘Детства’ — произведения, сразу покорившего его, испытывал огромный интерес к Л. Н. Толстому. Его первые впечатления от знакомства с Толстым сильны и ярки. ‘Вы не можете себе представить, что это за милый и замечательный человек…— пишет он Анненкову в декабре 1855 года.— Я его полюбил каким-то странным чувством, похожим на отеческое’ {Тургенев. Письма, т. II, с. 328). ‘Желаю следить за каждым Вашим шагом’,— говорит Тургенев в одном из писем к Толстому. Тургеневу небезразлично окружение молодого писателя, его увлечения, интересы. Он испытывает боль, когда видит, что Толстой отвлекается от литературы, изменяет своему призванию. Его с полным правом можно назвать ‘добрым гением’ Толстого. Из письма в письмо, как заклинание, Тургенев повторяет: ‘Идите своей дорогой’, ‘Плывите на полных парусах’, ‘Ваша сила не в морально-политической проповеди…’ Но вместе с тем уже в первые недели знакомства обнаружилось их несходство, начались столкновения, полемика, приводившие к ссорам. Первое серьезное столкновение произошло в феврале 1856 года на обеде у Некрасова.
Постепенно между друзьями образовывается тот ‘овраг’, который они до конца так и не смогли устранить. Тургенев часто пишет Толстому письма-исповеди, в них он пытается объяснить, в чем же причина размолвок, где коренится невозможность простых искренних доверительных отношений. В одном из писем к Толстому Тургенев очень близок к истине, замечая: ‘Я… шел другой дорогой… Кроме собственно так называемых литературных интересов — я в этом убедился,— у нас мало точек соприкосновения, вся Ваша жизнь стремится в будущее, моя вся построена на прошедшем… Вы слишком от меня отдалены’ (Тургенев. Письма, т. III, с. 13).
Отношения между Толстым и Тургеневым особенно ухудшились осенью 1859 года, во время их встреч в Спасском и в имении их общего друга — Фета. Столкновения рождала сама русская жизнь в предреформенную кризисную пору. Тургенев н Толстой не совпадали в самом главном — во взгляде на прогресс и цивилизацию, человеческий разум и стихийное, ‘роевое’ начало жизни, они расходились во взгляде на народ и его будущее. Толстой не просто не любил тургеневскую ‘фразу’, ‘позу’ (как утверждал сам Тургенев) — он не выносил даже самомалейшего проявления либерализма (кстати, и в вопросах воспитания, ему претила благотворительность, в каких бы формах она ни проявлялась). Тургенев же категорически не принимал уже тогда проявившейся толстовской склонности к морализированию, считая, что эти тенденции ослабляют могучий талант Толстого. Наконец, Тургенев не принимал ‘нетерпимости’ Толстого. Современникам бросалась в глаза эта ‘несовместимость’ двух русских писателей, тянувшихся друг к другу, и одновременно отталкивавших друг друга. Не случайно их имена появляются рядом и противопоставляются. Толстой в глазах современников — ‘сокрушитель’ привычных норм жизни, ниспровергатель. Тургенев — художник, который ‘не претендует на создание философской доктрины…’ — так пишет популярный в то время французский критик и публицист Мельхиор де Вогюэ в своей статье ‘Лев Толстой’. ‘Толстой готовит нам массу неожиданностей… Он хочет перевернуть наше миросозерцание’.— замечал он.
Письма, которыми обменялись Толстой и Тургенев сразу же после конфликта в имении Фета, не объясняют истинных причин ссоры. К сожалению, некоторые письма Толстого оказались утерянными и среди них письмо, отправленное в день ссоры, с вызовом на дуэль. С. А. Толстая излагает в своем дневнике содержание этого письма, в котором Толстой заявлял, что ‘желает стреляться по-настоящему и просит Тургенева приехать в Богослов, к опушке леса, с ружьями’ (Толстая С. А. Дневники, т. 1.— М., 1978, с. 509—510). Только по дневникам С. А. Толстой известно содержание другого, ‘примирительного’, письма Толстого (от 23 сентября 1861 г.): ‘Если я оскорбил вас, простите меня, мне невыносимо грустно думать, что я имею врага’ (там же, с. 511). Видимо, об этом же письме упоминается и в воспоминаниях А. А. Толстой,— в них она приводит свой разговор с писателем о ссоре. ‘Могу вас уверить,— сказал он, покрасневши до ушей,— что моя роль в этой глупой истории была не дурная. Я был решительно ни в чем не виноват и, несмотря на свою сознательную невиновность, я написал Тургеневу самое дружеское примирительное письмо, но он отвечал на него так грубо, что невольно пришлось прекратить с ним всякие сношения’ (‘Воспоминания гр. А. А. Толстой’).— ‘Толстовский музей’, т. 1.— СПб., 1911, с. 16). Однако уже в письме к П. В. Анненкову (7/19 июня), рассказывая о ‘неприятном событии’, произошедшем в имении Фета, Тургенев откровенно сознается: ‘Виноват был я, но взрыв был, говоря ученым языком, обусловлен… антипатией наших обеих натур…’ (Тургенев. Письма, т. IV, с. 255).
Но как бы ни складывались отношения с Л. Толстым, Тургенев продолжал с участием, внимательно следить ‘за каждым шагом писателя’, в коем видел надежду и гордость русской культуры.
Мемуары А. А. Фета, впервые опубликованные в 1890 году в двух томах, были высоко оценены современниками — С. А. Венгеровым, А. Н. Пыпиным и др. (О Тургеневе и А А. Фете см.— Фет А. А. Соч., в 2-х томах, т. 2.— М., 1982, с. 403—419.)
Текст печатается по изданию: Фет А. А. Мои воспоминания, т. 1.— М., 1890.

ИЗ ‘МОИХ ВОСПОМИНАНИЙ’

Часть I

Из главы I

Находясь, можно сказать, в природной вражде с хронологией, я буду выставлять годы событий только для соблюдения известной последовательности, нимало не отвечая за точность указаний, в которых руководствуюсь более соображением, чем памятью. Так, например, я знаю, что ранее 1840 года, то есть до издания ‘Лирического пантеона’, я не мог быть своим человеком у московского профессора словесности С. П. Шевырева.
Во время одной из наших с ним бесед в его гостиной слуга доложил о приезде посетителя, на имя которого я не обратил внимания.
В комнату вошел высокого роста молодой человек, темно-русый, в модной тогда ‘листовской’ прическе и в черном, доверху застегнутом, сюртуке. Так как появление его нисколько меня не интересовало, то в памяти моей не удержалось ни одного слова из их непродолжительной беседы, помню только, что молодой человек о чем-то просил профессора, и самое воспоминание об этой встрече, вероятно, совершенно изгладилось бы у меня из памяти, если бы по его уходе Степан Петрович ке сказал: ‘Какой странный этот Тургенев: на днях он явился со своей поэмой ‘Параша’, а сегодня хлопочет о получении кафедры философии при Московском университете’. Никогда в позднейшее время мне не случалось спросить Тургенева, помнит ли он эту нашу первую встречу. Равным образом не могу утверждать, приходил ли Тургенев предварительно к Шевыреву с рукописью ‘Параша’ или уже с напечатанной поэмой, что не могло быть раньше 1843 года. Первое предположение, по моим воспоминаниям, вероятнее. Точно так же знаю наверное, что раньше 1848 года я не мог приехать в домовый отпуск из полка, где был утвержден в должности полкового адъютанта, хотя и тут не могу вполне точно определить года, да и не считаю, с своей точки зрения, этого важным.
Дома меня встретил самый радушный прием. Хотя старик отец по принципу никому не высказывал своих одобрений, по бывшему эскадронному командиру, видимо, было приятно, что я занимаю в полку видное место.
В доме я застал меньшую пашу сестру Надю, недавно кончившую учение,— смолянку, совершенно неопытную, по наружности весьма интересную, пылкую и любознательную семнадцатилетнюю девушку. Хотя стихи мои около десяти лет уже были знакомы читателям хрестоматий, Надя едва ли не одна из целого семейства знала о моем стихотворстве и искала со мною бесед. Невзирая на кратковременное пребывание дома, я, с своей стороны, старался поддерживать ее любознательные и эстетические стремления, конечно, тайком от отца, считавшего Державина великим поэтом, а Пушкина безнравственным писателем, и ревновавшего втайне свою любимую Надю ко всякого рода сторонним влияниям <...>
В тогдашний приезд мои раз навсегда заведенный отцом порядок в доме мало изменился. Он сам по-прежнему жил во флигеле, а в доме помещалась только Надя, а я жил в другом флигеле. Переходя в 8 часов утра в красном бухарском халате и в черной шелковой шапочке на голове с крыльца своего флигеля на крыльцо дома, он требовал, чтобы Надя была уже у своего хозяйского места перед самоваром. Завтрак строго воспрещался, обед с часу передвинулся на два, чай подавался в 7 часов, а в 9 часов — ужин с новым супом и пятью новыми блюдами, совершенно как во время обеда. Надобно прибавить, что такой ужин подавался лишь другим, а сам отец довольствовался неизменной овсяной кашей со сливочным маслом. Дочерям не позволялось гулять без вуалями без лакея даже в саду, а выезжать не иначе, как в дормезе четверкой или шестериком с форейтором и с ливрейным лакеем. Бывшие в гостях сестры должны были возвращаться к ужину.
Однажды, за полчаса до прихода отца, прогремевшая по камням карета остановилась у крыльца и быстро вошедшая в столовую Надя расцеловалась со мной.
— Я привезла тебе от всех поклоны, и Шеншины убедительно просят нас с тобой приехать в следующее воскресенье. Будет Тургенев, с которым я сегодня познакомилась. Он очень обрадовался, узнавши, что ты здесь. Он сказал: ‘Ваш брат — энтузиаст, а я жажду знакомства с подобными людьми’.
Конечно, я очень обрадовался предстоящей мне встрече, так как давно восхищался стихами и прозой Тургенева.
— Мне сказывали,— прибавила Надя,— что он поневоле у себя в Спасском, так как ему воспрещен въезд в столицы. Папа ничего об этом не надо говорить, а то бог знает как он посмотрит на это знакомство, а в гости к Шеншиным он нас отпустит охотно.
На следующее воскресенье мы уже застали Тургенева у Шеншиных. Видевши его только мельком лет за пятнадцать тому назад, я, конечно бы, его не узнал. Несмотря на свежее и моложавое лицо, он за это время так поседел, что трудно было с точностью определить первоначальный цвет его волос. Мы встретились с самой искренней взаимной симпатией, которой со временем пришлось разрастись в задушевную приязнь.
Кроме обычных обитателей Волкова, было несколько сторонних гостей. Дамы окружали Тургенева и льнули к нему, как мухи к меду, так что до обеда нам не пришлось с ним серьезно поговорить. Зато после обеда он упросил меня прочесть ему на память несколько еще ненапечатанных стихотворений и упрашивал побывать у него в Спасском. Оказалось, что мы оба ружейные охотники. По поводу тонких его указаний на отдельные стихи я, извиняясь, сказал, что восхищаюсь его чутьем. ‘Зачем же вы извиняетесь в выражении, которое я считаю величайшею для себя похвалой?’
При прощании я дал ему слово побывать в Спасском, но к себе по какому-то (невольно скажешь) чутью его не приглашал.
В условный день приходилось просить у отца лошадей, в которых он никогда не отказывал, и, кроме тего, сказать, куда я еду. Тайком этого сделать было невозможно, а отеп, подобно мне, был заклятый враг всякой лжи. Услыхав, что я еду в Спасское, он нахмурил брови и сказал: ‘Ох, напрасно ты заводишь это знакомство, ведь ему запрещен въезд в столицы, и он под надзором полиции. Куда как неприглядно’.
Стоило большого труда убедить отца, что эти обстоятельства до меня не касаются и что порядочное общество тем не менее его не чуждается.
— Фить, фить! — проговорил отец, щелкая пальцами (это было его обычным обозначением легкомыслия),— а впрочем поезжай, уж если так тебе хочется.
Счастливый, я побежал и расцеловал своего друга Надю.
Воздержусь от описания Спасской усадьбы, хорошо знакомой публике и по описаниям, и по фотографиям, скажу только раз навсегда, что план дома представлял букву ‘глаголь’, а флигель — как бы другую ножку буквы ‘не’, если бы верхняя часть ‘глаголя’ соприкасалась с этой ножкой, но так как между домом и флигелем был перерыв, то флигель выходил единицей, подписанной под крышею ‘глаголя’. Странно, что хотя со временем я узнал все расположение построек усадьбы Спасского, как свой собственный дом, я никак не в состоянии дать себе ясного отчета, где в первое мое посещение жил и принимал меня Тургенев, то есть в доме или во флигеле.
Конечно, меня не могло поразить окружавшее его множество лакеев, которых и у нас в доме было едва ли не дюжина, но у нас, как н у всех остальных, они появлялись в лакейских с утра и в доме не оставались, у Тургенева же я заметил в двух-трех соседних с приемного комнатках кровати и столики, у которых стояли длиннейшие чубуки от трубок со вспухнувшей табачною золой, хотя сам Тургенев никогда не курил. В этих-то комнатах, видимо, помещались лакеи, при которых, как я узнал впоследствии, состояли казачки для набивания трубок и других послуг.
Разговор наш принял исключительно литературный характер и, чтобы воспользоваться замечаниями знатока, я захватил все, что у меня было под руками из моих литературных трудов. Новых стихотворений в то время у меня почти не было, но Тургенев не переставал восхищаться моими переводами од Горация, так что, по просьбе его, смотревшего в оригинал, я прочел ему почти все переведенные в то время две первые книги од. Вероятно, он успел уже стороною узнать о крайней скудости моего годового бюджета и потому восклицал:
— Продолжайте, продолжайте! Как скоро окончите оды, я сочту своим долгом и заслугой перед нашей словесностью напечатать ваш перевод. С вами ничего более нет? — спросил он.
— Есть небольшая комедия
— Читайте, еще успеем до обеда.
Когда я кончил, Тургенев дружелюбно посмотрел мне в глаза и сказал:
— Не пишите ничего драматического. В вас этой жилки совершенно нет.
Сколько раз после того приходилось мне вспоминать это верное замечание Тургенева, и ныне, положа руку на сердце, я готов прибавить: ни драматической, ни эпической.
Когда нас позвали к обеду (это уже было несомненно в доме), Тургенев познакомил меня со своими сожителями: Тютчевыми — мужем и женою, и девицею — сестрою мадам Тютчевой. После обеда мы отправились пить кофе в гостиную, где стоял, столь часто упоминаемый Тургеневым, широкий, времен Империи, диван самосон, едва ли не единственная мебель в Спасском с пружинным тюфяком. Тургенев тотчас же лег на самосон и только изредка слабым и шепелявым фальцетом вставлял словцо в наш разговор, ведение которого с незнакомыми дамами вполне легло на меня. Конечно, я не помню подробностей разговора, но когда, желая угодить дамам, я заявил, что по своим духовным качествам русская женщина — первая в мире, Тургенев внезапно оживился и, спустив ноги с самосона, воскликнул:
— Вы тут сказали такое словечко, при котором я улежать покойно не мог.
И между нами поднялся шуточный спор, первый из многочисленных последующих наших с Тургеневым споров.
Когда я вернулся домой, отец благодушно посмотрел мне в глаза и сказал:
— Так как тебе уж очень хочется бывать у него, то мешать тебе в этом не стану. Но успокой ты меня в одном: никогда ему не ниши.
Я почтительно промолчал.
Отпуск мой кончился, и я должен был вернуться в полк, а с тем вместе наступил долговременный перерыв моих сношений с Тургеневым, во время которого я действительно ни в какой переписке с ним не состоял, так как случайная встреча не успела еще развиться в душевную приязнь <...>
Так как конные наши учения происходили только три раза в неделю, в течение одного часа, то свободного времени у меня оставалось много, и, по склонности к литературе, мне захотелось познакомиться с Некрасовым и Панаевым, тогдашними издателями ‘Современника’.
Когда я остановил извозчика, как мне говорили, на Владимирской, в Колокольном переулке, и стал громко спрашивать городового о их квартире, у саней моих остановилась ехавшая мне навстречу красивая коляска, и сидящий в ней в щегольской шляпе брюнет сказал мне: ‘Я — Панаев, позвольте узнать ваше имя?’ Услыхав мое, он, видимо, обрадовался и, указавши дом, просил заехать к Некрасову и обождать с полчаса, так как к тому времени он сам вернется домой.
Встреча Некрасова была менее шумна, но не менее приветлива. ‘Мы обедаем в пять часов, приходите, пожалуйста, запросто, вы, между прочим, встретите здесь своих приятелей: Боткина и Тургенева’.
Явившись к пяти часам, я был представлен хозяйке дома А. Я. Панаевой. Это была небольшого роста, не только безукоризненно красивая, но и привлекательная брюнетка. Ее любезность была не без оттенка кокетства. Ее темное платье отделялось от головы дорогими кружевами или гипюрами, в ушах у нее были крупные бриллианты, а бархатистый голосок звучал капризом избалованного мальчика. Она говорила, что дамское общество ее утомляет н что у нее в гостях одни мужчины.
Тут я, после долгих лет, встретил В. П. Боткина, по-прежнему обоюдоострого, то есть одинаково умевшего быть нестерпимо резким и елейно сладким. Познакомился с А. В. Дружининым, который стал меня расспрашивать о моих теперешних однополчанах Щ—х, с которыми он вместе воспитывался в Пажеском корпусе. С первого знакомства сошелся с веселым M. H. Лонгиновым, сохранившим ко мне приязнь до своей смерти, с П. В. Анненковым, И. А. Гончаровым и повсегдатаем всех литературных обедов — М. А. Языковым, входившим в комнату шатаясь на своих кривых ножках и с неизменною улыбкою на лице.
Все это веселое общество, в ожидании обеда, усаживалось на мягкой мебели хозяйского кабинета, рассказывая друг другу забавные анекдоты. Хохот и шум на минуту только прерывались с появлением нового гостя. В остальное время нужно было близко подсесть к данной группе, чтобы расслушать слова.
— Господа,— сказал входящий в комнату хозяин,— четверть шестого, и если мы будем ждать Тургенева, то он заморит нас с голоду, и у хозяйки перейдет обед, она просит вас пожаловать к столу.
Все бросились к закуске, которой была оказана надлежащая честь. Тургеневу оставлен был прибор, и когда он во время супа вошел, извиняясь, ему подали бульон, так как он боялся всего жирного и пряного. Мы встретились с ним как старые знакомые, и он просил меня не забывать его на его постоянной квартире, на Большой Конюшенной, в доме Вебера.
С этого дня я стал чуть не ежедневно по утрам бывать у Тургенева, к которому питал фанатическое поклонение.
По природе ли или вследствие долгого пребывания за границей, Тургенев отличался наклонностью к порядку в окружающих вещах. Он не иначе садился писать самую простую записку, как окончательно прибравши бумаги на письменном столе. Между тем это же самое стремление к порядку не помогало ему в первое время нашего петербургского знакомства устроиться с холостым своим хозяйством. Правда, в то время и прислуга у него была другая: не было у него ни тонкого Захара, литературным мнением которого он далеко не пренебрегал, ни неутомимого и точного Дмитрия Кирилловича, перешедшего позднее в услужение к В. П. Боткину, которого капризам умел угождать. А это великая рекомендация. Слуги эти были несомненными питомцами Спасского при матери Тургенева, тогда как бестолковый Иван — очевидный продукт позднейшей эмансипированной лакейской. Слуги прежних времен принимали молчаливо всякого рода замечания, тогда как крепостные либералы почитали нравственным долгом всякому оправданию предпосылать: ‘Помилуйте-с, помилуйте-с’.
Вертелся ли сам Тургенев слишком усердно в этот период в вихре света, отбивал ли бестолковый Иван у него охоту просидеть лишний час дома, но случалось, что усердно созванный на обед круг гостей к пяти часам соберется, бывало, под темною аркою ворот у двери тургеневской квартиры.
— Кто это? — спрашивает один другого.
— Ах, это вы, Дружинин? — восклицает другой, узнавши по голосу вопрошающего.
— Добродушный, но рассеянный человек,— говорит укоризненно Боткин,— он просто забыл, что позвал всех обедать, и я ухожу. Что же звонить понапрасну? Явно, что ни Ивана Тургенева, ни Ивана-лакея нет на квартире.
Однажды, перед самым обедом, я забежал к Тургеневу поболтать с ним, пока он будет одеваться. В комнатах было действительно никак не более десяти градусов, которые переодевавшемуся Тургеневу были всех чувствительнее.
— Иван! — воскликнул он слезливым голосом,— ну как же мне тебя умолять? Сколько раз уже я слезно просил тебя сильнее топить в такие морозы.
— Помилуйте-с, помилуйте-с,— отвечал Иван.
— Да ведь я,— прервал его Тургенев, все выше забирающим фальцетом,— и не спорю с тобою. Ну ты умен, а я дурак. Но помилосердуй! Не до такой же степени я глуп, чтобы не мог разобрать, холодно мне или тепло.
Чтобы понять следующий небольшой случай с Иваном, не оставшийся без литературного следа, необходимо упомянуть одно литературное лицо, по временам появлявшееся в нашем кругу. Это был небольшого роста белокурый молодой немец Видерт, весьма удачно переводивший русские стихи и прозу на немецкий язык. Его переводы Кольцова пользовались в Германии заслуженным успехом. Появлялся он обыкновенно к вечернему чаю. Во время одного из таких посещений, на требование чаю со стороны Тургенева, Иван объявил, что чай весь вышел.
— Помилуй, любезный друг! — воскликнул изумленный Тургенев.— Как же мог так скоро выйти чай, когда я только третьего дня принес фунт?
— Помилуйте-с, помилуйте-с,— отвечал Иван,— стаканы малы.
Ожидавший в числе прочих чаю Некрасов не преминул воспроизвести эту сцену в следующем стихотворении:
Стол накрыт, подсвечник вытерт,
Самовар давно кипит,
Сладковатый немчик Видерт
У Тургенева сидит.
По запросу господина
Отвечает невзначай
Крепостной его детина,
Что ‘у нас-де вышел чай’.
Содрогнулся переводчик,
А Тургенев возопил:
‘Чаю нет! Каков молодчик!
Не вчера ли я купил?’
Замечание услышал
И ответствовал Иван:
‘Чай у нас так скоро вышел
Оттого, что мал стакан’.
Так как я давно уже не писал стихов, то для журнальной печати запас их у меня оказался ничтожен, тем не менее Некрасову легко было пригласить меня, совершенного новичка в журнальном деле, по совету самого Тургенева, в исключительные сотрудники ‘Современника’ с гонораром 25-тн рублей за каждое стихотворение.
Тургенев радовался окончанию перевода од Горация и сам вызвался проверить мой перевод вместе со мною из строки в строку. Споров и смеху по этому поводу у нас возникало немало. Между прочим в XXI оде книги первой он восстал против стиха:
На Краге ль по весне.
Так как Горациева Крага изгнать было невозможно, то Тургенев привязался к слову по весне и спрашивал, что это такое?
Напрасно я ссылался на обычное в устах каждого русского выражение: по весне, по зиме — в смысле: в весеннюю или зимнюю пору, напрасно приводил я ему стих Крылова:
Он в море корабли отправил по весне.
Тургенев уверял, что ему хорошо известно, что краснокожие с перьями на голове и с поднятыми томагавками бегают по лесам Америки, восклицая: ‘На Краге по весне’, причем он выговаривал весне так, как будто в конце стояло обратное ‘э’.
Потому ли, что я стал окружен литературной атмосферой, или уж очень скучал в моем одиноком номере гостиницы,— заехавший ко мне Иван Сергеевич застал меня с карандашом в руке. Я только что окончил стихотворение ‘Днепр в половодье’.
Прослушавши стихи, он сказал:
— Я боялся, что талант ваш иссяк, но его жила еще могуче бьет в вас. Пишите и пишите!
Литературный кружок, к которому принадлежал и Д. В. Григорович, и мой университетский товарищ Я. П. Полонский, и генерал-майор Е. П. Ковалевский, путешественник по Малой Азии, Египту, Нубии и Абиссинии,— собирался не у одного Некрасова.
У Тургенева был прекрасный крепостной повар, купленный им за тысячу рублей. Приглашая по временам приятелей обедать, Тургенев объявил, что не может принять более одиннадцати человек, так как столового сервиза у него только дюжина. В такие дни обед обыкновенно заказывал Боткин, и когда затем какой-либо соус выходил особенно тонок и вкусен, Тургенев спрашивал Боткина:
— А что ты скажешь об этом соусе?
— Надо,— отвечал Боткин,— непременно позвать повара: я буду плакать у него на жилетке.
Однажды Тургенев объявил мне, что Краевский желает со мною познакомиться, и мы отправились в условленный день к нему.
После перзых слов привета Андрей Александрович стал просить у меня стихов для ‘Отечеств, записок’, в которых я еще во времена Белинского печатал свои стихотворения. Он порицал уловку Некрасова, заманившего меня в постоянное сотрудничество. ‘Это уж какая-то лавочка в литературе’,— говорил он.
Хотя я и разделял воззрение Краевского, но считал неловким нарушать возникшие между мною и ‘Современником’ отношения. Вернувшись от Краевского, я высказал Тургеневу свои сомнения, но он, посоветовавший мне согласиться на предложение Некрасова, стал убеждать меня, что это нимало не помешает дать что-либо и Краевскому. К счастью, новых стихотворений у меня не оказалось, но от скуки одиночества я написал прозою небольшой рассказ ‘Каленик’ и отдал его в ‘Отечеств, записки’. Появившееся на страницах журнала имя мое воздвигло в Некрасове бурю негодования, он сказал, что предоставляет себе право печатать мои стихотворения не подряд, а по выбору, в ущерб моему гонорару <...>
Обеды у Панаева и Тургенева повторялись с обычным шумом и веселостью, не без примеси весьма крупной аттической соли и некоторого злорадства со стороны всегда мягкого и любезного Тургенева. В веселую минуту он сам повторял свои эпиграммы, острие которых обращено было даже на его друзей, например, Кетчера и Анненкова.
Про Анненкова, в то время весьма полного, экономного и охотника покушать, Тургенев не раз, возбуждая общее веселье, повторял эпиграмму, из которой помню только последние два стиха:
Чужим наполненным вином
Виляет острым животом.
И когда, бывало, Гончаров и Анненков первые подступали к муравленому горшку со свежею икрой от Елисеева, Тургенев вопил:
— Господа, не забудьте, что вы не одни здесь.
Нередко Дружинин и Лонгинов читали свои юмористические, превосходными стихами написанные, карикатурные поэмы. Забавнее всего, что в одной из таких поэм у Лонгинова в самом смешном и жалком виде человек, пробирающийся утром по петербургским улицам, был списан с Боткина. Всем хорошо был известен стих: ‘То Боткин был’. А между тем сам Боткин пуще других хохотал над этим стихом, в котором при нем Лонгинов подставлял другое имя.
В последнее время Тургенев стал настаивать на новом собрании моих стихотворений, так как издание пятидесятого года почти все разошлось. Он сам брался за редакцию, приглашая к себе в сотрудники весь литературный ареопаг. Конечно, мне оставалось только благодарить <...>
Около этого времени у меня завязалась оживленная переписка с Тургеневым. Он писал мне:
‘Некрасов, Панаев, Дружинин, Анненков, Гончаров — словом, весь наш дружеский кружок вам усердно кланяется. А так как вы пишете о значительном улучшении ваших финансов, чему я сердечно радуюсь, то мы предлагаем поручить нам новое издание ваших стихотворений, которые заслуживают самой ревностной очистки и красивого издания, для того чтобы им лежать на столике всякой прелестной женщины. Что вы мне пишете о Гейне? Вы выше Гейне, потому что шире и свободнее его’.
Конечно, я усердно благодарил кружок, и дело в руках его под председательством Тургенева закипело. Почти каждую неделю стали приходить ко мне письма с подчеркнутыми стихами и требованиями их исправлений. Там, где я не согласен был с желаемыми исправлениями, я ревностно отстаивал свой текст, но по пословице: ‘Один в поле не воин’ — вынужден был соглашаться с большинством, и издание из-под редакции Тургенева вышло настолько же очищенным, насколько и изувеченным. Досаднее и смешнее всего была долгая переписка по поводу отмены стиха:
На суку извилистом и чудном.
Очень понятно, что, высланные мною скрепя сердце, три-четыре варианта оказались непригодными, и наконец Тургенев писал: ‘Не мучьтесь более над стихом ‘На суку извилистом и чудном’: Дружинин растолковал нам, что фантастическая жар-птица и на плафоне, и в стихах может сидеть только на извилистом и чудном суку рококо. И мы согласились, что этого стиха трогать не надо’ <...>
Три-четыре дня моего пребывания на этот раз в Петербурге я проводил преимущественно в литературном кругу. Тургенева я нашел уже на новой и более удобной квартире в том же доме Вебера, и слугою у него был уже не Иван, а известный всему литературному кругу Захар. Тургенев вставал и пил чай (по-петербургски) весьма рано, и в короткий мой приезд я ежедневно приходил к нему к десяти часам потолковать на просторе. На другой день, когда Захар отворил мне переднюю, я в углу заметил полусаблю с анненской лентой.
— Что это за полусабля? — спросил я, направляясь в дверь гостиной.
— Сюда пожалуйте,— вполголоса сказал Захар, указывая налево в коридор.— Это полусабля графа Толстого, и они у нас в гостиной ночуют. А Иван Сергеевич в кабинете чай кушают.
В продолжение часа, проведенного мною у Тургенева, мы говорили вполголоса из боязни разбудить спящего за дверью графа.
— Вот все время так,— говорил с усмешкой Тургенев.— Вернулся из Севастополя с батареи, остановился у меня и пустился во все тяжкие. Кутежи, цыгане и карты во всю ночь: а затем до двух часов спит как убитый. Старался удерживать его, но теперь махнул рукою.
В этот же приезд мы и познакомились с Толстым, но знакомство это было совершенно формальное, так как я в то время еще не читал ни одной его строки и даже не слыхал о нем как о литературном имени, хотя Тургенев толковал о его рассказах из детства. Но с первой минуты я заметил в молодом Толстом невольную оппозицию всему общепринятому в области суждений. В это короткое время я только однажды видел его у Некрасова вечером в нашем холостом литературном кругу и был свидетелем того отчаяния, до которого доходил кипятящийся и задыхающийся от спора Тургенев на видимо сдержанные, но тем более язвительные возражения Толстого.
— Я не могу признать,— говорил Толстой,— чтобы высказанное вами было вашими убеждениями. Я стою с кинжалом или саблею в дверях и говорю: ‘Пока я жив, никто сюда не войдет’. Вот это убеждение. А вы друг от друга стараетесь скрывать сущность ваших мыслей и называете это убеждением.
— Зачем же вы к нам ходите? — задыхаясь и голосом, переходящим в тонкий фальцет (при горячих спорах это постоянно бывало), говорил Тургенев.— Здесь не ваше знамя! Ступайте к княгине Б—й-Б — й!
— Зачем мне спрашивать у вас, куда мне ходить! и праздные разговоры ни от каких моих приходов не превратятся в убеждения.
Припоминая теперь это едва ли не единственное столкновение Толстого с Тургеневым, которому я в то время был свидетелем, не могу не сказать, что хотя я понимал, что дело идет о политических убеждениях, но вопрос этот так мало интересовал меня, что я не старался вникнуть в его содержание. Скажу более. По всему, слышанному мною в нашем кружке, полагаю, что Толстой был прав и что если бы люди, тяготившиеся современными порядками, были принуждены высказать свой идеал, то были бы в величайшем затруднении формулировать свои желания.
Кто из нас в те времена не знал веселого собеседника, товарища всяческих проказ и мастера рассказать смешной анекдот,— Дмитрия Васильевича Григоровича, славившегося своими повестями и романами?
Вот что между прочим передавал мне Григорович о столкновениях Толстого с Тургеневым на той же квартире Некрасова. ‘Голубчик, голубчик,— говорил, захлебываясь и со слезами смеха на глазах, Григорович, гладя меня по плечу.— Вы себе представить не можете, какие тут были сцены. Ах, боже мой! Тургенев пищит, пищит, зажмет рукою горло и с глазами умирающей газели прошепчет: ‘Не могу больше! у меня бронхит!’ и громадными шагами начинает ходить вдоль трех комнат. ‘Бронхит,— ворчит Толстой вослед,— бронхит — воображаемая болезнь. Бронхит это металл!’ Конечно, у хозяина— Некрасова — душа замирает: он боится упустить и Тургенева, и Толстого, в котором чует капитальную опору ‘Современника’, и приходится лавировать. Мы все взволнованы, не знаем, что говорить. Толстой в средней проходной комнате лежит на сафьяновом диване и дуется, а Тургенев, раздвинув полы своего короткого пиджака, с заложенными в карманы руками, продолжает ходить взад и вперед но всем трем комнатам. В предупреждение катастрофы подхожу к дивану и говорю: ‘Голубчик Толстой, не волнуйтесь! Вы не знаете, как он вас ценит и любит!’
— Я не позволю ему,— говорит с раздувающимися ноздрями Толстой,— нечего делать мне назло! Это вот он нарочно теперь ходит взад и вперед мимо меня и виляет своими демократическими ляжками!

Из главы V

Тургенев писал мне, что, по мнению всех литературных друзей, новый сборник моих стихотворений получил окончательно приличный вид, в котором на днях Тургенев сдаст его в типографию, по что если я все еще желаю поднести его величеству свой перевод од Горация, то для этой цели мне необходимо воспользоваться, с наступлением мира, возможностью получить отпуск.
Вследствие этого, в первых числах января 1856 года, испросивши четырнадцатидневный отпуск, я однажды вечером растворил дверь в кабинет Некрасова и нежданно захватил здесь весь литературный кружок.
— О! а! э! и! — раздалось со всех сторон. Между прочим и Дружинин с улыбкою, протягивая мне обе руки, громко воскликнул:
На суку извилистом и чудном! —
повторяя мой, спасенный его разъяснениями, стих. С этих пор милый Дружинин постоянно встречал меня этим стихом, точно так же, как, в свою очередь, я постоянно встречал Полонского его стихом:
В те дни, как я был соловьем!
И каждый раз на мое приветствие он сам разражался добродушнейшим смехом.
— Ведь вот,— продолжал я,— ты сам хохочешь над нелепостью своего же стиха. Но кому же, кроме прирожденного поэта, может прийти в голову такая нелепость и кому же другому так охотно простят ее?
Весьма забавно передавал Тургенев, в лицах, недоумения и споры, возникавшие в кругу моих друзей по поведу объяснений того или другого стихотворения. Всего забавнее выходило толкование стихотворения:
О не зови! Страстей твоих так звонок
Родной язык…—
кончающегося стихами:
И не зови, но песню наудачу
Любви запой,
На первый звук я как дитя заплачу
И за тобой!
Каждый, прислушиваясь к целому стихотворению, чувствовал заключающуюся в нем поэтическую правду, и она нравилась ему, как гастроному вкусное блюдо, составных частей которого он определить не умеет.
— Ну позвольте! Не перебивайте меня! — говорит кто-либо из объясняющих.— Дело очень просто: не зови меня, мне не следует идти за тобою, я уже испытал, как этот путь гибелен для меня, а потому оставь меня в покое и не зови.
— Прекрасно! — возражают другие,— но почему же вы не объясняете до конца? Как же связать — ‘о не зови’… с концом:
…я как дитя заплачу
И за тобой!
— Ясно, что эта решимость следовать за нею в противоречии со всем стихотворением.
— Да, точно! — в смущении говорит объяснитель, и всеобщий хохот заглушает слова его.
— Позвольте, господа! — восклицает гр. Л. Толстой.— Это так просто!
Но и на этот раз толкование приходит в тупик, покрываемое общим хохотом.
Как это ни невероятно, среди десятка толкователей, исключительно обладавших высшим эстетическим вкусом, не нашлось ни одного, способного самобытно разъяснить смысл стихотворения, и каждый, раскрыв издание 1856 года, может убедиться, что знатоки, не справившись со стихотворением, прибегли к ампутации и отрезали у него конец. А кажется, легко было понять, что человек влюбленный говорит не о своих намерениях следовать или не следовать за очаровательницей, а только о ее власти над ним. ‘О не зови — это излишне. Я без того, заслышав песню твою, хотя бы запетую без мысли обо мне, со слезами последую за тобой’ <...>
Зная мою страсть к романсам, и романсам Глинки в особенности, Тургенев однажды вечером повез меня к певице, мужу которой не без основания предсказывали блестящую будущность на дипломатическом поприще. Я был представлен трем сестрам-певицам, из которых две случайно в этот вечер встретились в салоне старшей их сестры, хозяйки дома. Справедливость вынуждает сказать, что именно сама хозяйка была менее всех сестер наделена красотою. Спровадив более или менее формальных гостей, хозяйка сумела увести своих сестер и нас с Тургеневым в залу к роялю, и тут началось прелестнейшее трио. Но вот сестры хозяйки, вынужденные возвратиться домой, ушли одна за другою, и мы остались с Тургеневым у рояля, за которым хозяйка приступила к специальному исполнению романсов Глинки. Во всю жизнь я не мог забыть этого изящного и вдохновенного пения. Восторг, окрылявший певицу, сообщал обращенному к нам лицу ее духовную красоту, перед которой должна бы померкнуть заурядная, хотя бы и несомненная, красота. Душевное волнение Глинки, передаваемое нам певицею, прежде всего потрясало ее самое, и в конце романса она, закрывая лицо нотами, уходила от нас, чтобы некоторое время оправиться от осиливших ее рыданий. Минут через пять она возвращалась снова и без всяких приглашений продолжала петь. Я никогда уже не слыхивал такого исполнения Глинки.
Решительно не припомню в настоящую минуту, кто ни просьбе больного и никуда не выезжавшего графа Кушелева-Безбородко познакомил меня с ним. Желание Кушелева познакомиться со мною я объясняю тогдашнею его фантазией издавать журнал, которому он дал название ‘Русское слово’. Я нашел в нем добродушного и скучающего богача, по болезненности прервавшего мало-помалу все сношения с так называемым светом, требовавшие известного напряжения. Всякое общественное положение, даже простое богатство требует от человека усилий, чтобы нести это вооружение к известной цели. Можно хорошо или плохо разыгрывать свою роль, но отказаться от нее совершенно — невозможно. Кушелев именно, как мне кажется, думал прожить одною своею великолепною обстановкою и при этом пришел к материальному и духовному банкротству <...>
Хотя во время, о котором я говорю, вся художественно-литературная сила сосредотачивалась в дворянских руках, но умственный и материальный труд издательства давно поступил в руки разночинцев, даже и там, где, как, например, у Некрасова и Дружинина, журналом заправлял сам издатель. Мы уже видели, как при тяготении нашей интеллигенции к идеям, вызвавшим освобождение крестьян, сама дворянская литература дошла в своем увлечении до оппозиции коренным дворянским интересам, против чего свежий неизломанный инстинкт Льва Толстого так возмущался. Что же сказать о той среде, в которой возникли ‘Искра’ и всемогущий ‘Свисток’ ‘Современника’, перед которым должен был замолчать сам Некрасов. Понятно, что туда, где люди этой среды, чувствуя свою силу, появлялись как домой, они вносили и свои приемы общежития. Я говорю здесь не о родословных, а о той благовоспитанности, на которую указывает французское выражение: ‘enfant de bonne maison’, рядом с его противоположностью <...>.
И вот русский барин-богач, взявшийся за непосильную ему умственную работу, является со знаменем во всех отношениях враждебного ему лагеря. Но не наше дело спрашивать, почему всем активным русским силам надлежало стать жертвою мелодраматических фраз. Только будущее способно ответить на такой вопрос, а моя задача — рассказывать о виденном.
Приходится, в числе лиц, принадлежавших к нашему литературному кружку, вспомнить о М. А. Языкове, неизменно присутствовавшем на всех наших беседах, вечерах и попойках, хотя он был человек женатый и занимал прекрасное помещение на казенном фарфоровом заводе. Он был человек весьма дельный и, помнится, избираем был Тургеневым третейским судьею в каком-то щекотливом деле. Но когда на своих хромающих и от природы кривых ножках он с улыбкою входил в комнату, каждый, протягивая ему руку, был уверен, что услышит какую-либо нелепость.
Бывало, зимою, поздно засидевшись после обеда, кто-нибудь из собеседников крикнет: ‘Господа! поедемте ужинать к Языкову!’ И вся ватага садилась на извозчиков и отправлялась на фарфоровый завод к несчастной жене Языкова, всегда с особенною любезностью встречавшей незваных гостей. Не знаю, как она успевала накормить всех, но часа через полтора или два являлись сытные и превосходные русские блюда, начиная с гречневой каши со сливочным маслом или со сливками и кончая великолепным поросенком, сырниками н т. д. И ватага отваливала домой, довольная хозяевами и ночною экскурсией.
Быть может, не всем известно, что Тургеневу стоило большого труда выпросить у Тютчева тетрадку его стихотворений для ‘Современника’. Познакомившись впоследствии с Федором Ивановичем, я убедился в необыкновенной его авторской скромности, по которой он тщательно избегал не только разговоров, но даже намеков на его стихотворную деятельность. Появление небольшого собрания стихотворений Тютчева в ‘Современнике’ было приветствовано в нашем кругу со всем восторгом, которого заслуживало это капитальное явление.
Все это приходит мне на память по случаю обеда, данного нами по подписке в честь Тургенева, нередко угощавшего нас прекрасными обедами. За обедом, в зале какой-то гостиницы, шампанского, а главное — дружеского единомыслия,— было много, а потому всем было весело. Собеседники не скупились на краткие приветствия, выставлявшие талант и литературные заслуги Тургенева.
— Господа! — воскликнул Тургенев, подымая руку,— позвольте просить вашего внимания. Вы видите, Михаил Александрович Языков желает говорить.
— Языков, Языков желает сказать спич! — раздались хихикающие голоса.
Языков, высоко поднимая бокал и озираясь кругом, серьезно произнес:
Хотя мы спичем и не тычем,
Но чтоб не быть разбиту параличей…—
и сел. Раздался громкий смех, что и требовалось доказать. Мне стало совестно, что я ничего не приготовил, и, вытащивши записную книжку, я на коленях написал и затем громко прочел следующее четверостишие:
Поднять бокал в честь дружного союза
К Тургеневу мы нынче собрались.
Надень ему венок, шалунья муза,
Надень и улыбнись!
Минуты две спустя Тургенев, в свою очередь, попросил слова и сказал:
Все эти похвалы едва ль ко мне придутся,
Но вы одно за мной признать должны:
Я Тютчева заставил расстегнуться
И Фету вычистил штаны.
Гомерический смех был наградою импровизатору.

Из главы VI

В Париже, за отсутствием сестры, уехавшей в Остенде, единственным знакомым мне человеком оказался Тургенев, которого адрес мне был известен из его письма<...>
Не без душевного волнения отправился я в rue de i’Arcade отыскивать Тургенева, которого могло там не быть. Спрашиваю привратника — говорит: ‘Здесь’.
Тургенев, сидевший за рабочим столом, с первого взгляда не узнал меня в штатском, но вдруг крикнул от изумления и бросился меня обнимать, восклицая: ‘Вот он! вот он!’
Помещение, занимаемое Тургеневым, если не принимать в расчет формы потолка и двух лишних этажей, в сущности, мало отличалось от моего: тот же небольшой салон с камином и часами перед зеркалом и маленькая спальня.
Пока мы разговаривали, вошел высокого роста худощавый с проседью брюнет. Тургенев познакомил нас, назвавши мне господина Делаво. Оказалось, что г. Де-лаво прожил несколько лет в России, где познакомился с русской литературой и с литературным кружком раньше моего с последним знакомства. Так, знал он Панаевых, Некрасова, Гончарова, Боткина, Тургенева и даже меня по имени. В настоящее время он в Париже занимался переводами с русского языка и, как сказывал мне Тургенев, должен был перебиваться весьма затруднительно в денежном отношении <...>
Однажды мы с Тургеневым сидели в первом ряду кресел театра Vaudeville на представлении ‘La dame aux camlias’ {‘Дама с камелиями’ (фр.)}. Последнюю ломала перед нами старая и чахоточная актриса, имени которой не упомню. Тургенев сообщил мне шепотом, что покрывающие ее бриллианты — русские. При ее лживых завываниях Тургенев восклицал: ‘Боже! Что бы сказал Шекспир, глядя на все эти штуки!’ А когда она бесконечно завыла перед смертью, я услыхал русский шепот: ‘Да ну, издыхай скорей!’ Между тем дамы в ложах зажимали платками глаза. При таком несообразном зрелище я не выдержал и, припав головою к рампе, затрясся неудержимым смехом. Это не мешало Тургеневу давать мне шепотом знать, что многие недовольные взоры обращены на меня и что если я буду продолжать смеяться, грозное ‘ la porte!’ {‘вон!’ (фр.)} не заставит ждать себя.
Покуда я осматривал парижские диковинки, Тургенев успел уехать, и я снова стал испытывать скуку, невзирая на любезную услугу Делаво.
Недели через две я получил от Тургенева письмо следующего содержания: ‘С последнего свидания нашего в Париже я поселился у добрых приятелей и почти ежедневно таскаюсь с хозяином дома на охоту, хотя куропаток в этот год весьма мало. Не знаю, когда буду в Париже. Если вам скучно, садитесь на железную дорогу, взяв предварительно билет в дилижанс, отходящий в Rosoy en Brie, куда к вам навстречу вышлют экипаж из Куртавпеля, имения г. Виардо. По крайней мере, получите понятие о французской деревенской жизни’.
‘В самом деле,— подумал я,— отчего же не проехаться и не взглянуть?’ И вслед затем написал, что в будущий понедельник выеду. В понедельник, набрав небольшую лукошку персиков и фонтенебльского винограда, до которого Тургенев был большой охотник, я рано утром отправился на железную дорогу <...>
Позвонив и не замечая никакого движения ни перед фасадом дома, ни по дорожкам, ведущим вокруг цветочных клумб и деревьев к воротам, я стал рассматривать мое будущее пристанище. Пепельно-серый дом или, вернее, замок с большими окнами, старой, местами мхом поросшей кровлей, глядел на меня из-за каштанов и тополей с тем сурово-насмешливым выражением старика, свойственным всем зданиям, на которых не сгладилась средневековая физиономия,— с выражением, явно говорящим: ‘Эх, вы, молодежь! Вам бы все покрасивее да полегче, а по-нашему попрочнее да потеплее. У вас стенки в два кирпичика, а у нас в два аршина. Посмотрите, какими широкими канавами мы себя окапываем, коли ты из наших, опустим подъемный мост, и милости просим, а то походи около каменного рва да с тем и ступай. Ведь теперь у вас, говорят, просвещение да земская полиция не дают воли лихому человеку. А кто вас знает, оно все-таки лучше, как в канаве-то вода не переводится’.
Кроме цветов, пестревших по клумбам вдоль фасада, под окнами выставлены из оранжерей цветы и деревья стран более благосклонных. Насмотревшись на эспланаду, на каменный ров, в зеленую воду которого ветерок ронял беспрестанно листы тополей и акаций, позлащенные дыханием осени, на самый фасад замка, я позвонил снова, и на этот раз навстречу мне вышел лакей.
— Дома господин Виардо?
— Нет.
— А Тургенев?
— Тоже нет.
— Где же они?
— На охоте.
— Когда же они вернутся?
— Теперь час, они непременно должны быть к обеду, то есть к шести часам.
— Ну, а мадам Виардо дома?
— Мадам дома, только она еще не выходила. Вы желаете видеть господина Тургенева? Позвольте, я снесу пока ваши вещи в его комнату. Пожалуйте!
По каменным ступеням низенькой лестницы главного входа мы вошли в высокий, светлый коридор, выходивший в приемную комнату. Здесь встретила меня женщина средних лет, но кто она — хозяйка ли дома, родственница или знакомая хозяев? — я не имел ни малейшего понятия. Отрекомендовавшись, я намекнул на желание видеть Тургенева.
— Не угодно ли пожаловать в гостиную, пока вам приготовят комнату? Сестра еще не выходила, а брат и Тургенев на охоте.
Ну, слава богу! По крайней мере, знаю, с кем говорю. В высокой и просторной, во всю глубину дома проходящей угольной гостиной в два света, стоял посредине, против камина — круглый стол, обставленный диванчиками, кушетками и креслами. В окна, противоположные главному фасаду, смотрели клены, каштаны и тополи парка. В простенке тех же окоп стоял рояль, а у стены, противоположной камину, на диване, перед которым была разложена медвежья шкура, сидели молодые девушки, вероятно, дети хозяев. Я поместился на кушетке у круглого стола и завязал один из спасительных разговоров, в продолжение которых мучит одна забота: как бы его хилой нитки хватило на возможно долгое время.
— Теперь ваша комната готова,— сказала дама, взглянув на вошедшего слугу,— и если вам угодно отдохнуть или устроиться с дороги, делайте, как найдете удобным.
Я поклонился и пошел за слугою по знакомому коридору. Поднявшись по широкой лестнице во второй этаж, мы снова очутились в длинном коридоре с дверями направо и налево. В конце, направо у двери, лакей остановился и отворил ее.
— Вот ваша комната. Не прикажете ли горячей воды? Мадам приказала спросить, не угодно ли вам завтракать. Здесь завтракают в двенадцать часов, время прошло, а до обеда еще четыре часа.
Я отказался, и лакей вышел. Взятую с собой на всякий случай книгу читать не хотелось, дай хоть рассмотрю, где я. В окно виднелся тот же парк, который я мельком заметил из гостиной. Внизу, у самой стены, светился глубокий каменный ров, огибающий весь замок. Легкие, очевидно в позднейшее время через него переброшенные, мостики вели под своды дерев парка. Тишина, не возмущаемая ничем. Я закурил сигару и отворил окно,— все та же мертвая тишина. Лягушки тихо двигались в канаве по пригретой солнцем зеленой поверхности стоячей воды. С полей, прилегающих к замку, осень давно разогнала всех рабочих. Ни звука.
— Мадам приглашает вас в гостиную, если вам угодно,— проговорил лакей, не прося позволения войти в комнату.
‘Слава богу! Наконец-то!’ — подумал я и пошел.
В гостиной, кроме знакомых уже лиц, я заметил женщину, присевшую у камина и передвигавшую бронзовую решетку. При шуме моих шагов она обернулась, встала, п по свободной грации и той любезно-приветливой улыбке, которою образованные женщины умеют встречать гостя, не было сомнения, что передо мной хозяйка дома. Я извинился в хлопотах, причиненных моим приездом, на который Тургенев, без сомнения, испросил позволение хозяйки.
— Очень рада случаю с вами познакомиться, но Тургенев, по обычной рассеянности, не сказал ни слова, и вот почему вы должны были ожидать, пока приготовят вашу комнату. Но теперь все улажено, садитесь, пожалуйста.
Завязался разговор, и в десять минут хозяйка вполне успела хоть на время изгладить из памяти миниатюрную одиссею этого дня.
— Теперь обычное время наших прогулок. Не хотите ли пойти с нами?
День был прекрасный. Острые вершины тополей дремали в пригревающих лучах сентябрьского солнца, падалица пестрела вокруг толстых стволов яблонь, образующих старую аллею проселка, которою замок соединен с шоссе. Из-под скошенного жнивья начинал, зеленея, выступать пушистый клевер, невдалеке, в лощине около канавы, усаженной вербами, паслись мериносы, на пригорке два плуга, запряженные парами дюжих и сытых лошадей, медленно двигались друг за другом, оставляя за собою свежие, темно-бурые полосы. Когда мы обошли по полям и небольшим лескам вокруг замка, солнце уже совершенно опустилось к вершинам леса, разордевшись тем ярким осенним румянцем, которым горит лицо умирающего в чахотке.
— Как вам нравится здешняя природа? — спросила меня хозяйка.
— Природа везде хороша.
— Вы снисходительнее других к нашим местам. Мадам Дюдеван, гостя у меня, постоянно находила, что здесь почти жить нельзя,— так пустынны наши окрестности.
Версты за полторы раздались выстрелы.
— А! Это наши охотники возвращаются. Пойдемте домой через сад, тогда вы будете иметь полное понятие о здешнем хозяйстве.
Мы подошли к лощинке, около которой паслись стада мериносов. ‘Babette! Babette!’ — закричала одна из девочек, шедших с англичанкой. На голос малютки из стада выбежала белая коза и доверчиво подошла к своей пятилетней госпоже. Около оранжерей вся дамская компания рассеялась вдоль шпалер искать спелых персиков к обеду. Опять раздались выстрелы, но на этот раз ближе к дому. Уверенный, что Тургенев забыл о своем приглашении и, во всяком случае, не ожидает моего приезда, я предложил дамам не говорить обо мне ни слова, предоставляя ему самому найти меня у себя в кабинете. Заговор составился, и, как только завидели охотников, я отправился в комнату Тургенева. Но судьба отметила этот день строгою чертою неудач. Кто-то из прислуги, не участвовавший в заговоре, объявил о моем приезде, и Тургенев встретил меня вопросом:
— Разве вы не получали моего письма?
— Какого письма?
— Я писал, что хозяева ожидают на несколько дней приезжих дам, и в доме все лишние комнаты будут заняты. Поэтому я советовал вам приехать дней через десять.
Итак, опять неудача. Уехать сейчас же неловко, сидеть долго тоже неловко. Я решился уехать, пробыв еще день. Раздался звонок к обеду, и все общество, довольно многочисленное, собралось в угольной зале, в противоположном от гостиной конце дома. Желая сколько-нибудь оправдать в глазах хозяина свой приезд, я громко спросил:
— Тургенев! неужели вы ни словом не предупредили хозяйку о моем приезде?
На это мадам Виардо шутя воскликнула:
— О, он дикарь! (Ce sont de ses tours de sauvage!)
На что Тургенев стал трепать меня по плечу, приговаривая:
— Он добрый малый!
Разговор переходил от ежедневных событий собственно семейного круга к вопросам общим: политическим и литературным. Зашла речь о последних стихотворениях Гюго, и хозяин, в подтверждение своих слов касательно силы, которую поэт проявил в некоторых новых пьесах, прочел на память несколько стихов. Из-за стола все отправились в гостиную. Приехал домашний доктор, составился вист, хозяйка села за рояль, и долго чудные звуки Моцарта и Бетховена раздавались в комнате.
Так прошел день. На другой почти то же самое, следует только прибавить утренние партии на биллиарде, а к вечеру, кроме музыки и виста, серебряные голоски девиц, прочитывающих вслух роли из Мольера, приготовляемого к домашнему театру.
С особенною улыбкою удовольствия Тургенев вслушивался в чтение пятнадцатилетней девушки, с которою он тотчас же познакомил меня как с своей дочерью Полиною. Действительно, она весьма мило читала стихи Мольера, по зато, будучи молодым Иваном Сергеевичем в юбке, не могла предъявлять ни малейшей претензии на миловидность.
— Полина!— спросил Тургенев девушку.— Неужели ты ни слова русского не помнишь? Ну как по-русски ‘вода’?
— Не помню.
— А ‘хлеб’?
— Не знаю.
— Это удивительно! — восклицал Тургенев.
Во взаимных отношениях совершенно седого Виардо и сильно поседевшего Тургенева, несмотря на их дружбу, ясно выражалась приветливость полноправного хозяина, с одной стороны, и благовоспитанная угодливость гостя, с другой Спальня Тургенева помещалась за биллиардной, и, как я узнал впоследствии, запертая дверь из нее выходила в гостиную. Конечно, я только спал в отведенной мне во втором этаже комнате, стараясь по возможности бежать к Тургеневу и воспользоваться его беседою на чужой стороне.
На другое утро, когда я спозаранку забрался в комнату Тургенева, у нас завязалась самая оживленная беседа, мало-помалу перешедшая в громогласный спор.
— Заметили ли вы,— спросил Тургенев,— что дочь моя, русская по происхождению, до того превратилась во француженку, что не помнит даже слова ‘хлеб’, хотя она вывезена во Францию уже семи лет.
Когда я, в свою очередь, изумился, нашедши русскую девушку в центре Франции, Тургенев воскликнул:
— Так вы ничего не знаете, и я должен вам все это рассказать! Начать с того, что вот этот Куртавнель, в котором мы с вами в настоящую минуту беседуем, есть, говоря цветистым слогом, колыбель моей литературной известности. Здесь, не имея средств жить в Париже, я, с разрешения любезных хозяев, провел зиму в одиночестве, питаясь супом из полукурицы и яичницей, приготовляемых мне старухой ключницей. Здесь, желая добыть денег, я написал большую часть своих ‘Записок охотника’, и сюда же, как вы видели, попала моя дочь из Спасского. Когда-то, во время моего студенчества, приехав на ваканцию к матери, я сблизился с крепостною ее прачкою. Но лет через семь, вернувшись в Спасское, я узнал следующее: у прачки была девочка, которую вся дворня злорадно называла барышней, и кучера преднамеренно заставляли ее таскать непосильные ей ведра с водою. По приказанию моей матери, девочку одевали на минуту в чистое платье и приводили в гостиную, а покойная мать моя спрашивала: ‘Скажите, на кого эта девочка похожа?’ Полагаю, что вы сами убедились вчера в легкости ответа на подобный вопрос. Все это заставило меня призадуматься касательно будущей судьбы девочки, а так как я ничего важного в жизни не предпринимаю без совета мадам Виардо, то и изложил этой женщине все дело, ничего не скрывая. Справедливо указывая на то, что в России никакое образование не в силах вывести девушек из фальшивого положения, мадам Виардо предложила мне поместить девочку к ней в дом. где она будет воспитываться вместе с ее детьми. И не в одном этом отношении,— прибавил Тургенев, воодушевляясь,— я подчинен воле этой женщины. Нет! она давно и навсегда заслонила от меня все остальное, и так мне и надо <...>
Мало-помалу разговор наш от частностей перешел к общему. Оказалось, что мы оба инстинктивно находились под могучим влиянием Кольцова. Меня всегда подкупало поэтическое буйство, в котором у Кольцова недостатка нет, и я тогда еще не успел рассмотреть, что Кольцов, говоря от имени крестьянина, говорит псевдо-крестьянскнм языком, непонятным для простонародья, чем и объясняется его непопулярность. Ни один крестьянин не скажет:
Родись терпеливым
И на все готовым.
Тем не менее, невзирая на несоответствие формы содержанию, в нем так много специально русского воодушевления и задора, что последний одолевал и такого западника, каким стал Тургенев под влиянием мадам Виардо. Помню, с каким воодушевлением он повторял за мною:
И чтоб с горем в пиру
Быть с веселым лицом,
На погибель идти —
Песни петь соловьем.
Хотя мне до сих пор кажется, что такие качества менее всего у нас с Тургеневым в характере. Как бы то ни было, я вынужден не только рассказать о вечных наших с Тургеневым разногласиях, но и объяснить их источник, насколько я их в настоящее время понимаю. Ожесточенные споры наши, не раз воспроизведенные под другими именами в рассказах Тургенева, оставляли в душе его до того постоянный след, что, привезши мне в 1864 году из Баден-Бадена стихотворения Мёрике, он на первом листе написал: ‘Врагу моему А. Л. Фету на память пребывания в Петербурге в январе 1864 г.’ <...>
Не странно ли, что споры, которым мы с Тургеневым за тридцать пять лет безотчетно предавались с таким ожесточением, нимало не потерявши своей едкости, продолжаются между славянофилами и западниками по сей день, невзирая на многократные их обсуждения с разных сторон и указания наглядного опыта? <...>
Впоследствии мы узнали, что дамы в Куртавнеле, поневоле слыша наш оглушительный гам на непонятном и гортанном языке, наперерыв восклицали: ‘Боже мой! они убыот друг друга!’ И когда Тургенев, воздевши руки и внезапно воскликнув: ‘Батюшка! Христа ради, не говорите этого!’ — повалился мне в ноги, и вдруг наступило взаимное молчание, дамы воскликнули: ‘Вот они убили друг друга!’ <...>
На третий день я объявил желание возвратиться в Париж.

Из главы VII

На этот раз мы оставались в Париже недолго. Зима гнала нас и от французских каминов, как прогнала от итальянских. Тургенева в его rue de l’Arcade я застал в нескольких шинелях за письменным столом. Не понимаю, как возможна умственная работа в таких доспехах! Узнав от него о прибытии семейства Виардо на зиму в Париж, я отправился к ним с визитом в собственный их дом rue de Douai, 50. Надо отдать полную справедливость мадам Виардо по отношению к естественной простоте, с которою она умела придавать интерес самому будничному разговору, очевидно тая в своем распоряжении огромный арсенал начитанности и вкуса.
Прочитавши объявление о концерте, в котором, кроме квартета, было несколько номеров пения мадам Виардо, мы с сестрою отправились в концерт. Не могу в настоящее время сказать, какого рода была концертная зала, но, без сомнения, она принадлежала учебному заведению, так как публика занимала скамейки с пюпитрами, восходившими амфитеатром. Мы с сестрою сидели впереди скамеек на стульях у самого концертного рояля. Во все время пения Виардо Тургенев, сидящий на передней скамье, склонялся лицом на ладони с переплетенными пальцами. Виардо пела какие-то английские молитвы и вообще пиесы, мало на меня действовавшие как на не музыканта. Афиши у меня в руках не было, и я проскучал за непонятными квартетами и непонятным пением, которыми видимо упивался Тургенев. Но вдруг совершенно для меня неожиданно мадам Виардо подошла к роялю и с безукоризненно чистым выговором запела: ‘Соловей мой, соловей’. Окружающие нас французы громко аплодировали, что же касается до меня, то это неожиданное мастерское, русское пение возбудило во мне такой восторг, что я вынужден был сдерживаться от какой-либо безумной выходки <...>
Имея перед собою целые сутки, я решился попробовать счастья, отыскивая Тургенева в rue de l’Arcade. На мой боязливый вопрос привратник отвечал: ‘Господина Тургенева нет дома’.
— Где же он? — спросил я тоскливо.
— Он отправился в кофейню пить кофе.
— В какую кофейню?
— Он постоянно ходит в одну и ту же.
Привратник дал мне адрес кофейной. Вхожу, не замечая никого из посетителей, и во второй комнате вижу за столом густоволосую седую голову, заслоненную большим листом газеты.
— Pardon, monsieur,— говорю я, подходя.
— Боже мой, кого я вижу! — восклицает Тургенев и бросается обнимать меня.
Мы отправились к нему в rue de l’Arcade и сговорились в этот день вместе отобедать.
— Вот,— говорил Тургенев,— обыкновенно поэтов считают сумасшедшими, а в конце концов посмотришь на их действия, и дело выходит не так безумно, как надо бы ожидать.
В голове моей промелькнуло, что никто лучше самого Тургенева не оправдывает мнения о сумасшествии поэтов. Но в данную минуту мне было вовсе не до сарказмов <...>
Как-то в полуденное время И. А. Гончаров <...> пригласил Тургенева, Боткина и меня на чтение своего только что оконченного ‘Обломова’. В жаркий день в небольшой комнате стало нестерпимо душно, и продолжительное, хотя и прекрасное чтение наводило на меня неотразимую дремоту. По временам, готовый окончательно заснуть, я со страхом подымал глаза на Боткина и встречал раздраженный взгляд его, исполненный беспощадной укоризны. Но через десять минут сон снова заволакивал меня своею пеленою. И так до самого конца чтения, из которого я, конечно, не унес никакого представления.
Начались заботы о приданом и приготовления к назначенному дню свадьбы <...>
Шаферами у невесты <Марии Петровны Боткиной> были ее братья, а у меня И. С. Тургенез.
Шестнадцатого августа в четыре часа карета, запряженная парою прекрасных серых лошадей, с лакеем и кучером в одинаковых ливреях, явилась к нашему подъезду. А я, не желая тратить денег на ненужный мне фрак, оделся в полную уланскую форму и отправился в церковь с Тургеневым.
‘Итак,— подумал я, становясь на ковер,— вот он Рубикон, за которым начинается новый, неведомый поворот жизненного течения’. Никогда не испытывал я подобного страха, как в этот миг, и с озлоблением смотрел на Тургенева, который неудержимо хохотал, надевая на меня венец из искусственных цветов, так странно противоречивших военной форме. За обычными поздравлениями новобрачная пошла прикладываться к местным иконам, а свидетели стали расписываться в церковной книге.
Можно было предполагать, что два известных литератора не напишут в метрической книге вздору. Такое предположение не оправдалось в 1880 году, когда, с переселением в Курскую губернию, мне пришлось записаться в Курскую дворянскую книгу. Потребовали метрическое свидетельство о браке, не удовлетворяясь почему-то указом об отставке, в котором сказано: ‘Женат на девице Боткиной’. Пришлось списываться со священником парижской посольской церкви, который немедля ответил, что в книге записано: ‘С дочерью Петра Кононова’ и опущено последнее слово: ‘Боткина’. В архиве петербургской консистории, конечно, стояло то же самое, и нужно было, чтобы все оставшиеся в живых братья Боткины подали заявление, что сестра их действительно повенчана со мною в 1857 году н что фамилия ‘Боткина’ опущена по недосмотру свидетелей.
Прямо из церкви мы со всеми приглашенными отправились к Филиппу, где в двух комнатах, роскошно уставленных цветами, нас ожидал свадебный обед на двенадцать человек. Топкий и великолепно поданный сбед прошел оживленно и весело. Прекрасного вина, в том числе и шампанского, было много, и под конец обеда Тургенев громко воскликнул: ‘Я так пьян, что сейчас сяду на пол и буду плакать!’ <...>
Вот пришлось и нам думать о возвращении в Москву.

Из главы IX

Настоящее лето было, можно сказать, самым удачным в Новоселках.
<...> Однажды, когда мы только что вернулись от реки, до которой доходили по березовой аллее, у крыльца раздался грохот подъехавшего экипажа.
— Кого это бог дает? — сказал Ив. Петрович.
Полюбопытствовал и я — и увидал вылезшую из тарантаса плечистую, рослую фигуру в серой широкополой шляпе.
— Вон он! Вон он! — воскликнул Тургенев, с лицом, совершенно почерневшим от пыли.— Вот они где! — восклицал он, когда мы все четверо вышли к нему навстречу на крыльцо.
— Идите вон на то крыльцо, в уборную Ивана Петровича умыться и почиститься от пыли.
Через полчаса Тургенев сидел уже в гостиной и говорил о совершенном переустройстве своей жизни в Спасском со времени последнего моего там появления. Он сам в первый раз приехал в Новоселки и познакомился с Ив. Петровичем, с женою которого был уже давно знаком. Он говорил, что во главе всего его хозяйства стоит теперь 65-летпий дядя его Николай Николаевич, кавалергардский корнет 1814 года, проживающий в настоящее время в Спасском с молодою женою и свояченицей. Он рассказывал, как дядя его, человек старого покроя, никак не мог в прошлом году помириться с шутовскими проделками Дружинина, Боткина, Григоровича, Колбаснна и самого Ивана Сергеевича, сочинивших и поставивших на домашнюю сцену смехотворную пиесу, оканчивающуюся смертью всех действующих лиц, тут же падающих на пол.
— Мы сами слышали,— говорил Ив. Серг.,— как дядя, шагая под окнами залы вдоль крытой галереи, невольно восклицал: ‘Оголтелые! оголтелые!’
Передавая мне поклон от мадам Виардо, Тургенев сообщил, что она положила несколько моих стихотворений на музыку, которую прелестно поет, правильно выговаривая русские слова, и говорит про меня: ‘C’est mon po&egrave,te’ {Это мой поэт (фр.).}.
Неистощим он был в повествованиях о сожительстве и встречах с В. Боткиным. ‘Так,— между прочим рассказывал Тургенев,— сошлись мы с ним за обедом в большом берлинском отеле. Заговоривши с сидевшим против меня гостем, я упомянул о необычайном приросте городского населения и заметил, что давно ли мы учили по географии, что в Берлине 400 000 жителей, а вот их уже 700 т.
— Это несколько преувеличено,— сказал мой собеседник,— так как их всего неполных шестьсот тысяч.
При этом возражавший ссылался на то, что ему, как здешнему жителю, это должно быть хорошо известно.
Я не уступал, и завязалось пари на два золотых, которое немец взялся немедля разрешить, сходивши в сбой номер за гидом. Когда он вышел из-за стола, Боткин, сидевший рядом со мною, излил на меня всю желчь, вероятно, возбужденную в нем необычным эпизодом во время методического трапезовапия.
— Вот это чисто русское растрепанное многознайство! Вот так-то мы по всему свету развозим свое невежество! Мне стыдно подле тебя сидеть. Нашел с кем спорить! С туземцем! Я очень рад, что он тебя оштрафует за твое позорное русское хвастовство!
Я уткнулся носом в тарелку и замер под его беспощадными упреками. Вдруг чувствую руку на своем правом плече, и споривший со мною немец, шепнувши мне на ухо: ‘Извините, я проиграл’,— положил около моей тарелки два наполеона.
— Кельнер,— сказал я,— бутылку шампанского!
Надо было видеть сладчайший мед, которым мгновенно засияло лицо Боткина. ‘Молодец, молодец!’ — воскликнул он, гладя меня по правому рукаву’ <...>
В хорошие дни мы обедали на террасе. Так было и в этот раз, и хотя Надя с любопытством слушала интересные подробности о тургеневском путешествии, тем не менее сумела улучить минуту переговорить с поваром, для того чтобы обед вышел, по ее выражению,— ‘с крыльями’. Она еще из Парижа помнила, что Тургенев умел отличать старательно приготовленный обед от безразличного.
После обеда, едва только Тургенев узнал в Борисове шахматного игрока, как они уже сцепились до самого вечернего чая, и Тургенев с удовольствием принял предложение переночевать в новом флигеле, где ему приготовили, по возможности, удобный ночлег.
На другой день он пришел к нам утром в дом пить чай и приказал запрягать своих лошадей.
— Ну, господа,— сказал он, обращаясь ко мне и к Борисову,— надеюсь, что вы, не считаясь визитами, приедете запросто к нам в Спасское. С вами я не первый год знаком,— обратился он к Наде,— и вы еще в Париже приучили меня к вашему любезному гостеприимству. Что же касается до вас,— сказал он жене моей,— то я ваш шафер <...>
Свидания наши с Тургеневым стали с этого дня весьма частыми. Несколько раз и дамы обменялись визитами, и даже сам старик Ник. Ник. приезжал с своими барынями в Новоселки, где, между прочим, застал Льва Ник. Толстого. Указываю на моменты, ярко сохранившиеся в моей памяти, но не в состоянии сказать, сколько раз Тургеневы и Толстые сходились с нами в Новоселках или в Спасском. Помню только, что свидания эти были задушевны и веселы <...>
Приближался июль месяц, около десятого числа которого молодые тетерева не только уже превосходно летают, но начинают выпускать перья, отличающие рябку от черныша. 8-го июля мы с женою приехали в Спасское, где все приготовления к охоте уже были окончены. На передней тройке за день до нашего отъезда отправлялся знаменитый Афанасий с поваренком, еще с другим охотником и с собаками, а на другой тройке в крытом тарантасе следовали мы с Тургеневым днем позднее. Направлялись мы в полесье Жиздринского уезда, Калужской губернии, через Волхов, до которого от Спасского верст пятьдесят. Не бывавший в этой стороне ни разу, я вполне подчинялся распоряжениям Тургенева, ехавшего в знакомые ему места. Отправившись из Спасского около полудня, мы прибыли весьма рано на ночлег в Волхов, откуда передовая наша подвода уже выехала на дальнейшую станцию.
В отведенных нам комнатах с целыми восходящими рядами сияющих образов по углам Тургенева встретило препятствие, причинившее ему немало волнения: неразлучную ему белую с желтоватыми ушами Бубульку ни за что не хотели впускать в комнату, так как она пес. Над необыкновенною привязанностью Тургенева к этой собаке в свое время достаточно издевался неумолимый Лев Толстой, но со стороны Тургенева такая нежность к Бубульке была извинительна. Когда собака была еще щенком, мадам Виардо, лаская ее, говорила: ‘Бубуль, бубуль’. Это имя за нею и осталось. Со скорым, верным и в то же время осторожным поиском эта превосходная собака соединяла рассудок, граничащий с умозаключениями. Вот один образчик ее соображения, которого я был очевидцем. Привела она нас по чистому полю к оврагу, поросшему кустарником, вела она так осторожно и решительно, что нельзя было сомневаться, что перед нами большой выводок куропаток. Дело выходило крайне неудобное.
Взлетевшие в кустах куропатки непременно бросятся к самому дну оврага и, защищенные кустарником, незаметно пронесутся вдоль оврага, избегнув выстрела. Но делать было нечего: собака стояла как мраморная перед нами, обращая раздувающиеся ноздри к кустам. ‘Бубуль, але!’ — вполголоса командовал Тургенев. Собака оставалась неподвижна. После нескольких тщетных понуканий собака бросилась, но только не в кусты, а по опушке далеко в обход и в порядочном расстоянии уже исчезла в кустах. ‘Что за притча?’ — вполголоса говорил Тургенев. Я тоже ничего не мог понять. ‘Надо обождать’,— шептал Тургенев. Но в ту же минуту большое стадо куропаток, как лопнувшая бомба, с треском и чиликаньем взлетело над нашими головами. Последовало четыре выстрела, и четыре убитых куропатки покатились в кусты.
— Ведь это плакать надо от умиления! — воскликнул Тургенев.— Умнейший человек не мог бы ничего лучшего придумать, как, спустившись на дно оврага, гнать куропаток на нас из густоты на чистое поле.
Бубулька всегда спала в спальне Тургенева, на тюфячке, покрытая от мух и холода фланелевым одеялом. И когда по какому-либо случаю одеяло с нее сползало, она шла и бесцеремонно толкала лапой Тургенева. ‘Вишь ты, какая избалованная собака’,— говорил оч, вставая и накрывая ее снова.
С большим трудом удалось нам убедить толстую хозяйку с огненного цвета волосами, выбивающимися из-под шелковой повязки, что Бубулька представляет исключение из всех собак и что поэтому несправедливо считать ее псом. ‘Пес лает и неопрятен, а она никогда’.
На другой день, покормив в дороге, мы к вечеру отправились по заблаговременному плану Тургенева ночевать в усадьбу знакомых ему помещиков Опухтиных. Когда мы въехали в лесную область, направляясь к северо-западу, сзади нас, то есть с юго-востока, стал подувать ветер, и на горизонте показалась темная туча. ‘Пошел!’ — кричал Тургенев, в то время как ветер, усиливаясь, уносил из-под нас целую тучу пыли. ‘Ох, захватит нас гроза! — восклицал Тургенев.— Давайте, батюшка, остановимся да подымем верх у тарантаса’.
— Да как по-вашему,— спрашивал я,— далеко ли до ваших Онухтиных?
— Да, пожалуй, верст пятнадцать еще будет, и я вам говорю, мы попадем под самую страшную грозу.
Действительно, вечер начинал все хмуриться, так как только полнеба перед нами еще было чисто и сине, а полнеба за нами представляло сплошной черный зонт, все далее над нами надвигавшийся. Мы даже пустили пристяжных вскачь, стараясь уехать от грозы, так пугавшей Тургенева. Но ничто не помогало. Черный зонт окончательно закрыл небосклон, засверкала почти непрерывная молния,, освещавшая нам дорогу, раздались раскаты грома, и полился крупный дождик, скоро превративший пыльную дорогу в липкую грязь, прорезаемую бегущими ручьями. Пришлось поневоле ехать шагом. Так довелось ехать под непрерывным дождем и грозою часа два, показавшиеся нам вечностью.
Наконец, при блеске молнии, влево от дороги показался огонек, подавший нам надежду добраться до ночлега. ‘Тут влево ворота,— говорил Тургенев кучеру,— не зацепи и подъезжай к крыльцу’.
Когда вышедший из тарантаса на крыльцо барского дома Тургенев сказал встретившему нас слуге свою фамилию и спросил молодого барина, слуга пояснил, что молодой барин у соседей в гостях, но что он сейчас доложит старым господам.
Любезные хозяева тотчас же предложили нам оправиться с дороги в мезонине, в комнатах их отсутствующего сына, которому послали дать знать о нашем приезде, невзирая на страшную темень и продолжающийся ливень.
Когда мы оправились с дороги и Тургенев около дивана уложил свою Бубульку, он сказал, что нам следует испросить позволения хозяев явиться к ним вниз и извиниться в нежданном приезде. Хозяин оказался человеком среднего роста, с сильною проседью, типом помещика средней руки, желавшим и умевшим держать хозяйство и дом на подобающей высоте. Предупредительности и любезности хозяйки не было конца. Иван Сергеевич стал расспрашивать их об их сыне, воспитывавшемся в школе правоведения и нередко посещавшем Тургенева в Петербурге. Так как молодой Онухтин был в гостях в самом близком соседстве, то не успели мы кончить чая, как он появился в гостиной и, поздоровавшись с Тургеневым, объявил мне, что давно знаком со мною по литературе. Тургенев, как это нередко случалось, был в духе и очень любезен, посмотрев тихонько на часы, я заметил, что уже одиннадцатый час. Догадался и Тургенев, что нам пора освободить любезных хозяев, и мы было поднялись прощаться, но хозяйка объявила, что без ужина никак невозможно. Мы все отправились в столовую, где поместились: Тургенев по левую, а я по правую руку хозяйки. Здесь совершенно так же, как у нас при отце в Новоселках, нас ожидал тот же обеденный стол в пять блюд, начиная с супа. Проголодавшись за дорогу, я не заставлял себя просить, но Тургенев, весьма редко ужинавший, брал кушанья более для вида. В конце ужина появилось освещенное из середины желе. С меня начали обносить блюдо, и я тотчас же увидал, что доморощенный Ватель произвел освещение своего прозрачного Колизея посредством мужского наперстка, прилепленного желтком к середине блюда, со вставленным восковым огарком. Измерив глазами всю опасность предстоящей задачи, я запустил ложку с толстого наружного основания желейного венца и торжественно положил свою добычу на тарелку. Затем слуга, обойдя хозяйку, поднес блюдо Тургеневу, за манипуляциями которого я стал смотреть во все глаза. Этот простодушно-неосторожный человек, не боясь, вероятно, обременить желудок желеем, смело рассек лежкою венец и положил себе порядочный кусок на тарелку. Но в тот же миг концы, подходящие к бреши, дрожа, повалились на огарок, затрещавший и пустивший струйку копоти. При этом Тургенев так жалобно посмотрел на меня, что только при помощи энергических усилий я воздержался от душившего меня смеха. Молодой Онухтин проводил нас в свои комнаты и долго еще расточал нам своп любезности. — А вы. батюшка,— сказал Тургенев, обращаясь ко мне после ухода молодого хозяина,— целый вечер без галстука.
Оказалось, что, меняя белье, я второпях забыл надеть галстук.
После сладкого отдыха нам прислали наверх чаю и кофею, и мы собирались уже поблагодарить хозяев и отправиться в дальний путь, но молодой хозяин объявил, что ‘мамаша и слышать не хочет о том, чтобы мы уехали без завтрака’. Делать нечего, приходилось скрепя сердце ждать. Должно быть, в виду нашего нетерпения поторопились с завтраком, и в 11 час. мы сошли в гостиную к круглому столу перед диваном, покрытому всевозможными яствами, начиная с превосходных пикулей и грибков до жареной печенки в сметане, молодого рассыпчатого картофеля и большого блюда с телячьими котлетами, плавающими в сочном бульоне. В те времена я редко отказывался от съестного. Когда я добирался до котлет, в комнату вошел слуга с раскупоренной бутылкой редерера и стал наливать бокалы.
— Господа, пью за ваше здоровье и благодарю за доставленное мне удовольствие вашим посещением,— сказала хозяйка, подымая бокал. Стоящий тут же у стола семи- или восьмилетний мальчик в туго накрахмаленной, колокольчиком торчащей рубашке тоже высоко поднял свой бокал и воскликнул:
— Иван Сергеевич, честь имею вас поздравить.
Я видел, как родительница дернула его сзади за торчащую рубашечку, и, сообразив, что попал не туда, мальчик на некоторое время остался с поднятым бокалом, в виде неуместного знака восклицания.
Колокольчик нашей коренной побрякивал уже у крыльца.
— Позвольте вас поблагодарить,— заговорили мы.
— Ах, нет, нет! — возразила хозяйка.— Надо прежде уложить с вами закуску.
— Ради бога, этого не делайте,— говорили мы с Тургеневым в один голос, в то время как лакей убирал кушанье.
— Нет, нет! Это одна минута.
Твердо уверенные, что доводы наши одержали верх, мы, простясь с любезными хозяевами, пустились в путь.
— Господи! — восклицал Тургенев, когда тарантас наш покатил по песчаной дороге, закрепленной вчерашним дождем.— Чего только не делает наше русское гостеприимство! Ну мыслимо ли, чтобы в нормальном состоянии я, с моим вечным страхом перед холерой, пил в одиннадцать часов утра шампанское? — И все это Тургенев восклицал таким тоном, как будто все это гибельное для его желудка русское гостеприимство не только находило себе усердную защиту в моем старообрядстве, но даже как бы исходило из меня.
Хотел было уже я для сравнения с нашими обильными яствами сопоставить скудное убожество немецкой, французской и итальянской кухни с ее прозрачными листиками ветчины, но в это время тарантас наш стал так круто спускаться в долинку, за которой начинался красный лес, что было не до споров, а нужно было упираться ногами, чтобы не скатиться с своего места. Упираться приходилось в довольно обширный сундучок в кожаном чехле. Без этого сундучка, содержавшего домашнюю аптеку, Тургенев никуда не выезжал, видя в нем талисман от холеры. Толкаемый на корявом спуске Тургеневым и толкая его, в свою очередь, вдруг слышу пронзительный его фальцет:
— Боже мой! Что же тут такое?
Тогда только, откинув совершенно фартук и взглянув себе под ноги, я увидал следующее зрелище: услужливый и сообразительный слуга, получивший на чаек, завязал все блюдо с котлетами в салфетку и поставил на аптечку. При утраченном тарантасом равновесии вся обильная подливка сквозь салфетку облила драгоценный ящик.
— Стой! Стоп! Стой! — кричал Тургенев кучеру, спустившемуся уже в долинку. Развязавши узлы пропитанной жиром салфетки, я увидал на блюде сбившиеся в кучку котлеты. Хотя от смеха я едва владел руками, тем не менее воспользовался кусочком газет, которыми Тургенев стал усердно вытирать драгоценную аптеку, и, прикрывши этой бумажкой свое левое колено, прижал на нем пальцами котлеты и держал их на весу до тех пор, пока Тургенев, вылезши из тарантаса, не стал, согнувшись, таскать сначала блюдо, а затем салфетку по обильной росе, промывая таким образом то и другое. Во время всей этой, весьма искусно им выполняемой, операции, при которой ему приходилось сильно изгибаться, он не переставал кряхтеть и повторять одну и ту же фразу: ‘Господи! проклятое русское гостеприимство!’
Наконец блюдо и салфетка были по возможности вымыты, я положил и завязал спасенные мною котлеты, и мы тронулись в путь. К вечеру мы приехали в окруженное лесами селение Щигрсвку, где остановились во дворе давно знакомого Тургеневу охотника. Помещение, невзирая на местную дешевизну строевого леса, было самое заурядное в крестьянском быту и состояло из довольно просторной избы направо и гак называемой чистой горницы налево, которую хозяева уступили нам. Не помню даже, была ли эта горница с мощеным полом или с земляным, наподобие избы, находящейся через сени. Рассматривая от скуки, по моему обыкновению, лубочные картины и стены, я нашел на правой дверной притолоке в нашей горнице четко написанное хорошо знакомым мне почерком: ‘Тургенев’. Если эта изба цела, то я уверен, что и эта ясная надпись карандашом сохранилась.
Хозяин Григорий и брат его Иван, конечно, оба превосходно знали окрестное полесье и попеременно служили нам проводниками — иногда единовременно оба, разводя нас группами в разные стороны. Конечно, Тургенев еще с вечера сделал все распоряжения, и я заранее объявил, что, стараясь ни в каком случае не мешать Тургеневу, буду тем не менее держаться того же вожака, что и он.
Когда Тургенев объяснял строгому своему Афанасию, смотревшему на ружейную охоту как на дело далеко не шуточное,— что Григорий и Иван оба обещают много тетеревиных выводков, Афанасий скептически повторял свою обычную фразу: ‘Не верьте вы мужику! Ну что мужик понимает!’
На другое утро часов в пять, напившись чаю и кофею и сунувши в ягдташи съестного и, между прочим, спасенные мною котлетки, мы на двух тройках отправились по указанию наших вожаков по лесным дорожкам и перелескам.
— Стой! — крикнул наконец нашему кучеру Григорий, и мы с Тургеневым вылезли из тарантаса, забирая тщательно приготовленные ружья и снаряды, н пустились за Григорием в кусты, разбросанные по заросшим травою так называемым гарям (прежним лесным пожарищам). Расходясь в разные стороны, мы должны были, чтобы окончательно не потерять проводника, от времени до времени кричать ему: ‘Гоп, гоп!’ — не слишком отдаляясь от его отклика. С Непиром моим, пересланным мне в Москву любезным Громекою с Волховской станции, мне не удавалось до сих пор охотиться в течение двух лет, и я боялся, зная горячность собаки, помешать Тургеневу. Несмотря на мои свистки, Непир носился как угорелый. Но вот на большом кругу он вдруг остановился и замер. Конечно, я не заставил себя ждать и прямо пошел к остановившейся собаке. Вдоволь нагладившись по его блестящей черной спине, я, приготовивши ружье, стал подвигаться по направлению его носа, и вдруг с шумным хлопаньем из росной травы поднялся черныш. Грянул мой первый выстрел, и черныш покатился в траву. Конечно, я был в восторге от своего почина.
Не берусь день за день и удар за ударом описывать наших более или менее удачных полеваний, ограничиваясь воспоминаниями о моментах более мне памятных.
В то время еще не было в употреблении ружей, заряжающихся с казенной части, и Тургенев, конечно, был прав, пользуясь патронташем с набитыми заранее патронами, тогда как я заряжал свое ружье из пороховницы с меркою и мешка дробовика, называемого у немцев Schrot-Beutel, причем заряды приходилось забивать или нарубленными из шляпы кружками, или просто войлоком, припасенным в ягдташе. У меня не было, как у Тургенева, с собою охотников, заранее изготовляющих патроны, а когда при отъезде на охоту необходимо запасаться, сверх переменного белья, всеми ружейными принадлежностями, то отыскивать что-либо в небольшом мешке весьма хлопотливо и неудобно, и Борисов очень метко обозвал это занятие словами: ‘тыкаться зусенцами’. Конечно, такое заряжение шло медленнее, и когда Тургеневу приходилось поджидать меня, он всегда обзывал мои снаряды ‘сатанинскими’. Помню однажды, как собака его подняла выводок тетеревей, по которому он дал два промаха и который затем налетел на меня. Два моих выстрела были также неудачны навстречу летящему выводку, который расселся по низкому можжевельнику, между Тургеневым и много. Что могло быть удачнее такой неудачи? Можно ли было выдумать что-либо великолепнее предстоящего поля? Стоило только поодиночке выбирать рассеявшихся тетеревей. Тургенев поспешно зарядил свое ружье, подозвав к ногам Бубульку, и кричал издали мне, торопливо заряжавшему ружье: ‘Опять эти сатанинские снаряды! Да не отпускайте свою собаку! Не давайте ей слоняться! Ведь она может наткнуться на тетеревей, и тогда придется себе опять кишки рвать’.
Помню случай, о котором мне до сих пор совестно вспоминать.
Угомонившийся Непир стал необыкновенно крепко держать стойку. Право, казалось, что, если его не посылать, он полчаса и более, не тронувшись с места, простоит над выводком. Давно уже не приходилось мне ни самому стрелять, ни слышать за собою выстрелов Тургенева. Жара стояла сильная, и утомление при долгой неудаче давало себя чувствовать. Вдруг, гляжу, шагах в пятидесяти передо мною, на чистом прогалке между кустами стоит мой Непир, а в то же самое время слышу за спиною в лощине, заросшей молодою березовой и еловою порослью, голос Тургенева, кричащего: ‘Гоп! Гоп!’ Бросивши собаку, я иду на край ложбины и кричу в ее глубь: ‘Гоп, гоп! Иван Сергеевич!’ Через несколько минут слышу близкое: ‘Гоп, гоп!’ и крик Тургенева: ‘Что такое?’
— Идите стрелять тетеревей! — кричал я.— Моя собака стоит.
Когда Тургенев вышел из чащи, мы оба отправились к черневшемуся вдали Непиру.
— Идите поправее от собаки, а я пойду полевее,— сказал я. Так мы и сделали.
Умница Бубулька по окрику Тургенева пошла за его пятой. Когда мы с обеих сторон стали опережать собаку, из лежащего между нами куста с хлопаньем поднялся старый черныш, и Тургенев стал в него целить. Поднял ружье и я, и мне почему-то показалось, что Тургенев упускает его из выстрела. Этого истинного или подложного мотива было достаточно, чтобы я нажал спуск. Грянул выстрел, и черныш упал.
— А еще вызывал стрелять,— сказал Тургенев,— да сам и убил!
Приводите какие хотите объяснения: поступок остается все тот же.
Помню, что в первый день мы охотились в два приема, то есть вернулись к часу, на время самой жары, домой к обеду, а в пять часов отправились снова на вечер-пес поле. В первый день я, к величайшей гордости, обстрелял всех, начиная с Тургенева, стрелявшего гораздо лучше меня. Помнится, я убил двенадцать тетеревей в утреннее и четырех — в вечернее поле. Чтобы облегчить дичь, которую мы для ношения отдавали проводникам, мы потрошили ее на привале и набивали хвоей. А на квартире поваренок немедля обжаривал ее и клал в заранее приготовленный уксус. Иначе не было возможности привезти домой дичины.
Нельзя не вспомнить о наших привалах в лесу. В знойный июльский день при совершенном безветрии открытые гари, на которых преимущественно держатся тетерева, напоминают своею температурой раскаленную печь. Но вот проводник ведет вас на дно изложины, заросшей и отененной крупным лесом. Там между извивающимися корнями столетних елей зеленеет сплошной ковер круглых листьев, и когда вы раздвинете их прикладом или веткою, перед вами чернеет влага, блестящая, как полированная сталь. Это лесной ручей. Вода его так холодна, что зубы начинают ныть, и можно себе представить, как отрадна ее чистая струя изнеможенному жаждой охотнику. Если кто-либо усомнится в том, как трусивший холеры Тургенев упивался такою водою, то я могу рассказать о привале в этом смысле гораздо более изумительном.
После знойного утра, в течение которого неудачная охота заставляла еще сильнее чувствовать истому, небо вдруг заволокло, листья, как кипящий котел, зашумели под порывистым ветром, и косыми нитями полился ледяной, чисто осенний дождик. Случайно мы были с Тургеневым недалеко друг от друга и потому сошлись и сели под навесом молодой березы. При утомительной ходьбе по мхам и валежнику мы, конечно, старались одеваться как можно легче, и понятно, что наши парусиновые сюртучки через минуту прилипли к телу. Но делать было нечего. Мы достали из ягдташей хлеба, соли, жареных цыплят и свежих огурцов и, предварительно пропустив по серебряному стаканчику хереса, принялись закусывать под проливным дождем. Снявши с себя фуражку, я с величайшим трудом ухитрился закурить папироску, охраняя ее в пригоршне от дождя. Некурящий Тургенев был лишен и этой отрады. Мокрые, на мокрой земле, сидели мы под проливным дождем.
— Боже мой! — воскликнул Тургенев.— Что бы сказали наши дамы, видя нас в таком положении!
Через час дождик перестал, и мы, потянувши к нашим лошадям, вскорости обсохли.
Нельзя не вспомнить с удовольствием о наших обедах я отдыхах после утомительной ходьбы. С каким удовольствием садились мы за стол и лакомились наваристым супом из курицы, столь любимым Тургеневым, предпочитавшим ему только суп из потрохов. Молодых тетеревов с белым еще мясом справедливо можно назвать лакомством, а затем Тургенев не мог без смеха смотреть, как усердно я поглощал полные тарелки спелой и крупной земляники. Он говорил, что рот мой раскрывается при этом ‘галчатообразно’.
После обеда мы обыкновенно завешивали окна до совершенной темноты, без чего мухи не дали бы нам успокоиться. Непривычные спать днем, мы обыкновенно предавались болтовне. В этом случае известные стихи ‘Домика в Коломне’ можно пародировать таким образом:
……много вздору
Приходит нам на ум, когда лежим
Одни или с товарищем иным.
— А что,— говорит, например, Тургенев,— если бы дверь отворилась и вместо Афанасия вошел бы Шекспир? Что бы вы сделали?
— Я старался бы рассмотреть и запомнить его черты.
— А я,— восклицает Тургенев,— упал бы ничком да так бы на полу и лежал.
Зато как сладко спалось нам ночью после вечернего поля, и нужно было употребить над собою некоторое усилие, чтобы подняться в 5 ч. утра, умываясь холодной как лед водою, только что принесенной из колодца. Тургенев, вида мои нерешительные плескания, сопровождаемые болезненным гоготаньем, утверждал, что видит на носу моем неотмытые следы вчерашних мух.
Здесь позволю себе небольшое отступление, могущее, по мнению моему, объяснить в глазах читателя ту двойственность в воззрении на предметы, которую я иногда сам в себе подмечаю и которая происходит из того, что я теперь рассказываю о том, что происходило тогда.
В те времена еще все вещи были единичны и просты.
Жареный поросенок был простым поросенком и не был, как во времена римских императоров, начинен сюрпризами в виде воробьев или дроздов. Правда, я был страстным поклонником Тургенева, но меня приводили в восторг ‘Певцы’ или раздающийся по заре крик: ‘Антропка! а-а-а! Поди сюда, черт, леший!’ А ко всем возможным направлениям я был совершенно равнодушен, и меня крайне изумляло несогласие проповедей с делом. Так, помню, проезжая однажды вдоль Спасской деревни с Тургеневым и спросивши Тургенева о благосостоянии крестьян, я был крайне удивлен не столько сообщением о их недостаточности, сколько французской фразой Тургенева: ‘Faites ce que je dis, mais ne ‘faites pas ce que je fais’ {Делайте то, что я говорю, но не делайте того, что я делаю (фр.).}.
Не менее поражала меня совершенная неспособность Тургенева понимать самые простые практические вещи, между тем как он, видимо, принадлежал к числу людей, добивавшихся практических изменений и устройств <...>
Душевно радуюсь, что сохранившиеся в значительном количестве письма Боткина, Тургенева и Толстого помогут мне воспроизвести нравственные очерки этих писателей с гораздо большею точностью оттенков, чем воспроизведение былых наших разговоров, причем могут вкрасться оттенки, и не вполне верные действительности.
Говоря о Спасском, я принужден говорить и обо всех его тогдашних обитателях, во главе которых стоит глубоко мною уважаемый старик, дядя Ивана Сергеевича— H. H. Тургенев.
Еще с первого знакомства даже шуточные выходки Л. Н. Толстого постоянно поражали меня своею оригинальностью. Так когда-то общие впечатления, производимые отдельным писателем нашего тогдашнего круга, он приравнивал к впечатлениям, производимым известными цветами. В настоящее время не могу припомнить цвет каждого из нас, но про меня, кажется, он говорил, что я светло-голубой. Так однажды, когда мы встали из-за стола в Новоселках и я стал рассыпаться в похвалах только что уехавшему домой Ник. Ник. Тургеневу, Л. Н. Толстой тоже воскликнул: ‘Он прелесть!’ и, схвативши у кого-то зубочистку — перо в бисерном чехольчике, прибавил:
— В своем пышном белом галстуке и шелковой муаровой жилетке песочного цвета он — вот что!
Если вспомнить моду двадцатых годов на бисерные часовые цепочки, кошельки, то лучше нельзя было выразить всего общего тона Никол. Никол., что не мешало ему быть вполне хорошим, добрым и толковым человеком.
В четырнадцатом году, 16-ти лет от роду, только что произведенный в корнеты, он повел эскадрон кавалергардских рекрут на молодых лошадях в Париж, и, конечно, за такой долгий поход эскадрон пришел обученным полевой езде. В Париже, в числе прочей молодежи, познакомился он и с англичанами, сильно тогда нахлынувшими в столицу мира. Уже в то время Тургенев отличался той физической силой, которую сохранил до старости.
Посещая залу гимнастики, он, в свою очередь, стал вытягивать из стены машину, указывавшую по градусам силу каждого. Тургенев не токмо вытащил машину до последнего градуса, но совсем вырвал ее из стены. Англичане подхватили его на руки и понесли с триумфом.
Никогда не видав матери Тургенева, не стану воспроизводить о ней рассказов едва ли в этом случае беспристрастного Ивана Сергеевича. Повторю только слышанное мною от Ник. Ник., заведовавшего при покойной Тургеневой всем ее домом. При этом перескажу лишь то, что, по-моему, находится в прямой связи с дальнейшею судьбою ее семьи. Независимо от какого-то кресла в виде трона, она содержала при себе целый штат компанионок и гофмейстерин. При поездках в другие свои имения и в Москву она, кроме экипажей, высылала целый гардеробный фургон, часть которого была занята дворецким со столовыми принадлежностями. Изба, предназначавшаяся для ее обеденного стола или ночлега, предварительно завешивалась вся свежими простынями, расстилались ковры, раскладывался и накрывался походный стол, и сопровождавшие ее девицы обязательно должны были являться к обеду в вырезных платьях с короткими рукавами.
Если при такой домашней обстановке принять во внимание безотлучное пребывание в этой среде холостяков, то нечему удивляться, что Никол. Никол, и старший брат Ивана Сергеевича женились на камеристках Варвары Петровны, тогда как последствием сближения Ив. Серг. с крепостною прачкой была та, чрезвычайно на него похожая, 15-летняя дочь, с которою мы познакомились в Куртавнеле. Кто были те Белокопытовы, из коих на младшей женат был шестидесятилетний Ник. Ник. Тургенев и от которой у него были две девочки, я сказать не умею. Знаю только, что Ив. Серг. постоянно относился к ним весьма любезно и родственно, и фразу: ‘Дядя, ты не беспокойся: твои дети — мои дети’ — я нередко слыхал из уст Ив. Серг.
Дамы эти иногда не только играли в зале на подаренном им Тургеневым пианино, но даже пели.
Однажды, когда Тургенев лежал в гостиной на самосоне, а я сидел подле него, в разговор наш врывалось из третьей комнаты довольно безыскусственное пение.
— Ведь вот,— проговорил кисленьким голоском Тургенев,— если бы ваши родственницы так пели, то вас бы это коробило. А меня это нисколько не трогает.
Я тотчас же подумал: ‘Меня это не трогает, так я об этом и не говорю’. Что же касается до жены брата Ник. Серг., то И. С. ее терпеть не мог и часто вспоминал про нее, не стесняясь в выражениях. Это была немка из Риги, не признаваемая покойной Варв. Петр, в качестве невестки и в мое время проживавшая верстах в 10-ти от Спасского в селе Тургеневе.
Чета эта представляла одну из тех психологических загадок, которыми жизнь так любит испещрять свою ткань. Ник. Серг. в совершенстве владел французским, немецким, английским и итальянским языками. В салоне бывал неистощим, и я не раз слыхал мнение светских людей, говоривших, что, в сущности, Ник. Сергеевич был гораздо умнее Ив. Серг. Я даже передавал эти слухи самому Ив. Серг., понимавшему вместе со мною их нравственное убожество. У Ивана Сергеевича были большие изъяны, у него, как мы видели, не хватало формального математического и философского ума. Однажды он говорил мне: ‘На днях я просматривал свои берлинские философские записки. Боже мой! неужели же это я когда-то писал и составлял? Пусть меня убьют, если я в состоянии понять хотя одно слово’.
Вспомним, что он добивался кафедры философии при Московском университете. Но зато Ив. Серг. был, как выражался про себя И. И. Панаев, ‘человек со вздохом’. Невзирая на внешнее сходство двух братьев, они, в сущности, были прямою противоположностью друг друга. Насколько Ив. Серг. был беззаботным бессребреником, настолько Николай мог служить типом стяжательного скупца. Известно, что после смерти Варв. Петр. Николай приехал в Спасское и забрал всю бронзу, серебро и бриллианты, и все это они с женой берегли в тургеневской кладовой. Если справедливо, что Ник. Серг. в душе презирал поэзию, то нельзя сказать, чтобы он не чувствовал ее окраски, чему доказательством может служить переданный мне Ив. Сергеевичем разговор его с братом.
— Стоит ли,— говорил Ник. Серг.,— заниматься таким пустым делом, которое всякий ленивый на гулянках может исполнить.
— Вот ты и не ленив,— отвечал Ив. С.,— но даже одного стиха не напишешь, как Жуковский.
— Ничего нет легче,— отвечал Николай:
Дышит чистый фимиам урною святою.
— А ведь похоже,— говорил хохочущий Ив. Серг.
— Разгадайте,— нередко восклицал И. С,— каким образом брат мог привязаться к этой женщине? Что она чудовищно безобразна, в этом вы могли сами убедиться в нашем доме, прибавьте к этому, что она нестерпимо жестока, капризна и неразвита и крайне развратна. Достаточно сказать, что, ложась ночью в постель при лампе, она требует, чтобы горничная, раскрахмаленная и разодетая, всю ночь стояла посреди комнаты, но чтобы не произвести стука, босая. Вот и подивитесь! Ведь он ее до сих пор обожает и целует у нее ноги.
Когда я отправлялся в Спасское один, то ездил туда верхом в брод через Зушу, значительно сокращая дорогу, и приезд мой в Спасском сделался самым обычным явлением. Однажды, всходя на балкон, слышу усиленный, мелко дребезжащий звук, похожий на фырканье, и, вступая в гостиную, вижу, что дамы усердно надрезают и рвут на клоки темно-серый кусок нанки.
— Над чем это вы так трудитесь? — спросил я.
— Да вот Иван Сергеевич выписал из Петербурга больного студента для поправки на деревенском воздухе. Оказывается, что этот гость совершенно разут и раздет, и мы послали в Мценск взять нанки, чтобы у нашего деревенского портного заказать приезжему костюм.
Вернувшийся с прогулки Ив. Серг. подтвердил известие, пояснив при этом, что он предназначает студента учителем сельской школы и переписчиком своих рассказов.
В последующие разы я увидал студента в нанковой паре уже за семейным столом, и любивший подшутить Ник. Ник. говорил:
— Право, наш молодец-то таки очень посмелел. Бывало, ждет, покуда скажут: ‘Не хотите ли вина?’ А нынче рука-то сама далеко достает бутылку. Не знаю, какой толк из этого всего выйдет.
Как-то, проходя через небольшую комнату, я увидал жену Ник. Серг. Тургенева лежащею на диване с далеко выставленными ботинками, а нанкового студента сидящего на табурете и растирающего ей ноги. Однажды осенью, зайдя во флигель к Ив. Серг., я застал его в волнении.
— Я,— сказал он,— решился просить дядю, чтобы он выпроводил этого Рабионова, который мне опротивел своим нахальством. Мне он ничего не переписывает. В школьниках видит эклогу Виргилия, и приходил мне жаловаться на жену моего брата, будто бы разрушившую его нравственный мир.
Конечно, и Ник. Ник., говоря на ту же тему, воскликнул: ‘Вот, Иван всегда так! Сам невесть кого затащил в дом, а теперь дядя выгоняй! Что я за палач такой?’
Не знаю, как это случилось, так как я вскорости затем уехал в Москву, куда вслед за мною приехал и Ив. Сергеевич. Но для бедного Ник. Ник. штука эта разыгралась не без убытка. Не знаю, по болезни или по иной причине Рабиоиов продержался в Спасском до зимы, и когда пришлось отправлять его, стал просить у H. H. шубу, клятвенно заверяя, что доедет в ней только до Москвы, а затем прямо доставит ее в наш дом. Добросердечный старик согласился на просьбу, но пропавшая шуба дала повод Ив. Сергеев, к следующему куплету:
Рабионов! Рабионов!
Вор и варвар без сомненья,
Redde meas Legiones! *
Возврати чужую шубу!
* Верни мои легионы! (лат.).
Впрочем, И. С. Тургенев предлагал и следующий вариант:
Рабионов! Рабионов!
Вор и варвар без изъятья,
Redde meas Legiones,
Возврати чужое платье!
Воспроизведение в данное время Спасского персонала было бы далеко не полно без домашнего доктора Порфирня Тимофеевича, правильнее —без вывезенного, еще при жизни матери, Тургеневым в Берлин крепостного фельдшера Порфирия, отпущенного на волю и получившего при возвращении в Россию патент зубного врача. При помощи этого патента он пользовался известной практикой в округе и благосклонно принимаем был в Спасском семейством Тургеневых. Толстый и отяжелевший, он иногда сопутствовал И. С. в ближайших охотах и в случае надобности мог составить желающему партию на биллиарде или в шахматы. Наивное вранье и попрошайство указывали в нем на бывшего дворового
Тургенев был прав, предсказывая мне из Рима прелестное деревенское лето. Действительно, лето пролетало в частых дружеских и совершенно безоблачных сближениях. С шахматным игроком и предупредительно любезным Борисовым Тургенев сблизился дружески и весьма часто день и два оставался ночевать в Новоселках.
Однажды вечером, сидя на новой террасе перед вновь устроенной Борисовым цветочною клумбою, обведенною песчаной дорожкой, Тургенев стал смеяться над моей неспособностью к ходьбе.
— Где ж ему, несчастному толстяку,— говорил он,— с его мелкой кавалерийской походочкой сойти со мною. Это я могу сейчас же доказать на деле. Вот если десять раз обойти по дорожке вокруг клумбы, то выйдет полверсты, и если мы пойдем каждый своим естественным шагом, то я уверен, что кавалерийский толстяк значительно от меня отстанет.
Хотя я и до состязания готов был уступить Тургеневу пальму, но ему так хотелось явиться на глазах всех победителем, что мы пустились кружить по дорожке: он впереди, а я сзади. До сих пор помню перед собою рослую фигуру Тургенева, старающегося увеличить свой и без того широкий шаг, я же, вызванный на некоторого рода маршировку в пешем фронте, вследствие долголетнего обучения, конечно, делал шаг в аршин. Через несколько кругов Тургенев стал видимо отдаляться от меня, как я заметил, к общему удовольствию зрителей. Где источник этого удовольствия? Под конец состязания я на десятом кругу отстал на полкруга, что в целой версте представляло бы от 20 до 25-ти сажен. Явно, что Тургенев делал шаги более чем в аршин.
Но не одними подобными затеями наполняли мы с ним в Новоселках день. Окончив вчерне перевод ‘Антония и Клеопатры’, я просил Тургенева прослушать мой перевод, с английским текстом в руках. Дамы ушли с работами в кабинет Борисова и заперли за собою дверь в гостиную, чтобы не мешать своим разговором нашему чтению. Ив. Серг. сидел на диване к концу овального стола, а я на кресле уселся спиною к свету. На этот раз мы прочитывали пятый акт и дошли до того места, где Клеопатра, припустив к груди аспида, называет его младенцем, засасывающим насмерть кормилицу.
На это Хармион, кончая стих, два раза восклицает: ‘О, break! О, break!’ — которое Кетчер справедливо, согласно смыслу, переводит:
О разорвись, разорвись, сердце!
Приняв во внимание неизменный мой обычай сохранять в переводах число строк оригинала, легко понять затруднение, возникающее на этом выдающемся месте. Помнится, у меня стояло: ‘О разорвись!’ Тургенев справедливо заметил, что по-русски это невозможно. Загнанный в неисходный угол, я вполголоса рискнул: ‘О лопни!’ Заливаясь со смеху, Тургенев указал мне, что я и этим не помогаю делу, так как не связываю глагола ни с каким существительным. Тогда, как заяц с криком прыгающий над головами налетевших борзых, я рискнул воскликнуть: ‘Я лопну!’ С этим словом Тургенев, разразившись смехом, сопровождаемым криком, прямо с дивана бросился на пол, принимая позу начинающего ползать ребенка. Дамы, слыша отчаянный крик Тургенева, отворили дверь, и уже не знаю, что подумали в первую минуту <...>
Пятого сентября, в именины жены H. H. Тургенева Елизаветы Семеновны, точно так же, как 9 мая в день именин самого старика, в Спасском постоянно бывал пир горою <...>
Часам к 12-ти во флигеле Ивана Сергеевича подавался завтрак, которого бы хватило за границей на целый ресторан, а, за невозможностью добыть во Мценске свежих стерлядей, к обеду, кроме прохладительной ботвиньи, непременно являлась уха из крупных налимов. Дядя, в повой, черной муаровой ермолке, могучий и веселый, всегда сам становился у верхнего конца стола, ловко рассылая уху гостям. Ив. Серг. садился всегда с одной стороны посередине стола, а мы с Ник. Ник. Толстым усаживались по правую и по левую его сторону. Зная нашу слабость и разделяя ее сам, Иван Серг. все время не забывал подливать нам в стаканы редереру.
— Странное дело,— сказал однажды при подобном случае Тургенев,— никогда я не замечал, чтобы Фет отказался от редерера. Ну а вы, граф, как? расположены ли к нему по временам или всегда?
С секунду промедлив ответом, Ник. Ник. самым добросовестным тоном ответил:
— Скорее всегда.
Сопоставление этих двух определений окончательно срезало Тургенева. С неудержимым хохотом повторяя: ‘Скорее всегда’,— он со стула повалился на пол и некоторое время, стоя на четвереньках, продолжал хохотать и трястись всем телом
Дворовые Спасского, по старой памяти, оканчивали вечер фейерверком на лужайке перед балконом <...>
В те времена Малоархангельский уезд еще славился изобилием болотной дичины, и если мы с Тургеневым ездили в его Малоархангельское имение Топки, впоследствии им проданное, то, конечно, главною целью Тургенева было удобно поохотиться, а никак не разбирать какие-либо свои экономические дела. Пролет болотной дичи почти совпадает с лучшим временем охоты на молодых тетеревеи, с которой, как я рассказывал, мы только что вернулись. Вследствие этого и зная достоверно, что действие романа ‘Дворянское гнездо’ перенесено Тургеневым в Топки, я до сего времени думал, что поездка в Малоархангельск совершена нами гораздо позднее, но увы! — развертывая сочинения Тургенева, я увидал пометку ‘Дворянского гнезда’ — 1858 годом, вследствие чего не может быть ни малейшего сомнения, что вскорости после охоты на тетеревеи мы с Тургеневым отправились в Топки. Описание старого флигеля, в котором мы останавливались, верное в тоне, весьма преувеличено пером романиста. По раскрытии ставней мухи действительно оказались напудренными мелом, но никаких штофных диванов, высоких кресел и портретов я не видал. А в одной из пустых комнат, вместо упоминаемой кровати под пологом, я увидал ткацкий станок, на котором крепостной ткач работал прекрасную пестрядь. Правда, что, худо ли, хорошо ли, нам приготовили обед, и старый слуга Антон, принарядившись в серый сюртучок, надел белые вязаные перчатки. После отмены даже крепостного права граф Л. Толстой говаривал: ‘Едете в заглазное имение, ни о чем не хлопочите. Садитесь только за стол в ваш определенный час, и вам подадут ваших обычных пять блюд’. Действительно так и было во время крепостного права. В заглазное имение обыкновенно отправлялись на покой заслуженные старики — слуги, повара и т. д. Приезд господ, как звук трубы для бракованной лошади, был призывом к старинной деятельности и случаем отличиться.
На другой день нашего приезда в Топки Тургенев, предчувствуя, что к нему придут крестьяне, мучительно томился предстоящею необходимостью выйти к ним на крыльцо. Сетования эти до того мне надоели, что я вызвался выйти вместо него к крестьянам, и полагаю, что исполнил бы это, хоть не с большею пользой, но с большим достоинством. Я из окна смотрел на эту сцену. Красивые и видимо зажиточные крестьяне без шапок окружали крыльцо, на котором стоял Тургенев, и, отчасти повернувшись к стенке, царапал ее ногтем. Какой-то мужик ловко подвел Ивану Сергеевичу о недостаче у него тягольной земли и просил о прибавке таковой. Не успел Ив. Серг. обещать мужику просимую землю, как подобные настоятельные нужды явились у всех, и дело кончилось раздачей всей барской земли крестьянам. Само собою разумеется, что дело это оставалось на этом основании до отъезда Ив. Серг. за границу и приезда Ник. Ник. Тургенева в Топки. С каким добросердечным хохотом говорил он мне впоследствии: ‘Неужели, господа писатели, все вы такие бестолковые? Вы же с Иваном ездили в Топки и раздали там мужикам всю землю, а теперь тот же Иван пишет мне: ‘Дядя, как бы продать Топки?’ Ну что же бы там продавать, когда бы вся земля осталась розданною крестьянам? Спрашиваю двух мужиков-богачей, у которых своей покупной земли помногу: ‘Как же ты, Ефим, не постыдился просить?’ — ‘Чего же мне не просить? Слышу,— другим дают, чем же я-то хуже?’ <...>
Тридцатого октября Тургенев писал из Спасского:
‘Пишу к вам две строки <...> чтобы, во-первых, испросить у вас позволения поставить у вас на дворе на несколько дней мой тарантас, а во-вторых, чтобы предуведомить вас о моем приезде в Москву к вам 5-го или 6-го ноября <...> До скорого свидания.

Ваш Ив. Тургенев’.

Действительно, 5 ноября не успели мы окончить кофею, как у нашего крыльца прогремел знакомый мне тарантас, il в дверях передней я встретил взошедшего по лестнице Тургенева. Входя в отведенный ему кабинет мой, он сказал, что, оправившись с дороги, выйдет пить чай к хозяйке.
За чаем он был, чувствуя себя здоровым, весел и сказал, что сегодня никуда не поедет со двора, а усядется писать письма и будет обедать дома и разве вечером куда-нибудь сбегает. Когда через несколько времени я вошел к нему, то не узнал своего рабочего стола.
— Как вы можете работать при таком беспорядке?— говорил Ив. Серг., аккуратно подбирая и складывая бумаги, книги и даже самые письменные принадлежности.
В 5 часов он нашел на столе суп-потрох, о котором с любовью вспоминал и за границей.
За исключением С. Т. Аксакова, не выезжавшего из дому по причине мучительной болезни, кто только не перебывал из московской интеллигенции у Тургенева за три дня, которые провел он в нашем доме.

Из главы X

Наконец, после долгих сборов и обещаний, Тургенев приехал в Спасское, и мы, хотя с грехом пополам, поохотились с ним на куропаток и вальдшнепов. На одном из привалов он вдруг предался своей обычной забаве придираться к моей беспамятности с географическими именами, требуя, например, двадцати названий французских городов. На этот раз он требовал только пяти португальских, кроме Лиссабона. ‘Только пяти’,— настойчиво прибавлял он. Назвав Опорто и Коимбру, я было стал в тупик, но вдруг вспомнил урок из арсеньевской географии, и язык мой машинально пролепетал: ‘Тавиро, Фаро и Лагос — портовые города’.— ‘Ха-ха-ха!— вынужденно захохотал Тургенев,— какой ужасный вздор!’ — ‘Очень жаль, что вы их не знаете’,— сказал я, надеясь на своего Арсеньева, как на каменную гору. Тургенев достал памятную книжку и записал города. ‘Хотите пари?’ — ‘Пожалуй,— отвечал я,— на бутылку шампанского!’ — ‘Нет! — фальцетом протянул Тургенев:— Я хочу пробрать вас хорошенько,— на дюжину шампанского!’ — ‘Это значило бы пробрать вас!’ —
‘— Знаем мы эти штуки! — воскликнул Тургенев.— Это незнание в одежде великодушия’. Мы ударили по рукам. На другой день Тургенев, подходя ко мне в бильярдной со старою книжкой в руках, сказал: ‘А ведь шампанское-то я проиграл, ведь вот они в самом деле, эти нелепые города’.

Из главы XII

Раза с два, в бытность мою у Тургенева в Петербурге, я видел весьма неопрятную серую смушковую шапку Шевченко на окошке, и тогда же, без всяких задних мыслей, удивлялся связи этих двух людей между собою. Я нимало в настоящее время не скрываю своей тогдашней наивности в политическом смысле. С тех пор жизнь на многое, как мы далее увидим, насильно раскрыла мне глаза, и мне нередко в сравнительно недавнее время приходилось слышать, что Тургенев n’tait pas un entant de bonne maison {не получил хорошего воспитания (фр.).}. Как ни решайте этого вопроса, но, в сущности, Тургенев был избалованный русский барич, что, между прочим, с известною прелестью отражалось на его произведениях. Образования и вкуса ему занимать было не нужно, и вот почему, познакомившись с тенденциозными жалобницами Шевченко, я никак не мог в то время понять возни с ним Тургенева. Впрочем, несмотря на мою тогдашнюю наивность, мне не раз приходилось изумляться отношениям Тургенева к некоторым людям. Привожу один из разительных тому примеров, которыми подчас позволял себе допекать в глаза Тургенева.
Однажды, когда я в Петербурге сидел у Тургенева, Захар, войдя, доложил: ‘Михаил Евграфович Салтыков’.
Не желая возобновлять знакомства с этим писателем, я схватил огромный лист ‘Голоса’ и уселся в углу комнаты в вольтеровское кресло, совершенно укрывшись за газетой. Рассчитывая на непродолжительность визига, я не ошибся в надежде отсидеться. Между тем вошедший стал бойко расхваливать Тургеневу успех недавно возникших фаланстеров, где мужчины и женщины в свободном сожительстве приносят результаты трудов своих в общий склад, причем каждый и каждая имеют право, входя в комнату другого, читать его книги, письма и брать его вещи и деньги.
— Ну, а какая же участь ожидает детей? — спросил Тургенев своим кисло-сладким фальцетом.
— Детей не полагается,— отвечал Щедрин.
— Тем не менее они будут,— уныло возразил Тургенев.
Когда по уходе гостя я спросил: ‘Как же это не полагается детей?’ — Тургенев таким тоном сказал: ‘Это уж очень хитро’,— что заставлял вместо хитро понимать нелепо <...>
Вдруг получаю следующее письмо Тургенева из Спасского 19 мая 1861:
‘Fethie carissime {Дражайший Фет (ит.).}, посылаю вам записку от Толстого, которому я сегодня же написал, чтобы он непременно приехал сюда в теченье будущей недели, для того чтобы совокупными силами ударить на вас в вашей Степановке, пока еще поют соловьи и весна улыбается ‘светла, блаженно-равнодушна’. Надеюсь, что он услышит мой зов и прибудет сюда. Во всяком случае, ждите меня в конце будущей недели, а до тех пор будьте здоровы, не слишком волнуйтесь, памятуя слова Гете: ‘Ohne Hast, Ohne Rast’ {Без спешки н отдыха (нем.).} и хоть одним глазом поглядывайте на вашу осиротелую Музу. Жене вашей мой дружеский поклон.

Преданный вам Ив. Тургенев’.

<...> Невзирая на любезные обещания, показавшаяся из-за рощи коляска, быстро повернувшая с проселка к нам под крыльцо, была для нас неожиданностью, и мы несказанно обрадовались, обнимая Тургенева и Толстого. Не удивительно, что, при тогдашней скудости хозяйственных строений, Тургенев с изумлением, раскидывая свои громадные ладони, восклицал: ‘Мы все смотрим, где же это Степановка, и оказывается, что есть только жирный блин и на нем шиш, и это и есть Степановка’.
Когда гости оправились от дороги и хозяйка воспользовалась двумя часами, остававшимися до обеда, чтобы придать последнему более основательный и приветливый вид, мы пустились в самую оживленную беседу, на какую способны бывают только люди, еще не утомленные жизнью <...> После обеда мы с гостями строем отправились в рощицу, отстоявшую сажен на сто от дому, до которой в то время приходилось проходить по открытому полю. Там на опушке мы, разлегшись в высокой траве, продолжали наш прерванный разговор еще с большим оживлением и свободой. Конечно, во время нашей прогулки хозяйка сосредоточила все свои скудные средства, чтобы дать гостям возможно удобный ночлег, положив одного в гостиной, а другого в следующей комнате, носившей название библиотеки. Когда вечером приезжим были указаны надлежащие ночлеги, Тургенев сказал: ‘А сами хозяева будут, вероятно, ночевать между небом и землей, на облаках’. Что в известном смысле было справедливо, но нимало не стеснительно.
Сколько раз я твердо решался пройти молчанием событие следующего дня по причинам, не требующим объяснений. Но против такого намерения говорили следующие обстоятельства. В течение тридцати лет мне самому неоднократно приходилось слышать о размолвке Тургенева с Толстым, с полным искажением истины и даже с перенесением сцены из Степановки в Новоселки.
Из двух действующих лиц Тургенев, письмом, находящимся в руках моих, признает себя единственным виновником распри, а и самый ожесточенный враг не решится заподозрить графа Толстого, жильца 4-го бастиона, в трусости. Кроме всего этого, мы впоследствии увидим, что радикально изменившиеся убеждения Льва Николаевича изменили, так сказать, весь смысл давнишнего происшествия, и он первый протянул руку примирения. Вот причины, побудившие меня не претыкаться в моем рассказе.
Утром, в наше обыкновенное время, то есть в 8 часов, гости вышли в столовую, в которой жена моя занимала верхний конец стола за самоваром, а я в ожидании кофея поместился на другом конце. Тургенев сел по правую руку хозяйки, а Толстой по левую. Зная важность, которую в это время Тургенев придавал воспитанию своей дочери, жена моя спросила его, доволен ли он своею английскою гувернанткой. Тургенев стал изливаться в похвалах гувернантке и, между прочим, рассказал, что гувернантка с английскою пунктуальностью просила Тургенева определить сумму, которою дочь его может располагать для благотворительных целей.
— Теперь,— сказал Тургенев,— англичанка требует, чтобы моя дочь забирала на руки худую одежду бедняков и, собственноручно вычинив оную, возвращала по принадлежности.
— И это вы считаете хорошим? — спросил Толстой.
— Конечно, это сближает благотворительницу с насущною нуждой.
— А я считаю, что разряженная девушка, держащая на коленях грязные и зловонные лохмотья, играет неискреннюю, театральную сцену.
— Я вас прошу этого не говорить! — воскликнул Тургенев с раздувающимися ноздрями.
— Отчего же мне не говорить того, в чем я убежден,— отвечал Толстой.
Не успел я крикнуть Тургеневу: ‘Перестаньте!’, как, бледный от злобы, он сказал: ‘Так я вас заставлю молчать оскорблением’. С этим словом он вскочил из-за стола и, схватившись руками за голову, взволнованно зашагал в другую комнату. Через секунду он вернулся к нам и сказал, обращаясь к жене моей: ‘Ради бога извините мой безобразный поступок, в котором я глубоко раскаиваюсь’. С этим вместе он снова ушел.
Поняв полную невозможность двум бывшим приятелям оставаться вместе, я распорядился, чтобы Тургеневу запрягли его коляску, а графа обещал доставить до половины дороги к вольному ямщику Федоту, воспроизведенному впоследствии Тургеневым <...>
Размышляя впоследствии о случившемся, я поневоле вспоминал меткие слова покойного Ник. Ник. Толстого, который, будучи свидетелем раздражительных споров Тургенева со Львом Николаевичем, не раз со смехом говорил: ‘Тургенев никак не может помириться с мыслью, что Левочка растет и уходит у него из-под опеки’.

Из главы XIII

Можно себе представить наше с женой удивление, когда в половине мая в гостиную к нам вдруг вошел Василий Петрович, бодрый и веселый, которого воображение наше давно привыкло видеть болеющим по разным европейским столицам. Не успели мы обнять его, как следом за ним появился и Тургенев. Конечно, это была одна из самых радостных и одушевленных встреч, и наш Михаила употребил все усилия, чтобы отличиться перед знатоками кулинарного искусства. Редерер тоже исправно служил нам с Тургеневым, а в виду приезда Боткина мы запаслись и красным вином, которого я лично не пил во всю жизнь.
От специальных литературных вопросов разговор мало-помалу попал в русло текущих событий. Так как мы все преисполнены живой веры в целебность охватившего страну течения, то о главном русле его между нами не могло быть разноречия и споров. Зато я помню, когда вопрос коснулся народной грамотности, я почувствовал потребность настойчиво возражать Тургеневу и жарко его поддерживающему Боткину. Меня поразил умственный путь, которым Тургенев подходил к необходимости народных школ. Если бы он говорил, что должно исправить злоупотребления, внесенные временем в народную жизнь, то я не стал бы с этим спорить. Но он, освоившийся со складом европейской жизни, представлял Россию каким-то параличным телом, которое нужно гальванизировать всеми возможными средствами, стараясь (употребляю собственное его выражение) буравить это тело всяческими буравами, в том числе и грамотностью.

П. А. ВАСИЛЬЧИКОВ

Как и дневниковые записи Е. В. Сухово-Кобылиной, воспоминания Петра Алексеевича Васильчикова (1829—1898) свидетельствуют о большей фактической и психологической достоверности автобиографических и мемуарных произведений Тургенева, в данном случае его очерка ‘Наши послали!’, вошедшего в состав ‘Литературных и житейских воспоминаний’ и относящегося к событиям в революционном Париже 1848 года.
По весьма обоснованному предположению публикатора воспоминаний Л. М. Долотовой {Подробнейшие реальные комментарии Л. М. Долотовой см. в ЛН, т. 76.}, Тургенев мог познакомиться с П. А. Васильчиковым еще в середине 1840-х годов, но тесное знакомство состоялось в 1850-е годы, по возвращении Тургенева из Спасской ссылки в 1853 году.
Мы намеренно оставляем записи, не имеющие, казалось бы, прямого отношения к Тургеневу, но характеризующие личность мемуариста, что очень важно, атмосферу музыкально-литературного салона М. 10. Виельгорского, где часто бывал писатель.
В воспоминаниях Васильчикова есть прямые текстуальные совпадения с произведениями Тургенева, например, рассказ о его ощущениях, вызываемых красотою природы: ‘что-то как будто сосет сердце’. Эта фраза потом (спустя почти десять лет) встретится в повести ‘Призраки’. Сам по себе очень интересный факт, характеризующий творческий метод писателя. Сравнения, ассоциации, рождающиеся задолго до создания какого-либо произведения, оживали затем на его страницах.
Воспоминания Васильчикова сохранили важные для писательской биографии Тургенева подробности, его высказывания о Пушкине, о любимых стихотворениях поэта, в которых ‘выразился… да]) пророчества’. Мемуарист называет ‘Восточные стихотворения’, стихотворение ‘Странник’, где есть такие строки:
‘…держись сего ты света,
Пусть будет он тебе единственная мета…’
Интересна запись о гоголевском направлении в литературе, истоки которого уходят во времена петровских реформ. Эта мысль близка автору ‘Записок охотника’, в которых присутствует пушкинское осмысление роли Петра I в истории России.
Главное в воспоминаниях Васильчикова — это передача непосредственного живого рассказа Тургенева о пребывании в революционном Париже. Записи мемуариста — своеобразный хроникальный репортаж, без психологического проникновения, но, пожалуй, трагичнее очерка. В них передан ужас гражданской войны, слепая жестокость (гибель женщин и детей, как трагическая, но неумолимая ‘случайность’, стихия). В мемуарах Тургенев предстает не просто как наблюдатель-художник, но и как невольный участник событий (его поиски врача, например).
В ‘Воспоминаниях’ есть и неточности. Когда Тургенев сидел под арестом на съезжей, то к нему приходило очень много народу, о чем он писал Полине Виардо. Строгости последовали позже. Васильчиков не совсем точно освещает историю публикации тургеневской статьи на смерть Гоголя. Тургенев именно хотел, чтобы ее напечатали в московской газете, зная, что там она сможет пройти через цензуру.
Текст печатается по изданию: ЛН, т. 76, с, 342—359.

ТУРГЕНЕВ О РЕВОЛЮЦИОННОМ ПАРИЖЕ 1848 г.

Из дневниковых записей П. А. Васильчикова 1853—1854 гг.

10 декабря 1853 г. Вчера у Виельгорских я с большою радостью встретил И. С. Тургенева, только что воротившегося в Петербург. Он пострадал совершенно невинно. После смерти Гоголя энтузиазм, возбужденный им в Москве, почести, с которыми он был похоронен, должны были неприятно отозваться во многих тут. Между прочим, здешний попечитель, Мусин-Пушкин, отзывавшийся о Гоголе как о лакейском писателе, запретил о нем писать. Тургенев хотел было тут напечатать весьма невинную статью о Гоголе, но ему запретили. Тургенев послал это письмо в Москву, к Боткину, даже не с намерением ее напечатать, хотя и тут бы не было ничего ни предосудительного, ни противузаконного. Назимов захотел, чтоб ее поместили в ‘Московских ведомостях’. Мусин-Пушкин представил это государю, в самом дурном виде, и Тургенева посадили в 1-ю Адмиралтейскую часть, там он просидел более месяца, в тесной комнатке квартального, к нему даже никого не пускали, потом его послали на жительство в деревню, где он оставался почти два года. Напрасно просили о нем наследник, Назимов и многие другие знавшие и любившие его, государь отвечал на все ходатайства: пускай еще посидит.
Тургенев, конечно, один из самых милых людей, которых я когда-либо встречал, какая у него должна быть душа, как он сочувствует природе: я помню один вчерашний рассказ, который на меня произвел большое впечатление, может быть отчасти благодаря его фантастическому характеру. Он говорил о том, как он сочувствует природе, как, когда он созерцает ее, им часто овладевает восторг и как, если он предается этому восторгу, им овладевает потом какое-то сладостное чувство, душа ноет, что-то как будто сосет сердце. Он говорил, что он раз прошедшую осень совершенно предался этому чувству и что оно усилилось в нем до такой степени, что он вошел в какое-то странное состояние. Ему показалось, будто все его окружающее, деревья, растения — все силилось говорить ему и не могло, все, казалось, хотело сказать ему что-то и давало как-то ему почувствовать, что оно связано. Перед ним стояла небольшая красивая береза. ‘Мне показалось, не знаю почему,— продолжал он,— что она была женского рода, я сказал внутренно: я знаю, что ты женщина, говори, и в ту же минуту один сук березы медленно, как будто с грустью, опустился. Волосы стали у меня дыбом от испуга, и я бежал опрометью…’
Много было говорено тоже о русском крестьянине, и между прочим Тургенев замечал, до какой степени, несмотря на его необразованность, до какой степени его трудно разобрать, до какой степени он многосложен, до какой степени все систематическое мало может служить к пониманию или к пользе русского человека. Говорили и о том, как сильна в нем религиозная сторона, а от этого, разумеется, разговор перешел к раскольникам, к их характеру, к их большему количеству и распространению, которому иногда способствует и само государство: так в Ярославле попытка основать единоверческую церковь для уменьшения раскола повела только к большему его распространению <...>
15 декабря 1853 г. Виельгорскнй мне рассказывал, как он присутствовал у Волконского при первом чтении ‘Ревизора’. Пушкин присутствовал. Все были в восхищении. Михаил Юрьевич Виельгорскнй и князь Вяземский (Петр) одни позволили себе некоторые замечания.
18 декабря 1853 г. Когда французы были в Москве, устроена была тайная комиссия для переноса и сохранения бумаг и драгоценностей и т. п.: боялись, чтобы французы не вошли в Петербург <...>, боялись тоже и за памятник Петру Великому и думали о средствах его скрыть и перенести. В то время именно доложили один раз А. Н. Голицыну, что отставной капитан Булгаков желает его видеть. Входит старик на деревянной ноге и на костылях и говорит, что он видел странный сон и что он просит передать его государю. Ему снилось, что он шел по Дворцовой площади. Когда он подошел к углу Миллионной, он услышал за собою странный шум, как мерные удары большого молота по камню. Он обернулся и увидел за собою памятник Петра Великого, идущий за ним, в испуге он снял картуз и посторонился, памятник поглядел на него пристально и проехал мимо. Булгаков, влекомый какой-то неведомой силой, пошел за ним. Петр Великий переехал через Троицкий мост и поехал к Каменному острову, где жил тогда император перед отъездом в армию. Петр Великий подъехал к крыльцу, в это время император выходит из дворца в полном мундире и, скрестив руки, подходит к Петру Великому, который сказал ему: ‘Молодой человек, отчего подверг ты Россию таким опасностям. За Петербург бояться нечего, он будет безопасен, пока я буду стоять на том месте, где я теперь нахожусь’. Сказав это, Петр Великий повернул лошадь и поскакал назад. Император закричал: ‘Коляску, коляску!’, и Булгаков проснулся. Замечательно то, что Булгаков не знал и не мог знать про тайную комиссию и особенно про намерение насчет памятника Петру Великому. А. Н. Голицын рассказал это государю, и памятник Петру Великому был оставлен в покое как по тяжести переноски, так и потому, что на этот сон смотрели как на предзнаменование, памятника не трогали. А. Н. Голицын рассказывал это Мих. Ю. Виельгорскому. Виельгорский рассказал это Пушкину, на которого этот рассказ сделал большое впечатление и который вследствие оного написал ‘Медный всадник’.
25—26 декабря 1853 г. 24-го я был поутру у Тургенева: каждый раз, как я бываю у этого человека, я его больше люблю, он мне больше нравится.
27—29 декабря 1853 г. Как нарочно, я после театра встретил у Веневитиновых Тургенева, мы разговаривали о поэзии, и Тургенев и я читали попеременно вслух стихи, именно, сколько я помню, ‘Восточные стихотворения’ Пушкина и его ‘Отрывок’: последнее стихотворение уже давно мне правилось, оно производило всегда на меня при чтении какое-то непонятное тягостное чувство. Тургенев говорит, что Пушкин выразил в этой поэме дар пророчества!
30 декабря 1853 г. Тургенев выразил, мне кажется, довольно верную мысль, именно ту, что Гоголь есть произведение в некотором отношении Петра I, потому что самые характеры, которые живут в его повестях, могут только быть произведением того насильственного перелома, который Петр I произвел в России, потому что, может быть, гоголевское направление в литературе есть бессознательно противодействие всему дурному, принесенному без сомнения благодетельною реформою Петра. Баранов говорил мне на днях, что жгут ‘Мертвые души’ (I часть), дай бог, чтобы это была неправда, это было бы самоубийство. Дубельт, говорят, до того яростен против памяти Гоголя, что не может даже равнодушно говорить о ней: странно, ведь, кажется, только в ‘Ревизоре’ Гоголь выводит на сцену жандарма, и то роль его, кажется, довольно прилична <...>.
Сегодня я с Милютиным говорил о записках императрицы Екатерины: на свете существует только 3 или 4 экземпляра: один у государя, другой у кн. Воронцова, третий в Москве, писанный рукою Пушкина <...>.
Впрочем, цензорам трудно и не быть строгим: кн. Львов потерял место цензора (место нарочно сделанное теперь очень выгодным) за то, что пропустил ‘Записки охотника’ Тургенева. Строгость цензуры особенно увеличилась после 48 г., она стала просто ннквизициею. Прежде можно было много писать — пример тому статьи Белинского и Искандера (Герцена).
11 января 1854 г. Последняя повесть Тургенева ‘Два приятеля’, печатанная в ‘Современнике’, очень мила. Он мне говорил, что он сомневается очень в ее достоинстве <...>
8 февраля 1854 г. Тургенев у сестры в прошедшее воскресенье рассказывал свои впечатления во время 15 мая и 24 июня в Париже. Во время самой Февральской революции он был в Брюссели, то, что он рассказывал, было так интересно, что я постараюсь рассказать, как вспомню, жаль, что он сам не записал ничего. Он говорил, во-первых, что 15 мая никто не думал о возмущении: вторжение в палату было противно интересам и желаниям социалистов, по крайней мере предводителей: все сделалось как-то само собой, без предумышленности.
Уже недели за две до Июньского возмущения все ожидали его со дня на день, несмотря на это, все казались спокойны и веселы. Наконец, в первый день возмущения прачка, принеся белье, рассказала Тургеневу, что строят баррикаду на boulevard St. Denis. Тургенев тотчас пошел туда (он сам жил на boulevard des Italiens), на бульварах толпа, веселость и беззаботность непомерная, магазины и лавки все отперты. Только уже не видно было экипажей по приближении к месту, где была баррикада. Тургенев подошел к тому месту, где стояла уже готовая баррикада, на ней блузники с ружьями и знаменами с надписями (La Rpublique dmocratique et sociale ou la mort. Vive la rpublique dmocratique et sociale {Республика, демократическая и социальная, или смерть. Да здравствует демократическая и социальная республика (фр.).}). Окна всех домов кругом открыты и наполнены лицами любопытных, женщин, кормилиц с детьми etc. Тургенев подошел к самой баррикаде в числе многих, и блузники разговаривали с ними. Подошел отряд национальной гвардии, начальник отряда стал переговариваться с инсургентами, и те, которые стояли между отрядом и баррикадой, должны были отойти в сторону. Между тем шум разговоров вокруг все продолжался, начальник воротился к своему отряду, и вдруг раздался неизвестно откуда выстрел. Воцарилась мертвая тишина, и все окна затворились. Вдруг из окоп дома, стоящего наискосок, раздался залп, и несколько человек национальных гвардейцев повалились. Тургенев и стоящие с ним побежали в соседнюю улицу, чтобы скрыться от выстрелов, и там вошли в какую-то комнату, где было уже несколько человек и, между прочим, один раненый прохожий, просили доктора, и Тургенев взялся побежать за одним доктором, который жил неподалеку. Надобно было пройти через двор фабрики, который с одной стороны отделялся от глухого переулка решеткой, а с другой — от соседней улицы стеной. Тургенев прошел через двор, но, открывая калитку, чтобы перейти через улицу, он услышал выстрелы и увидел уже, что отряд солдат (la ligne) берут небольшую баррикаду. Через три или четыре минуты баррикада была взята, и Тургенев перешел через улицу, на которой валялось несколько мертвых тел, и вошел к доктору, у которого уже было несколько раненых, но неопасно. Когда он воротился, уже прежняя баррикада была взята и на ней стоял уже отряд de la ligne. Все это продолжалось не более 20 минут. Тургенев пообедал, хотя неохотно, у ресторана и пошел ходить по улицам. Толпа была ужасная и по-прежнему все было беззаботно и весело. Между тем распространился слух, что инсургенты заняли весь город по ту сторону Сены. Тургенев отправился туда. Уже вечерело. (За несколько дней перед тем входили войска.) Les quais {набережные (фр.).} были покрыты войсками, которые расположились под открытым небом. Офицер, командующий постом на Pont Neuf, пропустил Тургенева. На той стороне моста блузники помогли ему перейти через баррикаду, и он пустился ходить по улицам: везде баррикады, ночью воздвигнуты были 3000 баррикад, три баррикады в виде крепости, костры на площадях и на улицах, блузники с ружьями. Множество любопытных приходило смотреть на лагерь инсургентов, это было как будто временем перемирия. Тургенев вошел в погребок (marchand de vin) на Place Maubert и потребовал вина, так как он был один не в блузе, то на него стали смотреть искоса, один блузник подошел к нему с стаканом и сказал: Citoyen! Voulez-vous trinquer la Rpublique dmocratique et sociale? {Гражданин! Хотите чокнуться за демократическую и социальную республику? (фр.).}, но другой перебил: Ne Violentez point les opinions du citoyen, il n’a peut-tre pas votre mani&egrave,re de voir {Не невольте гражданина, может быть, у него иной взгляд на вещи (фр.).}. Блузники беспрестанно приходили с приказаниями, приказы отдавались шепотом, писались записки карандашом и отсылались. Тургенев, видя, что на него смотрят косо, принимают за rac или за лазутчика, вышел из погребка и так же беспрепятственно воротился домой. Тургенев плохо спал и на другой день чем свет был разбужен пальбой. День был превосходный, зной страшный, на улицах ни души {Запись 3 февраля прервана Васильчиковым на слове ‘зной’, а окончание фразы дописано уже после даты ‘4 февраля’. В этом и других подобных случаях, встречающихся далее в тексте дневника, мы переносим окончания фразы в предыдущую запись. (Прим. Л. М. Долотовой.)}.
4 февраля. Cavaignac запретил выходить на улицу, и каждому национальному гвардейцу приказано было стеречь дом, в котором он живет. Ставни, лавки везде закрыты. По пустынным улицам проходили только изредка отряды войска (национальной гвардии, gard mobile), пехоты с кавалерией, проезжали пушки, гремя по мостовой, фуры (ambulances) с ранеными, проскакивали адъютанты и ordonnances {ординарцы (фр.).}, покрытые пылью и кровью.
Тургенев говорил, что томительнее и ужаснее этого дня и двух следующих нельзя себе ничего вообразить. Издали беспрерывно раздавались раскаты ружейных залпов и пушечные выстрелы. Тургенев весь этот день ничего не ел, кроме куска хлеба и стакана вина, он беспрестанно только и делал, что ходил из комнаты на улицу, доходил до первого караульного и возвращался потом. Третий день был еще томительнее и ужаснее второго: все в доме были в ужасе, никто почти не спал ночи. Тургенев сошел поутру вниз, чтобы посмотреть на улицу. К нему подошел вдруг офицер национальной гвардии и спросил его трагическим тоном, почему он не исполняет долг гражданина и не находится в рядах национальной гвардии. Тургенев ответил, что он русский.— ‘Ah, vous tes un agent russe, vous tes venu ici pour exciter la discorde, la guerre civile, vous semez de l’or parmi les insurgs’ {А вы русский агент, вы явились сюда, чтобы возбуждать распри, гражданскую воину, вы раздаете деньги мятежникам (фр.).}. Тургенев сказал ему, что у него не было ни копейки.— ‘Pourquoi portez-vous ce costume (Тургенев, зная, что ему нельзя будет никуда пройти, был в кургузой куртке) — c’est pour pactiser avec les insurgs’ {Почему вы так одеты <...> — это для того, чтобы стакнуться с мятежниками (фр.).}. По приказанию его Тургенева тотчас окружили четыре национальных гвардейца, и офицер сказал: ‘A la mairie’ {В мэрию (фр.).}. Mairie находилась неподалеку от того дома, где жил Тургенев, и каждые 5 или 10 минут оттуда слышались небольшие залпы: расстреливали пленных инсургентов. Тургенев: ‘Mais on fusille la mairie?’ {Но в мэрии расстреливают? (фр.).} Офицер: ‘Propos d’insurg’ {Выдумки мятежников (фр.).}. Его повели: к счастью, на пороге соседнего дома Тургенев встретил одну M-me Grille, которая знала его и которая была известна всему околотку: она заступилась за него, и Тургенев был только mis aux arrts dans sa chambre {подвергнут домашнему аресту (фр.).}.
5 февраля. Арест продолжался недолго, впрочем. На другой же день он мог по-прежнему свободно выходить. Четвертый день был еще ужаснее первых, пальба, особенно пушечная, была мучительна. Наконец, по улице проскакал усатый ordonnance, крича направо и налево: ‘le faubourg est nous!’ {предместье в наших руках! (фр.).}. Что увеличивало ужас этого дня — это следующие друг после друга известило смерти генерала Бреа, Negres архиепископа и, кроме этого множество нелепых слухов, которые распространялись со всех сторон. Только на пятый или скорее на шестой день можно было снова ходить по улицам, и зрелище, особенно в faubourge St. Antoine было ужасное: улицы, разрытые и облитые кровью, дома разрушенные, некоторые, например, Magasin la petite Jeannette (если не ошибаюсь), пробитые насквозь, как кружево. Повсюду трофеи из блуз , фуражек, киверов, облитых кровью. Часть пленных инсургентов были посажены в погреб под Тюильри, там от ран, духоты, тесноты, сырости, недостатка пищи открылась между ними зараза. В страшных страданиях они проклинали и ругали своих победителей: их расстреляли всех через soupiraux {отдушины (фр.).} и решетчатые окна. Путешествуя вскоре после по Южной Франции, Тургенев ездил в дилижансе с военным хирургом, который казался грустен и мрачен, он сказал Тургеневу, что он не может еще оправиться от впечатления Июньских дней: полк, которому он принадлежал, брал баррикаду в улице Culture St. Jean. Солдаты схватили старика с ружьем и руками, черными от пороха, и, не думая, чтоб он мог быть опасным, отпустили его, старик тотчас же вошел в соседний дом и из окна убил полковника. Солдаты, которые страстно любили своего начальника, поклялись перерезать всех живущих в этой улице. Более 38 женщин и детей были расстреляны тут: чтобы не попадать в своих, солдаты били прежде женщин прикладами по затылкам, а потом расстреливали их bout portant {в упор (фр.).} на полу. Тургенев уверял, что в эти дни было убито до 30 000 человек, это число, конечно, преувеличено, хотя, с другой стороны, едва ли можно верить счислениям французов.
15 февраля 1854 г. Третьего дня Михаил Юрьевич Виельгорский попросил Тургенева рассказать ему свои воспоминания о Июньских днях. Он рассказал это с прибавлением некоторых подробностей.
16, 17 февраля. Он рассказывал, между прочим, что в одном доме с ним над его комнатою жил немецкий поэт Herwegh {Здесь и далее в автографе: Herwick. (Прим. Л. М. Долотовой.)} (человек довольно известный, но который, как видно, не понравился Тургеневу) с женою (ур. Ziegmunt). Они ожидали 5-летнего сына, который должен был прибыть из Берлина с нянькой своей и должен был прибыть именно 22 или 25 июня, т. е. в самый разгар возмущения. Тургенев на третий день перестрелки зашел к Herwegh и нашел его в большом волнении по этому случаю. Вдруг слуга приходит весь дрожащий и бледный и объявляет, что блузник требует г-на Herwegh. Входит мрачная, свирепая фигура старика в грязном, засаленном платье, с длинными всклокоченными седыми волосами. Он пришел объявить Гервегу, что сын его приехал, что он помещен в таком-то доме возле barri&egrave,res {заставы (фр.).} (la gare {вокзал (фр.).} St. Denis была в руках инсургентов). Старик этот прошел через часть города, занятую войсками, подвергаясь на каждом шагу опасности быть расстрелянным, для того чтобы известить Гервега, которого он никогда не видал, которого он считал врагом своим — геас, aristo, чтобы известить его о приезде сына. Он объявил, что возвратится тотчас же на баррикады, и на вопросы и увещеванья Тургенева и Гервега он объявил, что он ищет только смерти, что он желает умереть, что ему нечем кормить себя и семейство. Он отказался от денег, и его насилу уговорили остаться до вечера и принять пищу. Девять генералов было убито в продолжение этих дней. Жестокость с инсургентами надобно приписать тому страху, который они внушали всем буржуа и жителям Парижа. Они не были достойны этой жестокости: их били и резали и ссылали как разбойников без суда, а между тем они занимали половину города и не разграбили ни одного дома, а между тем они занимали Quartier Latin, в их руках были все Colleges, дети тех aristo, которые с ними обошлись так жестоко, и они не только не тронули их, но даже окружили их охранною стражею.
18, 19, 20, 21, 22, 23 февраля. Поутру ездил слушать чтение у Виельгорских. Тургенев читал ‘Постоялый двор’, повесть уже известную мне, но которую я тем не менее прослушал еще в другой раз с большим удовольствием <...>
Теперь вот мои memorandola {записки для памяти (лат.).}, во-первых, окончу рассказы Тургенева.
Инсургенты Июньских дней дрались за исполнение несбыточной мечты, многие без надежды на успех, а с намерением только умереть, потому что им нечем было жить, потому что они видели, что те, которые до 24 февраля сулили им права и богатство, не исполняли обещания. Они жаловались на то, что их обманывали, и их в самом деле жестоко обманули. Herwegh нашел потом сына своего в определенном месте у одной женщины, все родственники которой, за исключением ребенка, были убиты. Тургенев был в Париже во время избрания Людовика Наполеона. Тургеневу любопытно <было> следить за тем, как влияние этого человека мало-помалу возрастало. Тургенев говорил, как он в первый <раз> увидел первые попытки Людовика Наполеона приобрести народность: какой-то французский Dulamara продавал на boulevard различную дрянь и между прочим раздавал всем окружающим даром брошюрки о Людовике Наполеоне (это было в начале июня 48 г.), потом разные подпущенные группы собирались вокруг Вандомской колонны и толковали о Людовике Наполеоне. Потом собирались на улице небольшие толпы, кричали Vive Napolon, vive l’Empereur {Да здравствует Наполеон, да здравствует император (фр.).}, раздавался неизвестно откуда пистолетный выстрел, приходила национальная гвардия, и все рассеивалось. Чтобы иметь средства для всего этого, Людовик Наполеон сначала занял у Парижа 12 миллионов (английское правительство гарантировало заем), потом у Фульда 4 миллиона. Никто не думал, что он будет избран президентом. Накануне получения известия об его избрании секретарь при французской миссии Fernere (Le Flot был тогда французским посланником) объявлял всем у Виельгорских, que l’lection du gnral Cavaignac est assure {что избрание генерала Кавеньяка обеспечено (фр.).}. Избранный президентом, и даже доизбрания, Людовик Наполеон окружил себя толпою пьяных оборвышей figures patibulaires {разбойничьего вида (фр.).}, вооруженных палками, которые постоянно его окружали. Когда Людовик Наполеон, только что избранный, делал смотр национальной гвардии, вся эта когорта, пьяная, шатаясь на ногах, толкая всех, испуская запах дешевого вина, бежала за ним, крича: ‘Vive l’Empereur’. Национальная гвардия стояла безмолвною. Champgarnier сказал в этот день: ‘Il m’est aussi facile de faire un empereur que de m’acheter un sac de pralines’ {Мне так же легко сделать императора, как купить фунт конфет (фр.).}. Вся эта пьяная когорта (Les Elysens, les Dcembristes) окружала постоянно Elyse Bourbon, крича Vive l’Empereur и оскорбляя прохожих, Тургенев рассказывал, что, проходя раз с Герценом, один из Elysens сказал другому: C’est parce que ces gredins-l sont des rpublicains, qu’ils ne crieront pas ‘Vive l’Empereur’ {Эти негодяи не будут кричать ‘Да здравствует император’, потому что опн республиканцы (фр.).}. И потом грубым голосом потребовал у них, чтобы они кричали ‘Vive l’Empereur!’ Герцен отвечал, что он русский, но что если <бы> он даже был француз, он не стал бы кричать для такого пошляка и подлеца, как Людовик Наполеон. Они едва успели убежать от пьяной ватаги, которая бросилась было на них.
27 февраля 1854 г. Вот как ценят и уважают тут русскую литературу. Накануне отъезда сестры (Черкасской) мы обедали все вместе у Кушелева. У него в кабинете висит портрет, писанный Dowe, портрет, замечательный странным выражением глаз. Сестра Баранова заметила, что эта картина напоминает ‘Портрет’ Гоголя.— ‘Как, вы читали Гоголя?’ — сказал Кушелев с удивлением, и на утвердительный ответ он прибавил, что он этому удивляется, что он не понимает, как можно читать Гоголя, что он писал сальности для лакеев, что он сам хвастает тем, что он не читал Гоголя. Это еще ничего. Кушелев глуп, как сивый мерин, но когда гр. А. Толстой ходил к гр. Орлову хлопотать о Тургеневе, который пострадал за статью о Гоголе, гр. Орлов сначала спросил: какой Гоголь? а потом прибавил: ‘Sachez qu’aucun homme comme il faut ne lit Gogol’ {‘Знайте, что ни один порядочный человек не читает Гоголя (фр.).}.
12 мая 1854 г. Какой-то, вероятно, из наших эмигрантов (Герцен?) в одной французской ‘Revue’ написал, что из наших писателей тот, кто с большею очевидностью и ясностью выставил ошибки правительства, это Ив. Тургенев. Бедный Тургенев и без того уже раз невинно пострадал, вот и другая беда к нему привалила.
18 июня 1854 г. Ездил с Тургеневым, с Некрасовым, с Панаевым и его женой на Красную Горку смотреть вражьи суда, которые стояли против этого места, мы провели там целый день.
20 января 1855 г. Тургенев говорил мне когда-то, что он одно время вздумал описывать сны свои поутру.

H. A. ТУЧКОВА-ОГАРЕВА

Воспоминания H. A. Тучковой-Огаревой (1829—1914) — одно из немногих мемуарных свидетельств, рисующих, пусть мимолетно, Тургенева в атмосфере семьи А. И. Герцена. И в этом их несомненная ценность. Зимой 1848 года (с конца ноября по декабрь) в Париже Тургенев был частым гостем своего друга, в одном доме с которым жила семья Тучковых. О своих визитах к Тучковым Тургенев писал Полине Виардо 29 апреля 1848 года: ‘…Я провел вечер у Тучкова, о котором я вам уже говорил. Мы там вели разговор более или менее интересный, но очень томительный. Знакомы ли вы с такими домами, где невозможно разговаривать с распущенным умом?..’ {Тургенев. Письма, т. I, с. 459, 587.} Имя Тучковых занесено Тургеневым в ‘Мемориал’, в записи 1848 года.
Наибольшей симпатией Тургенева пользовалась младшая дочь А. А. Тучкова — Наталья Алексеевна. Она выросла в семье, где свято чтили память декабристов (ее отец в молодости был членом ‘Союза благоденствия’), близкой Герцену и кругам прогрессивной русской интеллигенции. В пору знакомства с Тургеневым Н. А. Тучкова была под впечатлением революционных событий в Париже и Италии, откуда она только что вернулась. Натура темпераментная, восприимчивая, открытая заинтересовала и увлекла писателя. Перед отъездом Н. А. Тучковой из Парижа он подарил ей памятную книжечку с полушутливой надписью: ‘Эта книжечка подарена мною Наталье Алексеевне Тучковой <...> чтоб она напоминала ей о человеке, который очень ее полюбил <...> желаю ей здоровья, веселья, счастья и свободы…’ {ЛН, т. 73, кн. первая, с. 362.} Н. А. Герцен в письме к Е. А. и Н. А. Тучковым замечал, обращаясь к Натали, ‘Тургенев сказал, что часто вспоминает тебя, что ‘яркими красками описал тебя там, где он находится…’ {Герцен, т. XXIII, с. 374.} (в семье Виардо).
Тургенев посвятил Тучковой свою комедию ‘Где тонко, там и рвется’, написанную в июне 1848 года.
В глазах Тучковой он — ‘писатель тонкий, с редкими дарованиями, с необыкновенно изящным вкусом <...> но <...> далекий от политических взглядов и стремлений’ {Тучкова-Огарева II. А. Воспоминания.— М.: Гослитиздат, 1959, с. 111.}. Эта точка зрения, до некоторой степени выражавшая отношение к Тургеневу в среде Герцена — Огарева, сказалась и в настоящих воспоминаниях о нем.
Возвратившись в Россию, Тучкова выходит замуж за Н. П. Огарева. В 1855—1856 годах Тургенев часто встречается с ними в Петербурге, в это время писатель особенно дружен с Огаревым, увлечен его поэзией. В 1856 году Огаревы покидают Россию, они спешат ‘к свободным берегам’, в Лондон, к Герцену.
Воспоминания Тучковой-Огаревой, рисующие лондонские встречи с Тургеневым в шестидесятые годы,— отрывочны. Во многом это объясняется тем, что начиная с 1862 года обостряется полемика Герцена и Тургенева по самым важным, кардинальным проблемам современного развития России и Западной Европы. Но после нашумевшего в 1863 году ‘дела 32-х*, по которому Тургенев обвинялся в нелегальных связях с ‘лондонскими изгнанниками’, и ответов писателя на вопросы следствия,— отношения его с Герценом резко ухудшились. Герцен обвинил Тургенева в ‘двоегласни’, после чего наступил разрыв в отношениях между ними, длившийся около трех лет. В эти годы прекратилась их всегда оживленная переписка, Тургенев не появляется больше в доме Герценов (Н. А. Тучкова-Огарева с 1857 года стала женой А. И. Герцена).
Сведения, сообщаемые мемуаристкой о встречах с Тургеневым в 1870 году, по время предсмертной болезни Герцена, подтверждаются письмами самого Тургенева, свидетельствами других лиц.
Мемуарный очерк Н. А. Тучковой-Огаревой впервые опубликован в ‘Русской старине’, 1889, кн. II. Текст печатается по изданию: Тучкова-Огарева Н. А. Воспоминания.— М., Гослитиздат, 1959, с. 279—291.

ИВАН СЕРГЕЕВИЧ ТУРГЕНЕВ

1848—1870

I

Когда мы всем семейством, то есть мои родители, я с сестрой и гувернантка наша, m-lle Michel, приехали в 1848 году из Рима в Париж, Александр Иванович Герцен писал о нашем приезде Павлу Васильевичу Анненкову, который, как и Иван Сергеевич Тургенев, находился тогда там. Сначала Анненков пришел к нам один, он нам всем очень понравился: его непринужденность, приятное и ровное обхождение со всеми, его готовность нам все показывать в Париже, где он был как дома, приводили нас в восторг. Его помощь была всего чувствительнее в картинных галереях: он понимал живопись, много уже видал галерей за границей и любил объяснять нам особенности картин, которые были у нас перед глазами, но которые бы мы, вероятно, без него не заметили благодаря нашей неопытности. Через несколько дней Анненков привел к нам Ивана Сергеевича Тургенева. Высокий рост Ивана Сергеевича, прекрасные его глаза, иногда упорная молчаливость, иногда, наоборот, горячий разговор, бесконечные споры с Анненковым на всевозможные темы — все это не могло не поразить нас. Капризность его характера не замедлила выказаться в каждодневных посещениях им нашего семейства: иной раз он приходил очень веселый, другой раз очень угрюмый, с иными вовсе не хотел говорить и т. д. У Виардо, говорят, он не позволял себе капризов, с русскими он чувствовал себя свободнее. Многие за глаза смеялись над продолжительностью его привязанности к Виардо, а я думаю, напротив, что это было его самое лучшее чувство. Какова же была бы его жизнь без него? Мне только грустно то, что Виардо была иностранка, понемногу она отняла его у России. Женщина без выдающегося таланта, без обстановки искусства, неартистическая натура не могла бы ему правиться надолго. В его произведениях, особенно в ‘Записках охотника’, так виден поэт, что он не мог бы ужиться в другом мире. Для Виардо он покинул Россию, отвык от нее, она становилась все дальше, дальше, будто в тумане, он продолжал писать, но талант его изменился, угасал, как и талант Огарева. На родине с 1849 по 1855 год Николай Платонович Огарев написал более стихотворений и лучших, чем в продолжение всей его жизни за границей.
На одного Байрона отсутствие из родины не имело влияния, но он был мировой поэт, к тому же он ненавидел Англию, но как ненавидел? Потому ли, что слишком горячо ее любил, или это была аномалия, как бывает очень редко с детьми, которые не любят своих родителей,— кто нам скажет?
Возвращаясь к Тургеневу, я вспоминаю, как он в это время нам всем казался странен. Он приходил к нам ежедневно, иногда чтоб играть в шахматы с моим отцом, иногда исключительно для меня, с остальными дамами он только здоровался, а дам было много, особенно с возвращения из Италии семейства А. И. Герцена, и все дамы, конечно, замечательнее меня.
Жена Герцена, о которой я много говорила в записках Т. П. Пассек, была поэтическая натура и наружности очень привлекательной, Мария Федоровна Корш (сестра Евгения), немолодая уже девица, умная и очень любезная, красивая и еще не старая мать Александра Ивановича Герцена, Луиза Ивановна, и Мария Каспаровна Эрн (ныне m-mc Рсйхель), тогда девушка, очень умная, веселая, образованная, моя мать, тогда еще довольно молодая и тоже красивая, моя сестра Елена, которую за необыкновенную грацию Наталья Александровна Герцен называла своим пажем, и я, дурнушка, которую она называла своей Копсуэлой или Миньоной Гете.
Тургенев любил читать мне стихотворения или рассказывать планы своих будущих сочинений, помню до сих пор канву одной драмы, которую он собирался написать, и не знаю — осуществилась ли его мысль, он хотел представить кружок студентов, которые, занимаясь и шутя, вздумали для забавы преследовать одного товарища, смеялись над ним, преследовали его, дурачили его, он выносил все с покорностью, так что многие, в виду его кротости, стали считать его за дурака. Вдруг он умирает: при этом известии сначала раздаются со всех сторон шутки, смех. Но внезапно является один студент, который никогда не принимал участия в гонениях на несчастного товарища. При жизни последнего, по его настоянию, он молчал, но теперь он будет говорить о нем. Он рассказывает с жаром, каков действительно был покойник. Оказывается, что гонимый студент был не только умный, но и добродетельный товарищ, тогда встают и другие студенты, и каждый вспоминает какой-нибудь факт оказанной им помощи, доброты и проч. Шутки умолкают, наступает неловкое, тяжелое молчание. Занавес опускается, Тургенев сам воодушевлялся, представляя с большим жаром лица, о которых рассказывал.
Иногда Иван Сергеевич приносил мне духи ‘Гарденн’, его любимый запах, говорил со мною даже иногда о Виардо, тогда как вообще он избегал произносить ее имя, это было для него вроде святотатства. Он написал тогда маленькую комедию ‘Где тонко, там и рвется’, прочел ее у нас и посвятил мне.
Когда мы ходили всем обществом гулять по городу, он вел меня под руку, несмотря на то, что он был самый высокий, а я самая маленькая из нашего общества. Раз, когда мы вышли смотреть иллюминацию, Тургенев вдруг почти присел.
— Что с вами? — спросила я с удивлением.
— Ничего,— отвечал он,— я хотел только убедиться, можете ли вы что-нибудь видеть через эту сплошную толпу,— иллюминация очень хороша.
Вероятно убедившись, что мне почти ничего не видно, Тургенев подвел меня к какому-то крыльцу и ввел на верхнюю ступеньку, там действительно я могла вполне любоваться великолепным зрелищем иллюминации в Париже.
Впоследствии мы жили в одном доме с А. И. и Н. А. Герценами в Париже, и потому Тургенев часто заставал меня с сестрой у Наталии Александровны. Часто Александра Ивановича не было дома, тогда Тургенев читал мне что-нибудь, при этом если все сидели вместе, то у Тургенева являлись удивительные фантазии: он то просил у нас всех позволения кричать, как петух, влезал на подоконник и действительно неподражаемо хорошо кричал и вместе с тем устремлял на нас неподвижные глаза, то просил позволения представить сумасшедшего. Мы обе с сестрой радостно позволяли, но Наталья Александровна Герцен возражала ему.
— Вы такие длинные, Тургенев, вы все тут переломаете,— говорила она,— да, пожалуй, и напугаете меня.
Но он не обращал внимания на ее возражения. Попросит у нее, бывало, ее бархатную черную мантилью, драпируется в нее очень странно и начинает свое представление. Он всклокочет себе волосы и закроет себе ими весь лоб и даже верхнюю часть лица, огромные серые глаза его дико выглядывают из-под волос. Он бегал по комнате, прыгал на окна, садился с ногами на окно, делал вид, что чего-то боится, потом представлял страшный гнев. Мы думали, что будет смешно, но было как-то очень тяжело. Тургенев оказался очень хорошим актером, слабая Наталья Александровна отвернулась от него, и все мы вздохнули свободно, когда он кончил свое представление, а сам он ужасно устал. Когда нас звали с сестрой наверх, Иван Сергеевич или уходил в кабинет Герцена, смежную с гостиной комнатку, или ложился на кушетку в гостиной и говорил мне:
— Возвращайтесь поскорей, а я пока понежусь.
Он очень любил лежать на кушетках и имел талант свернуться даже на самой маленькой.
Наталья Александровна или читала, или занималась с кем-нибудь из детей, а на Тургенева не обращала ни малейшего внимания: он был, как и П. В. Анненков, короткий знакомый в их доме. Анненков имел большую симпатию и глубокое уважение к Наталье Александровне, Тургенев же, напротив, не любил ее, мало с ней говорил, как будто нехотя, нередко случалось им даже говорить друг другу колкости. Я была в странном положении между ними двумя: горячо любя Наталью Александровну, я была, однако, как молодая девушка, очень польщена постоянным вниманием Ивана Сергеевича ко мне, но я оставалась совершенно спокойна, и мысль полюбить его никогда мне не приходила в голову, я не кокетничала, но видела в Тургеневе особенно талантливого и оригинального человека, и мне это нравилось, бывало только иногда досадно на насмешки дам, которые меня дразнили, называя внимание Тургенева ухаживаньем. Иногда мне хотелось ему высказать, что его постоянное и исключительное ко мне внимание конфузит и навлекает на меня разные маленькие неприятности, но взгляну, бывало, на его большие, прекрасные глаза, которые так добродушно, почти по-детски улыбаются, и промолчу.
Раз мы все сидели, то есть молодежь, на крыльце, которое выходило в наш садик, был теплый июльский вечер. Анненков и Тургенев тоже были с нами. Вдруг Иван Сергеевич обратился ко мне с вопросом:
— M-lle Natalie, за которого из нас двух вы бы скорее пошли замуж? (разумея Анненкова).
— Ни за которого,— отвечала я, смеясь.
— Однако если б нельзя было отказать обоим? — сказал он.
— Почему же нельзя,— сказала я,— ну, в воду бы бросилась.
— И воды бы не было,— возразил Тургенев.
— Ну,— сказала я, смеясь,— за вас бы пошла.
— А! вот этого-то я хотел, все-таки вы меня предпочли Анненкову,— сказал Иван Сергеевич, глядя на Анненкова с торжествующей улыбкой.
— Конечно,— сказала я,— если и воды нет. И все засмеялись.
Осенью мы оставили Париж: срок, назначенный для нашего путешествия, оканчивался, Иван Сергеевич пришел проститься и принес мне на память маленькую записную книжечку, где было написано, чтоб я никогда не принимала серьезного решения, не взглянув на эти строки и не вспомнив, что есть человек, который меня никогда не забудет.
Мы уехали.

II

Через год или два я услышала, что Ивану Сергеевичу велено жить в его имении в Орловской губернии, где он прожил безвыездно два года. Говорили, что он был сослан за то, что находился в Париже во время июньских диен 1848 года. Тогда были большие строгости <...>
Во время ссылки Ивана Сергеевича Виардо была приглашена петь в Петербурге. Все были очень удивлены, что у нее не хватило мужества навестить Тургенева в его Спасском, не повидавшись с ним, она возвратилась за границу.
Впоследствии, уже замужем, я была однажды в Петербурге. Огарев хлопотал о получении заграничного паспорта, наш был первый, выданный в наступившем царствовании Александра II. Кто-то нам сказал, что И. С. Тургенев тоже в Петербурге, мы этому очень обрадовались оба. Сначала Огарев встретился с ним у кого-то из общих приятелей, потом Тургенев явился к нам, мы стояли в какой-то гостинице. Никогда не забуду этой встречи, так мало я ее ожидала.
Когда Тургенев постучал в дверь, я сидела в перзой комнате, Огарев был во второй. Он хотел идти навстречу входящему, но Тургенев предупредил его, услышав обычное ‘войдите’. Он вошел, кланяясь мне на ходу и спеша к Огареву.
Дверь была открыта, и я слышала, как он сказал Огареву:
— Ведь вы женаты? На ком?
— На Тучковой,— отвечал Огарев, с простодушным удивлением в голосе,— да вы разве не знаете?
— Познакомьте меня, пожалуйста, с вашей женой,— сказал Иван Сергеевич.
— Да ведь вы, кажется, давно знакомы,— говорит Огарев и зовет меня.
Я встаю, они входят, и я не могла не улыбнуться, протягивая руку этому новому знакомому. Это была какая-то сцена из ‘Онегина’. С этой минуты Иван Сергеевич был действительно новый знакомый.
Зато к Огареву у него была в эту эпоху горячая симпатия. Прощаясь, он говорил ему: ‘Я не могу так уйти, скажите мне, когда я вас увижу снова, где, назначьте день’ и пр. Мне кажется, все очень горячие чувства его, кроме к Виардо, не длились долго. Раз он зашел к нам в Петербурге, в отсутствие Огарева, н сказал мне:
— Я хотел передать Огареву поручение Некрасова, но все равно, вы ему скажите. Вот в чем дело: Огарев показывает многим письма Марии Львовны и позволяет себе разные о них комментарии. Скажите ему, что Некрасов просит его не продолжать этого, в противном случае он будет вынужден представить письма Огарева к Марье Львовне куда следует, из чего могут быть для Огарева очень серьезные последствия.
— Это прекрасно,— вскричала я с негодованием,— это угроза доноса en toute forme {по всей форме (фр.).}, и он, Некрасов, называется вашим другом, и вы, Тургенев, принимаете такое поручение!
Он проговорил какое-то извинение и ушел.
Конечно, это объяснение ничуть не способствовало нашему сближению. Из писем Марии Львовны (присланных Огареву по смерти ее) он узнал, что, несмотря на то, что Панаева с поверенным Шаншиевым по доверенности Марии Львовны получили орловское имение для передачи ей, все-таки они ее оставляли без всяких средств к существованию, так что она умерла, содержимая христа ради каким-то крестьянским семейством близ Парижа…

III

Каждый год раз пли два Тургенев приезжал в Лондон. Иногда он бывал очень весел, не могу забыть, как он приехал однажды с каким-то соотечественником из литераторов. Последний вовсе не знал по-французски. Когда стали спрашивать паспорты на французском пароходе, оказалось, что молодой человек запрятал свой паспорт куда-то далеко в чемодан. Тургенев его успокаивал, говоря, что это не беда, спросят имя и проч. и запишут, так и случилось. Услышав, что у молодого русского паспорта нет, гарсон вынул записную книжку и начал делать обыкновенные вопросы:
— Votre nom, prnom, nom de famille? {Ваше имя, фамилия? (фр.).}
Молодой литератор бойко отвечал.
— Votre ge? {Сколько лет? (фр.).} — продолжал гарсон.
— Cent vinght sept ans {Сто двадцать семь (фр.).},— отвечал скромно наш путешественник.
Тургенев кусал себе губы, чтобы не разразиться смехом.
— Comment? {Что? (фр.)} — переспросил гарсон, не веря своим ушам.
Молодой литератор уверенно повторил. Тогда улыбка мелькнула на лице гарсона, и он стал пристально осматривать говорящего, в глазах его читалось: ‘Diable! Dans ce climat de neige et de glace on se conserve joliment bien. Avec ses 127 ans ce gaillard a l’air d’en avoir peine 25’ {Черт возьми, в этой стране снега и льда люди удивительно сохраняются. Сто двадцать семь лет,— а ему и двадцати пяти не дашь на вид (фр.).}.
И Тургенев хохотал, не стесняясь смущением своего молодого друга, который прерывал его, сконфуженно говоря:
— Это вес вы, Иван Сергеевич,— право, вы сами!..
Помню еще один замечательный случай. Это было около 1861 года, кто-то приехал из Парижа к нам и рассказывал, как русские, находящиеся в Париже, собрались на дебаркадере, чтобы приветствовать при въезде в Париж одно высокопоставленное лицо, отправляющееся в кругосветное путешествие. Когда ожидаемый поезд приблизился и ожидаемое лицо вышло, наши соотечественники встретили его с почтительным приветствием, но вместо обычного любезного ответа на оное последовало резкое замечание о том, что неприлично русским дворянам носить бороду. Приветствующие были поражены подобным обращением. Слыша об этом происшествии из достоверного источника, Герцен хотел рассказать это в ‘Колоколе’, но вдруг является Иван Сергеевич и говорит, что приехал затем, чтоб передать Герцену, что его просят не печатать о вышеупомянутом факте: высокопоставленное лицо обещает в продолжение всего своего путешествия воздерживаться от подобных выходок, если Герцен промолчит на этот раз. Это было передано Ивану Сергеевичу князем Н. А. Орловым, служившим посланником в Бельгии. Герцен и высокопоставленное лицо сдержали оба слово.
Однажды Тургенев приехал в Лондон в очень хорошем расположении духа. Он нас забавлял разными рассказами о родине, между прочим, мы были очень заинтересованы следующим рассказом о государе Николае Павловиче и графе Т… Всем известно, что Николай Павлович предпочитал штатской службе военную службу, особенно терпеть не мог, чтоб оставляли военную службу для штатской. Как-то случилось, что граф Т… оставил военную службу и взял отставку. Кажется, год спустя, находясь в Петербурге, Т… был приглашен к коротким знакомым на многолюдный раут, куда и отправился в простом пиджаке. На его беду, совершенно неожиданно явился туда и Николай Павлович. Он прохаживался по залам, его высокий рост позволял ему различать всех и в густой толпе.
Заметив Т…. который был тоже высокого роста, Николай Павлович направился в его сторону. Завидя государя, граф Т… приветствовал его с замиранием сердца, чувствуя себя как бы виноватым перед государем за то, что находился в отставке. Николай Павлович отвечал слегка на его поклон и стал всматриваться в его костюм.
— Ah, mon cher T…. comme vous tes voil affubl,— сказал он с улыбкой,— comment appelez vous cela,— продолжал он, взяв его за рукав.
— Peatjack, votre majest,— отвечал Т…
— Comment? — переспросил Николай Павлович.
— Peatjack, votre majest,— повторил Т… с сильным сердцебиением.
— Ce n’est pas mal, mais quelle diffrence avec l’uniforme militaire {А, Т… Как вы разоделись! Как это называется?’ — ‘Пиджак, в. в.’.— ‘Как?’ — ‘Пиджак, в. в.’.— ‘Недурно, — по какая разница с военным мундиром!’ (фр.).},— сказал государь и проследовал дальше.
Т… вздохнул всей грудью, надеясь, что его приключение окончено. Но, походя немного и милостиво разговаривая с некоторыми лицами, Николай Павлович опять увидал неподалеку Т…
— Ah! T…. comment s’appelle donc votre costume? — сказал он.
— Peatjack, votre majest!
— Comment dites-vous? — переспросил Николай Павлович.
— Peatjack, votre majest {‘А! Т…. как же называется ваш костюм?’ — ‘Пиджак, в. в.’.— ‘Как?’ — ‘Пиджак, в. в.’ (фр.).},— отвечал Т… и чувствовал, как крупные капли пота выступали у него на лбу. Казалось, Николай Павлович забавлялся его смущением. Походя еще по залам, он опять увидал Т… и пошел к нему навстречу. Бедный граф, завидя государя, хотел ретироваться за колонну, но высокий рост выдавал его, и Николай Павлович отыскал его и там.
— Ah! mon cher T…. comment appelez-vous donc cet habit, j’ai tr&egrave,s mauvaise mmoire ce matin,— сказал on.
— Peatjack, votre majest,— с отчаянием отвечал Т…
— Comment, c’est un mot tr&egrave,s difficile retenir,— переспросил Николай Павлович.
— Peatjack, votre majest! {‘А! Т…. как же называется это одеяние? У меня сегодня прескверная память’.— ‘Пиджак, в. в.’.— ‘Как? Ужасно трудно запомнить это слово’.— ‘Пиджак, в. в.’ (фр.).} — сказал Т…. и едва Николай Павлович проследовал, как граф Т… поспешил оставить раут, обещая себе никогда не попадаться на глаза государю в злополучном пиджаке.
Раз Тургенев приехал к нам вскоре после написания им ‘Фауста’. Он читал его сам у нас, но ни Огареву, ни Герцену ‘Фауст’ не понравился, с той только разницей, что последний делал свои замечания очень сдержанно, тогда как первый критиковал ‘Фауста’ очень резко, с этих пор Иван Сергеевич окончательно потерял всякое расположение к Огареву.
Помню, что раз Тургенев приехал в Лондон особенно веселый и милый к Герцену.
— Знаешь ли, что я тебе скажу,— начал он, обращаясь к Александру Ивановичу,— ведь я приехал нынче не один, чтоб тебя лицезреть, один чудак пустился в дорогу, не зная ни одного иностранного слова, и просил меня проводить его до Лондона. Ведь это подвиг? Отгадай — кто это? Вот что,— продолжал он,— может, лучше сначала тебе к нему съездить, может, Огареву не совсем приятно его видеть, были какие-то неприятности…
— Господа,— сказал Александр Иванович,— да уж это не Некрасов ли? Он ведь безъязычен, с чего же он взял, что мне будет приятно его видеть после того, что он через тебя, Иван Сергеевич, передавал Огареву?
— Да ведь он нарочно приехал из России, чтоб повидаться с тобой!
— Может ехать обратно,— сказал Герцен, и был непреклонен. Вообще, за Огарева он оскорблялся гораздо более, чем за самого себя.
В продолжение трех дней Иван Сергеевич постоянно уговаривал Герцена увидать Некрасова, по принужден был покориться непреклонной воле Герцена и увезти его обратно, не добившись свиданья.
По переезде в Швейцарию мы не видали более Ивана Сергеевича, изредка он переписывался с Герценом. По распоряжению последнего ‘Колокол’ высылался правильно Тургеневу, Вырубову и некоторым еще, но когда Огарев сломал ногу и Тургенев не осведомился о состоянии его здоровья, Герцен рассердился на Тургенева и пс велел высылать ему более ‘Колокола’, зато, когда мы приехали в Париж в конце 1869 года, Герцен сам смеялся, рассказывая, как при первом свидании Тургенев подробно и долго расспрашивал своего друга о здоровье Огарева.
— Видно, урок был хорош! — говорил Александр Иванович, смеясь.

IV

Во время свидания в Париже, в 1869 году, они разговорились о литературе. Александр Иванович спрашивал, что пишет Тургенев в настоящее время.
— Я ничего не пишу,— отвечал Иван Сергеевич,— меня в России не читают более, я уже стал писать для немцев по-немецки и печатать в Берлине, но вот беда, вздумали переводить, что я пишу, и, поверишь ли,— продолжал он с жаром,— когда в С.-Петербурге Краевскому был подан перевод, то он отдал его обратно переводчику, говоря: ‘Это нельзя напечатать, это слишком хорошо, вы переведите как-нибудь похуже — я напечатаю’. И оба приятеля залились звонким смехом.
Тургенев шутил, но внутри ему было больно это отчуждение своих. С двадцатипятилетнего возраста он был избалован судьбой, слава его все росла, впоследствии благодаря переводам Виардо он стал не менее известен и в Европе, перед ним широко растворялись двери лучших салонов Парижа и Лондона, он становился баловнем счастия, как вдруг родная страна отшатнулась, отвернулась от него, и за что? За изящную фотографию нигилизма в России (‘Отцы и дети’). Он писал, как соловей поет, без намеренья уязвить чье-нибудь самолюбие, он писал, потому что это было его призвание, а русская молодежь оскорбилась, увидала злую преднамеренность и ополчилась на Тургенева: тяжелое отношение со своими продолжалось несколько лет.
Герцен не любил антиэстетического проявления нигилизма в России и удивлялся негодованию русской молодежи на Тургенева. Он говаривал иногда соотечественникам: ‘Помилуйте, Базаров — апофеоз нигилизма, нигилисты никогда до него не дойдут. В Базарове есть много человеческого. Чего же им оскорбляться?’
Герцен и Тургенев переживали тяжелое время, оба они находились тогда под опалой общественного мнения в России: Тургенев, как сказано выше, за яркое представление нигилизма, Герцен за соболезнование о Польше. Конечно, по своим взглядам и правилам А. И. был всегда на стороне более слабых, но он не принимал никакого участия в польских делах, однако были недоброжелательные личности, которые на это намекали, и этого было достаточно, чтобы он был почти всеми оставлен.
Впоследствии для Тургенева все изменилось, к счастью, еще при его жизни, он был попят, оценен на родине, и пылкая молодежь спешила сама горячо приветствовать талантливого писателя и старалась загладить свое несправедливое предубеждение против него. А для Герцена заря этого горячего примирения никогда не занялась…
Когда Александр Иванович Герцен занемог своей последней болезнью, Иван Сергеевич навестил его и видел, что Герцену угрожает большая опасность, и все-таки он исчез на несколько дней. Тогда именно Тургенев ходил (только потому, что не сумел отказаться) смотреть казнь Тропмана, которую и описал вскоре в ‘Вестнике Европы’, издание 1870 года.
После казни Тропмана Тургенев пришел к нам нервный, почти больной, он провел несколько дней без сна и пищи. Он вспоминал с содроганием о виденном.
— Да,— говорил он,— лучше бы я вам помогал ходить за больным Александром Ивановичем, вот где было мое место, но я жалкий человек, стихии управляют мной. Когда Белинский {Белинский был как бы руководителем Тургенева, восхищался его талантом, направлял его, а иногда выговаривал ему, как ребенку. (Прим. Н. А. Тучковой-Огаревой.)}, умирающий, возвращался в Россию, я… я не простился с ним.
— Знаю, Иван Сергеевич, вас отозвала Виардо, не сделайте того же и нынче. Вы любите Герцена, а, пожалуй, и с ним не проститесь,— сказала я.
— Нет, нет, как можно,— возразил он горячо. Вырубов почти не отходил от больного, Таландье {Впоследствии депутат в палате. (Прим. Н. А. Тучковой-Огаревой.)}, узнав в Англии о кончине Герцена, без денег в ту минуту, заложил часы и поспел к похоронам Герцена, а И. С. Тургенева не было — он выехал из Парижа!

M. H. ТОЛСТАЯ

С Марией Николаевной Толстой (1830—1912), сестрой Л. Н. Толстого, Тургенев познакомился в октябре 1854 года во время пребывания в спасской ссылке. Желание узнать хоть что-нибудь об авторе ‘Истории моего детства’ — повести, пленившей Тургенева, привело его в Покровское, имение М. Н. и В. П. Толстых, находящееся в Чернском уезде. ‘Маша в восхищении от Тургенева’ {ЛН, т. 37—38, с. 729.},— пишет H. H. Толстой брату в Севастополь. M. H. Толстая — умная, отзывчивая, правдивая, прекрасная музыкантша — скрасила жизнь Тургенева в спасском изгнании, он беседует с ней о своих литературных планах и замыслах, что было для Тургенева знаком особого доверия к человеку. В Покровском он впервые читает главы из ‘Рудина’и чутко прислушивается к суждению Толстой о герое своего романа. Тургенев называет ее ‘одним из привлекательнейших существ’ {Тургенев. Письма, т. II, с. 238.}. Увлечение Тургенева M. H. Толстой, натурой ‘необычайно простодушной и безыскусственной’ {В. П. Боткин и И. С. Тургенев. Неизданная переписка, 1851—1869.— М.—Л., 1930, с. 50.}, оставило живой след в человеческой и творческой биографии писателя. С M. H. Толстой связано появление одного из самых поэтических его созданий — повести ‘Фауст’. Современники легко угадывали в облике героини повести Веры Ельцовой черты графини M. H. Толстой. Это подтверждают и сами ‘Воспоминания’, в них приводятся горячие споры с Тургеневым о стихах, которые M. H. Толстая, подобно тургеневской героине, не любила и не понимала, в чем откровенно ему и признавалась. Времяпрепровождение в Покровском напоминает дни и вечера в доме Ельцовых: Тургенев самозабвенно слушает игру на фортепьяно хозяйки имения, он, как и герой ‘Фауста’, читает ей ‘Евгения Онегина’.
Уехав в 1856 году за границу, Тургенев в письмах к друзьям, к Л. Толстому постоянно интересуется M. H. Толстой, судьба которой сложилась несчастливо. Вскоре после знакомства с писателем, в 1858 году, M. H. Толстая оставляет мужа, человека грубого и нравственно нечистоплотного, ‘своего рода деревенского Генриха VIII’, по выражению Тургенева.
Автор содержательной статьи ‘Тургенев и М. Н. Толстая’ Н. П. Пузин привел слова дочери M. H. Толстой: ‘Знаешь…— обратилась ко мне раз мать, указав на фотографию Тургенева,— если бы он не был в жизни однолюбом и так горячо не любил Полину Виардо, мы могли бы быть счастливы с ним… Он был чудесный человек, и я постоянно о нем вспоминаю’ {Тург. сб., II, 1966, с. 258.}. И. Л. Толстой в своих воспоминаниях писал, что М. Н. Толстая ‘до конца своей жизни сохранила о Тургеневе самое поэтическое воспоминание, ничем не запятнанное, светлое и яркое’ {Толстой И. Л. Мои воспоминания.— М., 1933, с. 215.}. В воспоминаниях С. Л. Толстого ‘Очерки былого’ М. Н. Толстой посвящена целая глава.
Воспоминания о Тургеневе были записаны М. А. Стаховичем, близким другом семьи Толстых, со слов М. Н. Толстой в 1903 году. Впервые опубликованы: ‘Орловский вестник’, 1903, No 224, под названием: ‘В 1903-м году о 1853’ и подписью М. С.
Текст печатается по первой публикации.

ВОСПОМИНАНИЯ О И. С. ТУРГЕНЕВЕ

(В пересказе М. А. Стаховича)

Несколько дней тому назад я говорил в довольно многочисленном обществе очень почтенного дома о готовящемся после двадцати лет незаслуженного и непонятного равнодушия поминании Тургенева его земляками.
Общее сочувствие вызвали воспоминания.
Хозяйка дома обещала даже поделиться ими с, по-видимому, одумавшейся публикой, а хозяин посоветовал мне поискать их в беседе с его сестрою, бывшей здесь, но собиравшейся в этот день уезжать в тот монастырь, в котором она уже более десяти лет жила монахиней.
Я раньше слышала о дружбе ее с покойным писателем, зародившейся из-за соседства, развившейся благодаря своеобразной прелести этой выдающейся женщины, связанной с необыкновенной строгостью ее самостоятельного ума при сердце, способном привязываться глубоко и самоотверженно.
Но беседа представлялась мне уже вперед не плодотворной. Всегдашняя неоживлешюсть семидесятилетней старушки и замкнутость монахини осложнялись сегодня готовящимся прощанием на целый год с родными, тревогой и сборами перед неблизкой дорогой. Ей очевидно было не до меня и моих мыслей о Тургеневе. Но и те несколько обрывистых сообщений, которыми она старалась откупиться от моего вопроса, показались мне способными заинтересовать тех, кто будет вспоминать Тургенева 22 августа. Попробую их пересказать ‘своими словами’, вперед извиняясь перед истинным автором этой заметки и перед читателями, что в моем сухом пересказе они утеряли свою убедительную живость.
— Да, я была очень дружна с Иваном Сергеевичем. Одно время мы виделись ежедневно. Потом мы долго переписывались, и у меня было много его писем, очень интересных и, по-моему, великолепно написанных. Они пропали. Один бесцеремонный мой свойственник, посетив мое имение после того, как я переехала в монастырь, поднял стамеской верх письменного стола, в котором я их запирала, унес вместе с двумя письмами Некрасова, которыми я очень дорожила, и, говорят, даже напечатал одно или несколько в каком-то журнале. Он, вероятно, приравнял мое монашество к смерти, утвердил себя в праве наследства и распорядился, как захотел… как я, наверное, никогда не захотела бы распорядиться.
Мы познакомились раньше, но мы очень сошлись с Тургеневым, когда он, сосланный, жил в Спасском, всего в 18 верстах от нашего Покровского, и ежедневно к нам приезжал. Он уверял даже, что ездит к нам с трепетом, с чувством виноватости перед запрещенным, так как Покровское было в Чернском уезде, а он не должен был выезжать из пределов Мценского, и местная полиция обязана была иметь постоянный надзор за этим невыездом и над его занятиями и поведением.
Но рассуждал он так в шутку. Иван Сергеевич сам и уморительно представлял нам, как раз в месяц ему докладывали, что ‘становой в передней. Приехал для сыску’. Иногда он его отпускал тут же, далее не показавшись ему на глаза, иногда по забывчивости, занятости или отлучке задерживал. Потом пленник вспомнит и, извинившись, вышлет грозному тюремщику 10 рублей. Добродушный представитель полицейской власти немедленно удалялся, несколько раз с поклонами пожелав ‘продолжения его благополучию и успехов во всех желаниях и начинаниях’. Первому не очень-то сочувствовал я, смеясь, добавлял Тургенев, а второму, вероятно, посылавшие его!
Он очень просто и незлобно рассказывал о недолгом своем пребывании на съезжей в Петербурге, предшествовавшем его высылке в Спасское. Вспоминал, что очень многие лица в городе были не менее его самого удивлены такой странной карой, наложенной на уже известного писателя, а еще больше поводом к ней {Некролог о скончавшемся в Москве Гоголе. (Прим. М. А. Стаховича.)}. Кроме друзей и знакомых, к нему или с расспросами о нем собиралось в части многочисленное общество. Узенькая улица, на которую она выходила, была заставлена экипажами, и наконец был прислан особый пост для установки и скорейшего пропуска экипажей, так как полицмейстер узнал, что государь Николай Павлович очень недоволен общественным участием и общими симпатиями к арестованному.
Одна тяжелая подробность этих дней сохранилась в его памяти: ужасное соседство его комнаты с экзекуционной, где секли присылаемых владельцами на съезжую провинившихся крепостных слуг. Написавший ‘Записки охотника’ принужден был с отвращением и содроганием слушать хлест розг и крики секомых.
1855 год Тургенев, кажется, весь провел в Спасском, и наша дружба еще более скрепилась, мы сошлись еще теснее. Но мы, семейные люди, реже ездили к нему, нежели он, одинокий, к нам, и, помнится, не проходило у нас дня без встречи. Мой муж был такой же страстный охотник, как Иван Сергеевич. С охоты они обыкновенно возвращались к нам и вечер проводили за чтением или беседой. Тургенев читал очень хорошо: просто, вдумчиво, как бы толкуя, но охотнее читал чужое, любимое им, нежели свое.
Свое он читал только что написанное, даже не отделанное еще. ‘Так в серьезных домах,— говорил он,— не заставляют гостей любоваться своими детьми. Еще можно, пожалуй, показать их на крестинах, а потом уже нечего их выводить, пока не станут большими’.
Я помню, как он читал нам ‘Рудина’, который и мне и мужу очень понравился. Мы были поражены небывалой тогда живостью рассказа и содержательностью рассуждений. Автор беспокоился, вышел ли Рудин действительно, умным среди остальных, которые больше умничают. При этом он считал не только естественной, но и неизбежной растерянность этого человека перед сильнейшей духом Наташею, готовой и способной на жизненный подвиг.
Такие вечера в деревенской тиши были очаровательны, и я дорожила ими чрезвычайно. Но завелась губительница моей радости — его собака Булька. После охоты она требовала отдыха, ей нужен был сон, а чтобы она хорошо выспалась, уверял Тургенев, ей необходим был ‘Journal des Dbats’. Я сшила ей подушку на кресло, покрывала ее нашими газетами, но противная собака не засыпала, постоянно вздрагивала от мух, ловила их, нервничала и подходила к хозяину, будто жалуясь и зовя его домой.
— Вот видите,— говорил Тургенев,— нет ‘Journal des Dbats’ — нет и сна. Я для нее подписываюсь на него.
Я знала, что секрет заключается в размерах этой самой большой в то время газеты, покрывавшей Бульку кругом, но все-таки сердилась и на нее, и на Бульку, а иногда доставалось и хозяину.
Но ссоры из-за разлучницы-Бульки, как мы ее прозвали, не нарушали ежедневных сношений. Мы подолгу разговаривали…
— Вы были знакомы с Иваном Сергеевичем? Не правда ли, другого такого собеседника не бывало? Никто живее его не рассказывал. Мне тогда казалось, что не может быть вещи, которой бы он не знал. И на всех языках он говорил не свободно (как принято, выражаться), а удивительно. Необыкновенно изящно, не утрируя и не копируя национального говора, но выговаривая верно и твердо.
Чаще всего мы с ним спорили о стихах. Я с детства не любила и не читала стихов, мне казалось, и я говорила ему, что они все — выдуманные сочинения, еще хуже романов, которых я почти не читала и не любила.
Тургенев волновался и спорил со мною ‘даже до сердцов’. Особенно из-за Фета, которым он тогда восхищался и часто цитировал, добавляя: ‘Под таким стихом ведь Пушкин подписался бы. Понимаете ли,— Пушкин! Сам Пушкин!!’
Из-за прекрасного его чтения, под его влиянием развившись вкусом и умом, я во многом изменила свои взгляды, многое перечитала, даже пристрастилась. Но Фета продолжала не ценить и не понимала его прелести.
Раз наш долгий спор так настойчиво разгорячился, что перешел как-то в упреки, в личности. Тургенев сердился, декламировал, доказывал, повторял отдельные стихи, кричал, умолял. Я возражала, ни в чем не сдаваясь, и подсмеиваясь. Вдруг я вижу, что Тургенев вскакивает, берет шляпу и, не прощаясь, уходит прямо с балкона не в дом, а в сад. Я очень испугалась, потому что к балкону не была приделана лестница ступенек в 6—8. По огромный рост помог ему соскочить благополучно.
Приказав запрягать коляску и догнать себя, он сердитой походкой зашагал по полю.
Мне стало жаль, а потом досадно.
Когда вернулся муж и хотел сейчас же за ним ехать, я отговорила, прикидываясь недовольной.
Мы с недоумением прождали его несколько дней. Тургенев не приезжал.
Как часто бывает при размолвках, люди понемногу свыкаются с неожиданной обидой, подыскивают ей основание, п случайное недружелюбие переходит во взаимность, закрепляется. Так мы, через 2—3 педели, перестали его ждать и уже избегали даже разговаривать о ссоре: она стала неприятностью, сердившей нас.
Вдруг неожиданно приезжает Тургенев, очень взволнованный, оживленный, но без тени недовольства.
— Да почему вы так долго не показывались?
— А видите ли,— это была хитрость. Никогда так не пишется, как ‘в сердцах’, никогда так прилежно не работаешь, как озлобившись. Я почувствовал тогда это настроение и поскорее ушел, чтоб не сгладить его, не упустить. Мне давно надо было написать одну вещицу. Вот я и написал. Если хотите, я вам вечерком прочитаю.
В тот же вечер он прочел нам эту повесть. Она называлась ‘Фауст’.

И. С. ТУРГЕНЕВ В ВОСПОМИНАНИЯХ РЕВОЛЮЦИОНЕРОВ-СЕМИДЕСЯТНИКОВ

Г. А. ЛОПАТИН

С Германом Александровичем Лопатиным (1845—1918), выдающимся деятелем народничества, занявшим видное место в ряду корифеев революционного движения, Тургенев познакомился во второй половине 1873 года. В краткой биографии Лопатина П. Л. Лавров рассказывает: ‘Он жил постоянно в Париже, где сблизился с Иваном Сергеевичем Тургеневым, который очень полюбил его…’ {Лавров П. Л. Герман Александрович Лопатин.— Пг., 1919, с. 15—16.}. Глеб Успенский, присутствовавший на одной из встреч Тургенева с Лопатиным, говорило ‘великой радости’, которую испытывал писатель от общения с молодым революционером {Успенский Г. И. Полн. собр. соч., т. XIV.,— М.: Изд. АН СССР, 1954, с. 588.}.
Тургенев, как человек и как художник, был увлечен редкой личностью Лопатина, ‘могучей индивидуальностью’ этого ‘рыцаря духа’, как его называли друзья. Удивительная, почти фантастическая биография Лопатина, русского ‘Овода’, видимо, была хорошо известна Тургеневу, который пристально следил за его жизнью. Это ясно из скупых, но довольно частых упоминаний о Лопатине в письмах к Лаврову. Тургенев, угадывавший в Лопатине ‘блестящий литературный талант’, просил его описать свою жизнь, полную событий, приключений, риска.
Писателя связывали с Лопатиным и чисто деловые отношения. Лопатин, пишет Лавров, ‘содействовал основанию парижской библиотеки, был посредником между Тургеневым и ею, а также между ним и мною в период моего пребывания в Лондоне, через его руки проходили большею частью вклады, вносимые Иваном Сергеевичем на продолжение ‘Вперед!’ {Лавров П. Л. Герман Александрович Лопатин, с. 43.}
При встрече с Лопатиным в марте 1879 года Тургенев предупредил его о грозившей опасности, о том, что его пребывание в столице известно полиции. Когда Лопатина арестовывают, он пытается изыскать пути, чтобы ему помочь. В последние дни своей предсмертной болезни он хочет видеть ‘несокрушимого юношу’ Лопатина.
Лопатин не раз в письмах к Лаврову говорил, что он не собирался писать воспоминания о Тургеневе (ЛН, т. 76, с. 240). Спустя тридцать лет после смерти писателя слушательница Петроградских Высших курсов С. П. Петрашкевич-Струмилина записала свою беседу с Г. А. Лопатиным, носящую характер воспоминаний. Запись ее была просмотрена Лопатиным и, таким образом,— авторизирована. ‘Открытое письмо’ Лопатина в ‘Daily News’ (по сути дела, статья) дополняет значительно более позднюю мемуарную запись. В отличие от живой беседы, легко переходящей от одного эпизода к другому, эта статья, написанная в год кончины Тургенева, более целенаправленна. Она четко выражает взгляд Лопатина на характер отношения Тургенева к революции. Тургенев, который не имел определенной политической программы, по глубокому убеждению Лопатина, готов был поддерживать любое выступление против деспотии, против самодержавия, ‘не разбирая программы и знамен’. Ценность статьи в том, что она в главном подтверждает достоверность поздних воспоминаний (см. публикацию А. Н. Дубовикова ‘Герман Лопатин о Тургеневе’.— ЛН, т. 76, с. 235—254).
Впервые запись беседы была опубликована в журнале ‘Красная новь’, 1917, No 8. Печатается по журнальной публикации.

ВОСПОМИНАНИЯ О ТУРГЕНЕВЕ

Я передала Герману Александровичу нашу просьбу: не может ли он написать свои воспоминания для нашего тургеневского сборника.
— Нет. Ни в каком случае. Я не испытываю ни малейшего ‘литературного зуда’ — одно из любимых выражений Ивана Сергеевича. Мне уже не раз делали подобные предложения, но, повторяю, у меня нет ‘литературного зуда’… Впрочем… если вы уже пришли, я расскажу вам, что помню.
Начну словами самого Тургенева. Они свежи в моей памяти, так как еще недавно мне пришлось привести их по поводу одного современного романа — ‘То, чего не было’ Ропшина. Слова эти были сказаны Тургеневым в одну из наших бесед с ним по поводу произведений Достоевского. Объясняя свое отрицательное отношение к роману ‘Бесы’, Тургенев говорил:
‘Выводить в романе всем известных лиц, окутывая и, может быть, искажая их вымыслами своей собственной фантазии, это значит выдавать свое субъективное творчество за историю, лишая в то же время выведенных лиц возможности защищаться от нападок. Благодаря главным образом последнему обстоятельству, я и считаю такие попытки недопустимыми для художника <...>‘
Ходил я к Тургеневу по утрам, принимал он меня у себя наверху в своих маленьких комнатках на улице Дуэ. Приходя к нему, я не раз заставал у него madame Виардо, с которой Тургенев читал по утрам по-русски. Меня всегда поражали ее черные испанские глаза — вот такие два колеса (Герман Александрович изобразил их широким жестом). Да и вся-то она была ‘сажа да кости’, как говорил Глеб Успенский про одну грузинскую девушку.
Надо сознаться, смотрела на эмигрантскую публику madame Виардо косо. Может быть, боясь, что они обирают Тургенева, а может быть, из боязни, что они могут набросить тень неблагонадежности на Ивана Сергеевича. С обычным появлением таких гостей у Ивана Сергеевича она сейчас же спускалась к себе вниз. Там внизу у нее был свой салон, куда допускались русские баре, артисты, художники и в особенности музыканты. Я там не бывал, отчасти благодаря плохому знанию разговорного французского языка…
Так вот, прихожу я однажды утром к Ивану Сергеевичу и застаю у него Салтыкова-Щедрина. Михаил Евграфович сердито хрипел:
— Ну, что ваши Зола и Флобер? Что они дали?
— Они дали форму,— отвечал Тургенев.
— Форму, форму… а дальше что? — допытывался Щедрин.— Помогли они людям разобраться в каком-нибудь трудном вопросе? Выяснили ли они нам что-нибудь? Осветили тьму, нас окружающую? Нет, нет и нет…
Тогда Тургенев, беспомощно разводя руками, спросил Щедрина:
— Но куда же нам-то, Михаил Евграфович, беллетристам, после этого деваться?
— Помилуйте, Иван Сергеевич, я не о вас говорю,— возразил Щедрин,— вы в своих произведениях создали тип лишнего человека. А в нем ведь сама русская жизнь отразилась. Лишний человек—это наше больное место. Ведь он нас думать заставляет.
Надо вам заметить, что Тургенев до старости не потерял способности краснеть, как юноша. И тут он вспыхнул весь…
Встает в моей памяти еще одна сценка по поводу ‘Бесов’, а именно — по поводу карикатуры на Тургенева, помните… Кармазинов? ‘Merci’ Достоевского — злая пародия на тургеневское ‘Довольно’.
В разговоре со мной о ‘Бесах’ Иван Сергеевич заметил:
— Там и мне досталось.
А я, представьте, совершенно забыл о Кармазинове. Во время чтения я почему-то не обратил на него внимания.
— Где же, Иван Сергеевич? Я что-то не помню. Это Верховенский-отец, что ли?
— Ан, нет! — поморщился Иван Сергеевич.— Чудной вы человек… Ну, как его? Ну, да этот…— и что-то брезгливое пробежало по губам Тургенева,— Кармазинов.
Вдруг я вспомнил. И, сознавая, что это неприлично, неудобно, нехорошо, я, как ни крепился, как ни старался, не мог удержаться от душившего меня громкого, неудержимого смеха… Закрыв лицо руками вот так, я буквально катался по креслу от смеха… Так нелепа была фигура Кармазинова рядом с красивой фигурой стоявшего передо мною Тургенева…
А какая умница был Тургенев! Вы почитайте его переписку с Герценом. Какой проницательный ум! Какое всестороннее, широкое образование! Как знал он литературу не одного своего, но и других народов! Ведь он владел многими языками.
Теперь мне вспоминается все отрывками, отдельными сценами… Знаете, человек всегда забывает одну истину— все люди смертны. Кай — человек, следовательно, Кай смертен. Мы, живые, никогда не помним этого.
А о чем, о чем бы ни поговорил я с теми, с которыми уже не поговоришь… Да… Был я близок тоже, и даже ближе, с Марксом. Я испытывал на себе чисто отеческую любовь его ко мне. Часто видались мы с ним, горячились, спорили, случалось, говорили подолгу о пустяках… а многое, многое, очень важное, осталось невыясненным. Обо многом надо было узнать, попросить совета…
И по отношению к Тургеневу у меня осталось тяжелое чувство невыполненного обещания. В свое время я не сделал того, что собирался, а потом уже не пришлось. Я расскажу вам это.
Попав последний раз за границу, я в Париже получил письмо от Тургенева с просьбой приехать к нему в Буживаль. А Буживаль ведь не близко от Парижа — пять франков. Я привык в это время считать расстояние на франки. Я поехал. Встретила меня там madame Виардо далеко не любезно и не хотела пустить к Тургеневу, ссылаясь на его тяжелое состояние. Как пропуск я показал ей письмо Ивана Сергеевича и прошел.
Время было неудачное. Тургенев корчился от боли. У него были ужасные боли где-то около позвоночника. Ему только что впрыснули морфий, и он должен был заснуть.
Увидев меня, Тургенев обрадовался.
— Я не могу говорить сейчас,— сказал он,— но мне необходимо увидеть вас еще раз и переговорить с вами.
Я хотел что-то сказать, но Иван Сергеевич остановил меня.
— Молчите, молчите,— сказал он,— дайте мне договорить, а то я сейчас засну. Вы приедете еще раз ко мне непременно.
Я ушел и все собирался съездить. Но… пять франков! Вы понимаете?., и вдруг я узнаю, что он умер… а несказанное так и осталось несказанным.
Я долго потом ломал голову: о чем хотел переговорить со мной Тургенев, что он хотел сообщить мне, да так ничего и не придумал…
— Вы спрашиваете, были ли у меня письма Тургенева? Да, были. Но весь свой архив перед отъездом в Россию я оставил за границей, а потом он был уничтожен.
— В ‘Былом’ мне попалась переписка Тургенева с Лавровым по поводу вашего ареста и побега. Это было, кажется, в…
— Эх, ну, стоит ли разбираться, когда это было и устанавливать даты. Сидел я чуть ли не двадцать семь раз в восемнадцати разных тюрьмах — всего сразу и не вспомнишь.
Во время своих поездок за границу я каждый раз бывал у Тургенева. Познакомился я с ним по поводу дел журнала ‘Вперед!’. Вам известно, что Тургенев субсидировал этот журнал. Сначала он давал тысячу франков в год, а потом пятьсот. Так вот по поводу этих денег у меня и было поручение к Тургеневу от Лаврова.
Тургенев далеко не разделял, конечно, программу ‘Вперед!’. Но он говорил:
— Это бьет по правительству, и я готов помочь всем, чем могу.
Тогдашний строй России давил Тургенева, и свобода нужна была ему не только как теоретический принцип, как программное пожелание. Он нутром страдал от отсутствия этой свободы у себя на родине и всем нутром жаждал наступления ее в России.
Он был в лучшем смысле этого слова либерал. Ну, радикал. Он приветствовал каждую попытку выступления против старого строя.
Тургенев допускал, что социализм, может быть, и будет венцом социального развития человечества. Но социализм рисовался ему в такой дали, что еле верилось в него. Ему казалось, что ни технические, ни экономические, ни моральные предпосылки не созрели еще для проведения его в жизнь… А кроме того, его смущали сомнения, сможет ли социализм удовлетворить индивидуальным запросам и индивидуальным вкусам будущего общества.
— Ведь не будем же мы в самом деле,— говорил Тургенев,— ходить, по Сен-Симону, все в одинаковых желтеньких курточках с пуговкой назади?
Сомневался Иван Сергеевич и в людской способности пока жить сообща, общинно: наша психика не подготовлена к этому. И все попытки жить коммунистически, даже людей хороших и интеллигентных, всегда кончались неудачей…
В нас Тургенев ценил людей, ради идеи ставящих на карту жизнь свою.
Было что-то неподдельно отеческое в отношении Тургенева вообще к молодежи. И, пожалуй, он больше любил ‘буйных’ сынов своих. Ибо, по его понятиям, как было молодому человеку и не побуйствовать! ‘Буйные’ были ближе и приятнее душе его.
— Но в то же время у Тургенева,— сказала я,— было ясное сознание трагической тщеты усилий русских социалистов того времени.
— Да, конечно, он знал, что мы потерпим крах, и все же сочувствовал нам.
Вообще говоря, мы должны были погибнуть, но иногда случается ведь и невозможное <...>
Тургенев любил молодежь и искренне интересовался ею. Когда я бывал в Париже, всегда заходил к нему. Он интересовался моими рассказами о России, в особенности после моих странствий.
Бывал я у него и в Петербурге. В год так называемого ‘примирения’ Тургенева с молодежью я был в Петербурге и о московских чествованиях только слыхал. Потом я узнал, что Иван Сергеевич приехал в Петербург.
‘Почему бы и не навестить мне его?’ — подумал я и отправился в Европейскую гостиницу.
Прежде чем войти, я отправил ему свою визитную карточку, чтобы он узнал мою тогдашнюю фамилию. Кажется, Афанасием Григорьевичем Севастьяновым я был тогда.
Вхожу. Увидал меня Тургенев и воскликнул: ‘Безумный вы человек! Можно ли так рисковать собой?..’ Потом он рассказал мне о своем пребывании в Москве, о речах, о молодежи и чествовании.
— Ведь я понимаю, что не меня чествуют, а что мною, как бревном, бьют в правительство.
Тургенев красноречивым жестом показал, как это делается.
— Ну, и пусть и пусть, я очень рад,— закончил Иван Сергеевич.
Умный и скромный был человек Тургенев.
Заходил я к нему и еще раз или два. Однажды прихожу я к Ивану Сергеевичу, а он встречает меня словами:
— Как я рад, что вы пришли! Вы нужны мне были. И, взяв меня за плечи, заговорил взволнованно:
— Безумный, отчаянный вы человек! Уезжайте, бегите отсюда! Скорее! Я знаю, я слышал, не сегодня, завтра вы будете арестованы.
И сколько было тревоги за меня и боязни, что я его не послушаю, в голосе И. С. Я упорствовал. Мне захотелось проверить источник слухов.
Иван Сергеевич назвал мне фамилию.
Я знал названного господина за труса. Этот господин встретился с одной важной особой. ‘А знаете, ваш-то Лопатин…— огорошила его особа. При словах ‘ваш Лопатин’ на лице моего знакомого появилось, конечно, выражение горячего протеста.— Да нечего, нечего,— продолжала особа,— я ведь знаю, что вы там, за границей с ним якшаетесь, ну, так не долго ему гулять, скоро его на веревочку посадят’.
Взвесив достоверность названного источника, я заявил:
— Нет, Иван Сергеевич, я не поеду.
Иван Сергеевич сокрушенно качал головой. Ему больно было сознавать, что он не сможет убедить меня. Я остался. А через два дня меня арестовали… Я не мог тогда уехать. У меня были дела, вещи… Ко мне должны были прийти.
Но до ареста я успел еще раз повидаться с Тургеневым. На другой день после нашего разговора я опять зашел к нему. Смотрю, вещи собирает.
— Иван Сергеевич, да куда же вы? Вы же хотели пожить здесь? А вечер в Дворянском собрании, на котором вас собираются еще чествовать?
— Нет, батюшка мой, оставаться больше не могу. Приезжал флигель-адъютант его величества с деликатнейшим вопросом: его величество интересуются знать, когда вы думаете, Иван Сергеевич, отбыть за границу?
— А на такой вопрос,— сказал Иван Сергеевич,— может быть только один ответ: ‘Сегодня или завтра’, а затем собрать свои вещи и отправиться.
Тургенев уехал, а я пошел на концерт в Дворянское собрание. Увезла меня на него жена Станюковича. Сидели мы, по обыкновению, на хорах. На эстраде много пели, декламировали. Но особенно памятна мне песня, спетая Тартаковым. Это известное стихотворение Ал. Толстого:
Спускается солнце за степи,
Вдали золотится ковыль.
Колодников звонкие цепи
Взметают дорожную пыль…
Я люблю это стихотворение. Кто знает этапы, тот поймет, как верна эта картина. Музыка же этой песни Лпшииа полна для меня очарования. В аккомпанементе песни, там, где поют про дикую волю, врывается напев ‘Вниз по матушке по Волге’. Как это хорошо!
На том же вечере мельком видел я одного из знакомых Тургенева, художника Репина. Мы встречались с ним у Ивана Сергеевича в Париже. Любопытно, недавно, вот в эти уже годы, на каком-то вечере подходит ко мне старичок. Здоровается со мной.
— Здравствуйте, Герман Александрович. Вспомните? Ведь мы встречались…
— Где? Не помню.
— В Париже художников, помните?
— Конечно, Поленов, Репин.
— Да ведь вот он, Репин, перед вами…
— Да разве вы Репин?
Передо мною сухенький улыбающийся старичок. Я знал Репина, да не таким. Юношей кудрявым знал я его.
Как не помнить мне Репина? Его картина ‘Не ждали’ была моим последним впечатлением перед переселением моим туда. Помню, мне попалось объявление о выставке картин Репина. Я зашел. Остановился перед ‘Не ждали’ и залюбовался…
Блудный сын этот, вернувшийся к семье, я думаю, не политик. Он не за идею страдал, иначе не было бы у него такого виноватого лица. Просто, думается мне, проиграл он казенные деньги, побывал в Сибири. А может быть, у него ‘черносотенная’, говоря современным языком, семья, и он не знает, как его примут. Как бы то ни было, но лица на этой картине удивительные. Мальчик этот, болтающий ногой под стулом… Все на этой картине, все до мельчайших подробностей, живет. Но я был поражен не только верностью лиц, поз и выражений, а главным образом выполнением внешней стороны картины. Вы заметили, как передана там перспектива,— ведь воздух чувствуется! Вот одна комната, другая, а на пороге кухарка застыла, во второй комнате окно открыто, и там на дворе, за окном, на веревке белье сушится. И кажется, что его чуть-чуть ветерок покачивает. Это удивительно!
Стоял я, любовался этой картиной, а рядом со мною любовались ею же два жандармских офицера. Это была случайность, конечно. На другой день, тоже по случайности, один из них допрашивал меня. И другой был тут же в этой комнате. Странное совпадение. Фамилия допрашивающего меня была страшная — Лютов.
Я сейчас же узнал их обоих и говорю им:
— А ведь мы встречались с вами, господа!
У них вытянулись лица.
— Где?
— Припомните, вы вчера были на выставке? — начал я их допрашивать.
—?! Были.
— Вспомните, вы стояли перед картиной Репина?
— Да.
— Так я тоже вместе с вами любовался на эту картину…
Вспоминается мне и еще один из русских художников в Париже — Поленов.
Помню, мы, русские, решили создать библиотеку в Париже, где бы мы могли собираться, читать. Попросили Тургенева устроить в пользу этой библиотеки утро.
По делам этой библиотеки у нас было заседание. На этот раз председателем был я. Я записывал ораторов кое-как, для себя, начальными буквами на клочке бумаги. Вдруг, слышу, из угла кричит мне кто-то:
— Поленов. Запишите. Записываю.
— Через ять, через ять,— добавляет тот же голос из угла.
Я засмеялся.
Литературное утро состоялось. Оно происходило в доме Виардо. Madame Виардо вышла петь. Пела она романс Чайковского:
Нет, только тот, кто знал
Свиданья жажду,
Поймет, как я страдал
И как я стражду…
Гляжу я вдаль, нет сил, темнеет око…
Ах! кто меня любил и знал,— далеко.
Она была старухой. Но когда она произносила: ‘Я стражду’, меня мороз подирал по коже, мурашки бегали по спине. Столько она вкладывала экспрессии. Ее глаза. Эти бледные впалые щеки… Надо было видеть публику!
И еще стихотворение Фета спела она:
Облаком волнистый
Пыль встает вдали.
. . . . . . . . .
Друг мой, друг далекий,
Вспомни обо мне.
Последние слова были полны такой еле сдерживаемой страстью, такой глубокой тоской, так звали к себе.
Было спето: ‘Шепот. Робкое дыханье. Трели соловья’. Но это уже не то. Ей удавались вещи с сильным, страстным чувством.
На этом вечере, помню, захотелось мне курить. По в доме Виардо это не разрешалось. Я знал расположение дома и вышел во двор. Стою, курю, смотрю: около меня тоже кто-то попыхивает папироской.
— Здравствуйте, Герман Александрович!
— Здравствуйте!
А сам не знаю, кто это.
— Да кто же вы? — спрашиваю.
— Поленов.
— Через ять, через ять,— обрадовался я.
Мы засмеялись.
— Да вы поймите, Герман Александрович,— ведь всегда все пишут мою фамилию через ‘е’. Как же мне было не крикнуть вам?..
Многие эмигранты обращались к Тургеневу за помощью, и он помогал.
Однажды И. С. письменно предложил мне заведовать раздачей некоторой ежемесячной суммы этого фонда просителям.
— Вы знаете их,— писал он,— возьмите на себя труд помогать им. Если кто-нибудь обратится ко мне, я направлю к вам. Вы будете расходовать эту сумму по своему усмотрению.
— Нет, Иван Сергеевич. Сам лично я никогда не пользовался чужой помощью. Здесь необходима строгая отчетность. А кому я буду давать отчет? Ведь я лишен возможности отчитываться перед всеми публично. Сделаем мы так. Деньги останутся у вас, но просителей вы будете направлять ко мне за отзывом.
Так и сделали.
Однажды Тургенев познакомил меня с ‘Неждановым’. Это некто Отто, Онегин. Он и сейчас жив.
— Это Жуковский? — спросил я.
— Да, говорят, что он сын Жуковского {Ошибка мемуариста: А. Ф. Отто был другом П. В. Жуковского, сына поэта.}. Настоящая его фамилия Отто. Это уже впоследствии он сделал из себя Онегина.
— Что же он за человек, расскажите, очень интересно,— попросил я.
— Сопляк, простите за выражение,— коротко ответил Герман Александрович.
Пришел я к Тургеневу. Он говорит:
— Идите, я познакомлю вас с ‘Неждановым’.
Увидал я ‘Нежданова’. Мы поздоровались.
— Вы не вспоминаете меня? — обратился он ко мне.
— Нет.
— А ведь мы с вами вместе в университете учились. — Да кто же вы?
— Отто.
Так это Отто! Я вспомнил его. Это был розовый херувимчик. Такой незначительный. В Нежданове Тургенев, конечно, сильно опоэтизировал его.
Я свиделся с Тургеневым, когда ‘Новь’ уже печаталась. Тургенев дал мне прочесть ее еще ранее выхода книг ‘Вестника Европы’. Разумеется, мое мнение уже не могло ничего изменить в тексте, сданном в печать. Вообще говоря, Тургенев чутко прислушивался к мнению других.
Типы молодежи нашей трудно поддаются изображению. В Базарове не укладывается, конечно, вся молодежь шестидесятых годов. Но, несомненно, такие бывали, в особенности с таким отношением к искусству. Мне было шестнадцать-семнадцать лет, когда появились ‘Отцы и дети’. В романе чувствовалось любовное отношение Тургенева к Базарову. Меня волновал только один вопрос: почему для Базарова не существовало искусства? Разве материализм несоединим с любовью ко всему прекрасному?
И я и Герман Александрович устали. Разговор иссякал. Надо было уходить. Я чувствовала, что Г. А. рассказал ничтожную долю того, что знал. И то, что он рассказал, мне жаль было испортить своей передачей.
— Герман Александрович! А может быть, вы все-таки собрались бы сами написать свои воспоминания,— начала снова просить я.
— Нет. Я не могу себя заставить взяться за перо по тысяче причин, которые было бы долго и скучно излагать. Чтобы писать, надо много знать. Вполне изучить, освоиться с этим предметом. А так, наброски. Нет. Я не охотник до этого.
— Последний вопрос. Скажите ваше мнение о Виардо. Она была злым или добрым гением Тургенева?
— Виардо? Добрый гений Тургенева? Она экспроприировала Тургенева у России… И что такое Виардо? Я знаю французское женское воспитание… Собрали вокруг нее своих знаменитых друзей и сделали ее такой, какой она была, ее муж и любовник, если таковым был Тургенев. Муж ее был очень умным господином. Это для нас, русских, monsieur Виардо только муж Полины Виардо, а для французов madame Виардо только жена Луи Виардо. Это был очень образованный и очень сведущий в литературе и искусстве человек. Интересовался он и политикой и смыслил в ней много. Французы знали его.
Для русских очень заметна разница в произведениях Тургенева до встречи его с ней и после нее. До — у него был народ, а после — уже нет. Изображение молодежи не вполне соответствовало действительности. Да и чем жил Тургенев? Как поглощала она его и влекла из России туда, где была она? Почитайте его письма к Ви-ардо. Это одна тоска, один порыв к ней и к ней. Она отняла его у России. Любопытно было бы почитать его дневник. Он должен быть в семье Виардо, если только они не продали его из жадности. У них же должны быть тургеневские наброски пером — карикатуры.
— Герман Александрович, скажите, вам не приходилось слышать о вызове Тургенева на допрос в Петропавловскую крепость? Я впервые встретилась с таком версией в воспоминаниях Павловского и не очень доверяю ему.
— Право, не знаю. Следственная комиссия могла, конечно, заседать и в Петропавловской крепости (как, например, Верховный суд над каракозовцами) или в Третьем отделении, но мне он рассказывал лишь о своем вызове в сенат, кажется, в связи с делом Серно-Соловьевича.
Тургеневу дали возможность заранее ознакомиться с теми вопросами, которые ему будут предложены, и с показаниями о нем. ‘И я,— рассказывал Тургенев,— читая эти показания и объяснения, так часто слышал в них тот ‘заячий крик’, который так хорошо знаком нам, охотникам’.

П. А. КРОПОТКИН

‘Князь Кропоткин был у меня и крайне мне понравился. Очень интересная личность!’ {Тургенев. Письма, т. XII, кн. I, с. 294.} — писал Тургенев П. Л. Лаврову 5/17 марта 1878 года. Зиму 1877/78 года П. А. Кропоткин (1842—1921) жил в Париже, куда приехал из Петербурга вскоре после побега, совершенного им 30 июня ст. ст. 1876 года. Тургенев,— по словам мемуариста,— ‘выразил желание нашему общему приятелю, П. Л. Лаврову, повидаться со мной и, как настоящий русский, отпраздновать мой побег…’ С этой встречи и началось знакомство Тургенева с видным деятелем народничества семидесятых — восьмидесятых годов, ученым большого масштаба (историком, биологом, географом), мыслителем, личностью поистине замечательной: ‘Представитель высшей русской аристократии, князь, Рюрикович по крови, имевший больше прав на российский престол, чем Романовы…’ {См. в ст. Е. Таратуты ‘Истории одной книги’,— ‘Прометей’, т. 3, М., 1967, с. 170.}, движимый ненавистью к деспотии и любовью к человеку, он сформировался в убежденного революционера, вдохновенного пропагандиста освободительных идей.
В 1878 году Тургенев часто видится с Кропоткиным. По словам Лаврова, писатель вел с ним долгие разговоры ‘о его планах и взглядах на русские общественные дела…’
Кропоткин называл себя ‘восторженным поклонником’ произведений Тургенева. В своей работе ‘Идеалы и действительность в русской литературе’ автор отводит Тургеневу одно из первых мест в истории русского искусства. Тургенев-писатель был особенно близок, созвучен Кропоткину. Совершенное ‘чувство прекрасного’ и ‘высокоинтеллектуальное содержание’ творчества — в этом, по его мнению, ‘главная характеристика… поэтического гения’ Тургенева.
Кропоткин (так же как П. Л. Лавров и Г. А. Лопатин) читал ‘Новь’ еще в корректурных листах. Примечательно, что отношение Кропоткина к этому роману было несколько иным, чем, скажем, у Лаврова и Лопатина. Соглашаясь, что повесть не даст вполне правильного понятия о народничестве, Кропоткин тем не менее утверждал: ‘Тургенев, с обычным удивительным чутьем, подметил наиболее выдающиеся черты движения’. Он считал, что ‘Новь’ рисует лишь ‘ранние фазы движения’, что, начни Тургенев писать роман несколькими годами позже, то героем бы его стал человек действия, ‘базаровского или инсаровского типа’.
Воспоминания П. А. Кропоткина о Тургеневе составили небольшую главу ‘Записок революционера’ (часть шестая, гл. VI). Всемирно известные мемуары П. А. Кропоткина, написанные великолепным пером публициста, историка, философа, содержащие огромной важности документальный материал по истории русского освободительного движения, стоят в одном ряду с такими мемуарными эпопеями, как ‘Былое и думы’ Герцена, ‘История моего современника’ В. Г. Короленко.
‘Записки революционера’ впервые опубликованы на английском языке и вскоре же были переведены почти на все языки мира — французский, немецкий, голландский, исландский, польский, шведский, норвежский, датский, болгарский, чешский, японский и др. На русском языке впервые появились в 1902 году в Лондоне, затем были опубликованы в издательстве ‘Знание’ в 1906 году.
Текст печатается по изданию: Кропоткин П. А. Записки революционера.— М., Наука, 1966.

ИЗ ‘ЗАПИСОК РЕВОЛЮЦИОНЕРА’

Во время этого {Зимой 1877/78 года.— Сост.} пребывания в Париже я познакомился с И. С. Тургеневым. Он выразил желание нашему общему приятелю, П. Л. Лаврову, повидаться со мной и, как настоящий русский, отпраздновать мои побег небольшим дружеским обедом. Я переступил порог квартиры великого романиста почти с благоговением. Своими ‘Записками охотника’ он оказал громадную услугу России, вселив отвращение к крепостному праву (я тогда не знал еще, что Тургенев принимал участие в ‘Колоколе’), а последующими своими повестями он принес молодой интеллигентной России не меньшую пользу. Он вселил высшие идеалы и показал нам, что такое русская женщина, какие сокровища таятся в ее сердце и уме и чем она может быть как вдохновительница мужчины. Он нас научил, как лучшие люди относятся к женщинам и как они любят. На меня и на тысячи моих современников эта сторона писаний Тургенева произвела неизгладимое впечатление, гораздо более сильное, чем лучшие статьи в защиту женских прав. Повесть Тургенева ‘Накануне’ определила с ранних лет мое отношение к женщине, и, если мне выпало редкое счастье найти жену по сердцу и прожить с нем вместе счастливо больше двадцати лет, этим я обязан Тургеневу.
Внешность Тургенева хорошо известна. Он был очень красив: высокого роста, крепко сложенный, с мягкими седыми кудрями. Глаза его светились умом и не лишены были юмористического огонька, а манеры отличались той простотой и отсутствием аффектации, которые свойственны лучшим русским писателям. Голова его сразу говорила об очень большом развитии умственных способностей, а когда после смерти И. С. Тургенева Поль Бер и Поль Реклю (хирург) взвесили его мозг, то они нашли, что он до такой степени превосходит весом наиболее тяжелый из известных мозгов, именно Кювье, что не поверили своим весам и достали новые, чтобы проверить себя.
В особенности была замечательна беседа Тургенева. Он говорил, как и писал, образами. Желая развить мысль, он прибегал не к аргументам, хотя был мастер вести философский спор: он пояснял ее какой-нибудь сценкой, переданной в такой художественной форме, как будто бы она была взята из его повести.
— Вот вы имели случай много наблюдать французов, немцев и других европейцев,— как-то сказал он мне.— Вы, верно, заметили, что существует неизмеримая пропасть между многими воззрениями иностранцев и нас, русских: есть пункты, на которые мы никогда не сможем согласиться.
Я ответил, что не заметил таких пунктов.
— Нет, они есть. Ну вот вам пример. Раз как-то мы были на первом представлении одной новой пьесы. Я сидел в ложе с Флобером, Доде, Золя (не помню точно, назвал ли он и Доде и Золя, но одного из них он упомянул, наверно). Все они, конечно, люди передовых взглядов. Сюжет пьесы был вот какой. Жена разошлась с своим мужем и жила теперь с другим. В пьесе он был представлен отличным человеком. Несколько лет они были совершенно счастливы. Дети ее, мальчик и девочка, были малютками, когда мать разошлась с их отцом. Теперь они выросли и все время полагали, что сожитель их матери был их отец. Он обращался с ними, как с родными детьми: они любили его, и он любил их. Девушке минуло восемнадцать лет, а мальчику было около семнадцати. И вот сцена представляет семейное собрание за завтраком. Девушка подходит к своему предполагаемому отцу, н тот хочет поцеловать ее. Но тут мальчик, узнавший как-то истину, бросается вперед и кричит: ‘Не смейте! N’osez pas!’ Это восклицание вызвало бурю в театре. Раздался взрыв бешеных аплодисментов. Флобер и другие тоже аплодировали. Я, конечно, был возмущен.
— Как! — говорил я.— Эта семья была счастлива… Этот человек лучше обращался с детьми, чем их настоящий отец… мать любила его, была счастлива с ним. Да этого дрянного, испорченного мальчишку следует просто высечь… Но сколько я ни спорил потом, никто из этих передовых писателей не понял меня.
Я, конечно, был совершенно согласен с Тургеневым в его взглядах на этот вопрос и заметил только, что знакомства его были, по преимуществу, в средних классах. Там разница между нациями сильно заметна. Мои же знакомства были исключительно среди рабочих, а все работники, и в особенности крестьяне всех стран, очень похожи друг на друга.
Говоря это, я был, однако, совершенно неправ. Познакомившись впоследствии поближе с французскими рабочими, я часто думал о справедливости замечания Тургенева. Действительно, существует глубокая пропасть между взглядами русских на брак и теми понятиями, которые господствуют во Франции как среди буржуазии, так и среди работников. Во многих других отношениях русские взгляды так же глубоко разнятся от взглядов других народов.
После смерти Тургенева где-то было сказано, что он собирался написать повесть на эту тему. Если он начал ее, то рассказанная мною сейчас сцена непременно должна быть в его рукописи. Как жаль, что Тургенев не написал этого произведения! Вполне ‘западник’ по взглядам, он мог высказать очень глубокие мысли по предмету, который, наверное, глубоко интересовал его всю жизнь.
Из всех беллетристов XIX века Тургенев, без сомнения, не имеет себе равных по художественной отделке и стройности произведений. Проза его звучна, как музыка,— как глубокая музыка Бетховена, а в ряде его романов — ‘Рудин’, ‘Дворянское гнездо’, ‘Накануне’, ‘Отцы и дети’, ‘Дым’ и ‘Новь’ — мы имеем быстро развивающуюся картину ‘делавших историю’ представителей образованного класса, начиная с 1848 года. Все типы очерчены с такой философской глубиной и знанием человеческой природы и с такою художественною тонкостью, которые не имеют ничего равного ни в какой другой литературе. Между тем большая часть молодежи приняла роман ‘Отцы и дети’, который Тургенев считал своим наиболее глубоким произведением, с громким протестом. Она нашла, что нигилист Базаров отнюдь не представитель молодого поколения. Многие видели даже в нем карикатуру на молодое поколение. Это недоразумение сильно огорчало Тургенева. Хотя примирение между ним и молодежью и состоялось впоследствии в Петербурге, после ‘Нови’, но рана, причиненная этими нападками, никогда не залечилась.
Тургенев знал от Лаврова, что я восторженный поклонник его произведений, и раз, когда мы возвращались в карете после посещения мастерской Антокольского, он спросил меня, какого я мнения о Базарове. Я откровенно ответил: ‘Базаров — великолепный тип нигилиста, но чувствуется, что вы не любите его так, как любили других героев’.
— Напротив, я любил его, сильно любил,— с неожиданным жаром воскликнул Тургенев.— Вот приедем домой, я покажу вам дневник, где записал, как я плакал, когда закончил повесть смертью Базарова.
Тургенев, без всякого сомнения, любил умственный облик Базарова. Он до такой степени отождествил себя с нигилистической философией своего героя, что даже вел дневник от его имени, в котором оценивал события с базаровской точки зрения. Но я думаю, что Тургенев больше восхищался Базаровым, чем любил его. В блестящей лекции о Гамлете и Дон-Кихоте он разделил всех ‘двигающих историю’ людей на два класса, представленных тем или другим из двух этих типов. ‘Анализ прежде всего и эгоизм, а потому безверие. Он весь живет для самого себя, он эгоист, но верить в себя даже эгоист не может’,— так характеризовал Тургенев Гамлета. Поэтому он — скептик и потому никогда ничего не сделает, тогда как Дон-Кихот, сражающийся с ветряными мельницами и принимающий бритвенный тазик за Мамбринов шлем (кто из нас не делал подобных ошибок?), ведет за собою массы. Массы всегда следуют за тем, кто, не обращая внимания ни на насмешки большинства, ни на преследования, твердо идет вперед, не спуская глаз с цели, которая видна, быть может, ему одному. Дон-Кихоты ищут, падают, снова поднимаются и в конце концов достигают. И это вполне справедливо. Однако ‘хотя отрицание Гамлета сомневается в добре, но во зле оно не сомневается и вступает с ним в ожесточенный бой…’
‘Скептицизм Гамлета не есть также индифферентизм’, ‘но в отрицании, как в огне, есть истребляющая сила’, и эта сила истребляет его волю.
В этих мыслях, мне кажется, Тургенев дал ключ к пониманию его отношения к своим героям. Он и некоторые из его лучших друзей были более или менее Гамлетами. Тургенев любил Гамлета и восторгался Дон-Кихотом. Вот почему он уважал также Базарова. Он отлично изобразил его умственное превосходство, он превосходно понял трагизм одиночества Базарова, но он не мог окружить его тою нежностью, тою поэтической любовью, которую, как больному другу, он уделял своим героям, когда они приближались к гамлетовскому типу. Такая любовь была бы здесь неуместна, и мы чувствовали ее отсутствие!
— Знали ли вы Мышкина? — спросил он меня раз в 1878 году. (Когда судили наши кружки, сильная личность Мышкина, как известно, резко выступила вперед.)
— Я хотел бы знать все, касающееся его,— продолжал Тургенев.— Вот человек,— ни малейшего следа гамлетовщины.— И, говоря это, Тургенев, очевидно, обдумывал новый тип, выдвинутый русским движением и не существовавший еще в период, изображенный в ‘Нови’. Тип такого революционера появился года два спустя после выхода ‘Нови’ из печати.
В последний раз я видел И. С. Тургенева не то осенью, не то в июле 1881 года. Он был уже очень болен и мучился мыслью, что его долг — написать Александру III, который недавно вступил на престол и колебался еще, какой политике последовать, указать ему на необходимость дать России конституцию. С нескрываемой горестью Тургенев говорил мне: ‘Чувствую, что обязан это сделать, но я вижу также, что не в силах буду это сделать’. В действительности он терпел уже страшные муки, причиняемые раком спинного мозга. Ему трудно было даже сидеть и говорить несколько минут. Так он и не написал тогда, а несколько недель позже это уже было бы бесполезно: Александр III манифестом объявил о своем намерении остаться самодержавным правителем России.
Еще одно воспоминание. Тургенев как-то заговорил со мной о тех книжках, которые издавал для народа наш кружок. ‘Да… по это все не то, что нужно’,— заметил он, задумавшись о чем-то, и, к моему удивлению, тут же упомянул, как наш народ расправляется с конокрадами… Точных его слов не могу припомнить, но смысл его замечания врезался мне в память. К сожалению, кто-то, вошедший в кабинет, прервал наш разговор и впоследствии я не раз спрашивал себя: ‘Что же такое он хотел сказать?’
И вот через несколько времени после его смерти появился его рассказ, продиктованный им перед смертью г-же Виардо по-французски и переведенный на русский язык Григоровичем, где рассказано, как крестьяне расправились с одним помещиком-конокрадом…
Известно, как Тургенев любил искусство, и когда он увидал в Антокольском действительно великого художника, он с восторгом говорил о нем. ‘Я не знаю, встречал ли я в жизни гениального человека или нет, но если встретил, то это был Антокольский’,— говорил мне Тургенев. И тут же, смеясь, прибавил: ‘И заметьте, ни на одном языке правильно не говорит. По-русски и по-французски говорит ужасно… по зато скульптор — великолепный’. И когда я сказал Тургеневу, до чего я еще совсем юношей восторгался ‘Иваном Грозным’ Антокольского и что мне особенно понравилась его вылепленная из воска группа евреев, читающих какую-то книгу, и инквизиторы, спускающие их в погреб, то Тургенев настоял, чтобы я непременно посмотрел только что законченную статую ‘Христос перед народом’. Я совестился идти и, может быть, помешать Антокольскому, но тогда Тургенев решил, что он условится с Антокольским и в назначенный день поведет П. Л Лаврова и меня в мастерскую Антокольского.
Так и сделали. Известно, как поразительно хороша эта статуя. Особенно поражает необыкновенная грусть, которой проникнуто лицо Христа при виде толпы, вопиющей: ‘Распни его!’ В то же время вся фигура Христа поражает своей мощью, особенно если смотреть сзади — кажется, что видишь здорового, могучего крестьянина, связанного веревками.
— А теперь посмотрите его сверху,— сказал мне Тургенев,— вы увидите, какая мощь, какое презрение в этой голове…
И Тургенев стал просить у Антокольского лестницу, чтобы я мог увидать эту голову сверху. Антокольским отнекивался:
— Да нет, Иван Сергеевич, зачем?
— Нет, нет,— настаивал Тургенев,— ему это нужно видеть: он революционер.
И действительно, когда принесли лестницу и я взглянул на эту голову сверху, я понял всю умственную мощь этого Христа, его глубокое презрение к глупости вопившей толпы, его ненависть к палачам. И, стоя перед статуей, хотелось, чтобы Христос разорвал связывающие его веревки и пошел разгонять палачей…

ТУРГЕНЕВ ДОМА И ЗА ГРАНИЦЕЙ

П. Д. БОБОРЫКИН

Петр Дмитриевич Боборыкин (1836—1921), писатель и журналист, автор обширных мемуаров о литературной жизни России и Западной Европы, рассказывал о своем знакомстве с Тургеневым: ‘Это было в Петербурге, в зиму 1863—1864 года. Я сделался издателем-редактором ‘Библиотеки для чтения’ и приехал просить его о сотрудничестве’ {Боборыкин П. Д., Воспоминания в двух томах, т. 2.— М., Художественная литература, 1965, с. 411.}. Боборыкин встретился с Тургеневым в трудное для писателя время, наступившее после разрыва с ‘Современником’ и выхода в свет ‘Отцов и детей’, которые подверглись критике и ‘справа’ и ‘слева’.
В письме к П. В. Анненкову от 28 сентября/10 октября 1863 года он просит уведомить его, ‘что за человек П. Д. Боборыкин, новый издатель ‘Библиотеки для чтения’, и каков этот журнал под его редакцией?’ {Тургенев. Письма, т. V, с. 161.}
Знакомство Тургенева с Боборыкиным не прерывалось в течение восемнадцати лет, но не перешло ни в товарищество, ни в доверительные приятельские отношения. По словам Боборыкнна, ‘от Тургенева… веяло холодком’.
В 1864—1882 годах Боборыкин встречался с Тургеневым и в России и за границей. Они оба представляли русских писателей на Международном литературном конгрессе в Париже в 1878 году.
Прожив большую жизнь, П. Д. Боборыкин хорошо знал и видел многих замечательных современников. Герои его мемуаров — выдающиеся писатели, художники, общественные деятели России и Западной Европы второй половины XIX и начала XX века: Герцен, Бакунин, Салтыков-Щедрин, Ренан, Л. Толстой, Антон Рубинштейн, Чехов… Тургенев занимает в этом ряду одно из значительных мест: ему отведены страницы в книге Боборыкина ‘За полвека’, в очерке ‘У романистов. Парижские впечатления’ (1878). Полностью посвящены Тургеневу три очерка, имеющие мемуарный характер: ‘Памяти Тургенева’, ‘Тургенев дома и за границей’ (1883), ‘Печальная годовщина. Из воспоминаний о Тургеневе’ (1908).
Тургенев скептически отнесся к тем страницам очерка ‘У романистов мира’, где характеризуется его творческая манера: ‘Все его типы, сделавшиеся классическими,— живые лица, а вовсе не создания его воображения, живые до такой степени, что они даже не представляют собой сочетания свойств разных лиц, а относятся прямо к одному лицу, наблюденному автором,— утверждал Боборыкин.— Так точно созданы и Рудин, и Базаров, и все выдающиеся личности романа ‘Новь’ {Боборыкин П. Д. Воспоминания, т. 2, с. 366.}. Прочитав эти строки, Тургенев писал Анненкову: ‘…Всякое списывание портретов противоречит моим убеждениям — изустным н напечатанным’ {Тургенев. Письма, т. XII, кн. 1, с. 396.}.
Воспоминания о Тургеневе, написанные после его смерти, не содержат каких-либо новых, значительных фактов, в них (и прежде всего это относится к очерку ‘Тургенев дома и за границей’) ценно другое: стремление Боборыкина передать масштаб личности Тургенева, ее редкое своеобразие.
‘Нам никак не следует забывать,— писал Боборыкин,— что <...> популярность Тургенева основана на таких высоких мотивах, что в нем даже враги нашего отечества видят выражение лучших сторон русской интеллигенции, самых светлых и двигательных упований нашего общества…’ {Боборыкин П. Д. Воспоминания, т. 2, с. 371.}.
Мемуарный очерк ‘Тургенев дома и за границей’ впервые опубликован в газете ‘Новости и биржевая газета’, 1883, No 177, 27 сентября. Текст печатается по изданию Боборыкин П. Д. Воспоминания, т. 2.— М.: Художественная литература, 1965.

ИЗ ‘ВОСПОМИНАНИЙ’

Тургенев дома и за границей

I

В Тургеневе прежде всего хотелось схватить своеобразные черты писательской души. Он был едва ли не единственным русским человеком, в котором вы (особенно если вы сами писатель) видели всегда художника-европейца, живущего известными идеалами мыслителя и наблюдателя, а не русского, находящегося на службе, или занятого делами, или же занятого теми или иными сословными, хозяйственными и светскими интересами. Сколько есть писателей с дарованием, которых много образованных людей в обществе знавали вовсе не как романистов, драматургов, поэтов, а совсем в других качествах. Про Тургенева же сказать это совершенно невозможно, по крайней мере для всех, кто что-нибудь читал на своем веку. Просто человеком, русским барином, помещиком, охотником он бывал для простых людей: крестьян, местных обывателей на своей родине или же в случайных столкновениях в дороге, дома и за границей.
Такое отношение к нему маскировало и в глазах людей чутких много характерных свойств, принадлежащих ему как типу, созданному и русской и международной жизнью. У нас до сих пор мало разбирали людей, достигших известности в сфере литературы, науки и искусств, с бытовой точки зрения. Первую попытку этого сделал когда-то в своих критических статьях покойный Аполлон Григорьев-. Его интересовала родина различных писателей и поэтов, он находил у земляков многие родственные черты творчества, склада ума. Это родство заключается, конечно, и в них самих: в их характере, манере, внешнем типе. И в Тургеневе сказывался барин из центральной великорусской местности, поюжнее от Москвы. Кто знавал его и вместе с тем знаком был с графом Л. Н. Толстым, тот, конечно, согласится, что они оба очень похожи по типу, а по тону и складу речи их положительно можно было принять за родных братьев, хотя голос у них и не совсем был похож. Толстой также если не родился, то обжился в местности из того же района. Тула и Орел по бытовой жизни близки между собою.
Я употребил слово барин. Знаю, что оно сделалось почти бранной кличкой. Но всякую тенденциозность мы оставим, она должна уступить место правде, определению характерных особенностей, с чем бы они ни были связаны в глазах иного читателя, известное сословие жило несколько столетий не одними только грубыми, хищническими интересами и побуждениями. Оно было и главным носителем образованности вплоть до половины нашего столетия.
Каждому думавшему о законах психологической жизни известно, какую роль играют преемственность и наследственность. Вот эту-то наследственность барского склада н можно было изучать в Тургеневе. Совершенно справедливо, что две трети жизни, проведенные за границей, совсем не обесцветили его в этом отношении. В целой тысяче иностранцев он всегда выделялся не одной только своей огромной фигурой и живописной головой, а манерой держать себя, особенным выражением лица, интонациями голоса. Такому голосу при подобной фигуре у иностранцев трудно сложиться, он был бы непременно сильнее, гуще пли жестче, вообще гораздо эффектнее. Звук остался чисто русский: слабоватый, более высокий, чем можно было ожидать от такого тела, и опять-таки барский, а не чиновничий, не профессорский, даже не литераторский, если взять среднюю манеру говорить петербургского журналиста за последние тридцать лет. Тургенев немного шепелявил, не так резко, как, например, покойный актер Шумскин или Павел Васильев, но с прибавкою чуть заметного звука с. Это недостаток тоже дворянский, а не чиновничий и не купеческий. Но слабь:й голос и такая особенность произношения делали разговор Тургенева проще и привлекательнее. Иначе блеск его ума, художественная объективность и меткость определений выходили бы слишком красивы, стесняли бы собеседника своей старательной, мастерской отделкой. Очертание головы в последние двадцать лет оставалось то же, волосы и бороду Тургенев носил без перемены прически. Манера держать ее была также барская, но вся голова, особенно в последние годы, напоминала русские деревенские типы: благочинных бурмистров, стариков пчелинцев. И между родовитыми купцами попадаются такие лица. Народность в тесном смысле, то есть связь с крестьянским людом, сказывалась всего больше в некоторых особенностях лица, в складках лба, в бровях, в выражении и посадке глаз, в носе, уже совершенно не имевшем ничего западноевропейского. И несмотря на то, что руки и ноги у Тургенева были большие, походка замедленная и тяжеловатая, в нем жил настоящий барин, все приемы которого дышали тем, что французы называют distinction {изысканностью (фр).}, с примесью некоторой робости. Вот эта душевная черта тоже чисто русская, я бы сказал даже — дворянски русская. Француз-писатель, да и всякий иностранец, если б он наполовину столько жил на миру, как Тургенев, и достиг одной трети его репутации, давно бы утратил всякую робость. Ею надо было объяснять и ту сдержанность, кажущуюся суховатость тона, манеру говорить и руководить беседой, которые в Тургеневе многих приводили в недоумение. Но он очень легко сокращался, запирал для случайных собеседников ларчик, где у него лежало столько хороших, интимных вещей. От чувства неловкости, навеваемого людьми или известным положением, местом, необходимостью играть роль знаменитого писателя, являлся и другой совсем тон, тот тон, который вредил Тургеневу в глазах радикальной молодежи. Но рядом с этим жило в нем всегда одно, тоже настоящее барское свойство. Это — способность сразу человеку малознакомому говорить о таких обстоятельствах своей жизни, которые обыкновенно усиленно припрятываются.
Меня черта эта поразила как раз в первый же разговор, который я имел с Тургеневым в 1864 году. Перед тем я к нему обращался письменно как редактор ‘Библиотеки для чтения’. Приехал он в Петербург, сколько я помню, осенью или зимой и остановился в Htel de Fiance. Повод моего визита был редакторский: просить его дать что-нибудь журналу. Мне памятны все подробности: небольшая комната с камином, костюм его (синяя визитка по тогдашней моде), диванчик, на котором мы сидели слева от входа из темненькой передней.
— Вот, видите ли,— сказал он мне,— я ничего вам но могу обещать, потому что теперь я поканчиваю свою деятельность…
Это, конечно, не могло меня не изумить. Припомню, что тогда Тургенев еще испытывал удручавшее его впечатление ‘Отцов и детей’ на молодую русскую публику. Mo никакого особенного раздражения я в нем не видал, на эту тему он не сказал ни одного слова. Объяснение его было гораздо проще, и вот в нем-то и сказалось это свойство: не утаивать даже деликатных вещей из своей жизни, даже перед человеком, являющимся к нему в первый раз.
Сочинять,— продолжал он,— я никогда ничего не мог. Чтобы у меня что-нибудь вышло, надо мне постоянно возиться с людьми, брать их живьем. Мне нужно не только лицо, его прошедшее, вся его обстановка, но и малейшие житейские подробности. Так я всегда писал, и все, что у меня есть порядочного, дано жизнью, а вовсе не создано мною. Настоящего воображения у меня никогда не было. И вот теперь случилось так, что я поселился за границей…
Без всякого колебания или многозначительной паузы он добавил:
— Жизнь моя сложилась так, что я не сумел свить собственного своего гнезда. Пришлось довольствоваться чужим. Я буду жить за границей почти безвыездно,— стало быть, прости всякое изучение русских людей. Вот почему я и не думаю, чтобы написалось у меня что-нибудь. Надо на этом поставить крест.
Когда я ему заметил, что невероятно такое писательское самоубийство, что наконец он сам не выдержит, заскучает по работе:
— Кое-что буду писать,— сказал он.— Вот сколько лет мечтаю о том, чтобы сделать хороший перевод ‘Дон-Кихота’. Буду собирать свои воспоминания… Что же делать!
В другой раз, и уже незадолго до смерти, в 80-м году, он меня опять поразил своею откровенностью, хотя в то время мы уже были в отношениях довольно близкого знакомства и я из молодого человека превратился в человека зрелых лет. Это было в 1880 году после московских и петербургских оваций, о которых я поговорю ниже. Увидался я с ним проездом за границу. Мы его поджидали в Москву в конце апреля или в начале мая, но он выехал из Парижа гораздо позднее, а в Петербурге был задержан сильнейшими припадками подагры. Останавливался он, как известно, в последнее время в меблированных комнатах на углу Невского и Малой Морской. Я вошел на крыльцо, а Тургенев спускался с трудом, даже, сколько я помню, на одном костыле, от себя. У подъезда стояла карета. Он мне рассказал, что это его первый выезд после двухнедельного сиденья в комнате.
— Надо сделать несколько визитов. Совестно, ни у кого не мог еще быть.
И тут, на мой вопрос: ‘Что его задержало?’ — он ответил мне такой подробностью, которую я не имею права передать здесь, но еще более показавшей мне, что в нем в известные минуты сидела настоящая барская откровенность — иначе назвать не могу,— которой вы не найдете у людей другого типа, как бы они ни были просты, искренни и смелы: известных вещей они не скажут от той щекотливости, которой в Тургеневе не было относительно себя.
Прибавлю маленькую подробность, не относящуюся прямо к этой характеристике: сойдя с лестницы, он попросил зайти вместе с ним в магазин известного токаря Александра, помещающийся в том же доме, чтобы выбрать себе табакерку.
— Стал нюхать,— говорил он мне с улыбкой,— как старухи у нас толкуют: для глаз хорошо.
Вообще, несмотря на подагру, он был в очень милом настроении и передавал мне, как, сидя дома, пристрастился к картам, собирал у себя двух-трех приятелей, из которых один оказался неудобным по своей горячности и манере ругать партнеров.

II

В среде иностранцев, особенно французов (я всего больше и видал его с ними), Тургенев, сохраняя свой народный барский тип в манере говорить, в тоне, превращался гораздо больше в общеевропейца, чем большинство русских. Это происходило главным образом оттого, что он употреблял новейший, несколько жаргонный парижский язык. У других, например, у Герцена, несмотря на его долгие скитания, самый звук, когда он говорил по-французски, был чисто московский до самой смерти. У Тургенева не только выбор выражений, отдельные слова и словечки, но п интонации отзывались новейшим Парижем. Он слишком много жил с французскими писателями, артистами и светскими людьми, чтобы на него не отлинял их язык. И вообще, мне кажется, на грунте несомненной своеобразности как русского писателя и человека у него было в житейском обиходе множество заимствованных приемов. Не нужно забывать и того, что Тургенев предавался разным видам любительства: был охотник, шахматный игрок, знаток картин, страстный меломан, и по всем этим специальностям он имел приятелей-иностранцев. В их кружках неизбежно приобретал он известного рода пошиб речи и манер.
Немца или человека, удержавшего в себе какие-нибудь, хотя бы внешние, влияния немецкого быта, манер, тона, я в нем решительно ни в чем не замечал в течение восемнадцати лет, а между тем не дальше как несколько месяцев тому назад я, признаюсь, был не особенно приятно настроен, прочтя случайно маленькое предисловие Тургенева к митавскому изданию его переводов, где он называет Германию своим ‘вторым отечеством’. То же он высказывал и по-русски в своих воспоминаниях, по там это как-то смягчается. И, вероятно, когда он уходил в самого себя и обозревал историю своего умственного развития, то признавал тот несомненный факт, что немцам, их университетам, их литературе, философской всесторонности, эрудиции он обязан тем, что стал настоящим европейцем по своим идеям, стремлениям и вкусам.
Но, повторяю опять, немецкий склад жизни, ума и вкусов на него резким образом не отлинял. Не было этого и тогда, когда он жил в Баден-Бадене, где мне привелось посетить его. Напротив, в баденской своей вилле Тургенев смотрел настоящим туристом, полуфранцузом, полурусским, ничего не имеющим общего с туземным населением и местностью, кроме своей страсти к охоте, а в Шварцвальде по этой части порядочное раздолье. Я позволяю себе высказать ту мысль, что у Тургенева была платоническая любовь к немецкой умственной культуре, сохранившаяся как реликвия молодости, но в плоть и кровь его она нисколько не вошла. Да и стоит только перечитать его романы, повести и рассказы, чтобы найти то здесь, то там резкое отношение к немцу, к жестоким свойствам его характера, к его смешным сторонам, наконец, к его отсталости по удобствам и вкусу, к его невозможной кухне, так едко описанной Тургеневым в ‘Вешних водах’, за что немцы довольно долго на него дулись и до сих пор не могут ему забыть этих строк.
Случалось и мне слышать его разговоры с немецкими писателями. Он был необыкновенно хорошо знаком со всем, что составляет духовное достояние Германии, прекрасно говорил по-немецки, и из всех мне известных русских писателей он только овладел всесторонне знакомством с немецкой образованностью. Но все это было само по себе, оно не накладывало печати ни на его привычки, ни на его разговор, не давало ему никаких исключительно немецких пристрастий.
Прибавлю, однако, что в Тургеневе искреннее признание всех достоинств немецкой нации делало его не только беспристрастным, но и безусловным сторонником немцев во всем, чем они выше нас. Каких-нибудь выходок в русском вкусе насчет ‘немчуры’, вероятно, никто от него не слыхал иначе, как разве в каких-нибудь шутливых, забавных рассказах.
К французам Тургенев вплоть до переселения в Париж относился, правда, немножко брезгливо, можно даже сказать, что он не любил их. Очень хорошо припоминаю свой разговор с его ближайшим приятелем по поводу переселения Тургенева с семейством Виардо из Баден-Бадена в Париж. Переселение это было сделано из патриотизма. Виардо и его жена не хотели оставаться у ‘пруссаков’, продали, так же как и Тургенев, свои виллы, переменили совершенно образ жизни и поселились на постоянное житье в Париже.
— Да, бедный Иван Сергеевич,— говорил мне его приятель,— должен теперь сидеть во Франции. А ведь он до французов куда не охотник, и весь-то склад жизни в Париже ему не по душе!
Это говорилось как вещи, давным-давно известные всем, кто близок с ним. Но патриотизм семейства Виардо, последствия франко-прусской войны, падение Второй империи и новый режим, множество живых связей с писателями н политическими людьми Франции, симпатии и вообще уважение, чуткость французов, и в особенности парижан, к таланту и ко всему, чем, по тургеневскому выражению, ‘красится и возвышается жизнь’, сделали то, что в конце семидесятых годов никто бы уже не сказал про Тургенева, что он не любит французов и живет скрепя сердце в Париже и Буживале.
Нельзя было этому не порадоваться! В начале франко-прусской войны Тургенев был положительно на стороне немцев, что он и выразил в нескольких корреспонденциях, напечатанных в тогдашних ‘Петербургских ведомостях’. На французскую литературу, на роман он смотрел с ходячей в шестидесятых годах русско-немецкой точки зрения. Говорю это не голословно. Стоит только заглянуть в его большое предисловие, написанное в Баден-Бадене, к переводу какого-то романа его знакомого, Максима Дюкана, появившегося в издании г-жи Ахматовой. Но прошло несколько лет, и мы находим Тургенева в Париже другом реалистов, почитателем Флобера (который, заметим, был уже великим романистом с 1857 года), покровителем Золя, Нестором на их обедах и вечерах, человеком, который уже искренне ставил французскую беллетристику выше всей остальной заграничной литературы романа. Он нашел даже время и охоту, несмотря на частые припадки подагры и любовь к досугу, перевести три повести Флобера. Из молодых писателей-реалистов он чрезвычайно высоко ставил Мопассана: мне лично несколько раз говорил о нем, как говорят только о самых крупных талантах, называя некоторые его рассказы ‘шедеврами’. Так оно и должно было случиться, и мы все, кому дороги успехи художественного творчества, не можем этому не радоваться. Париж и Франция взяли свое и вытравили осадок русско-немецких предубеждений, какие целых двадцать — тридцать лет жили в Тургеневе. Оставался только у него его правдивый, аналитический взгляд на разные отрицательные свойства французского характера: на сухость, чувственную испорченность, тщеславие, иногда жестокость, на весь склад буржуазного житья. Но такое правдивое отношение к Франции и французам имеют очень многие друзья этой нации, даже и не так долго жившие среди французов, как Тургенев.

III

Этот русский тонкий европеец, несмотря на то что у него было хорошее дворянское состояние, прожил свой век больше на биваках, во временных квартирах и таких же временных собственных домах, совершенно так, как Герцен. Тот умер в меблированных комнатах, на rue de Rivoli, a в rue d’Amsterdam y него стоял собственный дом. И Тургенев умер в павильоне дачи ‘Les Frnes’, который владелица объявила своей собственностью вплоть до последнего стула его спальни, а его назвала в своем встречном иске ‘жильцом’, не имевшим будто бы никакой движимой собственности (??). Такое же сходство с Герценом по части собирания книг, составления библиотеки. Не знаю, есть ли в усадьбе Спасского-Лутовинова обширная библиотека, но в Баден-Бадене и в Париже я не помню у Тургенева книгохранилища, настолько крупного, чтобы оно занимало, например, целую залу или просторную комнату.
В обстановке Тургенева, даже в изящной баденской вилле, чувствовался холостяк. Кабинет был узкий, суховато отделанный, совсем не наполненный множеством вещей, которые накопляются в комнатах семейного и домовитого человека. Хозяин только известные часы сидел у себя, а настоящим-то образом жил рядом, у своих друзей. Парижскую обстановку Тургенева я описывал, и кто поинтересуется, заглянет в очерк ‘У романистов’, напечатанный в ‘Слове’. Относится он к лету 1878 года, когда мы съехались на Литературный конгресс. Размеры комнат, простота отделки показывали нетребовательность в человеке богатом, барски воспитанном и в то время уже болезненном. Кто бы другой согласился, страдая подагрой, каждый день подниматься в верхний этаж и слушать с утра, часов с десяти, рулады и сольфеджи учениц г-жи Виардо, доносившиеся в спальню и кабинет его звонко и раздирающе? Москвичи в таких случаях говорят: ‘Точно пролито’. Не знаю, как было и работать в таких условиях. От одной искренне преданной покойному русской артистки я слышал рассказы насчет других сторон домашнего комфорта, прямо показывающие, что Тургенев был крайне невзыскателен.
Эта ‘холостая’ простота не мешала ему держаться многих чисто европейских привычек в туалете, в еде, в разных деталях нероскошного комфорта. Тонко поесть он любил, и в Париже охотно ходил с знакомыми завтракать и обедать в рестораны, знал, какой ресторан чем славится. Все это без русских замашек угощенья, платил свою долю, по-товарищески, и вообще на такие вещи денег не любил бросать. Насмешка судьбы сделала его данником подагры, а вина он почти не пил. В русской еде выше всего ставил икру и всегда повторял, когда закусывал зернистой икрою, весело озираясь:
— Вот это — дело!
У себя дома Тургенев принимал всех (я говорю о писателях) в ровном настроении, с тем оттенком вежливости, который теперь иным не нравится, но сейчас же, при первом живом вопросе, делался очень сообщителен. Таких собеседников из русских людей его эпохи было всего-то два-три человека, и в том числе Герцен. Но Тургенев имел свою особенность: уменье изобразительно-художественной беседы без пылких тирад и проблесков чувства или негодования, но с редким обилием штрихов, слов, определений, жизненных итогов и взглядов на всевозможные стороны литературной и бытовой жизни, на людей, книги, картины, пьесы, русские и западные порядки. Не нужно скрывать и того, что он, при всем своем мягком нраве, доходившем до слабости, бывал иногда весьма ядовит в беседах, рассказах и письмах. Это свойство вошло и в его произведения, в романы и воспоминания. Овладевать общим разговором он мог так, что сейчас же начинался его монолог и мог длиться несколько часов сряду. Завтракать или обедать с ним вдвоем было истинным наслаждением: до такой степени щедро осыпал он вас всем, до чего вы только касались в ваших расспросах и замечаниях. Так содержательно, тонко, правдиво и колоритно рассказывать умел только он. Придирчивый человек заметил бы разве то, что в Тургеневе — собеседнике и рассказчике, как в артисте на сцене, всегда чувствовалась забота о форме…
Но все это исчезало в публичных сборищах, на больших обедах, как только нужно ему было подняться с места и связать несколько фраз. Никто не поверит, кто слыхал его в гостиных, до какой степени он терялся. Целую неделю сидел я рядом с ним за бюро конгресса литераторов. Чтобы сказать три-четыре слова, вроде: ‘Monsieur X a la parole sur la proposition de la section anglaise’ {Господин X имеет слово для предложения от английской делегации (фр.).},— он нанизывал, путаясь, множество ненужных слов и вообще как председатель выказывал трогательную несостоятельность.
Всякий теперь знает, как иностранные писатели преклонялись перед ним. Держался он между ними величаво, но говорил всегда крайне мягко, а в речи своей на митинге в театре ‘Chtelet’ даже уже слишком ‘прибеднивался’ за нашу литературу перед Западом.
Та же неловкость, когда нужно было говорить в публике, овладевала им и в России, даже в тот приезд, когда нежданно для него самого полились на его серебристую голову приветствия и теплые речи профессоров, писателей, студентов, курсисток. Светлее и радостнее этого времени в его писательской карьере не было. И внутреннюю свою радость Тургенев проявлял особенно мило, без рисовки, с тихим умилением, стыдливо и достойно.
Теперь уместно припомнить еще раз ход этих оваций. Зародились они в Москве в кружке молодых профессоров, к которому примкнуло несколько человек писателей н адвокатов. На интимном обеде профессора Ковалевского мы в первый раз приветствовали Тургенева. Заметка, появившаяся в ‘Русских ведомостях’, о том, что на ближайшее заседание Общества любителей словесности ждут Тургенева, заинтересовала всю мыслящую московскую публику. Когда Тургенев вошел, все встали, захлопали и закричали. Менее восторженный, но вроде этого, прием был ему оказан и в Петербурге в начале семидесятых годов, на литературном утре в Клубе художников. Но в Физической аудитории Московского университета с хор обратилось к нему студенчество. Слушал он речь студента, смущенный и тронутый, с закрытыми глазами и опущенной вниз головой. На обеде, данном потом в ‘Эрмитаже’ по подписке, Тургенев сидел между Писемским и Островским. Его европеизм блистал между ними ярко, привлекательно и говорил, что одного таланта недостаточно, чтобы быть обаятельным носителем идей и стремлений своей эпохи и нации… К торжественности никакой такой обед не располагал его. Говорить он все-таки не мог, а читал, в антрактах же, между тостами, за закуской, за кофеем привлекал своей изящной простотой и уже совершенно русской ласковостью и товарищеским тоном веселого, минутами мужского разговора.
Считаю жеманством и лицемерием не сказать кстати и того, что Тургенев был весьма не прочь рассказать историю во вкусе Rabelais и делал это мастерски. В нем в таких случаях сидел настоящий барин XVIII века. Да и вообще идеализм его повестей, оттенок чувствительности и сладкой элегичности почти совсем не являлся в его беседах… Иностранец, не читавший его, никогда бы не подумал в иной веселый вечер или обед, что перед ним автор ‘Якова Пасынкова’ или ‘Дворянского гнезда’. Под этим отсутствием чувствительного тона таилась, быть может, известного рода стыдливость, даже немножко ложный стыд, очень знакомый нашим отцам. Стыдлив в обнаружении своих душевных волнений Тургенев был настолько, что раз, говоря со мною о работе с секретарем, о диктовке, заметил:
— Я и больной никогда не пробовал диктовать. Как же это?.. Иногда ведь взволнуешься, слезы навернутся… При постороннем совестно станет…
Такую же стыдливость и тонкую оценку красоты и грации выказывал Тургенев и к женщинам. Привязанность к одной особе взяла у него всю жизнь, но не делала его нечувствительным к тому, что немцы называют ‘das ewige Weibliche’ {вечно женственное (нем.).}. Лучшего наперсника, советника, сочувственника и поощрителя женщин, их таланта и ума трудно было и придумать. Способен он был и стариком откликнуться на обаяние женского существа.
В Петербурге, в зиму оваций, я был в числе других гостей свидетелем шутливого разговора Тургенева с одной из своих поклонниц.
Он ходил по комнате, утомленный, без голоса, и вдруг говорит:
— Ах, если бы мне лет десять с костей, я бы в вас ужасно влюбился.
— А бы попробуйте теперь,— ответили ему,— право можно!..
Не только женщинам, по и мужчинам он всегда, здоровый, на досуге, занятый или в постеле, отвечал на каждое письмо, по-европейски, иногда кратко, шюгда обстоятельно, по всегда отвечал. Это в русском человеке дворянского происхождения великая редкость. Потому-то его корреспонденция и будет так огромна. В ней окажется много писем без особенного интереса для его личности, эти тысячи ответов покажут, как человечно и благовоспитанно относился он ко всем, кто обращался к нему…
О двух наших последних встречах в Петербурге в 1880 году и в Париже в 1881 году (она была самой последней) я уже рассказывал. В том, что я набросал здесь, мне хотелось восстановить выдающиеся черты человека своей эпохи. Есть еще сторона для нас, писателей, высокого интереса — Тургенев как мастер-художник в своих беседах о работе, творчестве, приемах, направлениях вкуса. Об этом в другой раз.

Е. Я. КОЛБАСИН

Елисей Яковлевич Колбаспн (1833—1885), журналист, сотрудничавший в ‘Современнике’, познакомился с Тургеневым в 1830—1851 годах. Начинающий, еще очень молодой литератор с глубочайшим уважением и восхищением относился к известному уже тогда писателю. ‘…Более всего я жаждал познакомиться с Тургеневым и Некрасовым’ {‘Современник’, 1911, No 8, с. 222.}, — писал он позднее в своих воспоминаниях. Во время частых отъездов Тургенева за границу Е. Я. Колбасин, который стал своего рода секретарем писателя, исполнителем его поручений, отправлял ему подробные письма, в них он сообщал о событиях русской литературной жизни, а с сентября 1856 года эти письма превратились в своеобразные документальные хроники. Сам Тургенев называл их ‘ежемесячными отчетами’ и рассматривал как обычную литературную работу, за которую выплачивал Колбасину гонорар.
Корреспонденции Е. Я. Колбасина, исполненные точных и порою тонких наблюдений, ожидались Тургеневым с нетерпением.
Л. П. Шелгунова вспоминает: ‘Увлекающийся Тургенев страшно носился с этим Колбасиным — еще молодым человеком — и предсказывал, что из него выйдет гениальный человек. Тургенев всегда и горячо приветствовал начинающих писателей’ {Шелгунов Н. В., Шелгунова Л. П., Михайлов М. Л. Воспоминания, т. 2.— М.: Художественная литература, 1967, с. 89.}. Колбасин был автором небольших беллетристических произведений, печатавшихся в ‘Современнике’, ‘Библиотеке для чтения’, ‘Атенее’. Очерк ‘Академический переулок’ (‘Библиотека для чтения’, 1858, август) он посвятил Тургеневу.
Кроме публикуемого в настоящем издании мемуарного очерка, Колбасин на склоне жизни написал воспоминания ‘Тени старого ‘Современника’ {‘Современник’, 1911, No 8, с. 221—210.}, где несколько иначе оценивает Тургенева. Отдавая должное талантливости, знаниям, авторитету Тургенева, мемуарист всецело принимает сторону Некрасова, Чернышевского и Добролюбова в их конфликте с Тургеневым.
Е. Я. Колбасин и Тургенев выехали в Англию 20 мая/1 июня 1859 года. 9(21) июня 1859 года Тургенев писал М. А. Маркович: ‘Я ездил и Лондон, пробыл там неделю — и каждый день видел Герцена <...> Я возил к нему <...> Колбасина, тот чуть не сошел с ума от восторга’ (Тургенев, Письма, т. III, с. 303).
Воспоминания Е. Я. Колбасина — единственное свидетельство современника о встрече Тургенева с Чарльзом Диккенсом в 1859 году. Существует предположение П. В. Анненкова, что Тургенев познакомился с английским романистом только п 1863 году в Париже, на диккенсовских чтениях. Но нет оснований не доверять Колбасину: почти все, о чем он вспоминает, подтверждается письмами Тургенева — и сама поездка в Лондон, и визит к Герцену, и переданный со слов Тургенева рассказ о торжественном обеде в Обществе английского литературного фонда, на котором присутствовал английский историк Томас Карлейль.
Однако точных сведений о времени знакомства Тургенева с Ч. Диккенсом пока нет. Когда завязывались его знакомства с деятелями английской культуры (1857 г.), он, видимо, еще не был представлен Диккенсу. ‘…Я был в Англии,— писал Тургенев,— и благодаря двум-трем удачным рекомендательным письмам, сделал множество приятных знакомств, из которых упомяну только Карлейля, Теккерея, Дизраели, Макколея…’ (Тургенев, Письма, т. III, с. 123). Возможно, что Тургенев впервые встретился с Диккенсом в следующем, 1858 году, когда приезжал в Лондон как почетный гость Общества английского литературного фонда. В мартовском номере журнала Диккенса ‘Household Words’ (‘Вседневное слово’) за 1855 год были опубликованы в сокращенном переводе несколько очерков из ‘Записок охотника’: ‘Бурмистр’, ‘Льгов’, ‘Петр Петрович Каратаев’, ‘Певцы’. В 1862 году Тургенев посылает Диккенсу французское издание ‘Записок охотника’ в переводе Делаво (1858) с дарственной надписью: ‘Чарльзу Диккенсу от одного из его самых больших почитателей’. В 1869 году Тургенев просил своего друга В. Рольстона послать Диккенсу ‘Дворянское гнездо’ (в английском переводе Рольстона).
Воспоминания Е. Я. Колбасина о поездке с Тургеневым в Англию были впервые опубликованы в газете ‘Одесский вестник’, 1885, No 103, 9 мая. Печатаются по тексту первой публикации.

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ ОБ И. С. ТУРГЕНЕВЕ

Расскажу одну из моих поездок в Лондон вместе с Тургеневым. Это было в пятьдесят восьмом или в пятьдесят девятом году. Я жил тогда в Латинском квартале, столь известном всей русской молодежи, прежней и нынешней. С Тургеневым я виделся по нескольку раз в педелю. В один день ко мне вошел Иван Сергеевич и, не снимая шляпы, озабоченно произнес: ‘Хотите, поедем завтра в Лондон?’ Я стал отказываться, говоря, что в данную минуту могу располагать только тремястами франков (в те благодатные времена на наш бумажный рубль давали 4 франка и несколько сантимов). ‘Этого будет слишком достаточно,— сказал Тургенев,— собирайтесь без замедления и не пропускайте случая увидеть туманный Альбион’.
На другой день мы выехали из Парижа по направлению к Булони, где пересели на английский пароход. Всю дорогу Тургенев был, по обыкновению, любезен и весел, много рассказывал смешных анекдотов о себе и о других литераторах. Это было в июле месяце, и погода стояла светлая и жаркая, но, переезжая Ламанш, наш маленький пароход испытал такую громадную качку, что решительно всех укачало, кроме капитана и Тургенева, балансировавшего посреди палубы и закутанного в огромный черный плащ. Мы высадились в Дувре, и Тургенев, свежий и бодрый, посмеивался над моим изнеможением. Дорогой, из Дувра в Лондон, мы поменялись ролями, с каждой почти станцией Иван Сергеевич, сверх обыкновения, становился раздражительным и даже сердитым, несмотря на весь комфорт английского вагона и фешенебельную публику. Я спросил его о причине такой перемены. ‘Меня раздражают эти фланелевые люди,— отвечал он.— Посмотрите, что за суконные лица, такие выполированные и холодные, как их резиновые калоши’. Я смеялся, а он раздражался все более и более и, по своему обыкновению, представлял все (очевидно, желая запугать меня) в преувеличенном виде. В подобных разговорах мы доехали до Лондона, и, катясь в щегольском экипаже по улицам его, Тургенев полусерьезно, полушутя произнес: ‘Вы упрямый хохол, но не забывайте, что с тех пор, как мы ступили на английскую территорию, на вас и на меня смотрят здесь ни больше ни меньше, как на обезьян, так англичане думают обо всех иностранцах и только французов считают за полулюдей. Готовьтесь ко всевозможным превратностям и бедствиям, которые посыплются на наши несчастные головы’. Мы подъехали к одному огромному дому, Тургенев проворно выскочил из экипажа, переговорил с блестящим швейцаром и воротился ко мне с пасмурным лицом. ‘Первая неудача! — воскликнул он.— Это еще цветочки, а ягодки впереди’. Дело в том, что мы имели рекомендательное письмо от г-жи Виардо к одному английскому семейству, где мы могли с удобством остановиться, но оказалось, что хозяйка его куда-то уехала из Лондона. Мы отправились в ‘отель’, мрачный и неоштукатуренный снаружи, как почти все лондонские дома, и залитый светом внутри. Нам отвели такую комфортабельную комнату, какой лучше нельзя было желать. Мне вес нравилось, но Тургенев не унимался. ‘А это что?’ — произнес он, указывая на книгу, лежавшую на мраморном ночном столике. Я взглянул, это была английская Библия. ‘А вот и другая на моем столике,— произнес он,— ведь я, быть может, магометанин и хочу читать Коран’.
На другой день мы проснулись поздно и по великолепной лестнице спустились в обеденный зал. Я продолжал оставаться, к досаде Тургенева, в идиллическом настроении, все мне нравилось: и вкусный чай с разнообразными печениями, и тоненькие стальные рельсы, вделанные в полу, по которым ловко подкатил к нам стол с вставленным во всю ширину его колоссальным блюдом, где красовался чудовищных размеров ростбиф. Наши соседи, сидевшие за столом, ели молча и не проронили ни одного слова. ‘Какие свинтусы,— ворчал Тургенев,— запихаться с утра мясом, и с какой важностью, точно они священнодействуют’. После утреннего чая Тургенев отправился к Диккенсу, с которым он был в весьма близких отношениях, но часа через два вернулся с печальным видом. ‘Еще неудача,— произнес он,— Диккенса видеть-то я видел, но застал совсем расстроенного. Из слов его я заметил, что у него случилось семейное горе. Представьте себе, этот прекрасный человек был также и редкий супруг, а теперь разводится со своего женою! Не постигаю, что могло произойти у них после столь долгих и счастливых лет супружества, нам обоим так было жутко, что я поспешил скорее уйти от него’. Тургенев был видимо расстроен от такой неожиданности с любимым человеком. Поэтому он целый день никого не посещал и показывал мне Лондон, который он знал как свои пять пальцев, между прочим показал мне улицу Голых. Это страшная улица, по которой возможно пройти только днем. Тут я в первый раз увидел ужасающий пролетариат Лондона. Выпускаю печальные подробности и скажу только, что когда Тургенев дал несколько монет одной почти нагой женщине, то она с безобразными кривляниямн скатилась в подвальный кабак, а мужчина, такой же испитой и в таком же истерзанном виде, что-то громко крикнул и поднял на нас кулак. Тургенев поспешно потащил меня вперед и сказал: ‘Знаете ли, что он говорит: ‘Какой черт носит этих разжиревших джентльменов смотреть на голодных людей?’ Вот вам просвещенные мореплаватели, среди роскошной столицы терпят такую улицу, прикрываясь будто бы гуманным и свободным принципом не вмешиваться в частную жизнь’.
На следующий день Иван Сергеевич повез к Александру Ивановичу Герцену, к старому своему приятелю, с которым он был на ‘ты’. Герцена я увидел в первый раз, он был в ту пору в цвете сил и здоровья, среднего роста, с красивой головой, с пышными волосами и бородой, с открытым белым лбом, во всю длину которого проходили две-три морщинки, и при этом ясные, быстрые глаза, маленькие белые руки и стремительные, но грациозные повороты всей его фигуры делали сразу на вас впечатление человека в высшей степени пылкого и жизненного. Спустя некоторое время из боковой двери вышел поэт Огарев. Герцен спешил нас познакомить, но я заметил, что мы с Николаем Платоновичем давно знакомы еще по Петербургу. ‘Не правда ли, Огарев переменился? — весело воскликнул Герцен, обращаясь к нам,— теперь уж он, батюшка, не пьет, кроме одной рюмочки, и оставил замашки бывшего барина-помещика, благо у вас теперь в Питере затевают освобождение крестьян. Отличное дело, давно пора!’ Огарев представлял совершенный контраст Герцену, вялый, рыхлый и вечно задумчивый, он медленно произносил слово за словом, как бы думая о чем-то другом, впоследствии, на мои замечания по этому поводу, Тургенев сказал: ‘Такова сила большой любви,— она всегда ослепляет человека. Герцен ставит его выше всех, и даже недурную его поэму ‘Юмор’ считает лучшим произведением русской поэзии’.
Беседа между старыми приятелями завязалась самая оживленная и интересная, говорили о многом, и, между прочим, когда Огарев сонно сказал, отчего петербургские газеты доходят до них так медленно и пишутся также пестрым языком, Герцен живо добавил: ‘Вот кому я отрубил бы пальцы — это петербургским фельетонистам! Эти молодцы просто коверкают русскую речь, без всякой надобности вставляют иноземные аляповатые слова: эмоция, пертурбация и т. п. По-моему, из русских писателей лучше всех язык у тебя, Тургенев, и у Лермонтова’.
Иван Сергеевич сконфуженно опустил голову, хотя знал, что Герцен в глаза и за глаза режет правду-матку. ‘Вот видишь, Герцен,— сказал, уходя, Тургенев,— я каждый год приезжаю к тебе с визитом аккуратно’.— ‘Спасибо тебе, Тургенев, но, по правде сказать, тебя надо ловить за хвост, вот и теперь ты уже берешься за шляпу’. Действительно, Герцен был прав: в шестнадцатидневное пребывание наше в Лондоне Иван Сергеевич забегал к Герцену на часок, на другой и то обыкновенно шутил с его красоткою пятнадцатилетнею дочерью Натальею.
С Тургеневым мы виделись только ночью в номере нашей гостиницы, но зато я имел возможность делать наблюдения над Герценом. Мне показалось, что у этого вечно веселого и остроумного человека где-то глубоко внутри лежит что-то тяжелое и трагическое и что он тщательно скрывает это даже от близких ему людей, заглушая свое горе бойкой и блестящей речью. Одно для меня было несомненно: это безотрадный скептицизм Александра Ивановича, давно изверившегося во все идеалы настоящего и будущего преуспеяния человечества, и при этом страстная, чисто стихийная любовь его к России. Мне кажется, что, помимо личной симпатии, главною связью соприкосновения старых друзей была патриотическая любовь к родине.
В один день Тургенев вернулся, по обыкновению, поздно и, застав меня еще не спящего, с досадою сказал: ‘Я сейчас от Карлейля, известного вам историка: человек этот бесится от жира и высказывает столько нелепостей, что я охрип, опровергая его. Между прочим, этот писатель эксцентрический и в своих писаниях, и в личных суждениях, этот полубог нашего Василия Петровича Боткина доказывал мне, что мы, русские, должны радоваться пашен отсталости и невежеству, потому будто бы, что у нас еще возможны и герои и гении, причем, конечно, бранил свою конституцию, и так как он противник освобождения негров, то также безучастно и презрительно относится к ожидаемому освобождению русских крестьян!’ На эту тему И. С. говорил долго, потому что он всегда был неуклонным сторонником мирного прогресса и горячим поборником освобождения крестьян. ‘Кстати, расскажите мне,— заметил я ему,— какое у вас было столкновение с Теккереем по поводу Гоголя, о чем я слышал от Василия Петровича Боткина и Некрасова’.— ‘Дело было так,— отвечал Тургенев,— милейший Диккенс неотступно приставал ко мне, чтобы я участвовал на обеде, который давали в честь лорда Пальмерстона, так как он сам, Диккенс, будет в нем участвовать, в назначенное время я отправился туда и увидел, что на всех кувертах лежат записочки с именами, где кому сидеть, мое место оказалось довольно почетное, не очень далеко от виновника торжества, я полюбопытствовал узнать, кто мои соседи, оказалось, что по одну сторону Теккерей, а по другую — один неважный журналист, которого я встречал раз-другой у Диккенса. ‘Значит, Диккенс не придет’,— подумал я. И действительно, скоро вручена была мне записочка от него, в которой тот извинялся, что по случаю неожиданной болезни он не может присутствовать на обеде. Обед этот прошел, как все официальные обеды, скучно и монотонно, Пальмерстон произнес длиннейшую речь весьма дюжинного сорта, так как он не принадлежит к числу замечательных ораторов. После обеда Теккерей начал расспрашивать меня о русской литературе, сомневаясь даже в ее существовании. Зная резкий и грубоватый характер английского романиста, я отделывался от него шутками, но он напирал все сильнее, говоря, что он сомневается в том, чтобы его, Теккерея, романы были известны русской публике и что он в первый раз слышит о том, что он после появления в английской печати тотчас переводится на русский язык. ‘Сколько же подписчиков имеют ваши журналы?’ — допытывался Теккерей. Услыхав, что от 7 до 10 тысяч, он бесцеремонно расхохотался, сказав, что литература ценится по рублю и что подобная литература есть одно самообольщение, да еще при цензуре, следовательно, и замечательных писателей там не может быть, меня это задело за живое, и я отвечал ему тоже неделикатно, что у нас есть романист-сатирик, который, при всем моем высоком уважении к таланту его, Теккерея, стоит выше его во всех отношениях. Теккерей взбеленился и запальчиво спросил, как имя его, я назвал Гоголя, доказывая ему, что это великий юморист в романах, повестях и комедиях: хорош гениальный писатель, о существовании которого Европа не знает, и читают только 10 тысяч! Вот вам и моя размолвка с Теккереем, из которой вы видите явное пренебрежение англичан к нам, русским’.
За два дня до нашего отъезда Тургенев предложил мне пойти вместе с ним в театр. Мы опоздали, поэтому возле нас не было публики. Протянув руку через маленькое проволочное окошечко, Иван Сергеевич получил два билета и, сосчитав сдачу, сказал мне, что кассир обсчитал себя. И вот рука снова протянулась з окошечко, и начались переговоры по этому поводу, в эту самую минуту к кассе подошел господин в богатом бархатном плаще, в цилиндре, такого громадного роста, что даже Тургенев был на полголовы ниже его. Подождав несколько секунд, этот господин без всякой церемонии схватил согнувшегося у окошечка Тургенева и оттолкнул его, протягивая свою руку в окошечко. Надо было видеть, что произошло с нашим Тургеневым: он выпрямился и, не говоря ни слова, со всего размаха ударил кулаком в грудь джентльмена в бархатном плаще так сильно, что тот отшатнулся назад. Я думал, что произойдет ужасная сцена, по, к удивлению моему, громадный джентльмен осклабил свои белые зубы и молча глядел на Тургенева, который, укоряя его в невежестве, торопливо достал из кармана свою карточку со своим адресом и сунул ему в руку, после чего мы удалились смотреть сценическое представление. ‘Завтра явится к вам секундант от этого господина’,— сказал я Тургеневу, когда мы возвращались домой. ‘Не боитесь, не явится, англичанину пока не дашь в зубы, до тех пор он не уважает вас. Вот этот джентльмен, по всему видно, из самого высшего круга, поверьте, уважает теперь меня за то, что я ему дал сдачи’.
На третий день мы выезжали из Лондона, но Тургеневу, кроткому, ровному и в высшей степени гуманному, суждено было раздражаться и бушевать в этом Лондоне. Садясь в экипаж, Иван Сергеевич обстоятельно рассказал извозчику, куда нас везти, но через несколько минут заметил мне, что извозчик везет нас не прямой дорогой и что мы можем опоздать к поезду, поэтому он остановил извозчика и сказал, какой именно дорогой он должен везти, указывая ему на часы. Иван Сергеевич успокоился и продолжал со мною какой-то разговор, но спустя некоторое время увидел, что угрюмый возница везет нас по прежнему направлению. Иван Сергеевич снова приподнялся со своего места и начал снова показывать дорогу извозчику, но тот, не обращая внимания, продолжал ехать по-своему и, обернувшись головою к нам в экипаж, сердито что-то проворчал. ‘Знаете ли, что он говорит? — отнесся Тургенев ко мне,— он сказал, молчите, черти, я такой же джентльмен, как и вы’,— после чего Иван Сергеевич остановил извозчика, быстро выскочил из экипажа, подбежал к козлам и стащил возницу на мостовую. Я тоже выскочил из экипажа и начал уговаривать его успокоиться, но Тургенев так энергично напал на возницу, что последний послушно вскочил на свои козлы и только спустя некоторое время бросил визитную карточку Тургенева на мостовую. Он ехал уже по той дороге, которую указывал ему Тургенев, повелительно кричавший время от времени: направо! налево! ‘Зачем вы ему дали свою карточку?’ — спросил я Тургенева. ‘Ведь он говорит, что он джентльмен, следовательно, он может вызвать меня на дуэль или привлечь к суду’. Мы приехали вовремя на вокзал, и я с любопытством посмотрел на извозчика: он был по-прежнему угрюм, по очень любезно принял деньги и даже вежливо приподнял свою лакированную шляпу. ‘Поверьте,— заметил раздраженно Тургенев мне, не одобрявшему этой уличной сцены,— он никогда не коснулся бы даже полей своей шляпы, если б я не поступил с ним по-джентльменски’. При этом считаю своею нравственной обязанностью сказать, что Иван Сергеевич во Франции, в Германии и в России, где я с ним живал, отличался замечательной вежливостью со всеми, особенно с простолюдинами, и даже своей прислуге никогда не говорил подай, а обыкновенно употреблял выражение: позволь мне стакан воды и пр.
Пересев с железной дороги на пароход и переехав через Ламанш, Тургенев стал прежним Тургеневым, веселым и беззаботным.
В связи с предыдущим следует рассказать еще два эпизода. Почти через двадцать три года Тургенев вспомнил о нашем пребывании в Лондоне, когда я в восьмидесятом году писал ему из Гсйдельберга в Париж, спрашивая, между прочим, каким образом произошло избрание его в члены Оксфордского университета. На это он шутливо мне отвечал: ‘Помните, каким я был забиякой во время наших странствований но Лондону, я был почти в таком же скверном настроении и в Оксфорде. Когда на плечи мои набросили, по заведенному старинному обычаю, красный плащ и на голову надели невероятную шляпу в виде дурацкого колпака, то я даже внутренне озлился, полагая, что во время речи моей, которую я должен буду произнести по обычаю перед публикой, я буду всенепременно ошикан. Надо вам знать, что торжество подобных избраний есть не более как шабаш студенческой молодежи. Студенты могут кричать, свистать, мяукать и т. п. Но, к изумлению моему, произнесенная мною речь принята была хорошо, и мне показалось, что ей аплодировали гораздо более, чем речам двух кандидатов, представленных тоже на избрание в почетные члены университета. Одним словом, комедия кончилась благополучно’.
Другой раз, в семьдесят третьем году, я совершенно неожиданно встретился с Тургеневым в Карлсбадс. Он был на всемирной выставке в Вене, где упал и повредил себе ногу, довольно долго лечился и приехал пить карлс-бадские воды. Здесь мы виделись ежедневно в маленькой русской компании, в числе которой находился известный ветеран — артист О. А. Петров. Одни раз Иван Сергеевич сказал мне, что его осаждает какой-то неизвестный англичанин, добиваясь с ним делового rendezvous. ‘Христос с ним, с этим англосаксом, я ухожу от него, как от холеры’. Я стал убеждать Тургенева не избегать его, и он на это согласился с условием, чтобы я в назначенный час пришел в квартиру Ивана Сергеевича и вытащил его скорее на свежий воздух для гулянья в окрестностях. Я нарочно пришел раньше назначенного времени и, усевшись в уголке, перелистывал какую-то книгу. Скоро кто-то постучался в дверь, и в комнату вошел коренастый джентльмен, с красным бритым лицом и щегольски одетый, он заговорил на ломаном французском языке, и оказалось, что это был американец из Филадельфии. Иван Сергеевич отвечал ему по-английски, отчего последний пришел в восторг, говоря что дело их пойдет на лад. Джентльмен, как мне подробно объяснил потом Тургенев, делал ему предложение отправиться с ним в Америку, где наш романист должен был читать публично свои произведения. На замечания Ивана Сергеевича, что его произведения будут не интересны американской публике, он горячо возразил, что, во-первых, имя Тургенева известно в Америке, во-вторых, он не ожидал, что Тургенев говорит по-английски, в-третьих, ‘Отцы и дети’ получили огромную популярность в Америке, потому что Базаров родственный тип американцам и что лет через десять в Америке будет город под именем Базаров, так как уже заложено его основание. Теперь, убеждал он Тургенева, существует один только намек на этот город, но уже разбиты колышки, очерчены площади, места для лавок и рынков, как это у нас делается всегда в незаселенных местах. И даю вам честное слово, что лет через десять — пятнадцать возникнет цветущий город Базаров. В заключение джентльмен преподнес самую главную приманку своего предприятия, а именно: они соберут по главнейшим городам Америки до ста тысяч долларов, из них восемьдесят получит романист, а двадцать он за свою инициативу. К удивлению джентльмена, Тургенев отказался наотрез, и последний приставал к нему упорно, навязчиво, сильно жестикулируя руками, доказывая, что Диккенс подобным путем положил основание своему состоянию. Он терзал Ивана Сергеевича более часа, пока я не взялся за шляпу н Тургенев откланялся с ним. Когда мы вышли на свежий воздух и я узнал все подробности разговора, то нарочно сказал ему, отчего бы и не поехать ему, благо он не боится морской качки и получит огромный куш денег. ‘И как вы это говорите серьезно. Это ваше мнение? — воскликнул Тургенев,— неужели вы не видите, что это шарлатан, эксплуататор, который меня будет показывать на американских базарах, как ученую блоху, и в конце концов обдерет как липку. Диккенс — другое дело, он закален с детства, притом англичанин-практик, и я вам скажу даже больше, когда в одном из американских городов Диккенс читал свой ‘Пикквнкскпй клуб’, то публика пришла в такой восторг и так оживилась его юмором, что начала кричать: ‘Боте, Боте (тогдашний литературный псевдоним Диккенса), протанцуйте нам что-нибудь’, и Чарльз Диккечс, сиявши элегантный фрак, стал выплясывать перед развеселившейся публикой, которая забросала его золотом н цветами. Нет, слуга покорный,— с живостью заключил Тургенев,— я смирный российский дзоряннн, и не стану танцевать трепака даже за обладание двумя полушариями пашей планеты. Ведь этот эксплуататор-американец все налгал: сообщение о фантастическом городе Базарове чистейшая сказка, обратите притом на то внимание, что он готов был, чтобы я читал перед американской публикой по-русски!!’

M. П. С — ВА

Воспоминания М. П. С — вой о Тургеневе {Сообщены рецензентом ‘Одесского вестника’ С. Т. Герцо-Виноградским (Г-в).} могли принадлежать, как считают некоторые исследователи творчества писателя, дочери декабриста П. Н. Свистунова, Магдалине Петровне Свистуновой. Писательница и музыкантша, учившаяся у Ф. Листа, она, возможно, встречалась с Тургеневым в шестидесятые — семидесятые годы за границей. Сохранилась одна записка Тургенева к Свпстуновой (1880 г.). Однако в самом тексте мемуаров есть указания, которые заставляют усомниться в авторстве Свистуновой: по словам мемуаристки, в 1883 году, когда она писала свои воспоминания, ей минул сорок восьмой год, а М. П. Свистуновой в то время было тридцать пять лет.
Воспоминания М. П. С — вой содержат интересные и, по всей вероятности, достоверные сведения о писателе. В тургеневской летописи не нашла отражения поездка Тургенева в Швейцарию в 1864 году, о которой рассказывается в мемуарах, однако она могла состояться между 23 июля/4 августа и 22 августа/3 сентября 1864 года, 23 июля/4 августа Тургенев писал брату (Н. С. Тургеневу), приглашая его в Баден-Баден, где он в то время жил. Следующее же известное нам письмо Тургенева было отправлено из Баден-Бадена только 22 августа/3 сентября 1864 года (к Е. Е. Ламберт). Возможно, что Тургенев ездил в Швейцарию в этот промежуток времени. Поездка в Женеву, где было много политических эмигрантов, вероятно, держалась в секрете. Тургенев только что вернулся из Петербурга, где давал показания в сенате по ‘Делу 32-х’, обвиняемых в связях с политическими эмигрантами, и какое-то время был, естественно, очень осторожен.
Видный деятель немецкого рабочего движения — Фердинанд Лассаль привлекал внимание Тургенева. Писатель знал его труды, был знаком с его экономическими теориями. Известный в шестидесятые годы спор Лассаля и Шульце-Делича о роли рабочих ассоциаций упомянут в ‘Дыме’. Прочитав в 1877 году ‘Исповедь’ Лассаля, Тургенев пишет своим друзьям — П. В. Анненкову, Я. П. Полонскому, M. M. Стасюлевичу — о том, как поразило его это ‘удивительное’ произведение, подобного которому ‘я ни в одной литературе не знаю’ {Тургенев. Письма, т. XII, кн. 1, с. 226.}.
Как теперь установлено, с именем Лассаля связан оперный сценарии Тургенева ‘Таинственный незнакомец’, написанный в 1868 г. (см. Тургенев И. С. Полное Собр. соч. и писем.— Л.: Паука, 1986, т. 12, с. 216—222, 624).
Лассаль был убит летом 1864 года на дуэли с Янко Раковицем, валахскнм дворянином, женихом Елены Дешшгес. Упоминание в мемуарах о гибели Лассаля также подтверждает дату встречи М. П. С — вой с Тургеневым в 1864 году.
М. И. С — вой принадлежат еще одни воспоминания о Тургеневе, названные ‘Происхождение ‘Записок охотника’ {‘Новости и биржевая газета’, 1883, No 177, 27 сентября.}. В них рассказывается о трагической смерти доезжачего Тургенева во время охоты на волков. Это событие должно было быть описано в одном из очерков, который писатель предполагал назвать ‘Незадача’ (см. письмо Тургенева к Анненкову от 25 октября/6 ноября 1872 г.— Тургенев, Письма, т. X, с. 15).
Воспоминания М. П. С — вой впервые опубликованы в газете ‘Новости и биржевая газета’, 1883, NoNo 157, 160, 1 и 10 сентября.
Печатается по тексту первой публикации.

ВСТРЕЧА ТУРГЕНЕВА С ЛАССАЛЕМ

(По воспоминаниям М. П. С. — вой)

I

Это происходило, если не ошибаюсь, в конце лета 1864 года. Мой брат, бывший в то время губернатором в одной из сибирских губерний, принужден был, вследствие болезни, взять продолжительный отпуск и уехать за границу для лечения. Я тоже уехала с братом, с одной стороны, в качестве хозяйки — в то время он был холост, а с другой — в качестве сестры милосердия, так как болезнь его была серьезна и он нуждался в заботах и попечениях близкого лица. Мы провели почти весь летний сезон в Карлсбаде, куда нас отправили московские врачи, но, когда брату стало лучше н он начал поправляться, карлсбадские знаменитости посоветовали ему ехать в Швейцарию подышать свежим воздухом на берегу Женевского озера <...>
Нам с братом особенно поправилось в Женеве. По приезде мы как-то сразу освоились с этим чудным городом, который на первых порах, вследствие своего разноплеменного народонаселения, показался нам каким-то миниатюрным Вавилоном, где были смешаны все ‘языки’. Особенно много жило в городе немцев и русских. Между последними у нас оказалось обширное знакомство, и мы зажили самой приятной жизнью, принимая непосредственное участие в том беззаботном и веселом образе жизни, который вели в Женеве все приезжие богатые иностранцы <...>
Вскоре приехали к нам и наши младшие сестры, молоденькие девицы, едва выпущенные из Смольного института. Мы, конечно, были весьма рады их приезду, особенно брат. Но он еще более был обрадован, когда узнал от них, что в одном поезде с ними приехал в Женеву и его бывший университетский товарищ, знаменитый и любимейший уже в то время наш писатель, Иван Сергеевич Тургенев. Иван Сергеевич приехал в Женеву по какому-то делу и должен был провести здесь несколько дней. Попятно, что брат, узнав о его приезде в Женеву, решился повидаться с ним. Разведав его адрес, он немедленно же сделал ему визит. Иван Сергеевич не замедлил отдать нам визит, и, таким образом, между нами и знаменитым писателем завязалось знакомство, которое потом не прерывалось до конца его жизни, хотя мы, разбросанные, по воле судьбы, в разных концах Европы, и редко между собою виделись в последние двадцать лет.
При первом же своем визите Иван Сергеевич произвел на меня, и особенно на моих младших сестер, самое отрадное впечатление. Я считаю гордостью сознаться, что и нами он остался доволен, вследствие чего он чуть не с первого же визита сделался у нас почти своим человеком. Благодаря тому обстоятельству, что брат с Тургеневым были хорошими товарищами еще в университете, отношения его к нам сразу утратили характер натянутости и церемонности. Если мне память не изменяет, мы на другой же день знакомства уговорили Ивана Сергеевича быть нашим кавалером в предполагавшейся в тот вечер прогулке на лодках по озеру. Он выразил свою готовность, и мы, я помню, катались тогда чуть не до утренней зари.
Первое наше катание по Женевскому озеру особенно запечатлелось у меня в памяти по следующему случаю, происшедшему, главным образом, вследствие любезности Ивана Сергеевича к моим молоденьким сестрам, но в то же время характеризующему как нельзя лучше силу и плодовитость творческой фантазии нашего великого писателя <...>
Сначала разговор наш касался чудес Швейцарии, но затем мы перешли к воспоминаниям о России, начали сравнивать природу и людей своего отечества с природой и людьми очаровавшей нас Швейцарии. Мы, конечно, были на стороне Швейцарии, восхваляли ее до небес и уверяли Ивана Сергеевича, что лучшей страны на земле не может быть, как Швейцария с ее чудными озерами, с ее гигантскими Альпами, с ее благословенной природой и климатом. Ивану Сергеевичу тоже очень нравилась Швейцария, великому писателю, великому поэтическому сердцу его не могли быть чужды картины действительно прекрасного, но… но здесь я считаю долгом рассказать, как понимал в то время Тургенев ‘прекрасное’ в природе, и рассказать так, как я слышала от самого писателя.
Хотя обстоятельство, о котором я рассказываю, происходило давно, очень давно, по мне кажется, что я вот только теперь слышу симпатичный голос Ивана Сергеевича, говорившего моим восторгавшимся Швейцариею сестрам мягким, любезным, но авторитетным тоном почти дословно следующее: ‘Швейцария прекрасная, благословенная страна, нет слов, но поверьте, барышни, на земле так же прекрасны и все другие страны, все уголки, все горки и холмы, все рощицы, все реки и озера. Где только природа наложила свою властную руку и запечатлена ее творческая сила, там все прекрасно, не хорошо только там, где человек искусственно, по невежеству, разрушает дивные создания природы. Сознание прекрасного находится в нас самих, и чем более мы любим природу и все, ею созданное, тем более мы находим прекрасного везде на земле. Глубина чувства, глубина любви определяет степень и, если хотите, размеры прекрасного. Вы утверждаете, что Россия прекрасна менее Швейцарии, полюбите ее, полюбите всей душою, и для вас не будет ничего милее, как ваше отечество. Уверяю вас, тундры нашего севера и африканская Сахара так же прекрасны, как и весь остальной мир. Полюбите только природу и людей, заметьте: людей без всяких имущественных, сословных и расовых различий, и они, природа и люди, будут везде казаться для вас так же прекрасными, как и в Швейцарии, которая потому лишь кажется вам прекраснее нашего отечества, что в ней на сравнительно небольшом уголке природа совместила часть того, что у нас щедрою рукою разбросано по необъятным пространствам России, Сибири, Финляндии, Кавказа и Крыма’.
Конечно, не только мои молоденькие сестры, но и я, и мои брат — мы все тогда скептически относились к мыслям, высказанным Тургеневым, хотя впоследствии, много лет спустя, когда нам удалось узнать лучше Россию, нам все-таки пришлось убедиться в том, какою правдою звучали слова нашего великого писателя, слова, которые он говорил нам на Женевском озере.
После споров о Швейцарии и России, споров, конечно, облеченных в любезную, веселую форму, мы, как это бывает часто, незаметно перешли к литературной деятельности нашего гостя. Мы, все три сестры, были глубокими поклонницами его художественных произведении. Особенно средняя сестра, Надя, просто бредила некоторыми героями его повестей и находила, что лучшего писателя, как Иван Сергеевич Тургенев, у нас не может быть. Нужно сказать, что она была девушка пытливая, любознательная, и ее крайне занимал самый процесс литературного творчества, который ей казался всегда каким-то священнодействием, полным таинственности. Потому она была особенно обрадована знакомству с любимым писателем, так как, ставши с ним лицом к лицу, она теперь имела полную возможность приподнять таинственную завесу — удовлетворить своему любопытству относительно процесса литературного творчества. Когда зашла речь о произведениях Ивана Сергеевича, Надя не выдержала и обратилась к нему с просьбою объяснить ей, как это он пишет такие удивительные рассказы и романы.
— А вас это очень интересует?— с улыбкою спросил Тургенев.
— Ах, вы не можете себе представить, Иван Сергеевич,— отвечала Надя,— каким я сгораю любопытством! Читая произведения ваши и других писателей, я напрягала все усилия, чтобы постигнуть самый умственный процесс литературного творчества, но пока — тщетно. Вот я даже сама могу написать складно, например, письмо или что-нибудь деловое, строго прозаическое, но все мои попытки создать образы и картины решительно ни к чему меня не приводили, и потому создание какого-нибудь беллетристического произведения всегда казалось для меня… как бы это удобнее выразиться?.. чем-то фантастическим, недоступным для способностей обыкновенного смертного.
— А мне, напротив, кажется, что создавать беллетристические произведения вовсе не так трудно,— вмешалась Вера,— и я непременно бы сделалась литератором, если бы у меня был писательский навык и литературный слог!..
— За малым остановка! — засмеялся брат.
— Действительно,— ответил Иван Сергеевич,— одинаково трудно быть беллетристом, и не имея творческой фантазии, и не владея в надлежащей степени литературным языком. Но желаете, mesdames, я вас наглядно познакомлю с тем таинственным писательским творчеством, которое так вас интересует?
— Ах, сделайте одолжение, Иван Сергеевич! — закричали Вера и Надя почти в один голос.
— Извольте,— сказал Иван Сергеевич,— но с тем условием, что вы будете снисходительны ко мне, если продукт моего сочинительства, которое я сейчас покажу вам, окажется не таким художественным, каким вы желали бы его видеть и слышать.
Затем Тургенев начал быстро импровизировать нам целую повесть. Правда, он говорил сжато, почти лаконически, но язык его импровизации был бесподобен, действующие лица воскресали перед нами точно живые, так пластична была их характеристика. Что же касается описаний природы, то они были полны глубокого чувства и поэтической прелести.
Относительно содержания импровизированной повести я должна сказать, что в основание ее лег эпизод знакомства его с нами. Так как при жизни Тургенев имел намерение, почему-то, впрочем, неосуществленное, разработать свою импровизацию в большую повесть для печати, то мы считали своим нравственным долгом никому не сообщать ее содержания, но теперь, когда безвременная кончина великого писателя навсегда лишила русскую публику возможности насладиться произведением, созданным совершенно случайно на зеркальной поверхности Женевского озера, то, я думаю, не будет с моей стороны большою нескромностью, если я поделюсь с другими содержанием импровизации. Впрочем, я не буду распространяться и ограничусь лишь самым существенным.
Вот в нескольких словах фабула тургеневской импровизации, как он развил ее в августовскую ночь 1864 года на Женевском озере.
В поезде, направляющемся в Женеву, едут две сестры-девицы, в том же поезде находится молодой человек, русский дворянин. Последнему удается оказать девицам какую-то незначительную услугу, и вот между молодыми людьми завязывается знакомство. Из обоюдных расспросов оказалось, что молодые русские барышни спешат в Женеву к своему больному брату, с тем чтобы взять на себя все заботы по уходу за ним, что же касается молодого человека, то он, кончив курс в Петербургском университете, путешествует по Европе, с одной стороны, с целью расширения своих научных познаний, а с другой — в движении западной философской мысли ищет разгадку ‘проклятого вопроса’ о социальных противоречиях, мешающих жить людям по-человечески. Молодые люди производят друг на друга приятное впечатление. По приезде в Женеву они некоторое время не видятся, но, когда больной брат девиц выздоравливает, он знакомится с молодым ученым и вводит его в свой дом. С этого-то момента, собственно, и начинается роман. Молодые люди все более и более начинают сближаться и симпатизировать друг другу. Катанья по озеру, прогулки к водопадам, поездки по Рейну, восхождение на горы — все это служит только к тому, что отношения молодых людей делаются все более сердечными. Здесь, в описаниях швейцарской природы, поэтический талант Тургенева с особенною силою восхищал нас. Но еще выше казалось нам творчество великого писателя, когда он, с полуприкрытыми глазами и волнующеюся от наплыва вдохновения грудью, рисовал нам тончайшими штрихами картину сердечных и душевных движений своих героев, интерес положения которых в импровизации усиливался тем, что две молодые девушки, обе в одно время, полюбили героя повести и что он тоже не мог дать себе отчета, на которой из двух сестер остановить ему свой выбор, так как обе они были одинаково прелестны, умны п прекрасны сердцем. Различие между ними было только в складе их мысли, в направлении их умственных сил. В то время как одна была с умом практическим, серьезным и обожала своего героя, между прочим, за его реальные знания и права, обладание которыми, по ее мнению, могло приносить людям положительную пользу,— другая, младшая сестра, личность несколько экзальтированная, мечтательная, но вместе с тем страстная, энергичная, благоговела перед ним как пред искателем ‘правды’, как пред человеком, стремящимся сделаться ‘борцом за угнетенные права человека’. Ввиду таких противоречий герой импровизации положительно очутился между молотом и наковальнею: как он ни старался рассечь гордиев узел, как ни старался выйти из заколдованного круга любви к обеим сестрам, из которых каждая одинаково его любила, но драматизм его положения с течением времени все более усиливался, так как, не давая ни одной из них категорического ответа, он томил в неизвестности себя и их и заставлял одинаково, как себя, так и их, переносить танталовы муки неудовлетворенной любви. Положение героя под конец сделалось настолько критическим, что он, не желая определенным выбором сделать ту или другую из сестер несчастною, порешил было покончить с собою самоубийством. Логика обстоятельства невольно вела героя к этому ужасному исходу, но тут-то, почти накануне самоубийства, автор дает неожиданный и в художественном отношении прекрасный исход кризису: герой его, прочитав в газетах телеграмму о ходе титанической борьбы американцев за освобождение негров, вдруг изменяет свое решение о самоубийстве и едет в Америку, где наконец и погибает за великое дело. В день отъезда он прощается с сестрами, счастие которых он уносит с собою. Эта сцена прощания рассказана была Иваном Сергеевичем с таким художественным совершенством, до которого он далеко не всегда возвышался в своих произведениях.
Как я уже говорила, случай этот, где Тургенев в импровизированном рассказе обнаружил пред нами все богатство и плодовитость своего мощного таланта, навсегда врезался в моей памяти, и я считаю себя даже теперь, когда мне уже минул сорок восьмой год, весьма счастливою, что мне в моей жизни удалось быть свидетельницею самого процесса поэтического творчества великого нашего писателя. Согласитесь, что наблюдать подобные факты не всегда возможно и не каждому они доступны, поэтому нужен именно особенный счастливый случай, чтобы быть непосредственным их наблюдателем <...>
Теперь коснусь самой главной темы моего повествования, именно: встречи в Женеве Тургенева с Лассалем. Об этой встрече, совершенно случайной, точно так же, как было случайно и наше знакомство с ним, русской публике едва ли известно.

II

Прежде чем говорить о самой встрече Ивана Сергеевича с Лассалем, я расскажу один эпизод, с одной стороны, рисующий личность покойного писателя в самом отрадном свете, а с другой — необходимый для изучения самого факта встречи его с знаменитым немецким агитатором.
Мне кажется, что это было на пятый или на шестой день после нашего знакомства с Тургеневым. В пансион Леове весьма часто приходил один русский эмигрант Н. Был он некогда очень состоятельным человеком, но, вследствие эмиграции, потерял свое состояние и существовал в Женеве лишь уроками, нужно сказать, скудно оплачиваемыми. Являлся он в пансион для свидания с своими русскими знакомыми, вследствие чего последние часто приглашали его к обеду за табльдот, где обыкновенно собирались живущие в пансионе, за исключением, впрочем, нашего семейства, так как для нас, в большинстве случаев, по желанию брата, готовили стол отдельно. Впрочем, иногда и мы обедали за табльдотом. Табльдот помещался в обширной стеклянной галерее, примыкавшей к главному корпусу пансиона и выходившей в сад. Галерея эта летом была обыкновенно увита плющом и уставлена растениями. В тот раз, о котором я говорю, мы все обедали за табльдотом, с нами обедал и Тургенев. Едва все стали садиться за стол, как в дверях показался и Н. и, остановившись при входе, начал разыскивать в толпе глазами кого-то из своих знакомых, по, убедившись, что того, кого он искал, еще в галерее нет, что ему подтвердила прислуга, он опять скрылся обратно, причем издали слегка кивнул головою Тургеневу, так как они были несколько знакомы. Почти в тот самый момент, когда Н. скрылся за дверью, один из двух молодых немцев, каких-то померанских ‘юнкеров’, усевшихся по другую сторону стола, несколько наискось от Тургенева, обратился к своему соседу с следующею насмешкой, громко произнесенною на немецком языке:
— Мне кажется, что этот русский эмигрант вечно голоден, так же как и его отечество, из которого он бежал и которое постоянно высматривает и выискивает, кого бы из своих доверчивых и простодушных соседей объесть и проглотить!..
Сенсация вышла общею, многие просто рты разинули от изумления, услышав пошлую выходку немецкого юнкера. Брат мои даже побагровел от виутренного негодования. Один только Тургенев остался по внешности спокоен, н лишь дрожание побледневших губ выдавало его волнение. Громко и внятно он обратился к нахалу, так что каждое его слово было слышно во всех углах галереи:
— Милостивый государь, не приняв в соображение, что здесь находится много русских, вы осмелились оскорбить и их отечество, и одного из их соотечественников. Россия так могуча, что она презирает всех нахалов, как бы они ни назывались, и не нуждается, чтобы ее защищали от них. Иное дело — оскорбление, нанесенное вами моему, находившемуся в несчастий, соотечественнику. Так как его нет в настоящую минуту здесь и он не может себя лично защищать, то я беру эту смелость на себя. Я не требую, чтобы вы взяли свои слова назад, я не требую и того, чтобы вы извинились, но я требую одного — и, надеюсь, меня поддержат в этом требовании все, находящиеся здесь, порядочные люди: прошу вас встать из-за стола и удалиться из нашего общества! Человек, позволяющий себе без всякого повода неприличные выходки, не может быть терпим в кругу порядочных людей.
Немецкий юнкер вздумал было защищаться новою дерзостью, но общее негодование против него было так велико, что он, по предложению хозяев отеля, принужден был удалиться из галереи. Его примеру последовал и его товарищ. Оба они в тот же день уехали из пансиона, и с тех пор их более нигде не встречали в Женеве.
Рассказанное мною обстоятельство, само по себе маловажное, послужило к тому, что эмигрант Н. еще более сблизился с Иваном Сергеевичем и дал ему возможность познакомиться с Фердинандом Лассалем, когда этот последний в роковые для себя дни проживал в пансионе Леове. К этому событию я теперь возвращаюсь.
Накануне того дня, когда произошла встреча Тургенева с Лассалем, мы были вместе с Иваном Сергеевичем в гостях у одного из русских помещиков, проживавшего с своим семейством тоже в Женеве. Возвратившись из гостей в отель около трех часов ночи, мы немедленно разошлись по своим комнатам спать, так как нам предстояло встать на другой день не позже девяти часов утра. Дело в том, что Иван Сергеевич, собираясь на другой день уехать из Женевы, обещал зайти к нам проститься, и потому мы должны были встать пораньше, чтобы принять его. На другой день я едва вышла из своей комнаты в нашу столовую, как Вера и Надя, вставшие раньше меня и, в ожидании чая, отправившиеся было гулять в сад, быстро возвратились в комнаты в каком-то возбужденном состоянии. На мои вопрос: что такое случилось? Надя с расширенными от изумления глазами отвечала мне:
— Вообрази, Мари, прислуга рассказывает, что в нашем отеле вчера вечером остановился итальянский бандит! Мне с Верой даже удалось его видеть сейчас на галерее: он действительно ужасно страшен.
— Лицо такое бледное, глаза блестят, и все ходит по галерее из угла в угол в каком-то сильном возбуждении!— добавила Вера рассказ об итальянском бандите.
— О ком это у вас речь? — спросил брат, входя в столовую и здороваясь с нами.
— Вот они говорят, что в нашем пансионе остановился итальянский бандит,— сказала я, указывая на сестер.
— Возможно ли! — усомнился брат.— Какой бандит?
— Настоящий бандит… итальянский! — пояснила Надя.
— Странно,— заметил брат с неудовольствием,— туда, где живут порядочные люди, пускают бандитов. Ему место в тюрьме, а не в нашем пансионе. Сегодня же объяснюсь с администрациею пансиона, и если господин, о котором вы говорите, действительно бандит, то завтра же мы переедем в другой отель. А не слыхали, как зовут этого итальянского героя? — спросил брат Веру и Надю.
— Прислуга называет его Фердинандом Лассалем, он приехал из .Мюнхена.
— Фердинанд Лассаль?! Ха, ха, ха,— рассмеялся неудержимо брат. Я тоже рассмеялась, так как мне было хорошо известно, кто был Фердинанд Лассаль, которого мои сестры сочли за бандита.
— Да что же вы смеетесь? — заметила мне и брату сконфуженно Надя.— Уверяю вас, что Фердинанд Лассаль бандит! Вчера вечером, как только он приехал, к нему сейчас же начали сходиться какие-то подозрительные личности, которые вели с ним таинственные переговоры чуть не до полуночи. Прислуга рассказывает также, что в бюро домовой конторы сегодня утром была доставлена на его имя с почты масса писем и телеграмм от его агентов чуть не со всех концов Европы.
— Полно, Надин, полно, друг мой! — хохотал брат.— Фердинанд Лассаль может казаться бандитом только в воображении невежественной прислуги да таких наивных институток, как ты с Верою. Впрочем, он действительно бандит, только не итальянский, а немецкий, и командует не какою-нибудь шайкою всякого сброда, а стотысячной армией германских рабочих. Вот какой бандит этот Фердинанд Лассаль!
Пока брат подшучивал над наивностью русских институток, принявших Ф. Лассаля за итальянского бандита, нам доложили о приходе Ивана Сергеевича, который вслед за тем сам вошел в столовую.
Не таково было впечатление Тургенева, когда он узнал от нас о присутствии в Женеве Лассаля. Он едва выслушал рассказ брата о том, что сестры, со слов прислуги, приняли Лассаля за итальянского бандита, и, как только чай отпили, немедленно предложил нам сойти в галерею, чтобы взглянуть на знаменитого гостя. Повинуясь приглашению Ивана Сергеевича, мы все отправились на галерею, где, по словам Нади, можно было видеть Лассаля.
Сойдя в галерею, мы застали там за табльдотом уже порядочное общество, собравшееся к утреннему чаю и кофе Наши глаза невольно искали в толпе знаменитого экономиста. Впрочем, его не трудно было найти, так как на нем было сосредоточено любопытство почти всех присутствовавших. Сверх своей знаменитости как политического деятеля, он в то время был еще героем той трагикомедии, которая называлась его любовью к m-lle Деннигес (впоследствии madame Раковиц), и потому не удивительно, что им все интересовались и что на нем сосредоточивалось общее внимание везде, где только он ни появлялся.
Я никогда не забуду того момента, когда я в первый раз увидела Лассаля, о котором столько читала и слышала, живя с братом в Карлсбаде и Женеве. При входе нашем в галерею он стоял у растворенного окна и вел разговор с двумя мужчинами, из которых один был наш эмигрант Н. Руки его были покойно слежены, взор его блуждал медленно в толпе, на которую он смотрел несколько надменно и с привычной самоуверенностью, и только нервное легкое вздрагивание бровей обнаруживало, что его озабочивает какая-то серьезная мысль и что он ведет разговор с собеседниками не без внутреннего возбуждения. Позе его, в которой он стоял, позавидовал бы каждый король, так она была проста, безыскусственна и вместе с тем даже величественна. Я никогда до того времени не видела его, и потому, при первой встрече, он показался мне далеко не красивым мужчиною, даже ниже своих фотографических изображений, но это отсутствие физической красоты искупалось с избытком громадным умом, запечатленным в каждом мускуле его открытого, благородного лица, и могучею душою, и несокрушимою волею, отражавшеюся в его оригинальных круглых глазах,— признак гения. Вообще Лассаль произвел на меня подавляющее впечатление титана, пред которым я почувствовала себя полным ничтожеством, бесполезнейшим созданием на земле.
Я взглянула на Ивана Сергеевича. Полузакрытыми глазами он жадно рассматривал Лассаля и своим глубоким пытливым взором, кажется, желал проникнуть в самую душу стоявшего пред ним гениального народного трибуна. Мне думается, что в это время Лассаль для Тургенева казался кумиром,— так велико было то волнение, которое охватило автора ‘Записок охотника’ при первой встрече его с Лассалем. По-моему, впрочем, ничего не было удивительного в том, что Тургенев в тот период своей жизни с таким энтузиазмом отнесся к Лассалю: так как арена, на которой действовал Лассаль, была шире литературной арены Тургенева, да и вся гениальная личность Лассаля была колоссальнее тургеневской личности, то, повторяю, не удивительно, что наш знаменитый писатель пришел в энтузиазм при встрече с человеком, превосходство которого над собою он, как слишком умный и понимающий человек, не мог не сознавать.
Лассаль стоял вполоборота к Тургеневу и не мог видеть устремленных на него пытливых взоров Ивана Сергеевича, но эмигрант Н. увидел его и немедленно раскланялся с ним. Тогда и Лассаль обвел медленным взглядом Тургенева и затем, точно внезапно что-то вспомнив, наклонился к Н. и, указывая глазами на Тургенева, спросил его о чем-то. Н. с улыбкой ему ответил, тогда Лассаль вновь окинул Тургенева светлым взглядом и вновь о чем-то попросил Н. Лицо Тургенева страшно заволновалось, так как для него, как и для всех, очевидным было, что Лассаль спрашивает у Н. именно о нем. Чтобы скрыть свое волнение, Тургенев начал было разговор с братом, но в это время к нему подошел Н. и, пожав руку, передал ему о желании Лассаля познакомиться с ним. Тургенев, совершенно не ожидавшим этого, в первое мгновение был точно озадачен, но затем, извинившись пред нами, что оставляет нас на несколько минут, направился к Лассалю своею мерного, спокойною походкою. Лассаль тоже сделал несколько шагов навстречу нашему писателю, причем глаза его смотрели на Ивана Сергеевича ласково и черты его сложились в ту тонкую, нравящуюся женщинам, улыбку, которая у него появлялась, когда он испытывал внутреннее удовольствие. Он первый протянул руку Ивану Сергеевичу и первый заговорил с ним. О чем происходила беседа между двумя знаменитыми людьми, мы не могли тогда слышать и узнали отчасти лишь потом от самого Тургенева, но было видимо, что Лассаль произвел на него самое приятное впечатление.
Разговор, происходивший между Лассалем и Тургеневым, был передан мне последним лишь несколько лет спустя, при иной встрече нашей уже в Париже, так как в тот день, когда состоялась встреча Лассаля и Тургенева, мы не считали себя вправе предлагать Ивану Сергеевичу какие бы то ни было вопросы относительно обстоятельств встречи, хотя, признаюсь, сгорали большим любопытством. Разговор между ним и Лассалем происходил на французском языке, и говорилось, приблизительно, вот что. Как я уже сказала, первым заговорил Лассаль.
— Я очень рад,— сказал он Ивану Сергеевичу, пожимая ему руку,— что судьба на этот раз соблаговолила ко мне и позволила мне увидеть одного из интеллигентнейших люден страны, о которой мне довелось читать и слышать столь много чудесного.
— Вы приписываете мне, господин Лассаль, уж слишком высокую роль,— отвечал Тургенев с свойственною ему скромностью,— тогда как я лишь скромный литературный деятель и все мое значение в отечестве ограничивается лишь сравнительно незначительным влиянием на немногочисленный кружок моих читателей.
— Полноте, господин Тургенев,— прервал его с улыбкою Лассаль.— Как ваши личные качества, так и ваше значение в России мне хорошо известны из рассказов ваших же соотечественников, и повторяю, я весьма рад, что встретился с вами и имею возможность, благодаря Н., познакомиться с вами.
Затем Лассаль предложил Тургеневу сесть за небольшой стол, стоявший у окна, за которым уже сидели Н. и другой господин, с которым Лассаль беседовал при входе нашем в галерею. Он представил Тургенева этому господину, оказавшемуся доктором Генле из Мюнхена, и приказал подать для всех кофе. Во время кофе беседа Лассаля с Тургеневым продолжалась с видимым оживлением, причем Тургенев старался держать себя спокойно, тогда как Лассаль видимо чем-то был озабочен и изредка поглядывал на входную дверь в галерею.
Беседа их продолжалась не более 7—10 минут, как вошел поспешно кельнер и, разыскав д-ра Генле, подал ему запечатанный пакет. Тот быстро вскрыл его и шепнул что-то Лассалю. При этих словах Лассаль точно получил какой-нибудь сильный толчок: на секунду молния негодования озарила его лицо, затем он видимо побледнел и, вставши из-за стола, начал извиняться перед Тургеневым, что его ждет неотложное дело и ему нужно удалиться в свою комнату.
Тургенев с грустью горячо пожал протянутую ему руку Лассаля и, когда тот, поклонившись, с приветливою улыбкою скрылся из галереи, он несколько секунд смотрел вслед удалявшемуся трибуну, и на глазах его блистали слезы.
Он молча распростился с эмигрантом Н. и доктором Генле, которые тоже сейчас удалились вслед за Лассалем, и затем возвратился к нам. Когда он подошел к нам, то был так взволнован, что не мог даже говорить, и на замечание брата, что Лассаль по внешности действительно кажется живым человеком,— он лаконически ответил:
— Да, Лассаль — гениальный человек!
Вслед за тем мы все ушли из галереи в наши комнаты, и через несколько минут Иван Сергеевич распрощался с нами. Видя его волнение, произведенное, конечно, неожиданною встречею с Лассалем и беседою с ним, мы не старались его удерживать и пожелали ему на прощание всех благ.
Иван Сергеевич уехал из Женевы в тот же день, и мы свиделись с ним в другой раз лишь несколько лет спустя в Париже.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Прошло несколько дней после встречи Тургенева с Лассалем, как вдруг сначала в пансионе Леове, а затем по всей Женеве распространился слух, что Лассаль смертельно ранен на дуэли с женихом Деннигес, Янком Раковицею. Сначала никто из нас не хотел верить ужасной судьбе Лассаля, которого мы почти каждый день встречали, но потом, дня через два-три, нам пришлось быть очевидцами грандиозной похоронной процессии, устроенной республиканцами знаменитому вождю германских рабочих.
3 самый день процессии эмигрант Н. получил от Ивана Сергеевича по переводу 100 франков с лаконическою просьбою возложить на гроб Лассаля венок от ‘неизвестного почитателя’.
За последние двадцать лет мне приходилось несколько раз встречаться с Тургеневым, но он никогда без сильного волнения не мог вспомнить имени Лассаля и единственной встречи с ним в Женеве.

И. Е. РЕПИН

Впервые Илья Ефимович Репин (1844—1930) встретился с Тургеневым в Петербурге в 1871 году. Писатель, уже много слышавший от В. В. Стасова о талантливом выпускнике Академии художеств, посетил его мастерскую в обществе H. H. Ге. ‘Я писал тогда ‘Бурлаков’,— рассказывал впоследствии Репин в мемуарной книге ‘Далекое — близкое’. — Когда они вошли, я не знал, на кого смотреть, Тургенева я увидел тут в первый раз…’ {Репин И. Е., Далекое — близкое.— М., 1961, с. 303.}.
Тургенев не сразу почувствовал в молодом художнике будущего выдающегося мастера русского живописного искусства, хотя его известный отзыв о Репине в письме к Стасову от 28 ноября/10 декабря 1871 года был весьма положительным. ‘В нем талант большой н несомненный темперамент живописна’ {Тургенев. Письма, т. IX, с. 176.}. Возможно, что именно такое впечатление Тургенев вынес после первого посещения мастерской художника. Однако последующее знакомство с работами Репина надолго охладило Тургенева. Писатель решительно не принял его панно ‘Славянские композиторы’. Картина, которая представляла собой групповой портрет русских, польских, чешских музыкантов, живших в разные времена, покойных и здравствующих, вызвала откровенное недовольство Тургенева. ‘Это — рассудочное искусство <...> литература’,— говорил он художнику, ознакомившись с полотном {Репин И. Е. Далекое — близкое, с. 215.}. Другим событием, в какой-то степени бросившим тень на взаимоотношения Репина и Тургенева, была публикация отрывков из писем художника в статье В. В. Стасова, в которых молодой Репин ‘отрицал’ Рафаэля. На эту историю есть намек в тексте самих воспоминаний. ‘Тургенев был очень сдержан по отношению к моему искусству,— утверждал Репин.— Я думаю, тут было решающим мнение петербургской среды, целого круга во главе со Стасовым…’
Несмотря на существующие между ними разногласия, Тургенев и Репин испытывали искреннюю симпатию друг к другу, особенно они сблизились во время пребывания Репина в Париже (с конца 1873 по июль 1876 г.). Репин в это время часто встречается с Тургеневым на вечерах у художника А. П. Боголюбова, бывает на знаменитых ‘четвергах’ и воскресных концертах в доме Виардо.
В марте 1874 года Репин начал писать портрет И. С. Тургенева по заказу П. М. Третьякова, для большой серии портретов выдающихся русских писателей. Кисти Репина принадлежат также портреты Тургенева 1879, 1883 годов и рисунок тушью 1884 года.
В своем восприятии творчества Репина Тургенев претерпел известную эволюцию. В 1882 году среди наиболее талантливых произведений русских художников он называет ‘Бурлаков’ Репина. Нужно заметить, что Тургеневу не пришлось увидеть таких созданий художника, как ‘Иван Грозный’, ‘Крестный ход в Курской губернии’, ‘Не ждали’, которые были показаны на передвижных выставках 1883—1885 годов уже после смерти писателя.
Воспоминания Репина о Тургеневе приведены им в письме к искусствоведу Владимиру Феофиловичу Зеслеру {См. Назарова Л. Н., Тургенев в письме И. Е. Репина к В. Ф. Зеелеру,— Тург. сб., вып. III, 1967, с. 401—407.} (от июля — августа 1928 г.). В. Ф. Зеслер назвал этот мемуарный очерк ‘удивительным по интересу и живости изложения’ {Тург. сб., вып. III, 1967, с. 401.}. Содержание ‘письма’ близко к ‘Автобиографическим заметкам’, сделанным Репиным для своего биографа Сергея Эрнста.
Текст печатается но изданию: ‘Тургеневский сборник’, т. III, 1967, с. 402—404.

ВОСПОМИНАНИЯ ОБ И. С. ТУРГЕНЕВЕ

Письмо к В. Ф. Зеелеру

Конец июля начало августа 1928. Пенаты

Исполняя Ваше желание — писание портрета Ив. Серг. Тургенева опишу со всеми подробностями. Из Москвы, от П. М. Третьякова, я получил от него заказ на этот портрет. Поселился в Париже недалеко от Тургенева, чтобы не затрудняться расстоянием… Иван Сергеевич принял меня очень ласково, и 1-й сеанс прошел в блаженной удаче… И я радовался, и Ив. Серг. поздравлял меня с успехом!..
На другой день, утром перед началом сеанса, я получил от Ив. Серг. длинную записку: он описывал подробно, что м-м Виардо забраковала этот портрет. Я непременно должен начать на новом холсте… Ей особенно не нравилось выражение лица! что особенно восхищало нас! После долгого уговора я с отчаянием повернул свой холст… Надо было, по мнению м-м Виардо, взять другой поворот — другого профиля — этот не хорош у Ив. Сергеевича…
Все повернулось!?!…
Началось долгое, старательное писание — мое, и долгое, терпеливое позирование Ив. Серг.— уже не увенчавшееся желанным успехом (а рукам этого портрета посчастливилось быть замеченными Вл. Вас. Стасовым).
Портрет этот был приобретен на моей выставке в Москве Саввой Ивановичем Мамонтовым. Он подарил этот портрет Румянцевскому музею, где он и висел долго. Теперь я не знаю, где этот портрет, но каждый раз я не могу равнодушно вспомнить записанную сверху голову, которая была так удачна по жизни и сходству… Но за это большое огорчение я был награжден энным количеством времени,— интимно проведенным мною в обществе очаровательного Ив. Сергеевича…
Ив. Сергеевич был очень популярен, особенно в кругу нигилистов. Все они стремились видеть литературного бога и излить ему душу…
Поглощенный божественной моделью, я много выслушал интересных повестей разбитых сердец. Здоровое, бодрое сердце Ив. Серг. тогда было полно очаровательной испанкой — м-м Виардо. И я был свидетелем этого беспримерного очарования этого полубога, каким был Тургенев.
Однажды утром Ив. Серг. особенно восторженно-выразительно объявил мне, чтобы я приготовился: сегодня нас посетит м-м Виардо… ‘М-м Виардо обладает,— рассказывал Тургенев,— большим вкусом. У них, по четвергам, собирается большое общество! Вы также приглашены, и я Вас прошу быть во фраке, так принято… Бывает Сен-Санс и много других, очень интересных лиц… Было время, когда был жив, бывал здесь Гуно’… И все это здесь, в доме Виардо, на рю де Дуэ… о, я забегаю вперед… Ведь я жду м-м Виардо!..
Звонок!.. И я не узнал Ив. Серг.— он уже был озарен розовым восторгом! Как он помолодел?.. Он бросился к дверям, приветствовал, суетился — куда посадить м-м Виардо! (я уже ранее был инсценирован — как мне кланяться, что говорить — не много: по моим знаниям языка)…
М-м Виардо, действительно, очаровательная женщина, с него интересно и весело. Но на нее не надо было глядеть анфас — лицо было неправильно, но глаза, голос, грация движений!.. Да, эта фея была уже высшей породы… Как есть: это уже высшая порода!..
На вечерах, по четвергам, я увидел, что мадам Виардо действительно руководит приговором о достоинствах новых явлений в искусствах.
К ней обращаются за объяснениями. И мосье Виардо — муж — также ждет приговора супруги. Это был коренастый крепыш с простым лицом и белыми волосами. Писатель, критик по профессии. Сам Тургенев особенно дорожил его мнением и ждал его приговора.
На вечерах Виардо Тургенев всегда был весел и оживлен, дети м-м, особенно Поль — скрипач, кричали громко: ‘Тургениеф, Тургениеф!..’ Ив. Серг. особенно любил шарады и необыкновенно живо и талантливо быстро преображался сам и всю сцену перестраивал… Мебель, столы, диваны —все служило до невероятной неузнаваемости. А Сен-Санс, как молодой мальчик, прыгал и оживлял сцепу и себе моментально придумывал костюмы и неузнаваемо преображался сам.
В то время наш молодой художник А. А. Харламов писал портреты м-сьс и м-м Виардо, и эти два портрета были выставлены в Пале д-Индустри. Мы их видели и очень восхищались… ‘Еще бы,— серьезно сказал Ив. Серг.,— ведь Харламов теперь лучший портретист в Париже, а следовательно, и во всем мире’. Харламов был уже признан госп<ожой> Виардо: следовательно, Харламов был уже известен. И действительно, Харламов писал техникой особой красоты. Он изучал Рембрандта, копировал в Гааге его ‘Урок анатомии’. И действительно, техника Харламова была так красива!
У Тургенева была в то время своя галерейка картин. Он обожал пейзаж Т. Руссо и также любил простенькую вещицу Харламова — натюрморт ‘Две груши’. Эти груши были так сладко написаны, что их хотелось съесть!..
Вообще галерея Тургенева была невелика, но приобреталась с большим вкусом, с выбором истинного любителя. У него были драгоценные перлы искусства. Тургенев уважал вкус мосье Виардо и верил ему. Он сам — как это <ни> странно,— при совершенно аристократических данных своей культуры, был очень скромен и до робости деликатен. Уважать авторитеты — это была в нем еще университетская традиция. Так как я жил недалеко, то Ив. Серг. заходил ко мне частенько, был нараспашку, и с ним было очень интересно. На все он имел свой оригинальный взгляд. Видел много и в Европе, и в России, и знал превосходно русский народ и его язык.
Я был очень хорошо рекомендован Тургеневу, но сам он был очень сдержан по отношению к моему искусству. Я думаю, тут было мешающее мнение петербургской среды, целого круга во главе со Стасовым, и это не располагало парижских эстетиков в мою пользу: мы ведь были идеалисты на социальной закваске… Тургенев же — особенно вследствие своего аристократизма — был эстет.
Тургенев любил повеселиться в холостой компании. В Латинском квартале был скромный ресторанчик, где обедали некогда, по преданию, Жорж Санд, Гейне и другие любимые знаменитости, а с нами: братья Вырубовы — химики, Поленов, П. В. Жуковский — сын поэта, Боголюбов и другие немногие. Обед стоил 20 франков. И тут, со всеми онерами: повар приносил рыбу, показывал хозяину,— Ив. Серг. Тургенев был им,— и все редкости обеда, как принято… Было очень весело… Хорошее вино — настоящее бордо! Ив. Сергеевич веселил всех. В нем просыпался студент. Огромный рост, седая прядь и веселые глаза… Звонкий голос и живая студенческая речь… Это так нас опьяняло!!
Когда что-нибудь из моих работ особенно трогало Ив. Сергеевича, то он с волнением говорил: ‘Надо непременно, чтобы Виардо однажды посмотрел Ваши работы’… И я дождался этого. Этот беловолосый авторитет, которого я встретил с большой робостью, вооружился пенсне и совсем близко-близко уткнулся носом в картину — меня уже начала пробирать авторская дрожь… Я отошел подальше и уже не смел спросить Тургенева о приговоре авторитета. Но почти был уверен, что он не был в мою пользу. Я знал, что я этой марки не выдержу…
Иван Сергеевич симпатизировал мне лично, и это особенно я заметил по одному случаю. В Париже я начал трактовать Христа в Гефсиманском саду: он идет навстречу толпе, которая вооружилась его арестовать и идет на него с дрекольями. Так как я часто и много увлекался этим сюжетом, то у меня первое время шло увлекательно!! Тургенев при первом взгляде на начало остановился со вниманием. По разносторонности своей натуры, он увлекался всем и был всегда независим в своих увлечениях п ценил новизну. 3 другой раз он зашел и говорил много интересного по поводу начатой картины… Но в третий раз, когда он захотел еще взглянуть на Христа,— его уже не было. Я записал картину: Стенькой Разиным на лодке… Тургенев, когда узнал это, взглянут на меня своими выразительными глазами, до невероятности удивился… И я заметил, что он уже посмотрел на меня, как на психически неблагополучного… Да, действительно, этим пороком, ‘самоуничтожением’, я страдаю и по сие время, и часто даже ночью, проснувшись, я невыразимо страдаю при воспоминании о погубленных своих жертвах.

Ваш Илья Репин.

А. Ф. КОНИ

Анатолий Федорович Кони (1844—1927), один из крупнейших юристов конца XIX столетия, прогрессивный общественный деятель, вошел в историю русской культуры и как талантливый литератор-публицист и автор воспоминаний. А. Ф. Кони, великолепный знаток человеческой психологии, прекрасный рассказчик, пользовался огромным уважением в среде русских писателей, он сам являл собой личность чрезвычайно интересную. Некрасов, Л. Толстой, Достоевский находили в его рассказах, почерпнутых из богатого опыта судебной практики, источники для своих замыслов. ‘Ваша биография теснейшим образом переплетена с именами крупнейших наших писателей и поэтов, и многие их величайшие произведения непосредственно связаны с вашей творческой мыслью’,— говорилось в Адресе Пушкинского Дома в связи с восьмидесятилетнем Кони.
Кони принадлежат мемуарные очерки о многих выдающихся личностях своего времени — Достоевском, Некрасове, Тургеневе, Григоровиче и др. С Тургеневым он познакомился в 1874 году и стал горячим его почитателем.
Воспоминания Кони отличаются достоверностью, в некоторой своей части они документальны, основаны на огромной профессиональной практике. Кони упоминает действительно имевший место громкий процесс об убийстве на почве ревности псковского помещика Чихачева земским деятелем Непениным. В журнальной публикации своих мемуаров А. Ф. Кони кратко остановился на подробностях этого процесса (‘Вестник Европы’, 1908, кн. 5). В последующих изданиях они были опущены, так как в первый том книги ‘На жизненном пути’ Кони полностью включил свою речь ‘По делу об убийстве коллежского асессора Чихачева’.
Достоверность рассказа Кони об истории создания очерка ‘Пергамские раскопки’ подтверждается следующей запиской Тургенева M, M. Стасюлевичу (от 19/31 марта 1880 г.): ‘Я постараюсь написать что-нибудь путное,— завтра рано Вы мою статью получите’ (Тургенев, Письма, т. XII, кн. 2, с. 222, 535). Статья ‘Пергамские раскопки’, датированная автором 18/30 марта, была завершена лишь на следующий день. Опубликована в апрельском номере ‘Вестника Европы’ за 1880 год.
О несомненной автобиографичности ‘Вешних вод’ сохранились свидетельства современников: ‘…И. С. сообщил мне, что ‘Вешние воды’ (после ‘Первой любви’) — самое любимое им произведение. ‘Все это правда, лично пережито и перечувствовано,— говорил писатель,— это моя собственная история…’ (Павловский И. Я., ‘Воспоминания об И. С. Тургеневе’.— ‘Русский курьер’, 1884, No 137). О том, что сюжет повести автобиографичен, рассказывает в своих воспоминаниях и Л. Фридлендер (‘Вестник Европы’, 1906, No 10, с. 830). Равно, как и Кони, почти все современники, писавшие о Тургеневе, обращали внимание на то, как благоговейно любил он Пушкина. ‘Пушкин, наш общий учитель, в непозволительном загоне. В мое время его знали наизусть и, посмотрите, как писали,— говорил Тургенев.— Возьмите Гончарова, его слог верх красоты’ (Павловский И. Я., ‘Русский курьер’, 1884, No 137).
Помимо воспоминании под названием ‘И. С. Тургенев’, Кони написана статья мемуарного характера — ‘Савина и Тургенев’.
Текст печатается по последнему прижизненному изданию: Кони А. Ф. На жизненном пути, т. 11.— М., 1916.

ИЗ КНИГИ ‘НА ЖИЗНЕННОМ ПУТИ’

И. С. ТУРГЕНЕВ

В первый раз я близко встретился с Тургеневым в 1874 году, в один из его кратковременных приездов в Петербург. Его вообще интересовали наши новые суды, а затем особое его внимание остановил на себе разбиравшийся в этом году при моем участии, в качестве прокурора, громкий, по личности участников, процесс об убийстве помещика одной из северных губерний, соблазнившего доверчивую девушку и устроившего затем брак ее со своим хорошим знакомым, от которого он скрыл свои предшествовавшие отношения к невесте. Я говорил подробно об этом деле <...> в записках судебного деятеля.
Переписка участников этой драмы, дневник жены и личность убийцы, обладавшего в частной и общественной жизни многими симпатичными и даже трогательными свойствами, представляли чрезвычайно интересный материал для глубокого и тонкого наблюдателя и изобразителя жизни, каким был Тургенев. Он хотел познакомиться с некоторыми подробностями дела и со взглядом на него человека, которому выпало на долю разбирать эту житейскую драму пред судом. Покойный Виктор Павлович Гаевский привел Тургенева ко мне в окружной суд и познакомил нас. Как сейчас вижу крупную фигуру писателя, сыгравшего такую влиятельную роль в умственном и нравственном развитии людей моего поколения, познакомившего их с несравненной красотой русского слова и давшего им много незабвенных минут душевного умиления, вижу его седины с прядью, спускавшеюся на лоб, его милое, русское, мужичье, как у Л. Н. Толстого, лицо, с которым мало гармонировало шелковое кашне, обмотанное, по французскому обычаю, вокруг шеи, слышу его мягкий ‘бабий’ голос, тоже мало соответствовавший его большому росту и крупному сложению. Я объяснил ему все, что его интересовало в этом деле, прения по которому он признавал заслуживавшими перевода на французский язык, а затем, уже не помню, по какому поводу, разговор перешел на другие темы. Коснулся он, между прочим, Герцена, о котором Тургенев говорил с особой теплотой <...>.
Когда Гаевский напомнил, что Иван Сергеевич хотел бы посмотреть самое производство суда с присяжными, я послал узнать, какие дела слушаются в этот день в обоих уголовных отделениях суда. Оказалось, что там, как будто нарочно, разбирательство шло. при закрытых дверях и что в одном рассмотрение дела уже кончалось, а в другом еще продолжалось судебное следствие. Я повел Тургенева в это последнее отделение и, оставив его на минуту с Гаевским, вошел в залу заседания, чтобы попросить товарища председателя разрешить ему присутствовать при разборе дела. Но этот тупой формалист заявил мне, что это невозможно, так как Тургенев не чип судебного ведомства, н что он может дозволить ему присутствовать лишь в том случае, если подсудимый — отставной солдат, обвинявшийся в растлении восьмилетней девочки,— заявит, что просит его допустить в залу как своего родственника. В надежде, что. Тургенев, вероятно, почетный мировой судья у себя в Орловской губернии, я обратился к нему с вопросом об этом, по получил отрицательный ответ. Мне, однако, трудно было этому поверить, и я послал в свой кабинет за списком чинов министерства юстиции, в котором, к великой моей радости и к не меньшему удивлению самого Тургенева, оказалось, что он давно уже почетный мировой судья, и даже по двум уездам. Он добродушно рассмеялся, заметив, что это с ним случается не в первый раз и что точно так же он совершенно случайно узнал о том, что состоит членом-корреспондентом Академии наук по отделению русского языка и словесности. Я увидел в этом нашу обычную халатность: даже желая почтить человека, мы обыкновенно не умеем этого доделать до конца.
Введенный мною в ‘места за судьями’ залы заседания Тургенев чрезвычайно внимательно следил за всеми подробностями процесса. Когда был объявлен перерыв и судьи ушли в свою совещательную комнату, я привел туда Тургенева (Гаевский уехал раньше) и познакомил его с товарищем председателя и членами суда. В составе судей был старейший член суда, почтенный старик труженик, горячо преданный своему делу, но, кроме этого дела, ничем не интересовавшийся. Он имел привычку брюзжать, говорить в заседаниях сам с собою я обращаться к свидетелям и участвующим в деле с вопросами, поражавшими своей неожиданной наивностью, причем вечно куда-то торопился, прерывая иногда на полуслове свою отрывистую речь. ‘Позвольте вас познакомить с Иваном Сергеевичем Тургеневым,— сказал я ему и прибавил, обращаясь к нашему гостю: — А это одни из старейших членов нашего суда — <Сербинович>‘. Тургенев любезно протянул руку, мой ‘старейший’ небрежно подал свою и сказал, мельком взглянув на Тургенева: ‘Гм! Тургенев? Гм! Тургенев? Это вы были председателем казенной палаты в…’ — и он назвал какой-то губернский город. ‘Нет, не был’,— удивленно ответил Тургенев. ‘Гм! а я слышал об одном Тургеневе, который был председателем казенной палаты’.— ‘Это наш известный писатель’,— сказал я вполголоса. ‘Гм! писатель? Не знаю…’ — и он обратился к проходившему помощнику секретаря с каким-то поручением.
В следующий приезд Тургенева я встречал его у М. М. Стасюлевича и не мог достаточно налюбоваться его манерой рассказывать с изящной простотой и выпуклостью, причем он иногда чрезвычайно оживлялся.
Я помню его рассказы о впечатлении, произведенном на него скульптурами, найденными при пергамских раскопках. Восстановив их в том виде, в каком они должны были существовать, когда рука времени и разрушения их еще не коснулась, он изобразил их нам с таким увлечением, что встал с своего места и в лицах представлял каждую фигуру. Было жалко сознавать, что эта блестящая импровизация пропадает бесследно. Хотелось сказать ему словами одного из его ‘Стихотворений в прозе’: ‘Стой! каким я теперь тебя вижу — останься навсегда в моей памяти!’ Это желание, по-видимому, ощутил сильнее всех сам хозяин и тотчас же привел его в исполнение зависящими от него способами. Он немедленно увел рассказчика в свой кабинет и запер его там, объявив, что не выпустит его, покуда тот не напишет все, что рассказал. Так произошла статья Тургенева ‘О пергамских раскопках’, очень интересная и содержательная, но, к сожалению, все-таки не могущая воспроизвести того огня, которым был проникнут устный рассказ. Раза два, придя перед обедом, Тургенев посвящал небольшой кружок в свои сновидения и предчувствия. Это были целые повествования, проникнутые по большей части мрачной поэзией, за которою невольно слышался, как и во всех его последних произведениях, а также в старых — ‘Призраках’ и ‘Довольно’,— ужас перед неизбежностью надвигающейся смерти. В его рассказах о предчувствиях большую роль, как и у Пушкина, играли ‘суеверные приметы’, к которым он очень был склонен, несмотря на свои пантеистические взгляды.
Зимою 1879 года Тургенев был проездом в Петербурге п жил довольно долго в меблированных комнатах на углу тогдашней Малой Морской и Невского. Старые, односторонние, предвзятые и подчас продиктованные личным нерасположением и завистью нападки на автора ‘Отцов и детей’, вызвавшие у него крик души в его ‘Довольно’, давно прекратились, н снова симпатии всего, что было лучшего в русском мыслящем обществе, обратились к нему. Особенно восторженно относилась к нему молодежь. Ему приходилось убеждаться в заслуженном внимании и теплом отношении общества почти на каждом шагу, и он сам с милой улыбкой внутреннего удовлетворения говорил, что русское общество его простило. В этот свой приезд он очень мучился припадками подагры и однажды просидел несколько дней безвыходно в тяжелых страданиях, к которым относился, впрочем, с большим юмором, выгодно отличаясь в этом отношении от многих весьма развитых людей, которые не могут удержаться, чтобы прежде всего не нагрузить своего собеседника или посетителя целой массой сведений о своих болезненных ощущениях, достоинствах врачей и качествах прописанных медикаментов. Придя к нему вместе с покойным Л. И. Урусовым, мы встретили у него Салтыкова-Щедрина и присутствовали при их поразизшей нас своей дипломатичностью беседе, что так мало вязалось с бранчивой повадкой знаменитого сатирика. Было очевидно, что есть много литературных, а может быть, и житейских вопросов, по которым они резко расходились во мнениях. Но было интересно слышать, как очи оба тщательно обходили эти вопросы не только сами, но даже и тогда, когда их возбуждал Урусов.
В конце января этого года скончался мой отец — старый литератор тридцатых и сороковых годов и редактор-издатель журнала ‘Пантеон’, главным образом посвященного искусству и преимущественно театру, вследствие чего покойный был в хороших отношениях со многими выдающимися артистами того времени. В бумагах его, среди писем Мочалова, Щепкина, Мартынова и Каратыгина, оказался большой дагерротипный портрет Полины Виардо-Гарсиа с любезной надписью. Она изображена на нем в костюме начала пятидесятых годов, в гладкой прическе с пробором посредине, закрывающей наполовину уши, и с ‘височками’. Крупные черты ее некрасивого лица, с толстыми губами и энергическим подбородком, тем не менее привлекательны благодаря прекрасным, большим, темным глазам с глубоким выражением. Среди этих же бумаг я нашел стихотворение забытого теперь поэта Мятлева, автора ‘Сенсаций госпожи Курдюковой дан л’етранже’, пользовавшихся в свое непритязательное время некоторой славой и представляющих скучную в конце концов смесь ‘французского с нижегородским’. В таком же роде было и это его стихотворение, помеченное 1843 годом. Вот оно:
Что за вер-до, что за вер-до,—
Напрасно так певицу называют.
Неужели не понимают,
Какой небесный в ней кадо?
Скорее слушая сирену,
Шампанского игру и пену,
Припомним мы. Так высоко
И самый лучший вёв Клико
Не залетит, не унесется,
Как песнь ее, когда зальется
Соловушкою.— Э, времан,
Пред ней водица и Кремам!
Она в ‘Сомнамбуле’, в ‘Отелло’ —
Заткнет за пояс Монтебелло,
А про Мост и Силлери
Ты даже и не говори!
По времени оно относилось к тем годам, когда впервые появилась на петербургской оперной сцене Виардо и когда с нею познакомился Тургенев, сразу подпавший под обаяние ее чудного голоса и всей ее властной личности. Восторг, ею возбуждаемый в слушателях, нашел себе выражение в приведенных стихах Мятлева, но для массы слушателей Виардо он был, конечно, преходящим, тогда как в душу Тургенева этот восторг вошел до самой сокровенной ее глубины и остался там навсегда, повлияв на всю личную жизнь этого ‘однолюба’ и, быть может, в некоторых отношениях исказив то, чем эта жизнь могла бы быть. Несомненно, что описание Тургеневым внезапно налетевшей на некоторых из его героев любви, вырвавшей подобно буре из сердца их слабые ростки других чувств,— и те скорбные, меланхолические ноты, которые звучат в описаниях душевного состояния этик героев в ‘Вешних водах’, ‘Дыме’ и ‘Переписке’, имеют автобиографический источник. Недаром он писал в 1873 году г-же Комманвиль: ‘Votre jugement sur ‘Les Eaux du Printemps’ est parfaitement juste, quant la seconde partie, qui n’est ni bien motive, ni bien ncessaire, je me suis laiss entraner par des souvenirs’ {Ваше суждение о ‘Вешних водах’ совершенно правильно, что же касается второй части, которая недостаточно обоснована и не необходима, я дал себя увлечь воспоминаниям (фр.).}. Замечательно, что более чем через тридцать пять лет после первых встреч с Виардо, в сентябре 1879 года Тургенев начал одно из своих чудных ‘Стихотворений в прозе’ словами: ‘Где-то, когда-то, давно-давно тому назад, я прочел одно стихотворение. Оно скоро позабылось мною, но первый стих остался у меня в памяти: ‘Как хороши, как свежи были розы…’ Теперь зима, мороз запушил стекла окон, в темной комнате горит одна свеча, я сижу, забившись в угол, а в голове все звенит да звенит: ‘Как хороши, как свежи были розы…’ Оказывается, что забытое Тургеневым и слышанное им где-то и когда-то стихотворение принадлежало Мятлеву н было напечатано в 1843 году под названием ‘Розы’. Вот начальная строфа этого произведения, звучавшая чрез три с половиной десятилетия своим первым стихом в памяти незабвенного художника, вместе с Мятлевым восхищавшегося Виардо-Гарсией:
Как хороши, как свежи были розы
В моем саду! Как взор прельщали мой!
Как я молил весенние морозы
Не трогать их холодною рукой!
В этот свой приезд Тургенев снова часто бывал у M. M. Стасюлевича и много рассказывал с большим оживлением и жизненной бодростью в голосе и взоре. Выше всех и краше всего для него был Пушкин. Он способен был говорить о нем целые часы с восторгом н умилением, приводя обширные цитаты и комментируя их с особой глубиной и оригинальностью. В этом сходился он с Гончаровым, который также благоговел перед Пушкиным и знал наизусть не только множество его стихов, но и выдающиеся места его прозы. На почве преклонения перед Пушкиным произошел у Тургенева незабвенный для всех слушателей горячий спор с Кавелиным, который ставил Лермонтова выше. Романтической натуре Кавелина ропщущий, негодующий и страдающий Лермонтов был ближе, чем величавый в своем созерцании Пушкин. Но Тургенев с таким взглядом примириться не мог, и объективность Пушкина пленяла его гораздо больше субъективности Лермонтова. Он с любовью останавливался на указаниях Пушкина на источники и условия поэтического творчества, поражался их верностью и глубиной и с восторгом цитировал изображение Пушкиным прилива вдохновения, благодаря которому душа поэта становится полна ‘смятения и звуков’. В словах его с очевидностью звучало, что и он в своем творчестве не раз испытал такое смятение.
Почти всегда в бодром настроении духа, он бывал в это время неистощим в рассказах из своей жизни и своих наблюдений. Так, например, он рассказал нам, как однажды, идя по улице уездного города (кажется, Обояни или Мценска) вместе с известным по ‘Запискам охотника’ Ермолаем, он встретил одного из местных мещан, которому Ермолай поклонился, как знакомому. ‘Что это,— спросил Тургенев, когда тот прошел мимо,— лицо-то у него как расцарапано, даже кровь сочится!’ — ‘И впрямь! — ответил Ермолай,— спросить надо. Эй! Семеныч, подожди малость!’ И когда они оба подошли к остановившемуся, то Ермолай сказал ему: ‘Что это у тебя лик-то какой: весь в царапинах?’ Мещанин провел рукой по лицу, посмотрел на следы крови на ладони, вздохнул, вытер руку об изнанку полы своей чуйки и, мрачно посмотрев на Тургенева, вразумительным тоном сказал: ‘Жена встретила!’ В другой раз, описывая свое студенческое житье в Петербурге, Тургенев, с удивительной живостью подражая голосу своей квартирной хозяйки-немки, передавал, как она, слушая его ропот на судьбу, не баловавшую его получением денег из отчего дома, говаривала ему: ‘Эх, Иван Сергеевич, нэ надо быть грустный, man soll nicht traurig sein, {не надо грустить (нем.).} жисть это как мух: пренеприятный насеком! Что дэлайт! Тэрпэйт надо!’
Когда настал день отъезда Тургенева, то, желая доставить ему удовольствие и в то же время избавить его от каких-либо личных объяснений, я послал ему портрет Виардо, принадлежавший моему отцу. Но он успел мне ответить. ‘Любезнейший Анатолий Федорович!—писал он мне 18 марта 1879 года.— Я не хочу уехать из России, не поблагодарив вас за ваш для меня весьма драгоценный подарок. Дагерротип моей старинной приятельницы, перенося меня за тридцать лет назад, оживляет для меня то незабвенное время. Примите еще раз мое искреннее спасибо. Позвольте дружески пожать вашу руку и уверить вас в чувствах неизменного уважения преданного вам Ив. Тургенева’.
Летом того же года мне пришлось быть в Париже одновременно с М. М. Стасюлевичем и его супругой. Тургенев жил в это время там (rue de Douai, No 4), и Стасюлевич пригласил нас обоих завтракать к Вуазену, где готовили каких-то особенных куропаток, очень расхваливаемых Иваном Сергеевичем. Было условлено, что я заеду за Тургеневым и мы вместе в назначенный час приедем к Вуазену. На мой звонок мне отворил весьма неприветливый concierge {привратник, швейцар (фр.).} и, узнав мою фамилию, указал мне на верхний этаж, куда вела лестница темного дерева с широким пролетом в середине, и отрывисто сказал мне: ‘Vous tes admis’ {Вас примут (фр.).}. Проходя мимо дверей того этажа, который у нас называется бельэтажем, я услышал за ними чей-то довольно резкий голос, выделывавший вокальные упражнения, прерываемые по временам чьими-то замечаниями. Наверху меня встретил Иван Сергеевич и ввел в свое помещение, состоявшее из двух комнат. На нем была старая, довольно потертая бархатная куртка. Царившая в комнатах ‘оброшенность’ неприятно поразила меня. На маленьком закрытом рояле и положенных на него нотах лежал густой слой пыли. Штора старинного прямого образца одним из своих верхних углов оторвалась от палки, к которой была прикреплена, и висела поперек окна, загораживая отчасти свет, очевидно уже давно, так как и на ее складках замечался такой же слой пыли. Расхаживая, во время разговора с хозяином, по комнате, я не мог не заметить, что в соседней небольшой спальне все было в беспорядке и не убрано, несмотря на то что был уже второй час дня. Мне невольно вспомнился стих Некрасова: ‘Но тот, кто любящей рукой не охранен, не обеспечен…’ Видя, что оживленная беседа с Тургеневым, очень интересовавшимся событиями и ходом дел на родине, может нас задержать, я напомнил ему, что нас ждут. ‘Да, да,— заторопился он,— сейчас и оденусь!’ — и через минуту вошел в темно-сером пальто из какой-то материи, напоминавшей толстую парусину. Продолжая говорить, он хотел застегнуться и машинально искал пуговицу, которой уже давно на этом месте не было. ‘Вы напрасно ищете пуговицу,— заметил я, смеясь,— ее нет!’ — ‘Ах! — воскликнул он,— и в самом деле! Ну, так мы застегнемся на другую’. И он перевел руку на одну петлю ниже, но соответствующая ей пуговица болталась на ниточках, за которыми тянулась выступившая наружу подкладка. Он добродушно улыбнулся и, махнув рукою, просто запахнул пальто, продолжая разговаривать. Когда, спускаясь с лестницы, мы стали приближаться к дверям бельэтажа, за ними раздались звуки сильного контральто, тоже, как казалось, передававшие какое-то вокальное упражнение. Тургенев вдруг замолк, шепнул мне: ‘ш-ш!’ и сменил свои тяжелые шаги тихой поступью, а затем остановился против дверей, быстрым движением взял меня ниже локтя своей большою, покрытой редкими черными волосами рукою и сказал мне, показывая глазами на дверь: ‘Какой голос! До сих пор!’ Я не могу забыть ни выражения его лица, ни звука его голоса в эту минуту: такой восторг и умиление, такая нежность и глубина чувства выражались в них… За завтраком он был очень весел, много рассказывал о Золя и о Доде и ядовито подсмеивался над первым из них, когда я обратил его внимание на то, что одна из последних корреспонденции Золя в ‘Вестнике Европы’ о наводнениях в долине Луары есть, в сущности, повторение того, что рассказано автором в одном из ранних его произведении, в ‘Contes Ninon’, под названием ‘Histoire du grand Mdric’. ‘Да, да,— сказал он,— Золя не прочь быть именинником и на Онуфрия и на Антона!’ Под конец наша собеседница как-то затронула вопрос о браке и шутливо просила Тургенева убедить меня наложить на себя брачные узы. Тургенев заговорил не тотчас и как бы задумался, а потом поднял на меня глаза и сказал серьезным и горячим тоном: ‘Да, да, женитесь, непременно женитесь! Вы себе представить не можете, как тяжела одинокая старость, когда поневоле приходится приютиться на краешке чужого гнезда, получать ласковое отношение к себе как милостыню и быть в положении старого пса, которого не прогоняют только по привычке и из жалости к нему. Послушайте моего совета! Не обрекайте себя на такое безотрадное будущее!’ Все это было сказано с таким плохо затаенным страданием, что мы невольно переглянулись. Тургенев это заметил и вдруг стал собираться уходить, по-видимому недовольный вырвавшимся у него заявлением. Мы стали его удерживать, по он сказал: ‘Нет, я и так засиделся. Мне надо домой. Дочь m-me Viardot больна и в постели. Может оказаться нужным, чтобы я съездил к доктору или сходил в аптеку’. И, запахнув свое пальто, он торопливо распростился с нами и ушел. Впоследствии, просматривая его письма к Флоберу и прочитав письмо от 17 августа 1877 года, где говорится: ‘Caen? pourquoi Caen? direz-vous, mon cher vieux. Que diable veut dire Caen! Ah, voil! Les dames de la famille Viardot doivent passer quinze jours au bord de la mer, soit Luc, soit St.-Aubin, et l’on m’a envoy en avant pour trouver quelque chose’ {Кап? Почему Кап, скажете вы, мой старый друг. На кой черт этот Кап? А дело вот в чем. Ламы семейства Виардо должны провести две недели на берегу моря в местечке Люк или Сент-Обен, я отправлен вперед подыскать для них что-нибудь (фр.).},— я вспомнил слова Тургенева за нашим завтраком.
Лет двенадцать тому назад я передал свои впечатления от этой встречи с Тургеневым покойному Борису Николаевичу Чичерину, и он вспомнил, что однажды при нем и при Тургеневе, в первой половине шестидесятых годов, зашел разговор о необходимости выходить из фальшивых положений, оправдывая тем изречение Александра Дюма-сына: ‘On traverse une position quivoque, on ne reste pas dedans’ {Из двусмысленного положения выходят, в нем не остаются (фр.).}.
‘Вы думаете?! — с грустной иронией воскликнул Тургенев.— Из фальшивых положений не выходят! Нет-с, не выходят! Из них выйти нельзя!..’
В последний раз я видел его в Москве, в июне 1880 года, на открытии памятника Пушкину. Это открытие было одним из незабвенных событий русской общественной жизни последней четверти прошлого столетия. Тот, кто в нем участвовал, конечно, навсегда сохранил о нем самое светлое воспоминание. После ряда удушливых в нравственном и политическом смысле лет, с начала 1880 года стало легче дышать, и общественная мысль и чувство начали принимать хотя и не вполне определенные, но, во всяком случае, более свободные формы. В затхлой атмосфере застоя, где все начало покрываться ржавчиной отсталости, вдруг пронеслись свежие струи чистого воздуха — и все постепенно стало оживать. Блестящим проявлением такого оживления был и Пушкинский праздник в Москве. Мне пришлось в нем участвовать в качестве представителя Петербургского юридического общества и начать испытывать прекрасные впечатления, им вызванные, с самого момента выезда в Москву. Дело в том, что открытие памятника было первоначально назначено на 26 мая, но смерть императрицы Марии Александровны заставила отнести это открытие на 2 нюня, а какое-то недоразумение при вторичном докладе о том председателя комиссии по сооружению памятника, принца Петра Георгиевича Ольденбургского, вызвало новую отсрочку до 6-го нюня. Между тем управление Николаевской железной дороги объявило об отправлении экстренного удешевленного поезда в Москву и обратно для желающих присутствовать при открытии памятника. К 24-му мая на поезд записалась масса народу. Когда последовала отсрочка, большинство тех, кого поездка интересовала исключительно своею дешевизной, а в Москву привлекали личные дела, отказалось от взятия записанных на себя билетов, хотя все-таки осталось довольно много желавших ехать. Но после второй отсрочки записавшимися на поезд оказались исключительно ехавшие для участия в открытии памятника. Поэтому поезд, отправившийся из Петербурга 4-го июня в четыре часа, носил совершенно своеобразный характер. В его вагонах сошлись очень многие видные представители литературы и искусства и депутаты от различных обществ и учреждений. Общность цели скоро сблизила всех в одном радостном ощущении того, что впоследствии А. П. Островский назвал в своей речи ‘праздником на нашей улице’. Хорошему настроению соответствовал прекрасный летний день, сменившийся теплым и ясным лунным вечером. В поезде оказался некто Мюнстер, знавший наизусть почти все стихотворения Пушкина и прекрасно их декламировавший. Когда смерклось, он согласился прочесть некоторые из них. Весть об этом облетела поезд, и вскоре в длинном вагоне первого класса на откинутых креслах и на полу разместились чуть не вес ехавшие. Короткая летняя ночь прошла в благоговейном слушании ‘Фауста’, ‘Скупого рыцаря’, отрывков из ‘Медного всадника’, писем и объяснений Онегина и Татьяны, ‘Египетских ночей’, диалога между Моцартом и Сальери. Мюнстер так приподнял общее настроение, что, когда он окончил, на середину выступил Яков Петрович Полонский и прочел свое прелестное стихотворение, предназначенное для будущих празднеств и начинавшееся словами: ‘Пушкин — это старой няни сказка’. За ним последовал Плещеев, тоже со стихотворением ad hoc {к случаю (специально для этого празднества написанным) (лат).},— и все мы встретили, после этого поэтического всенощного бдения, восходящее солнце растроганные и умиленные.
В день приезда в Москву последовал торжественный прием депутаций в зале городской думы и чтение адресов и приветствий, причем вследствие того, что юридические общества прислали представителей, не озаботясь снабдить их адресами, я прочел петербургский адрес как приветствие от всех русских юридических обществ, в группе представителей которых общее внимание привлекала доктор прав Лейпцигского университета Анна Михайловна Евреинова. На другой день, с утра, Москва приняла праздничный вид, и у памятника, закутанного пеленой, собрались многочисленные депутации с венками и хоругвями трех цветов: белого, красного и синего — для правительственных учреждении, ученых и литературных обществ и редакции. Ко времени окончания литургии в Страстном монастыре яркие лучи солнца прорезали облачное небо, и, когда из монастырских ворот показалась официальная процессия, колокольный звон слился с звуками оркестров, исполнявших коронационный марш Мендельсона. На эстраду взошел принц Ольденбургский со свитком акта о передаче памятника городу. Наступила минута торжественного молчания, городской голова махнул свитком, пелена развернулась и упала, и под восторженные крики ‘ура’ и пение хоров, запевших ‘Славься’ Глинки, предстала фигура Пушкина с задумчиво склоненной над толпою головой. Казалось, что в эту минуту великий поэт простил русскому обществу его старую вину перед собою и временное забвение. У многих на глазах заблистали слезы… Хоругви задвигались, поочередно склоняясь перед памятником, и у подножья его стала быстро расти гора венков.
Через час в обширной актовой зале университета, наполненной так, что яблоку было негде упасть, состоялось торжественное заседание. На кафедру взошел ректор университета Н. С. Тихонравов и с обычным легким косноязычием объявил, что университет, по случаю великого праздника русского просвещения, избрал в свои почетные члены председателя комиссии по сооружению памятника академика Якова Карловича Грота и Павла Васильевича Анненкова, так много содействовавшего распространению и критической разработке творений Пушкина. Единодушные рукоплескания приветствовали эти заявления. ‘Затем,— сказал Тихонравов,— университет счел своим долгом просить принять это почетное звание нашего знаме…’, но ему не дали договорить. Точно электрическая искра пробежала по зале, возбудив во всех одно и то же представление и заставив в сердце каждого прозвучать одно и то же имя. Неописуемый взрыв рукоплесканий и приветственных криков внезапно возник в обширной зале и бурными волнами стал носиться по ней. Тургенев встал, растерянно улыбаясь и низко наклоняя свою седую голову с падающею на лоб прядью волос. К нему теснились, жали ему руки, кричали ему ласковые слова, и, когда до него наконец добрался министр народного просвещения Сабуров и обнял его, утихавший было шум поднялся с повой силой. В лице своих лучших представителей русское мыслящее общество как бы венчало в нем достойнейшего из современных ему преемников Пушкина. Лишь появившийся на кафедре Ключевский, начавший свою замечательную речь о героях произведений Пушкина, заставил утихнуть общее восторженное волнение.
В тот же день на обеде, данном городом членам депутаций, произошел эпизод, вызвавший в то время много толков. На обеде, после неизбежных тостов, должны были говорить Аксаков и Катков. Между представителями петербургских литературных кругов стала пропагандироваться мысль о демонстративном выходе из залы, как только начнет говорить редактор ‘Московских ведомостей’, в это время уже резко порвавший с упованиями и традициями передовой части русского общества и начавший свою пагубную проповедь исключительного культа голой власти, как самодовлеющей целы, как власти an und fr sich {самой для себя (нем.).}. Но когда, после красивой речи Аксакова, встал Катков и начал своим тихим, но ясным и подкупающим голосом тонкую и умную речь, законченную словами Пушкина: ‘Да здравствует разум, да скроется тьма!’ — никто не только не ушел, но большинство— временно примиренное — двинулось к нему с бокалами. Чокаясь направо и налево с окружавшими, Катков протянул через стол свой бокал Тургеневу, которого перед тем он допустил жестоко ‘изобличать’ и язвить на страницах своей газеты за денежную помощь, оказанную им бедствовавшему Бакунину. Тургенев отвечал легким наклонением головы, но своего бокала не протянул. Окончив чоканье, Катков сел и во второй раз протянул бокал Тургеневу. Но тот холодно посмотрел на него и покрыл свой бокал ладонью руки. После обеда я подошел к Тургеневу одновременно с поэтом Майковым. ‘Эх, Иван Сергеевич,— сказал последний с мягким упреком,— ну, зачем вы не ответили на примирительное движение Каткова? Зачем не чокнулись с ним? В такой день можно все забыть!’ — ‘Ну, нет,— живо отвечал Иван Сергеевич,— я старый воробей, меня на шампанском не обманешь!’
Вечером, в зале Дворянского собрания, был первый из трех устроенных в память Пушкина концертов, с пением и чтением поэтических произведений. На устроенной в зале сцене стоял среди тропических растений большой бюст Пушкина, и на нее поочередно выходили представители громких литературных имен, и каждый читал что-либо из Пушкина или о Пушкине. Островский, Полонский, Плещеев, Чаев, вперемежку с артистами и певцами, прошли пред горячо настроенной публикой. Появился и грузный, с типическим лицом и выговором костромского крестьянина, всклокоченный и с большими глазами навыкате Писемский. Вышел наконец и Тургенев. Приветствуемый особенно шумно, он подошел к рампе и стал декламировать на память, и нельзя сказать, что особенно искусно, ‘Последнюю тучу рассеянной бури’, но на третьем стихе запнулся, очевидно его позабыв, и, беспомощно разведя руками, остановился. Тогда из публики, с разных концов, ему стали подсказывать все громче и громче. Он улыбнулся и сказал конец стихотворения вместе со всею залой. Этот милый эпизод еще более подогрел общее чувство к нему, и когда, в конце вечера, под звуки музыки все участники вышли на сцену с ним во главе и он возложил на голову бюста лавровый венок, а Писемский затем, сняв этот венок, сделал вид, что кладет его на голову Тургенева,— весь зал огласился нескончаемыми рукоплесканиями и громкими криками ‘браво’. На следующий день, в торжественном заседании Общества любителей российской словесности в том же Дворянском собрании, Иван Сергеевич читал свое слово о Пушкине с большим одушевлением и чувством, и заключительные слова его о том, что должно настать время, когда на вопрос, кому поставлен только что открытый накануне памятник, простой русский человек ответит: ‘Учителю!’ — снова вызвали бурную овацию.
Три дня продолжались празднества и растроганное настроение так или иначе причастных к ним, причем главным живым героем этих торжеств являлся, по общему признанию, Тургенев <...>
С этих пор я больше не видел Тургенева, но получал от него из Парижа поклоны через М. М. Стасюлевича. Он разрешил последнему показать мне осенью 1882 года в рукописи ‘Стихотворения в прозе’. Среди них были не напечатанный тогда ‘Порог’ (разговор Судьбы с русской девушкой) и полная добродушного юмора вещица, кончавшаяся словами: ‘По не спорь с Владимиром Стасовым’, шумным и яростным спорщиком, приводившим Тургенева в отчаяние своими нападками на Пушкина. Она, сколько мне известно, не была никогда напечатана, а ‘Порог’ Тургенев сам просил Стасюлевича выкинуть, говоря в своем письме: ‘Чрез этот ‘Порог’ вы можете споткнуться… особенно если его пропустят, а потому лучше подождать’. Рукопись дана была мне поздно вечером, и я провел всю ночь, читая и несколько раз перечитывая эти чудные вещи, в которых не знаешь, чему более удивляться — могучей ли прелести русского языка или яркости картин и трогательной нежности образов. Я высказал все это в письме к Стасюлевичу, выразив лишь сомнение, правильно ли в ‘Конце света’ употреблено слово ‘круч’ вместо ‘круча’, а он, как оказалось, послал мое письмо в подлиннике Тургеневу. ‘Спасибо за сообщенное мне письмо Кони,— писал ему 25 сентября 1882 года Иван Сергеевич.— Очень оно меня тронуло, и я буду хранить его как документ. И ‘круч’ — и ‘круча’ существуют, но ‘круча’, я думаю, грамматически правильнее’.
Менее чем через год Иван Сергеевич опочил, после тяжких страданий, а 27 сентября 1883 года грандиозная похоронная процессия с венками и эмблемами с трогательными, благодарственными надписями проводила его дорогой прах на Волково кладбище и опустила в землю в том месте, где через два года упокоился и Кавелин.

M. Г. САВИНА

Дружба с выдающейся русской актрисой М. Г. Савиной (1854—1915) доставила Тургеневу большую радость. Они впервые встретились в 1879 году на спектакле ‘Месяц в деревне’, в котором Савнна исполняла роль Верочки. Тургенев был поражен талантливостью ее игры, Савина, по словам писателя, ‘открыла’ ему его героиню. ‘Он всегда хотел написать мне роль,— вспоминала актриса в 1893 году,— а из своих вещей представлял меня в Лизе, Елене (‘Накануне’) и в Асе в особенности’ (‘Тургенев и Савина’, 95). Савина и стала первой русской актрисой, создавшей никем не превзойденный образ Лизы (‘Дворянское гнездо’).
История их отношений — одна из самых поэтических и светлых страниц в биографии Тургенева последних лет его жизни. В 1881 году Савина приезжала к Тургеневу в Спасское, навещала его в Париже, уже смертельно больного. Письма Тургенева к Савиной по глубокой искренности, силе чувства и высокой поэзии напоминают стихотворения в прозе. А. Ф. Кони посвятил этой дружбе статью-воспоминание — ‘Савина и Тургенев’, которую хотел сначала назвать ‘Последняя любовь Тургенева’.
Воспоминания Савиной не окончены. Они представляют лишь начало мемуаров, которые, судя по сохранившимся в ее бумагах черновым наброскам, обещали быть гораздо более полными. В них актриса собиралась рассказать подробно обо всех событиях в ее жизни, так или иначе связанных с Тургеневым на протяжении всего времени их знакомства (см. сб. ‘Тургенев н Савина’, 71—72). Частичным воплощением этого замысла явились записи воспоминаний Савиной, сделанные Ю. Д. Беляевым, Д. В. Философовым, Вл. А. Рышковым (там же, 63—82).
Текст печатается по изданию: ‘Тургенев и Савнна’. Под ред. А. Ф. Кони.— Пг., 1918, где впервые был опубликован наиболее полный текст воспоминаний.

МОЕ ЗНАКОМСТВО С И. С. ТУРГЕНЕВЫМ

В 1879 году, затрудняясь в выборе пьесы для бенефиса и отыскивая что-нибудь ‘литературное’, я напала случайно на ‘Месяц в деревне’ Тургенева. Роль Верочки, хотя и не центральная, мне очень понравилась, но пьеса, в том виде, как она напечатана, показалась скучна и длинна, тем не менее я твердо решила ее поставить. Сазонов тоже указал мне на этот недостаток и посоветовал попросить Крылова, как знатока сцены, урезать ее, на что я согласилась под условием разрешения автора.
Послав Ивану Сергеевичу телеграмму в Париж, я очень скоро получила ответ:
‘Согласен, но сожалею, так как пьеса писана не для сцены и не достойна вашего таланта’.
О моем ‘таланте’ Тургенев не имел никакого понятия — и это была банальная любезность.
Пьесу сыграли — и она произвела фурор. Я имела огромный успех в роли Верочки — и она сделалась моей любимой, моим ‘созданием’. Автора вызывали без конца, о чем я на другой день ему телеграфировала. Он ответил:
‘Успех приписываю вашему прекрасному таланту и скоро надеюсь лично поблагодарить вас’.
Скоро он действительно приехал в Россию и был встречен восторженно.
За несколько дней до его приезда в Петербург ко мне явился некто Топоров (поверенный и приятель Тургенева) и между разговором спросил: намерена ли я поехать к Ивану Сергеевичу? Мне почему-то не представлялось это возможным, то есть я просто не думала об этом. Так, как-нибудь в театре (ведь полюбопытствует же он посмотреть свое произведение), при случае… По Топороз заявил, что это желание Ивана Сергеевича, и предложил назначить час на второй день приезда и предупредить его.
По мере приближения этого ‘часа’ мною овладело такое волнение, что я почти решила не ехать, и… бегом спустилась с лестницы, крикнув кучеру сдавленным голосом:
— В ‘Европейскую гостиницу’!
Как я там поднималась, как мне указали номер — не помню. Помню только, что в коридоре, у самой двери, я натолкнулась на Топорова и взглянула на него, как на ангела-хранителя.
— Идите, идите!— сказал он.— Иван Сергеевич ждет вас с нетерпением.
Когда мы вошли, какой-то господин встал, прощаясь, а Иван Сергеевич, протянув обе руки, направился ко мне. Чем-то таким теплым, милым, родным повеяло от всей его богатырской фигуры. Это был такой симпатичный, элегантный ‘дедушка’, что я сразу освоилась и, забыв свой страх перед ‘Тургеневым’, заговорила как с обыкновенным смертным.
— Так вот вы какая молодая! Я представлял вас себе совсем иною. Да вы и совсем не похожи на актрису.
Конечно, я пригласила его в театр посмотреть ‘Месяц в деревне’… Но тут вышло недоразумение, он почему-то думал, что я играю Наталью Петровну, то есть первую роль, и совсем забыл о Верочке.
— Действительно, вы очень молоды для роли Натальи Петровны, но… Верочка! Что же там играть? — повторял он, озадаченный.
Очевидно, он этим огорчился. Я стала описывать ему, как великолепен Варламов в роли Большинцова, и вообще говорить об исполнении пьесы на первом представлении. Он понятия не имел о пашей труппе и немного знал только Абаринову, игравшую Наталью Петровну,— знал только потому, что она когда-то взяла несколько уроков у m-me Виардо.
Просидела я с четверть часа и уехала, как в чаду. Спускаясь с лестницы, я долго видела наклонившуюся над перилами седую голову Ивана Сергеевича, его приветливый прощальный жест и слышала, как он сказал Топорову:
— Очень мила и, как видно, умница!
В то время мне шел двадцать пятый год н о моей ‘милоте’ я так часто слышала, что наконец сама в ней убедилась, но услыхать слово ‘умница’ от Тургенева!! — это уже было такое счастье, которому я не верю и до сих пор. Я стрелой спустилась вниз, покраснев от восторга, но на последней ступеньке остановилась, как громом пораженная.
‘Я ничего ему не сказала о его сочинениях!! Вот так ‘умница’!’
Эта мысль совершенно отравила все впечатление моего визита — и я возвратилась домой чрезвычайно огорченная.
Но каково же было мое удивление, когда через час явился ко мне Топоров — рассказать впечатление Ивана Сергеевича.
— Ему особенно понравилось, что вы не упомянули о его сочинениях,— сказал Топоров.— Это так банально и так ему надоело.
Я расхохоталась от души и описала ему свой испуг по этому поводу. Долго потом мы вспоминали со смехом этот эпизод.
— Пригласили вы Ивана Сергеевича смотреть его пьесу, а куда же вы его посадите? — задал мне вопрос Александр Васильевич <Топоров>.— Билеты все проданы, да и в публике ему появиться невозможно. Эго будет сплошная овация, и пьесы он не увидит.
Положение было крайне затруднительное, но вывел меня из него тот же добрый Топоров:
— Директорская ложа!
Лучше ничего нельзя было придумать, и я на другой же день отправилась к начальнику репертуарной части Лукашевичу просить, то есть предложить ему послать ‘директорскую ложу’ автору, тем более что все места в театре были давно проданы. Лукашевич, строгий формалист и чиновник с головы до пят, стал в тупик от моего предложения и сказал, что ‘без барона (барон Кистер, бывший тогда директором императорских театров) решить этого нельзя’, обратиться же с этой просьбой к барону он не считает себя вправе.
— Напишите вы от себя, а я пошлю письмо с курьером,— добавил он.
Писать или вообще обращаться с чем-либо к барону тогда считалось необычайным преступлением, но я, конечно, ни на минуту не задумалась. Лукашевич тем не менее предусмотрительно мне посоветовал просить ‘место в ложе’, а не всю ложу. Для моих либеральных понятий мне показалось это оскорбительным, но, как ‘умница’, я решила, что это только смешно — и последовала совету Лукашевича. Через час курьер привез билет и письмо барона, в котором он, через мое посредство, предоставлял свою ложу в распоряжение ‘маститого литератора’.
В 5 часов в день представления {15 марта 1879 г. (Прим. М. Г. Савиной.)} я сама повезла билет, но не пошла к Ивану Сергеевичу, а послала с моей карточкой.
С каким замиранием сердца я ждала вечера и как играла — описать не умею, это был один из счастливейших, если не самый счастливый спектакль в моей жизни. Я священнодействовала… Мне совершенно ясно представлялось, что Верочка и я — одно лицо… Что делалось в публике — невообразимо! Иван Сергеевич весь первый акт прятался в тени ложи, но во втором публика его увидела, и не успел занавес опуститься, как в театре со всех сторон раздалось: ‘Автора!’ Я, в экстазе, бросилась в комнату директорской ложи и, бесцеремонно схватив за рукав Ивана Сергеевича, потащила его на сцену ближайшим путем. Мне так хотелось показать его всем, а то сидевшие с правой стороны не могли его видеть. Иван Сергеевич очень решительно заявил, что, выйдя на сцену, он признает себя драматическим писателем, а это ему ‘и во сне не снилось’, и потому он будет кланяться из ложи, что сейчас же и сделал. ‘Кланяться’ ему пришлось целый вечер, так как публика неистовствовала. Я отчасти гордилась успехом пьесы, так как никому не пришло в голову поставить ее раньше меня…
После третьего действия (знаменитая сцена Верочки с Натальей Петровной) Иван Сергеевич пришел ко мне в уборную, с широко открытыми глазами подошел ко мне, взял меня за обе руки, подвел к газовому рожку, пристально, как будто в первый раз видя меня, стал рассматривать мое лицо и сказал:
— Верочка… Неужели эту Верочку я написал?! Я даже не обращал на нее внимания, когда писал… Все дело в Наталье Петровне… Вы живая Верочка… Какой у вас большой талант!
Я, чувствуя себя Верочкой, то есть семнадцатилетней девочкой, услыхав такие слова, ничего не могла придумать умнее, как подскочить, обнять и крепко поцеловать этого милого, чудного автора. Тут стояла моя мать, вся в слезах от волнения, а в дверях уборной — толпа, жаждавшая видеть Тургенева вблизи. Он еще раз повторил свои слова и, уходя, опять сказал:
— Неужели это я написал?!
Я повела его за кулисы знакомить с исполнителями. Он всех благодарил, а Варламова поцеловал. Все вышли на сцепу, антракт затянулся, по публика не волновалась, зная, что автора ‘чествуют’ за кулисами. Я ног под собою не чувствовала от восторга. Абаринова все твердила:
— Я ведь с ним знакома, я брала уроки у m-me Виардо…
Это, впрочем, не помешало ей совсем не понять роли Натальи Петровны, в чем с грустью сознался и сам Иван Сергеевич.
К концу спектакля овации приняли бурный характер, и когда автор, устав раскланиваться, уехал из театра, исполнителей вызывали без конца.
На другой день Иван Сергеевич был у меня с визитом, о чем добрый Топоров предупредил меня утром. Нечего и говорить, с каким волнением я ждала этого визита и как готовилась к нему, по все вышло совсем не так, как я воображала. Иван Сергеевич все всматривался в меня с любопытством, расспрашивал о моем поступлении на сцену, о моих взглядах на искусство, о моем семейном положении и сказал между прочим, что я напоминаю ему манерой игры знаменитую французскую актрису Деклэ, умершую от чахотки двадцати четырех лет (для нее была написана ‘Фру-Фру’), но что у нее не было моей непосредственности. Видно было, что он рассматривает меня, как диковинную ‘обезьянку’. Сначала я немножко ‘боялась’, но, инстинктивно чувствуя, что я заинтересовала его, решилась сказать, что пришло в голову в данную минуту, тем более что от меня не ускользнуло его как бы удивление: ‘Вот, мол, ты какая, русская актриса’ — и это меня задело, задело мое национальное чувство, и досадно было за него. Со свойственной мне и доныне экспансивностью, я забыла, что я хозяйка, принимающая гостя, забыла свою робость, необходимый такт и… выпалила монолог против его западничества и в защиту русского искусства, которым он ‘не интересуется, как забытой им Россией’… Когда я кончила, Иван Сергеевич сидел, откинувшись на спинку кресла, с широко открытыми глазами, с которых свалилось пенсне, и беспомощно разводил руками… Топоров, присутствовавший при этом (они вместе приехали), говорил мне потом, что Иван Сергеевич долго не мог отделаться от впечатления моей выходки и все вспоминал разные фразы.
— Задели вы его упреком, и очень хорошо сделали,— восхищался Александр Васильевич, боготворивший Тургенева и мечтавший перетащить его ‘домой’. Он ненавидел mine Виардо всеми силами души и не пропускал случая сказать что-нибудь злое по ее адресу (не в присутствии Ивана Сергеевича, конечно)…

* * *

К постановке ‘Месяца в деревне’ относится еще интересный эпизод. Иван Сергеевич подарил супруге А. В. Топорова право на авторский гонорар за свои драматические произведения. Топоров, дорожа расположением Ивана Сергеевича, не мог отказаться, но и не хотел воспользоваться этими деньгами. Детей у них не было, и он решил взять ребенка на воспитание. Нашли девочку и вырастили ее на деньги, получаемые за драматические произведения Ивана Сергеевича. ‘Месяц в деревне’ не сходил с репертуара, и я каждый год, возвращаясь из отпуска, начинала сезон моей любимой ролью. По поводу этого названые родители шутя говорили: ‘Верочка помогает Любочке’,— ‘ это было имя девочки, за которой упрочилось название ‘тургеневской Любы’. Теперь это уже взрослая девушка, она служит учительницей в провинции.

* * *

Петр Исаевич Вейнберг, неутомимый устроитель вечеров в пользу Литературного фонда (председателем которого был тогда В. П. Гаевский), конечно, воспользовался приездом Ивана Сергеевича и составил особо интересную программу, с участием Тургенева и Достоевского. Я тоже приглашена была читать. Не зная, что выбрать для чтения, я очень волновалась. Вывел меня из затруднения все тот же милый Топоров, предложив прочесть сцену из ‘Провинциалки’. Я пришла в восторг от этой счастливой мысли и от души поблагодарила его. Когда я объявила распорядителям Гаевскому, Вейибер-гу и Гайденбурову мой выбор,— все одобрили, и вдруг кто-то из них спросил:
— Вы будете читать с автором?
В самом деле, с кем же я буду читать сцену в два лица? Мысль об авторе не приходила мне в голову и совершенно ошеломила меня. Мне показалось это страшной дерзостью, и почему-то я сразу убедилась, что Иван Сергеевич ‘не пожелает’. Намечался также для совместного чтения со мною П. И. Вейнберг, который и взялся переговорить с автором. Иван Сергеевич сначала отнекивался, боясь ‘осрамиться рядом с профессиональной чтицей’, чему я от всей души смеялась, но потом согласился, ‘если на репетиции это не будет очень плохо’. И вот на афише появилось: ‘Сцена из ‘Провинциалки’, сочинение И. С. Тургенева, прочтут М. Г. Савина и автор’. Появление Ивана Сергеевича в первом отделении было встречено овацией — и он долго не мог начать читать. Он прочел ‘Бирюка’. Читал Тургенев вообще плохо, а тут еще взволновался. Наш ‘номер’ был во втором отделении. Поставили стол с двумя свечами, положили две книги, придвинули два стула, и… надо было выходить. Теперь, столько лет спустя, у меня сердце замирает при одном воспоминании, а что было тогда!.. Иван Сергеевич взял меня за руку, Вейнберг скомандовал: ‘Выходите!’ — за кулисами зааплодировали, публика подхватила — и я, оглушенная, дрожащая, вышла на сцену. Когда мы вышли, я, конечно, не кланялась на аплодисменты, а сама аплодировала автору. Долго раскланивался Иван Сергеевич, наконец все затихло — и мы начали:
— Надолго вы приехали в наши края, ваше сиятельство? (Этот фразой начинается сцена.)
Не успела я это произнести, как аплодисменты грянули вновь, Иван Сергеевич улыбнулся. Овации казались нескончаемыми — и я, в качестве ‘профессиональной’, посоветовала ему встать, так как он совершенно растерянно смотрел на меня. Наконец публика утихла, и он отвечал. Тишина была в зале изумительная. Все распорядители, то есть литераторы и даже Достоевский, участвовавший в этом вечере, пошли слушать в оркестр. Я совершенно оправилась от волнения, постепенно вошла в роль и, казалось, прочла хорошо. Нечего и говорить об овациях после окончания чтения. Ивана Сергеевича забросали лаврами. Вызывали без конца, но я, выйдя два раза на вызовы — и то по настоятельному требованию Ивана Сергеевича,— спряталась в кулисе за распорядителями и оттуда аплодировала вместе с ними.
В артистической комнате Достоевский мне сказал:
— У вас каждое слово отточено, как из слоновой кости, а старичок-то пришепетывает.
Я очень огорчилась такой похвалой, вызванной, как мне казалось, антипатией к Ивану Сергеевичу. Или уж атмосфера зала так настраивала… Но публика! Меня всегда поражало стремление публики к партиям. Мыслимы ли партии, когда сходятся такие колоссы, как Достоевский и Тургенев… Этот вечер ознаменовался, между прочим, маленьким инцидентом, рисующим наши правы. Когда вышел Достоевский на эстраду, овация приняла бурный характер: кто-то кому-то хотел что-то доказать. Одна известная дама Ф<илософова> подвела к эстраде свою молоденькую красавицу дочь, которая подала Федору Михайловичу огромный букет из роз, чем поставила его в чрезвычайно неловкое положение. Фигура Достоевского с букетом была комична — и он не мог не почувствовать этого, как и того, что букетом хотели сравнять овации. Вышло бестактно по отношению ‘гостя’, для чествования которого все собрались, и Достоевского, которому вовсе не нужно было присутствие ‘соперника’ для возбуждения восторга публики. Незадолго до приезда Ивана Сергеевича я участвовала в благотворительном концерте и была свидетельницей поклонения публики таланту Достоевского… Удивительно он читал! И откуда в этой хрупкой, тщедушной фигуре была такая мощь и сила звука? ‘Глаголом жги сердца людей!’ — как сейчас слышу… В публике, благодаря этому букету, произошло некоторое смятение, но в результате… усиленные овации по адресу обоих литераторов…

* * *

Каждое свидание с Иваном Сергеевичем стоило мне огромных усилий над собою. Я следила не только за каждым своим словом, но за каждой мыслью, боясь ‘критики’ Ивана Сергеевича. А происходило это оттого, что, слыша часто его рассказы о ком или о чем-либо, воображала, что он постоянно смеется над всем и всеми. Боязнь быть смешной в его глазах парализовала меня. Молоденькая дурочка, я не понимала тогда, что он с своим талантом, умом, наблюдательностью смотрит на предмет в двойные очки и, обладая даром речи, выражает свои мысли удивительно ярко. Его эскизы были готовыми портретами, которые многие принимали за карикатуры.
После отъезда Ивана Сергеевича у нас скоро началась правильная переписка. Он интересовался каждой моей новой ролью, негодовал на репертуар и часто заканчивал письмо сожалением, что он ‘не драматург’:
— Какую бы я роль вам написал!
Случалось, по его просьбе я посылала ему некоторые пьесы для прочтения. Живя постоянно за границей, он совсем не знал нашего театра и Островского помнил только в молодости. Как странно бывало иногда слышать его рецензии о произведениях Островского…
Не могу не отметить одной характерной подробности. Во всех письмах Иван Сергеевич аккуратно обозначал время и всегда в заголовке ставил адрес. Его раздражала ‘русская манера’ не писать адрес н тем лишать возможности тотчас ответить на письмо. Особенно он нападал на Григоровича (Дмитрия Васильевича), который всегда забывал это делать. Я запомнила этот урок на всю жизнь.

* * *

Иван Сергеевич видел меня в ‘Майорше’ в утреннем спектакле в Мариннском театре. Прямо оттуда он приехал ко мне и привез свои сочинения, которые бросил на рояль, сказав:
— Вот вам на память об удовольствии, которое вы мне доставили. Какой у вас большой талант и как вы хорошо поняли эту роль!
Я, конечно, была безмерно счастлива и попросила Ивана Сергеевича сделать надпись на книге, удивляясь, где он их взял. Оказалось, он заехал по дороге из театра в магазин и купил свои сочинения (издания еще Салаева) . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

ИНОСТРАННЫЕ МЕМУАРИСТЫ О ТУРГЕНЕВЕ

Людвиг ПИЧ

П. В. Анненков назвал Людвига Пича (1824—1911), немецкого литератора и художника, благородным идеалистом, сделавшим ‘задачей своей жизни распространение произведений Тургенева в своем отечестве’ {Анненков, с. 370.}. Пич впервые познакомился с Тургеневым в 1847 году (а не в 1846, как утверждает мемуарист). Встретившись затем лишь через шестнадцать лет в Париже, они стали большими друзьями. Пич вскоре после этой встречи рассказывал Теодору Шторму о своем отношении к Тургеневу: ‘…Он мне душевно близок. Столько импозантной величавости в сочетании с такой глубиной и утонченностью духовной жизни, столько нежности и привлекательности в сочетании с такой силой, такой восприимчивостью и чуткостью я едва ли когда-нибудь еще встречал. И к тому же такое верное, горячее сердце друга’ {ЛН. т. 76, с. 583.}.
Артистизм Тургенева, сама атмосфера искусства, в которой жил русский писатель, влекли к нему Людвига Пича. С 1863 по 1870 год Пич каждое лето приезжал в Баден-Баден. Он часто выступал как редактор немецких переводов произведений Тургенева, просматривая их в корректурах. Людвигу Пичу Тургенев обязан своим знакомством с немецкими поэтами, писателями, критиками, художниками— Теодором Штормом. Юлианом Шмидтом, А. Менделем и др. Пич выступал также с рецензиями на немецкие издания произведений Тургенева, публиковал в ‘Schlesische Zeitung’ н ‘Vossische Zeitung’ очерки о бадепской жизни писателя, о музыкальных утренниках и вечерах в салопе Виардо. В 1778 году вышла в свет биография Тургенева на немецком языке, написанная Людвигом Пичем (Pietsch L. Jwan Turgenjew. ‘Nord und Sd’, 1878, p. 20)
Впервые опубликовано в газете ‘Vossische Zeitung’, 1883, NoNo 425—429. Печатается по изданию: ‘Иностранная критика о Тургеневе’.— СПб., 1908.
Для настоящего издания русский текст отредактирован H. H. Буниным.

ИЗ ‘ВОСПОМИНАНИЙ’

I

Я рассказывал уже читателям ‘Schlesische Zeitung’ в фельетоне под заглавием ‘Майские дни в Париже’,— каким я его тогда нашел. Великий, красивый и добрый,— так определил Тургенева один из парижских писателей, таким он был как человек и как автор, таковы же были его ум, сердце и наружность. Таким он был, когда я в последний раз был у него в Париже, в доме No 50, на улице Дуэ (rue de Douai), когда красивая могучая рука его жала мою руку и он в последний раз обратил ко мне на прощанье свое величавое лицо, окаймленное бородой и длинными белоснежными волосами, с милой грустной улыбкой в серо-карих глазах поэта. Таким же видел я его, когда в первый раз встретился с ним, в незабвенный для меня ноябрьский вечер 1846 года, в Берлине, на лестнице старой газетной читальни Юлиуса, на углу улиц Обервальштрассе и Егерштрассе. Спускаясь по лестнице, я остановился, как бы очарованный видом могучей фигуры и лица молодого иностранца, закутанного в шубу и подымавшегося мне навстречу. Никогда я не испытывал подобного впечатления от одной наружности человека, никогда мое чувство не подсказывало мне так непосредственно и инстинктивно: ‘Это необыкновенный человек!’ Мог ли я тогда предвидеть, какое сильное влияние будет иметь этот человек несколько лет спустя на вторую половину моей жизни? Тогда его волосы, поседевшие после 1868 года, были еще темно-русыми и, вместо бороды, только короткие русые усы затеняли его верхнюю губу. Головой и ростом он напоминал нам Петра Великого в молодости, хотя он и не имел ничего общего с полудикой и необузданной натурой великого преобразователя России. Эти массивные голова и тело вмещали в себе утонченный ум, добрую и мягкую, гуманную душу. Это был человек, не сделавший никому ни малейшего вреда, кроме разве животных, убитых им на охоте, так как он всю свою жизнь был страстным и неутомимым охотником.
Через несколько дней после этой первой встречи меня представил один мой приятель, который шесть лет тому назад близко познакомился с Тургеневым. Это произошло в известной пивной Шейбле, на углу Францёзишер и Маркграфенштрассе, которую в то время посещали все выдающиеся представители наук и искусств. Мой знакомый много рассказывал мне о молодом талантливом русском, Иване Тургеневе, которого он, к немалому его удивлению, за два дня до того, снова встретил в Берлине. Незадолго до полуночи в пивную вошел тот иностранец, которого я встретил на лестнице читальни, и наш общий знакомый представил нам его как коллежского асессора Ивана Тургенева из С.-Петербурга. Он не только свободно говорил по-немецки, но и обладал редко встречающейся меткостью, полнотою и ясностью выражений. Как это бывает в богатых русских домах, ему пришлось еще в детстве изучить, параллельно с его родным языком, французский, немецкий и английский языки. Вскоре я мог убедиться, что первое впечатление, произведенное им на меня, меня не обмануло. Русский гость с первого же вечера стал центром нашего кружка: все его слушали с благоговением, как очарованные.
Ни у кого, кроме Тургенева, мы не встречали такой утонченности чувств, такого оригинального уменья все видеть и подобного искусства все виденное и пережитое представить слушателю вполне наглядно, с живостью и меткой определительностью, со всеми подробностями и со всей привлекательностью и очарованием поэтического изображения, при всей сжатости рассказа. Самые талантливые поэты и художники, члены этого кружка, как все идеалисты того времени, склонные к умозрительности, не обладали таким врожденным пониманием природы и уменьем схватывать действительность, что, впрочем, вполне объясняется абстрактностью нашего воспитания. Тем сильнее и новее было впечатление от беседы Тургенева.
Причины, побудившие Тургенева в ноябре 1846 года опять приехать в Берлин, задержали его, к немалому нашему удовольствию, до июня месяца следующего года. Как Гете в Веймаре, во время его юности, и Тургенев мог сказать про себя: ‘Из дальних стран я заброшен судьбою и прикован здесь дружбою’. Это была дружба с гениальной драматической певицей Полиной Виардо-Гарсиа, которая не имела достойных ее соперниц на оперной сцепе и была во многих отношениях замечательной женщиной, а также и с ее мужем, французом, искусствоведом, критиком, Луи Виардо. Артистка перед этим вернулась из России, где в обеих столицах возбудила доходивший до пароксизма энтузиазм легко воспламеняющейся и страстно любящей музыку русской публики. На обратном пути из Петербурга в Париж, в сентябре 1846 года, артистка в продолжение трех месяцев участвовала в гастролях Итальянской оперы в Берлине, а с 1 января 1847 года вступила на пять месяцев с лишком в берлинскую королевскую оперу. Этому обстоятельству мы и обязаны приездом Тургенева в Берлин, и долгим его пребыванием там, вместе с семьей, с которой он сблизился. Счастливое и незабвенное для нас время, проведенное с ним и с знаменитой артисткой в течение зимних и весенних месяцев этого года! Удивительнее всего, что Тургенев, против обыкновения всех литераторов, ни одним словом не обмолвился тогда о том, что в его отечестве он уже был известен как выдающийся писатель. Очень часто, под впечатлением его художественного рассказа и всего его существа, я говорил ему: ‘Вы истинный поэт! вы великий, единственный в мире рассказчик! как вы говорите, так вы должны бы и писать. Тогда ваш народ и весь свет узнают вас и будут удивляться вам’. Улыбаясь, он отклонял эти похвалы и уверял,— о, лицемер!— что в нем нет ничего поэтического. Наши познания о тогдашней русской литературе были очень незначительны, и так как он сам нам ничего о себе не сообщал, то мы и не знали ни об его рассказе в стихах ‘Параша’, ни об его очерках и рассказах из русской жизни, уже тогда написанных и помещенных им в русских периодических изданиях. Даже и впоследствии, когда он был уже на высоте своей славы, он никогда не гордился своими произведениями и ничем не содействовал возвеличению и блеску своего имени иначе как своими творениями.
Глубокая тоска, уживавшаяся с великолепным юмором и любовью к природе, уже тогда, в дни его юности и силы, проглядывала в его произведениях и придавала нм своеобразный колорит <...>
Через шестнадцать лет после нашего последнего свидания я снова встретился с Тургеневым в доме Виардо в Париже. В первый раз тогда я увидел ‘столицу цивилизации’ и вступил в дом знаменитой артистки. Совершенно неожиданно и к большому моему удовольствию я увидел там знакомую фигуру поэта, столь же величественную и красивую, как некогда в Берлине. Только белизна волос и бороды доказывала, что он постарел, во всех остальных отношениях он ничуть не изменился и сохранил те же убеждения н симпатии. Связь, возникшая между нами в юности, вновь была скреплена прочно и надолго. К сожалению, мне удалось только несколько диен наслаждаться счастьем нашего свидания в Париже. Виардо, со всей своей семьей, решился уже оставить столицу, пока она будет служить местопребываем преступника 2 декабря <Наполеона 1П>, и Тургенев, конечно, не пожелал остаться один, без друзей, в Париже, где он жил уже несколько лет. После прощального представления, которое m-me Виардо дала в Thtre lyrique — она играла чуть ли не в сотый раз в ‘Орфее’ Глюка, при бесконечных аплодисментах,— все они уехали из Парижа, чтобы поселиться отныне в Тиргартентале близ Баден-Бадена. Там г. Виардо приобрел себе виллу, окруженную садом, у подножья лесистых Зауербергских гор, Тургенев пока удовольствовался квартирой, нанятой им в Шиллергассе. Я должен был дать обещание, что на обратном пути заеду в Баден-Баден и несколько дней проведу у Ивана Сергеевича. При отъезде он дал мне все свои сочинения, написанные после ‘Записок охотника’, в превосходных французских переводах, отредактированных самим автором, в числе которых я забыл упомянуть прекрасное произведение ‘Руднн’. Тогда только мне удалось вполне узнать п оценить поэтическую силу и художественность Тургенева, во всем их величии, чистоте и изяществе. Я припоминаю, что в продолжение целых дней, позабывши совершенно цель моего приезда в Париж, я углублялся в чтение произведений моего друга, очарование которых вполне завладело мной.
Незачем говорить, с каким удовольствием я навестил его по отъезде из Парижа. Но действительность превзошла все мои надежды и мечты. Кто не бывал в этом раю долин и лесов, на берегу Ооса, в период его процветания, пред франко-прусской войной, тот не может верно представить себе привлекательности этой местности, соединявшей тогда весьма разнородные общественные элементы. Любители всевозможных развлечений, разнообразных туалетов и нарядов могли находить немало удовольствия в лицезрении этой, составленной из представителей всех наций мира, маскарадной толпы, собиравшейся на летний сезон в Баден-Бадене и появлявшейся всюду, как в конверсационегаузе, так и в величественных руинах замка Пфорцгейма. Весь шум и блеск этого своеобразного мирка не в состоянии был нарушить тишину Лейвальдских долин, выходящих прямо на Лихтентальскую аллею, и лесистых высот, опьяняющих своим благоуханием. Здесь жили преимущественно люди, чуждавшиеся шумных удовольствий, но тем не менее представлявшие собою избранный круг баденского общества.
Дом Виардо в Тиргартентале составлял центр этого кружка. Уже в первый год пребывания там семейство Виардо построило в своем обширном саду нечто вроде храма искусства, в большом зале которого поставлен был орган артистки и помещены лучшие из картин, собранных Луи Виардо. Там с 1864 года составлялись по воскресеньям столь прославившиеся музыкальные утренники. Самые высокопоставленные лица из посетителей Баден-Бадена считали за честь и счастье быть приглашенными на эти утренники, а ‘рыцарям и аристократам духа’ открыт был туда еще более свободный доступ. Семейство Виардо и Тургенев настолько полюбили эту местность, что не покидали ее даже зимою, изредка лишь, и то только в случае крайней необходимости, наш писатель решался на поездку в Россию. Ему нужно было видеть своих русских друзей, наполниться впечатлениями русской жизни и побывать в своем имении. Поездку эту он всякий раз откладывал, насколько возможно, но никакое препятствие не могло помешать ему возвратиться к 18 июлю, дню рождения Полины Виардо. С полным довольством, заменившим прежнее его меланхолическое настроение, Тургенев наслаждался своей жизнью в Баден-Бадене. На мою долю выпало редкое счастье проводить ежегодно около двух месяцев с моими друзьями. Уже в 1865 году Тургенев, не рассчитывая до конца жизни расстаться с нашим очаровательным уголком, купил большой участок земли, прилегающий к парку виллы Виардо и вдающийся еще глубже в лесистые горы и роскошные луга Тиргартенталя. На этом запущенном участке росло много фруктовых деревьев, и он заключал в себе особенно дорогое поэту сокровище — источник свежей воды. Тургенев гордился им, хотя сам выражался не без примеси иронии о своем чувстве. На этой земле парижский архитектор построил ему большую виллу, в виде замка, в стиле Людовика XIII, превратив всю окружающую местность в сад. Фасад этого строения, крытого аспидным камнем, с крутой крышей и высокими красивыми трубами, на высоком фундаменте, был обращен к заведению для лечения сывороткой у подошвы Зэуерберга. Тургенев переселился туда лишь в 1867 году. После моего первого десятидневного пребывания в Баден-Бадене, когда я прощался с Тургеневым, меня отпустили, взявши обещание каждое лето возвращаться к нему на более продолжительное время. Могу вас уверить, что мне не нужно было особенного призыва, пробуждавшего во мне каждой весной непреодолимое желание — видеть это прекрасное место и его обитателей и являвшегося мне в виде письма от моих друзей, лаконически гласившего: ‘La chambre de Pietsch est prte {Комната Пича готова (фр.).} и ждет своего жильца’. В присутствии Тургенева и его близких друзей самый требовательный ум ощущал чувство удовлетворения всех своих желаний и сознания полнейшего счастья. Как ни велико богатство наблюдательности и поэзии, обнаруженное Тургеневым в его произведениях, все-таки оно было только частицей того, что выливалось из его уст в присутствии его друзей, освежая и нежа вас, как тот ручей, которым он так гордился. Если бы кто-нибудь стенографировал все рассказы и анекдоты из личной жизни, результаты непрерывного наблюдения природы и людей, все глубокие и оригинальные мысли Тургенева, эти золотые изречения, не заключавшие в себе ни одной громкой или вульгарной фразы, эти суждения, точные, правдивые и логичные, с неумолимым презрением клеймящие всякую ложь, даже и в искусстве, если кто-либо сделал это,— подобно Эккерману, записывавшему разговоры Гете, тот собрал бы неоценимую сокровищницу вечной красоты и мудрости. Тому, кто пользовался такой полнотой жизни, как я тогда у Тургенева, следовало бы иметь иной характер, нежели пишущему эти строки, чтобы собирать и заботиться о том времени, когда уже ничего этого не будет. За утренним чаем в саду, в маленьком открытом павильоне, около которого протекал упомянутый ручеек, за завтраком, сидя со мной в столовой, обшитой деревянными панелями, широкие окна которой выходили на свежие зеленые луга, окаймленные темным горным лесом, Тургенев раскрывался весь. Он полными пригоршнями расточал драгоценные сокровища своего сердца и ума. Надо было только воспользоваться всем этим, чтобы иметь на всю жизнь обильный материал для размышлений.
Это были для него плодотворные годы. Я, находясь, тут же, как бы присутствовал в его творческой мастерской. Некоторые из его повестей и фантастических произведений, написанных в Бадене, я проследил от первоначального замысла их до окончательной отделки, я видел, как они мало-помалу выделялись из мрака небытия. Его способ концепции был также своеобразен, как и вся его натура. Он обладал счастливым уделом, выпадающим на долю весьма немногих,— работать не из-за куска хлеба. Он был по природе ленив: в его крови глубоко жила ‘обломовщина’. Он брался за перо почти всегда под влиянием внутренней потребности творчества, не зависевшей от его воли. В течение целых дней и недель он мог отстранять от себя это побуждение, но совершенно от него отделаться он был не в силах. Образы, вызываемые личными воспоминаниями, картины, сохранившиеся в его памяти, возникали в его фантазии неизвестно почему и откуда и все более и более осаждали его и заставляли его рисовать — какими они ему представляются, и записывать, что они говорят ему и между собою. Часто слышал я, как он во время этих рабочих часов, под влиянием непреодолимой потребности, запирался в своей комнате и, подобно льву в клетке, шагал и стонал там. В эти дни, еще за утренним чаем, мы слышали от него трагикомическое восклицание: ‘Ох, сегодня я должен работать!’ Раз усевшись за работу, он как бы физически переживал все то, о чем писал. Когда он однажды писал небольшой, безотрадный роман ‘Несчастная’, из воспоминаний его студенческих лет, сюжет которого развивался почти помимо его воли, при описании особенно запечатлевшейся в его памяти фигуры покинутой девушки, стоящей у окна, он был в течение целого дня совершенно больным. ‘Что с вами, Тургенев? Что случилось?’ — ‘Ах, она должна была отравиться! Ее тело выставлено в открытом гробу в церкви, и, как это у нас принято в России, каждый родственник должен целовать мертвую. Я раз присутствовал при таком прощании, а сегодня я должен был описать это, и вот у меня весь день испорчен’. Читая его произведения, чувствуешь, как автор переживал с своими героями все их страдания. Даже Флобер, Золя и их последователи не обладают в большей степени этим ценным даром реалистического писателя. Но Тургенев превосходит их всех в другом отношении, а именно: чистотой души и изяществом облагороженного вкуса, никогда не запятнавшим себя изображением соблазнительных картин, во всех его произведениях, как бы ни была горяча пульсировавшая в них страсть, исключены все те стороны ее, разъяснению которых его французские товарищи-натуралисты предавались с таким нескрываемым удовольствием. Первое произведение Тургенева, написанное им в Баден-Бадене, был фантастический рассказ ‘Призраки’, в котором старались найти символическое значение, тогда как он не что иное, как сон реалиста. Бодеп-штедт, в своем мастерском переводе этого произведения, назвал его: ‘Die Erscheinungen’, и оно было напечатано вместе с другими так же мастерски переведенными им произведениями Тургенева, как-то: ‘Фауст’, ‘Первая любовь’, ‘Пасынков’, ‘Постоялый двор’ и ‘Муму’. Боденштедт, качества которого как переводчика Тургенев всегда ценил по достоинству, прислал ему свой перевод для просмотра. Никогда не забуду я тот августовский вечер, когда в маленьком, интимном салоне виллы Виардо, из окон которого видны были вершины Меркурия, озаренные горячим солнцем, Тургенев, вместе с хозяйкой дома и со мной, принялся за шлифовку этого перевода. Имея в руках русский оригинал, он обдумывал каждое слово, которое я ему прочитывал из рукописи Боденштедта, он спрашивал наше мнение, и потом большинством голосов решалось, какое из немецких выражений точнее передавало все оттенки русского подлинника. К сожалению, ему редко удавалось проследить таким образом переводы его произведений, сделанных другими немецкими переводчиками, нередко искажавшими их смысл.
Оба тома боденштедтовских переводов Тургенева навсегда останутся неподражаемыми. Автор ‘Мирзы Шаффи’, по поводу другой такой же работы, находился в постоянных письменных сношениях с нашими общими друзьями: он перевел на немецкий язык более двадцати русских песен, которые Тургенев вместе с г-жой Виардо выбрали для того, чтобы положить их на музыку. Для той же цели наш русский друг сам написал несколько стихотворений, хотя и уверял нередко, что бог поэзии не одарил его способностями поэта, несмотря на то, что за такой талант он охотно отдал бы все, написанное им <...> Впрочем, в этот счастливый баденский период Тургенев писал не одни только русские стихотворения для своей приятельницы, которая их перекладывала на музыку, но и сочинил для нее три французские оперетки. Дом госпожи Виардо в Бадене считался в те годы как бы высшей школой пения, куда являлись юные таланты из всех стран, чтобы поучиться у знаменитой артистки, у которой уменье преподавать равнялось ее творческому гению. Особенно старалась она доставить молодым женщинам разных национальностей случаи попробовать себя в маленьких легких драматических партиях. Для этого, однако, нужно было найти оперетки, в которых все роли, за исключением одного или двух лиц, могли быть исполнены певицами. С этой целью Тургенев написал три веселых фантастических оперетки, драматизированные сказки, исполненные грациозного юмора и тонкой прелести: ‘Le dernier des sorciers’, ‘L’ogre’ и ‘Trop de femmes’. Госпожа Виардо написала к ним музыку и иногда принимала на себя исполнение роли влюбленного принца, писанную для альта, когда случалось, что в числе друзей Виардо недоставало баритона, Тургенов не считал для себя унизительным играть роль старого колдуна, паши или людоеда, которого дразнили и мучили или прелестные эльфы, или слишком многочисленные жены его гарема и, несмотря на его гигантский рост и силу, побеждали. Большая зала его замка, первый этаж которого он занимал сам, а второй я, легко превращалась в сцену. Если г-жа Виардо не участвовала сама, она исполняла роль оркестра и капельмейстера, сидя за роялем. Эти маленькие представления давались иногда в присутствии такой публики, которую редко можно встретить в частных домах. Король Вильгельм и королева Августа сидели там в первом ряду кресел, окруженные избранной баденской публикой, которая по воскресеньям во время музыкальных утренников наполняла органную залу и сад. Королевская чета, в продолжение десятков лет, привыкла видеть в хозяйке дома не только светскую даму, но и выдающуюся артистку, и нередко случалось, что, по окончании представления, их величества оставались на чай, участвуя в непринужденной беседе друзей дома.
В Баден-Бадене каждый вечер посвящался музыке, самой избранной, в особенности немецкой, исполнявшейся как членами семейства, так и гостями. Тургенев не мог наслушаться этой музыки и чувствовал себя на верху полнейшего блаженства, в особенности, если днем он мог заняться другим любимым своим развлечением — охотой. С половины августа на него, так же как и на его собаку Пегаса, про которого говорили, что хозяин любил своего четвероногого друга более нежно, чем иных людей, нападало особенное беспокойство: они едва могли дождаться первого дня охоты, тогда уже нельзя было удержать их. С Луи Виардо, который всю жизнь был таким же страстным охотником, и с двумя собаками Тургенев садился в коляску, увозившую их на место, нанятое для охоты, или же в имение кого-нибудь из их Друзей. Только вечером, всегда с богатой добычей, они возвращались на виллу, выходив по солнцу неисчислимое количество верст, потом принимались за обед, а после обеда за музыку. Никогда ранее часу пли двух часов ночи мы не оставляли с Тургеневым дома, где наслаждались превосходным музыкальным исполнением. А затем мы возвращались с Тургеневым, в эти теплые ночи августа или сентября, после стольких часов наслаждения, унося с собою в душе отголоски слышанных нами очаровательных мелодий. Как много он всегда умел сказать и как он умел передать все, что чувствовал и мыслил! Из лежащего вблизи леса слышался крик совы, а из сада приветливое журчанье ручья, тихо шелестели в ночной тишине листья ореховых и грушевых деревьев, спелые плоды падали с отяжелевших ветвей, Пегас чуял что-то и ворчал. Над лугами расстилался беловатый туман, сквозь который проглядывала луна или блестели звезды <...> Мне трудно было оторваться от друга и возвращаться в свою спальню, и нередко утренняя заря встречала нас вместе стоящими на пороге — его неутомимо рассказывающим, а меня с увлечением слушающим <...>
При всех своих поездках в Россию, в период его пребывания в Баден-Бадене, Тургенев всегда посещал Берлин. Он бывал и в других немецких городах: в Веймаре, Штутгарте, Мюнхене и Вене. Но особенно часто он ездил в Париж, там я провел с ним часть лета 1867 года, во время всемирной выставки. В упомянутых немецких городах он обновлял старые отношения и завязывал новые с выдающимися писателями и артистами. Я всегда с удовольствием вспоминаю, что мне удавалось служить посредником при завязываиье этих отношений, со временем превращавшихся в дружеские. Я могу назвать прежде всего Юлиана Шмидта, Адольфа Менцеля и Рейнгольда Бегаса. Талантливость, серьезность, внутренняя правдивость, откровенный и верный взгляд на жизнь, которые Тургенев нашел в произведениях Менцеля, восхищали его и сделали из него горячего поклонника искусства и личности этого несравненного мастера. Юлиан Шмидт, не читавший до того времени ни одной строки русского писателя, после того стал одним из его искренкейших почитателей и распространителей его произведений в Германии. В его очерках мы встречаем наиболее глубокую и верную оценку сочинений Тургенева из всего, что было писано на немецком языке об этой ‘величайшей поэтической силе нашего времени’, как Юлиан Шмидт однажды назвал Тургенева.
Все на свете имеет конец, и то, что нам кажется прекраснейшим, оканчивается всего скорее. Если судить по их прелести, эти годы очаровательной жизни в Баден-Бадене длились сравнительно очень долго, но и им пришел конец. Причиною того была франко-прусская война. Мы оба предвидели ее, когда Тургенев, после продолжительного пребывания в России, на обратном пути в Баден-Баден, проезжал через Берлин, в достопамятный день 15 июля 1870 года. Тогда уже не было возможности сомневаться относительно близости войны. С минуты на минуту ожидался приезд короля и принцев, народ толпился на улицах в крайне возбужденном состоянии. Все это произвело на Тургенева очень сильное впечатление, уверенность в торжестве правого дела, наполнившая каждого из нас, повлияла и на Тургенева, которому имперский блеск французского двора никогда не внушал уважения. Мы обедали вместе за табльдотом в гостинице ‘Санкт-Петербург’, когда вошел высокий, не молодой уже офицер и сел за стол против нас. Я взглянул на него: это был граф Мольтке. Видя его таким спокойным в подобное время, как будто ничего не случилось, обедающим вместе с другими посетителями, не выказывающим ни одним движением лица душевного волнения, которого он не мог не испытывать вследствие лежащих на нем забот, даже у Тургенева вера в нашу победу перешла в основательную уверенность. Друзья Тургенева в Баден-Бадене не были бы настоящими французами, Луи Виардо не был бы убежденным республиканцем, если бы они после Седана не отнеслись горячо к осаде Парижа, страданиям Франции и бомбардировке Страсбурга. Приехав, после взятия Страсбурга, в октябре в любимую местность, я убедился, что очаровательные дни навсегда окончились. В ту же осень семья Виардо и Тургенев переселились в Лондон. На следующее лето, однако, они возвратились в Париж, с намерением остаться там навсегда. Тургенев поселился в доме своего друга в rue de Douai, во втором этаже… Париж и его писатели приняли с большой радостью и почестями знаменитого гостя, возвращенного французскому обществу. Скоро были забыты даже насмешки над столицей Франции и ее населением (напр., в ‘Призраках’), забыты так же легко и скоро, как земляки писателя позабыли обиду, нанесенную им в ‘Дыме’. Так как он писал свободно по-французски, на него скоро привыкли смотреть как на француза в душе и как на французского литератора. Упоминая об этом, считаю долгом опровергнуть ошибочное мнение, будто Тургенев свои последние произведения писал по-французски, что еще недавно было высказано в одной известной газете. Кроме трех упомянутых уже мною опереток и одной пьески, которую он написал однажды в Баден-Бадене, под названием ‘L’auberge au grand sanglier’, он ничего больше не писал по-французски, кроме писем. Он всегда высказывал, что для него непонятно, как можно описывать происходящее в душе поэта на каком бы то ни было языке, кроме родного. Тем не менее справедливо, что он участвовал в переводе большинства его романов и повестей на французский язык, сделанном его другом Виардо, вследствие чего эти переводы значительно превосходят немецкие.
Он не нашел уже в Париже своего великого литературного друга Проспера Мериме, талант которого и писательский почерк во многом совпадали с тургеневскими. Этот писатель, познакомивший французскую публику с русским автором своим блестящим предисловием к переводу романа ‘Отцы и дети’, умер в 1870 году, вскоре после падения империи. Зато Тургенев нашел еще в полном цвете сил и поэтического творчества наиболее уважаемого им серьезного и истинного мастера прозы Густава Флобера. Уже в 1864 году мой друг, передавая мне его первое мастерское произведение ‘Мадам Бовари’, написал на нем следующие замечательные слова: ‘Это единственный хороший роман во французской литературе’. То же, что привязывало Тургенева к Менделю в области пластического искусства, сблизило его с Флобером и послужило основанием их прочной дружбы. Как у немецкого живописца, так и у французского романиста, он находил серьезное, благоговейное отношение к делу, неподкупную любовь к правде, откровенность и строгость художественной совести, которые казались ему, наряду с талантливостью, первыми основами и главными условиями настоящего искусства. Вокруг Флобера и Тургенева группировались таланты молодой, тогда еще только пробовавшей свои силы натуралистической школы. Названные качества привлекли его также к Эмилю Золя, хотя чувство Тургенева возмущалось иногда отсутствием вкуса у этого писателя и его непреодолимой склонностью все называть своим именем, ничего не утаивая. В начале семидесятых годов ноьая страсть развилась у Тургенева, страсть, которая проявляется при продолжительном пребывании в Париже более, чем где-либо,— к собиранию коллекций картин и безделушек. Он сделался одним из постоянных посетителей отеля Друо и магазинов антиквариата в Париже. Его небольшая квартира скоро наполнилась отборными произведениями старой голландской и современной французской живописи, в особенности великих пейзажистов Диаса и Руссо. Коллекция бронзовых и фарфоровых вещиц из Китая и Японии каждый год пополнялась новыми дорогими экземплярами <...>
Многие даже из ближайших его друзей не знают, что в это время, когда Тургеневым вес более и более овладевала старческая тоска, он написал много поэтических видений, воспоминаний и аллегорий глубоко пессимистического содержания, замечательных то грандиозной смелостью, то увлекательной грацией рисунка. Он называл эти произведения ‘senilia’ — сновидения старца. Многие из них он действительно видел во сне, как, например, фантастический рассказ ‘Старуха’, в котором так наглядно изображает неизбежность смерти. Однажды летом в Берлине, проводя вечер с Юлианом Шмидтом и мною, он нам рассказал этот сон. У нас выступил холодный пот <...>
С 1875 года я ежегодно раз или два бывал в Париже и иногда подолгу оставался там, причем в rue de Douai или на вилле в Буживале я находил такой же дружески-радушный прием, как и в Баден-Бадене, хотя и при изменившейся обстановке. Кроме того, мы имели счастие видеть Тургенева и в Берлине: при каждом проезде его в Петербург или обратно он останавливался там на день или на два. Каждый из этих дней был для нас праздником, который он украшал блеском ума. Низкая брань, которою осыпали его на родине за его ‘Новь’, вызвала в нем решение никогда ничего более не писать и не печатать. И действительно, несколько лет сряду он оставался верен этому решению и не страдал от этого, если не считать его подагру, заставлявшую его неоднократно, но безуспешно посещать Карлсбад и другие курорты. В мае 1881 года, отправляясь в Россию, он снова остановился в Берлине. На этот раз он предполагал остаться в России на более продолжительное время: он чувствовал потребность увидеть свое отечество при новом правительстве, после ужасной катастрофы. В конце сентября он возвратился. Даже и в прежние годы я не видал его в таком свежем и ясном настроении, как тогда, но его глубоко поразило, что наша общая приятельница, Кати Эккерт, у которой мы только четыре месяца тому назад весело беседовали за обеденным столом, умерла. Впрочем, никакая печаль не могла долго противостоять радостному чувству, испытанному им в отечестве, во время пребывания в деревне в обществе знаменитого коллеги графа Толстого, автора романа ‘Война и мир’, и его кружка. Он уверял нас, что нашел много новых прекрасных тем для будущих произведений и что он снова начнет писать, не заботясь о том, что нарушает данное обещание. Он выехал из Берлина, преисполненный радостных надежд, не подозревая, что это был последний приезд его к нам.

Ги де МОПАССАН

Имя Тургенева тесно связано с историей культуры Франции второй половины XIX столетия. ‘В лице Тургенева впервые в истории франко-русских литературных отношений великий писатель одной страны активно и непосредственно участвовал в создании целого литературного движения в другой стране…’ {Макашин С. А. Литературные взаимоотношения России и Франции,— ЛН, тт. 29—30, с. X.}. Обобщение советского исследователя как нельзя более точно определяет характер отношений Тургенева с писателями Франции. Эта мысль проникает воспоминания и статьи о Тургеневе его французских современников — Мопассана, А. Доде, П. Мериме, Поля Бурже и др.
С Тургеневым Мопассана (1850—1893) познакомил в 1876 году на одном из своих знаменитых литературных собраний Гюстав Флобер. ‘Изо всей молодой школы романистов во Франции самый талантливый г. де Мопассан’,— утверждал Тургенев, рекомендуя M. M. Стасюлевичу к публикации произведения писателя {Тургенев. Письма, т. XIII, кн. 1, с. 66.}.
Мопассан называл себя учеником Тургенева. Его сборник рассказов, объединенных под названием ‘Дом Телье’, вышел с таким посвящением: ‘Ивану Тургеневу — дань глубокой привязанности и великого восхищения. Ги де Мопассан’. После смерти Гюстава Флобера в 1880 году самым близким человеком для Тургенева среди его французских коллег стал Мопассан.
Очерк Мопассана ‘Иван Тургенев’ (опубликован в газете ‘Gaulois’ 5 сентября 1883 г.) представляет собой портрет русского писателя, сделанный на основе личных, психологически тонких наблюдений. Мопассану принадлежат еще три работы о Тургеневе — ‘Изобретатель слова ‘нигилизм» (1880), очерк ‘Фантастическое’ и ‘Случай из жизни Тургенева’, который является фрагментом новеллы Мопассана ‘Страх’. В этом отрывке писатель передал слышанный им от Тургенева рассказ о встрече в лесу с безумной женщиной и о его мучительных ощущениях, вызванных этим зрелищем. Французский писатель, в сущности, сохранил для нас содержание одного из неосуществленных замыслов Тургенева, предназначенных им для книги ‘Записки охотника’.
Текст печатается по изданию: Мопассан Ги де. Полн. собр. соч., т. XI.— М.: Правда, 1958.

ИВАН ТУРГЕНЕВ

Великий русский романист Иван Тургенев, избравший Францию своим новым отечеством, на днях скончался после мучительной агонии, длившейся почти целый месяц.
Он был одним из замечательнейших писателей нынешнего столетия и в то же время самым прямым, самым искренним и самым честным человеком, каких только можно встретить.
Доводя свою скромность почти до смирения, он не желал, чтобы о нем писали в газетах, и не раз бывало, что статьи, в которых его восхваляли, воспринимались им как оскорбление, ибо он не допускал, что можно писать о чем-либо, кроме литературных произведений. Даже критика литературного творчества казалась ему простой болтовней, и когда какой-то журналист в статье по поводу одной из его книг сообщил некоторые подробности о нем самом и его частной жизни, он пришел в настоящее негодование, испытывая своего рода стыд писателя, у которого скромность кажется целомудрием.
Теперь, когда этого великого человека не стало, скажем в нескольких словах, кем он был.
Ивана Тургенева я увидел впервые у Гюстава Флобера.
Дверь отворилась. Вошел великан. Великан с серебряной головой, как сказали бы в волшебной сказке. У него были длинные седые волосы, густые седые брови и большая седая борода, отливавшая серебром, и в этой сверкающей снежной белизне — доброе, спокойное лицо с немного крупными чертами. Это была голова Потока, струящего свои воды, или, что еще вернее, голова Предвечного отца.
Тургенев был высок ростом, широкоплеч, сложения плотного, но не тучного,— настоящий колосс с движениями ребенка, робкими и осторожными. Голос его звучал очень мягко и немного вяло, словно язык был слишком тяжел и с трудом двигался во рту. Иногда, желая дать для выражения своей мысли точное французское слово, он запинался, но всегда находил его удивительно верно, и эта легкая заминка придавала его речи какую-то особенную прелесть. Он чудесно рассказывал, сообщая самому незначительному факту художественную ценность и своеобразную занимательность, но его любили не столько за возвышенный ум, сколько за какую-то трогательную наивность и способность всему удивляться. И он в самом деле был невероятно наивен, этот гениальный романист, изъездивший весь свет, знавший всех великих людей своего, века, прочитавший все, что только в силах прочитать человек, и говоривший на всех языках Европы так же свободно, как на своем родном. Его удивляли и приводили в недоумение такие веши, которые показались бы совершенно понятными любому парижскому школьнику.
Можно было подумать, что жизненная реальность вызывала в нем какое-то болезненное ощущение, ибо ум его, не удивляясь ничему, что написано на бумаге, возмущался при одном намеке на какие-либо житейские обстоятельства. Возможно, что его крайнее прямодушие и огромная врожденная доброта оскорблялись при столкновении с грубостью, порочностью и лицемерием человеческой природы, в то время как его ум в минуты одиноких размышлений за письменным столом, напротив того, помогал ему постигать жизнь и проникать в нее до самых ее позорных тайников, подобно тому как наблюдают из окна уличные происшествия, не принимая в них участия.
Это был человек простой, добрый и прямой до крайности, он был обаятелен, как никто, предан, как теперь уже не умеют быть, и верен своим друзьям — умершим и живым.
Его литературные мнения имели тем большую ценность и значительность, что он не просто выражал суждение с той ограниченной и специальной точки зрения, которой все мы придерживаемся, но проводил нечто вроде сравнения между всеми литературами всех народов мира, которые он основательно знал, расширяя, таким образом, поле своих наблюдений и сопоставляя две книги, появившиеся на двух концах земного шара и написанные на разных языках.
Несмотря на свой возраст и почти уже законченную карьеру писателя, он придерживался в отношении литературы самых современных и самых передовых взглядов, отвергая все старые формы романа, построенного на интриге, с драматическими и искусными комбинациями, требуя, чтобы давали ‘жизнь’, только жизнь — ‘куски жизни’, без интриги и без грубых приключений.
Роман, говорил он,— это самая новая форма в литературном искусстве. Он с трудом освобождается сейчас от приемов феерии, которыми пользовался вначале. Благодаря известной романтической прелести он пленял наивное воображение. Но теперь, когда вкус очищается, надо отбросить все эти низшие средства, упростить и возвысить этот род искусства, который является искусством жизни и должен стать историей жизни.
Когда Тургеневу рассказывали о том, в каком количестве расходятся известные книги соблазнительного жанра, он говорил:
— Людей пошлого склада ума гораздо больше, чем людей, одаренных умом утонченным. Все зависит от уровня той интеллектуальности, к которой вы обращаетесь. Книга, нравящаяся толпе, чаще всего нам вовсе не нравится. А если она нравится нам, как н толпе, то будьте уверены, что это происходит по совершенно противоположным причинам.
Благодаря могучему дару наблюдательности, которым обладал Тургенев, ему удалось заметить пробивающиеся ростки русской революции еще задолго до того, как это явление вышло на поверхность. Это новое состояние умов он запечатлел в знаменитой книге ‘Отцы и дети’. И этих новых сектантов, обнаруженных им во взволнованной народной толпе, он назвал нигилистами, подобно тому как натуралист дает имя неведомому живому организму, существование которого он открыл.
Вокруг этого романа поднялся большой шум. Одни шутили, другие негодовали, никто не желал верить тому, о чем возвещал писатель: прозвище ‘нигилисты’ так и осталось за нарождающейся сектой, существование которой вскоре уже перестали отрицать.
С тех пор Тургенев следил с бескорыстной страстью художника за развитием и распространением революционной доктрины, которую он предугадал, распознал и сделал общеизвестной.
Не принадлежа ни к какой партии, часто подвергаясь нападкам со стороны то одних, то других, довольствуясь наблюдениями, он опубликовал последовательно ‘Дым’ и ‘Новь’ — книги, в которых показаны нагляднейшим образом этапы пути нигилистов, сила и слабость этих беспокойных умов, причины их слабости и их успеха.
Тургенев, боготворимый либеральной молодежью, встречавшей каждый его приезд в Россию овациями, вызывавший опасения правительства и подозрительность крайних партий, был окружен всеобщим восхищением и все же неохотно возвращался всякий раз в свою страну, которую горячо любил: он не мог забыть тех дней тюрьмы, которые постигли его в связи с появлением ‘Записок охотника’.
Здесь не место анализировать творчество этого выдающегося человека, который останется одним из величайших гениев русской литературы. Наряду с поэтом Пушкиным <...>, которым он страстно восхищался, наряду с поэтом Лермонтовым и романистом Гоголем он всегда будет одним из тех, кому Россия должна быть обязана глубокой и вечной признательностью, ибо он оставил ее народу нечто бессмертное и неоцененное — свое искусство, незабываемые произведения, ту драгоценную и непреходящую славу, которая выше всякой другой славы! Люди, подобные ему, делают для своего отечества больше, чем люди вроде князя Бисмарка: они стяжают любовь всех благородных умов мира.
Он был во Франции другом Гюстава Флобера, Эдмона Гонкура, Виктора Гюго, Эмиля Золя, Альфонса Доде и всех известных современных художников.
Он любил музыку и живопись, жил в атмосфере искусства, откликался на все утонченные впечатления, на все неопределенные ощущения, даваемые искусством, и без конца стремился к этим изысканным и редким наслаждениям.
Не было души более открытой, более топкой и более проникновенной, не было таланта более пленительного, не было сердца более честного и более благородного.

Г. ДЖЕЙМС

Американский писатель Генри Джеймс (1843—1916) был горячим почитателем творчества Тургенева. За год до встречи с Тургеневым, которая состоялась в ноябре 1875 года, Джеймс опубликовал большую литературно-критическую статью о его творчестве. Тургенев, ознакомившись с этой работой, отвечал ее автору: ‘…Ваша статья меня поразила, ибо она вдохновлена тонким пониманием справедливости и истины, в ней есть мужественность, психологическая проницательность и отчетливо выраженный литературный вкус’ {Тургенев. Письма, т. X, с. 269, 445.}. В письме к Рольстону Тургенев рекомендовал Джеймса как ‘очень милого, разумного и талантливого человека…’ {Там же, т. XII, кн. 1, с. 63, 431.}.
Генри Джеймс покинул Америку и переселился в Европу (сначала во Францию, а затем в Англию), чтобы жить поближе к Тургеневу, который был в полном смысле слова его кумиром.
Как художник, Джеймс испытал влияние Тургенева, которого считал ‘романистом романистов’. Современник писателя, американский новеллист Кейбл рассказывал посетившему его M. M. Ковалевскому, что ‘Джеймс открыто провозглашает себя учеником Тургенева’ {‘Вестник Европы’, 1883. No 5. с. 322.}. Когда появилось французское издание ‘Нови’, Джеймс написал статью об этом последнем романе Тургенева.
Воспоминания о встречах с Тургеневым были опубликованы в 1884 году в январской книге журнала ‘The Atlantic Monthly’, 1884, т. LIII, No 315. Перепечатаны в книге ‘Partial Portraits by Henry Games’.— London: Macmillan and Co, 1888. Текст печатается по изданию, Джеймс Генри. Женский портрет.— Л.: Наука, 1981.

ИВАН ТУРГЕНЕВ

Перед тем, как бренные останки Ивана Тургенева увезли в Россию, чтобы предать их родной земле, на Северном вокзале в Париже состоялась короткая траурная церемония. Стоя у вагона с гробом покойного, Эрнест Ренан и Эдмон Абу от имени французского народа простились с прославленным чужестранцем, который многие годы был почетным и благодарным гостем Франции. Г. Ренан произнес прекрасную речь, а г. Абу — весьма умную, и оба нашли точные слова, характеризуя талант и нравственную сущность проникновеннейшего из писателей и привлекательнейшего из людей. ‘Потому таинственному закону,— сказал г. Ренан,— который определяет назначение человека, Тургенев был наделен самым высоким из всех возможных даром: он родился человеком, не ограниченным своей личностью’. Это место в речи г. Ренана столь выразительно, что я не могу не процитировать его целиком:
‘Сознание Тургенева было не просто сознанием отдельной личности, к которой природа оказалась достаточно щедра, а, в некотором смысле, сознанием целого народа. Еще до своего рождения он прожил тысячи и тысячи лет, бесконечное множество упований скопилось в глубинах его души. Он как никто другой воплотил в себе целую расу: поколения предков, столетиями погруженные в сон и безмолвие, благодаря ему ожили и заговорили’.
Привожу эти строки ради удовольствия привести их: я понимаю, что имел в виду г. Ренан, называя Тургенева ‘не ограниченным своей личностью’, и давно уже хотел посвятить его светлой памяти несколько страниц, навеянных воспоминаниями о встречах и беседах с ним. Он кажется нам ‘не ограниченным своей личностью’ потому, что, пожалуй, только из его сочинений мы, говорящие на английском, французском и немецком языках, получили — боюсь, все еще, возможно, скудное и неточное — представление о русском народе. Гений Тургенева воплощает для нас гений славянской расы, его голос — голос тех смутно представляемых нами миллионов, которые, как нам сегодня все чаще кажется, в туманных пространствах севера ждут своего часа, чтобы вступить на арену цивилизации. Многое, очень многое в сочинениях Тургенева говорит в пользу этой мысли, и, несомненно, он с необычайной яркостью обрисовал душевный склад своих соотечественников. Обстоятельства заставили его стать гражданином мира, но всеми своими корнями он по-прежнему был в родной почве. Превратное мнение о России и русских, с которым он беспрестанно сталкивался в других странах Европы,— не исключая и страну, где провел последние десять лет жизни,— в известной мере вновь возбудили в нем те глубокие чувства, которые большинство окружавших его на чужбине людей не могли с ним разделить: воспоминания детства, ощущение неоглядных русских просторов, радость и гордость за родной язык. В сборнике коротких набросков, необычайно интересных, которые он писал все последние свои годы — в немецком переводе этот маленький томик озаглавлен ‘Senilia’,— я читаю строки, заключающие сборник и превосходно иллюстрирующие тоску Тургенева по далекой его стране.
‘Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины,— ты один мне поддержка и опора, о великий, могучий, правдивый и свободный русский язык! Не будь тебя — как не впасть в отчаяние при виде всего, что совершается дома? Но нельзя верить, чтобы такой язык не был дан великому народу!’
Эта очень русская ностальгическая нота звучит во всех его произведениях,— хотя нам приходится, так сказать, улавливать ее между строк. При всем том он отнюдь не был проводником, тем паче рупором, чьих-то идей, и убеждения были его собственные, и голос. Он был человеком, в самом полном смысле этого слова, н те, кому выпало счастье знать его, вспоминают сегодня о нем, как о выдающемся, достойнейшем человеке. Автору этих строк встречи с Тургеневым доставляли такое же огромное удовольствие, как и чтение его несравненных повестей и рассказов, в которые он вложил столько жизни и души,— даже, пожалуй, большее, так как природа наделила его даром выражать свои мысли и чувства не только пером. Он был необычайно содержательный, чарующий собеседник, его лицо, наружность, нрав, присущая ему внимательность в отношениях с людьми — все это оставило в памяти его друзей образ, в котором его литературный талант был завершающей чертой, не затмевая притом всего остального. Образ этот овеян печалью отчасти потому, что меланхолия была ему глубоко свойственна,— тем, кто читал его романы, вряд ли нужно об этом говорить,— отчасти же потому, что последние годы жизни он провел в тяжких страданиях. Многие и многие месяцы, предшествовавшие смерти, нестерпимая боль почти не отпускала его, не постепенное угасание, а вес усиливающиеся муки тяжкого недуга достались ему. в удел. Но и бодрости духа, способности наслаждаться было отпущено ему щедрой рукой,— так оно обычно бывает с замечательными людьми, а он был в высшей степени совершенное человеческое существо. Я бесконечно восхищался Тургеневым как писателем еще до того, как имел счастье лично с ним встретиться, и это знакомство, которое было для меня большой честью, очень многое мне в нем открыло. Тургенев — человек и литератор — занял огромное место в моем сердце. Незадолго до первого моего посещения Тургенева я опубликовал статью, в которой изложил свои мысли о его прозе, и, наверно, не будет предосудительным, если я дополню их впечатлениями из живого источника этих мыслей. Я не в силах отказаться от попытки поведать, каким, с моей точки зрения, Тургенев был человеком. Именно эта статья и дала мне повод в 1875 г. посетить Тургенева в Париже, где он тогда жил. Я никогда не забуду впечатления, которое произвела на меня первая встреча с ним. Тургенев пленил меня, и просто не верилось, что при более близком знакомстве он окажется — человек вообще может оказаться — еще обворожительнее. Однако более близкое знакомство только усилило первоначальное впечатление: он всегда оставался самым доступным, самым заботливым, самым надежным из всех выдающихся людей, с какими мне доводилось встречаться. Предельно простой, естественный, скромный, он настолько был чужд каких бы то ни было притязаний и так называемого сознания своей исключительности, что порою закрадывалась мысль — а действительно ли это выдающийся человек? Все хорошее, все благотворное находило в нем отклик, он интересовался положительно всем и вместе с тем никогда не стремился приводить примеры из собственной жизни, что столь свойственно не только большим, но даже малым знаменитостям. Тщеславия в нем не было и следа, как не было и мысли о том, что ему надобно ‘играть роль’ или ‘поддерживать свой престиж’. Он с такой же легкостью подтрунивал над собой, как и над другими, и с таким веселым смехом рассказывал о себе забавные анекдоты, что в глазах его друзей даже странности его становились поистине драгоценны. Помню, с какой улыбкой и интонацией он однажды повторил мне эпитет, придуманный для него Гюставом Флобером (которого он нежно любил),— эпитет, долженствовавший характеризовать безмерную мягкость и всегдашнюю нерешительность, присущие Тургеневу, как и многим его героям. Он был в восторге от добродушно-язвительной остроты Флобера, больше даже, нежели сам Флобер, и признавал за ней немалую долю истины. Тургенев отличался необычайной естественностью — ни прежде, ни после я не встречал человека в такой мере свободного от какой бы то ни было позы — во всяком случае среди тех, кто, подобно ему, принадлежал к высокообразованному кругу. Как все недюжинные люди, он соединял в себе много различных свойств, но более всего в нем поражало сочетание простоты с умудренностью, которая приходит как следствие разносторонних наблюдений. В кратком очерке, в котором я пытался выразить свое восхищение его творчеством, я почел правильным назвать его аристократом духа, но после нашего знакомства подобное определение показалось мне попросту бессодержательным. Такого рода формулы вовсе не шли к Тургеневу, хотя назвать его демократом (притом что его политическим идеалом была демократическая республика) означало бы аттестовать его не менее поверхностно. Он чувствовал и понимал жизнь в ее противоречиях — человек с богатым воображением, с умением мыслить отвлеченно, далекий всякой узости и буквализма. В нем не было ни грана, ни песчинки тенденциозности, и те (а таковых немало), кому это свойство кажется достоинством, к великому своему огорчению не нашли бы его у Ивана Сергеича. (В написании отчества Тургенева я не пытаюсь следовать русской орфографии, а воспроизвожу его по слуху, как оно произносилось друзьями писателя, обращавшихся к нему по-французски.) Наши англосаксонские — протестантские, исполненные морализма и условностей — мерки были ему полностью чужды, он судил обо всем со свободой и непосредственностью, которые всегда действовали на меня словно струя свежего воздуха. Чувство прекрасного, любовь к правде и справедливости составляли самую основу его натуры, и все же половина прелести общения с ним заключалась в окружающей его атмосфере, где ходульные фразы и категорические оценки звучали бы попросту смешно.
Добавлю, что Тургенев оказал мне такой радушный прием отнюдь не из-за моей восторженной статьи о нем: во-первых, она мало что для него значила, а во-вторых, не в его привычках и обыкновениях было упиваться похвалами критики. При его исключительной скромности вряд ли он придавал вес тому, что могли бы о нем сказать, к тому же у него сложилось мнение, что ему не суждено дождаться здравых суждений о свеоих книгах, в особенности за границей. При мне он ни разу не упомянул те отзывы, которые, насколько помнится, появлялись о его романах в Англии. Ему было известно, что во Франции у него не так уж много читателей, спрос на его произведения был невелик, и он не питал никаких иллюзий насчет своей популярности. Он с удовольствием узнал, что в Соединенных Штатах есть немало просвещенных читателей, которые с нетерпением ожидают выхода в свет каждой его вещи, но, мне кажется, так и не поверил утверждениям одного, а, возможно, даже двух наиболее рьяных из числа этих поклонников, будто он может похвалиться тем, что ‘принят’ в Америке. По моему впечатлению, он думал о критике то же, что думают о ней все сколько-нибудь серьезные писатели, а именно она доставляет удовольствие, занятие и доход тем, кто ею промышляет (и в этом плане приносит большую пользу), и хотя возможно, порою имеет смысл для читателей, для самого художника никакого смысла в ней нет. По сравнению с тем, что неизбежно говорит себе сам художник в процессе творчества, замечания критиков легковесны и преходящи. С другой стороны, из-за широкой гласности, которую получают их писания, они способны раздражать и, более того, расхолаживать тех, кто подвергается их разборам, чем приносят несравненно больше вреда, нежели пользы. И конечно же Тургенев обошелся со мной так приветливо вовсе не потому (хотя, боюсь, мое объяснение немногим лучше тех подозрений, которые оно должно отмести), что мои книги — я неукоснительно посылал их Ивану Сергеичу — заслужили его признание: насколько могу судить, он так и не удосужился их прочесть. О первом преподнесенном ему мною романе он отозвался коротенькой запиской, где говорилось, что его прославленная приятельница, неизменно делившая с ним досуг, прочла ему вслух несколько глав и что одна из них написана de main de matre {рукою мастера (фр.).}. Я очень обрадовался — но, увы, в первый и в последний раз. Итак, продолжал посылать ему мои беллетристические опусы — единственное, чем мог его одарить,— но он ни разу не упомянул о том, что дочитал мой первый дар до конца, как ни разу не обмолвился и словом о всех последующих. Вскоре я перестал на это надеяться и даже понял, почему (а меня это крайне интересовало!) мои писания не могут прийтись ему по вкусу. В литературном произведении он более всего ценил ощущение действительности и не принимал моего способа ее изображать. Мои рассказы и повести, скорее всего, не были в его глазах хлебом насущным. Форма как бы преобладала в них над содержанием, они были слишком tarabiscot {отшлифованы (фр.).} — слово, которое он как-то употребил при мне, характеризуя стиль некой книги,— их украшало чересчур много цветочков и бантиков. Тургенев много читал по-английски и знал этот язык очень хорошо — даже слишком, как мне приходило на мысль всякий раз, когда, находясь в обществе англичан или американцев, он непременно начинал говорить с ними на их родном языке: притом, что справлялся с этим отменно, его речь утрачивала ту легкость и живость, с какими он выражал свои мысли по-французски.
У Тургенева, как я уже говорил, не было предвзятых мнений — разве что одно-единственное: кажется, он был убежден, что англичане и американцы не способны чисто говорить по-французски. Сам он превосходно знал Шекспира и в свое время избороздил английскую литературу вдоль и поперек. Ему не часто выпадал случай говорить по-английски, но, если такая необходимость — или возможность — вдруг возникала, он прибегал к выражениям, почерпнутым из прочитанных книг. Это нередко придавало его английской речи чарующую необычность и неожиданную литературную окраску. ‘Если вы взойдете в буковую дубраву, в России, вешним днем…’,— мне запомнилась эта фраза, которую он употребил во время последней нашей встречи. Он постоянно читал английские книги, не гнушаясь заглядывать даже в очередной таухницский выпуск. Из английских писателей (современных) он, помнится, с наибольшим восхищением говорил о Диккенсе и, хотя не закрывал глаза на недостатки английского романиста, очень высоко ценил его умение создавать живые рельефные образы. Но особенно он интересовался новой французской школой,— я имею в виду молодое поколение поборников реализма, ‘внуков Бальзака’. С большинством из них он состоял в приятельских отношениях, а с Гюставом Флобером, наиболее крупным и примечательным писателем, был в большой дружбе. Разумеется, он принимал их не без оговорок и не без разбору, не говоря уже о том, что за ним стояли его необъятное славянское воображение и германская культура, доступ в которую был ему широко открыт, тогда как ‘внуки Бальзака’, судя по всему, не могли туда свободно за ним следовать. Однако он с огромным сочувствием относился к их экспериментам, к их направлению в целом, числя, очевидно, и себя среди тех, кто считает, что наилучший путь для романиста — тщательное изучение жизни. О том, что выходило из-под пера приверженцев противоположного течения, он иной раз бывал весьма низкого мнения. Правда, он редко позволял себе выражать свое неодобрение, разве что по поводу общественной несправедливости пли произвола, резкие слова и приговоры не часто слетали у него с языка. Все же помню, как однажды, говоря о романе, который печатался тогда в ‘Revue des Deux Mondes’, он вдруг с необычайной для него твердостью, с необычайной серьезностью сказал:
— Если бы я написал такую плохую вещь, я краснел бы за нее до конца моих дней.
Я не назвал бы его натурой преимущественно или даже в значительной степени артистической, хотя он был, коль скоро позволено провести здесь разграничение, натурой глубоко поэтической. Тем не менее, живя последние двенадцать лет по большей части среди художников и литераторов, он был вполне способен загореться от пламени их споров. Его заботили вопросы формы — правда, не в такой мере, как Флобера или Эдмона де Гонкура, и у него были свои ярко выраженные симпатии. К госпоже Жорж Санд — возглавлявшей и представлявшей старую, романтическую школу — он относился с большим уважением, но не за ее романы, которые не читал (чего она, впрочем, ни от него, ни от кого иного и не ожидала), а вообще. В ее характере ему виделось большое благородство и искренность. Нежнейшую привязанность, как уже говорилось, он питал к Гюставу Флоберу, отвечавшему ему тем же, и с исключительным интересом следил за его смелыми экспериментами по части формы и выбора сюжетов, всегда предугадывая, когда того ожидала неудача. В те месяцы, которые Флобер имел обыкновение проводить в Париже, Тургенев почти каждое воскресенье отправлялся к нему в самый конец улицы Фобур Сент Оноре и однажды, любезно взяв меня с собой, представил автору ‘Мадам Бовари’, который, и на мой взгляд, был во многом достоин восхищения. Именно на флоберовских вечерах в пустоватой и необжитой маленькой гостиной под самой крышей дома, в кругу постоянных участников этих воскресных собраний, уже запечатленных во многих воспоминаниях, талант Тургенева-рассказчика раскрывался с исключительным блеском. У меня недостанет слов описать, как он был прост, естественен, неисчерпаем: о чем бы он ни говорил, все отмечала печать его изысканного воображения. В этой маленькой, наполненной клубами табачного дыма комнате обсуждались, главным образом, вопросы литературного вкуса, вопросы мастерства и формы, и во всем, что касалось эстетики, собеседники придерживались, по большей части, самых крайних взглядов. Разговор на тему об отношении искусства и нравственности, или вопрос о том, должен ли роман преподать читателю урок, мог быть воспринят ими только как наивный и неуместный. Для них это был вчерашний день и незачем было вновь к нему возвращаться! Их союз скрепляло единое для всех убеждение, что искусство и мораль совершенно различные категории и последняя имеет с первым так же мало общего, как с астрономией или эмбриологией. От романа требуется лишь одно — быть хорошо написанным, в этом достоинстве заключены все остальные. Наиболее красноречивое выражение вышеизложенная точка зрения получила в то памятное мне воскресенье, когда ces messieurs {эти господа (фр.).} отводили душу по поводу постигшего одного из них удара. Из-за писем, которые недовольные подписчики слали в журнал, где из номера в номер публиковался ‘L’Assomoir’ {‘Западня’ (фр.).} Эмиля Золя, печатание романа было приостановлено. В этот вечер досталось не только подписчикам — этому воплощению человеческой тупости,— анафеме были преданы все филистеры вместе взятые. Тургенев и Золя были в высшей степени несходны между собой, но Тургенев, понимавший, как уже говорилось, решительно все, понимал и Золя, отдавая должное несомненной добротности многих его романов. В подобные минуты он держался бесподобно: трудно представить себе поведение более доброжелательное и тактичное, свидетельствовавшее о светлом, свободном, гуманном уме. Он как никто другой желал, чтобы искусство было искусством — всегда, неизменно, неуклонно. Для него это так же не нуждалось в доказательствах, как положение о том, что закон всегда должен быть законом, а лекарство — лекарством. Он первым был готов подтвердить тот факт, что требование всяческих запретов и ограничений исходит не от художников, а исключительно от покупателей, издателей, читателей. Я убежден, что в душе у него слагались примерно такие слова: какой смысл спорить о том, должен ли роман быть ‘нравственным’ или ‘безнравственным’? От романа так же невозможно требовать, чтобы он был ‘нравственным’, как от картины или симфонии, а делать в этом вопросе различия между теми или иными видами искусства неправомерно. Кто-кто, а уж он не может быть слеп к тому, что они едины. Словом, думаю, он сказал бы, что подобные различия проводятся в угоду моралистам и что их требования бестактны, поскольку искусство не в их юрисдикции. И в то же время, строя свои предположения, я вспоминаю, что он вовсе не казался человеком, связанным какими-либо формулами, и уж отнюдь не производил впечатления ревнителя или адепта каких бы то ни было установлений. Его взгляд на отношение искусства к жизни прежде всего и лучше всего выражен в его творениях. Он ни на мгновение не забывал о бесконечном многообразии жизни и, решая упомянутый выше вопрос, не стал бы требовать для искусства каких-то особых вольностей — вольностей, за которые так ратовали его французские confr&egrave,res {собратья (фр.).}. Вот это понимание Тургеневым всего многообразия жизни, знание ее необычных, ее малодоступных сторон, широта горизонта несравненно более широкого, нежели парижский горизонт, столь знакомый, столь начисто лишенный таинственности, столь exploit {использованный (фр.).}, и выделяли его среди тех, с кем он встречался у Флобера. Он, как говорится, не был весь как на ладони, у него еще многое оставалось за душой, в ее запасах. И прежде всего была Россия, что — особенно ввиду разыгравшихся там событий — составляло огромный запас. А пока, находясь на улице Фобур Сент Оноре, он являл собою образец дружеской общительности.
Но я уклонился в сторону, не кончив говорить о том, какое огромное впечатление произвел на меня при первой встрече Тургенев — его мужественная величавая внешность. Это впечатление не потускнело даже тогда, когда я убедился, что имею дело с поистине гениальным человеком. Он, несомненно, обладал замечательным умом, но был, сверх того, еще и обаятельный, мягкий красивый мужчина. А что может быть привлекательнее такого сочетания — глубокой, нежной, любящей души, исполненной высшей чуткости, которой отличаются все гениальные натуры, с чисто русской могучей красотой. При таком сложении была бы естественна и даже уместна некоторая грубоватость, но грубости в его натуре не было и следа. Он всегда любил охоту, для него не было большего наслаждения, как с ружьем и собакой бродить по лесам и степям. Даже в преклонном возрасте Тургенев не отказывал себе в этом удовольствии и несколько раз пересекал Ла Манш единственно ради того, чтобы пострелять отменных куропаток в угодьях своего друга, расположенных неподалеку от Кембриджа. Пожалуй, трудно найти более подходящую фигуру на роль северного Нимрода. Тургенев был очень высок ростом, широкого и крепкого сложения, с благородно очерченной головой, и, хотя черты лица не отличались правильностью, иначе как прекрасным я не могу его назвать. Оно принадлежало к чисто русскому типу: все в нем было крупное. В выражении этого лица была особая мягкость, подернутая славянской мечтательностью, а глаза, эти добрейшие в мире глаза, смотрели проницательно и грустно. Густые, ниспадающие прямыми прядями, седые волосы отливали серебром, борода, которую он коротко стриг, была того же цвета. От всей его рослой фигуры, неизменно привлекавшей к себе внимание, где бы он ни появлялся, веяло силой, но при этом глубоко таимой, словно из скромности. Тургенев сам старался забыть, насколько он силен. Он был способен краснеть, как шестнадцатилетний юноша. Внешним формам учтивости и церемониям он не придавал значения и ровно столько заботился о ‘манерах’, сколько это необходимо человеку с естественной perstance {представительность, величественность (фр.).}. При его благородной внешности никакие ‘манеры’ были ему не нужны. Все, что он делал, он делал удивительно просто и нимало не претендовал на непогрешимость. Напротив, я не знаю никого другого, кто в такой же мере был бы способен принимать замечания без тени раздражения. Дружелюбный, искренний, неизменно благожелательный, он казался воплощением доброты в самом широком и самом глубоком смысле этого слова.
Когда я познакомился с Тургеневым, он — после переезда из Баден-Бадена, вызванного Франко-прусской войной,— уже некоторое время жил на Монмартре в большом, стоящем особняком доме, который снимал вместе со своими давнишними друзьями — госпожой Полиной Виардо и ее мужем. Иван Сергеич занимал верхний этаж, и я с нежностью вспоминаю небольшой зеленый кабинет, где мне выпало счастье провести в упоительных беседах с ним столько незабвенных и невозвратимых часов. Все в этой комнате было зеленое, и прежде всего стены, не оклеенные обоями, а обитые тканью. Портьеры тоже были зеленые, как и огромный, столь излюбленный русскими, диван, сооруженный, по-видимому, под стать великану хозяину, так что людям помельче приходилось не столько сидеть на нем, сколько лежать. Помню характерный парижский белесый свет, проникавший с улицы сквозь окна, завешенные снизу как в ателье художников. В первые годы нашего знакомства он падал на несколько превосходных картин современной французской школы, среди которых выделялось полотно Теодора Руссо, чрезвычайно ценимое Тургеневым. Он очень любил живопись и тонко в ней разбирался. В последний мой приезд — Тургенев жил тогда за городом — он показал мне с полдюжины больших копий с холстов итальянских мастеров, выполненных молодым русским живописцем, в чьей судьбе он принимал участие и чьи картины, со свойственной ему добротой, развесил у себя с тем, чтобы привлечь к ним внимание своих друзей. Он считал эти копии отменными, в чем был, несомненно, прав, особенно если учесть, что собственные творения молодого художника немногого стоили. Тургенев, как это не раз бывало, с воодушевлением расхваливал работы своего протеже: подобно всем людям с очень живым воображением, он легко приходил в восторг. У него всегда можно было встретить какого-нибудь молодого соотечественника или соотечественницу, в которых он принимал участие, и эмигранты, равно как почитатели обоего пола, постоянно обращались к нему за помощью. Правда, насколько мне известно от его давних и близких знакомых, эти увлечения чаще всего себя не оправдывали, а между тем он был склонен se monter la tte {безмерно увлекаться (фр.).} своими подопечными. Он то и дело открывал среди них очередного русского гения, восхищался им месяц-другой, а потом вдруг переставал о нем говорить. Помню, однажды он рассказал мне о некой молодой женщине, посетившей его на возвратном пути из Америки, где она прослушала курс по акушерству в одном из медицинских колледжей, оказавшись в Париже без друзей и без средств, она нуждалась в работе и помощи. Случайно выяснилось, что новая его знакомая пробовала силы в литературе, и Тургенев попросил ее показать ему свои опыты. В ответ она прислала очерк из крестьянской жизни, которую изобразила весьма правдиво. Тургенев решил, что особа эта — самородок, и тотчас отправил ее сочинение в Россию с просьбой его напечатать, он был убежден, что оно произведет большое впечатление, и выражал надежду, что вскоре представит молодую писательницу французской публике. Когда я упомянул об этом одному его давнишнему другу, тот улыбнулся и сказал, что вряд ли мы об этой даме еще когда-либо услышим, Иван Сергеич, сказал он, уже неоднократно открывал удивительные таланты, которые, как правило, оказывались мыльными пузырями. В этом, несомненно, была доля правды, хотя способность Тургенева заблуждаться проистекала не от недостатка вкуса — который, как уже говорилось, был у него безупречный,— а от великодушия, потому-то я и не боюсь коснуться этой его благородной слабости. Он принимал живейшее участие во всех посещавших его молодых русских, они интересовали его больше всего на свете. Их всегда преследовали несчастья, они испытывали нужду и острог недовольство существующими порядками, которые и самому Тургеневу были ненавистны. Изучение русского характера, как известно всем читателям Тургенева, полностью его увлекало и поглощало. Необычайно многосторонний, но не устоявшийся, не до конца развившийся, характер этот с самыми различными задатками и свойствами, неотделимыми друг от друга, открывался перед ним как некий таинственный простор, в котором пока еще невозможно отличить высокие достоинства от слабостей. Впрочем, последние он ясно видел и говорил о них, как я сам однажды слышал, с негодованием, делавшим ему честь, и искренностью, поразившей меня (ведь дело шло о его соотечественниках!), в особенности о слабости, которую считал в высшей степени пагубной и к которой, как человек сам глубоко правдивый, относился наименее терпимо. Молодые соотечественники, искавшие счастья в чужих краях, волновали воображение Тургенева и будили в нем сочувствие, и нетрудно понять, что при существующих обстоятельствах они вызывали глубокий отклик в его душе. Они очень выделялись на фоне Парижа, с его блистательным однообразием и полным отсутствием неожиданностей (по крайней мере для тех, кто с этим городом давно знаком), и представали перед Тургеневым, словно герои его книг, в таких соотношениях и ситуациях, в которых особенно полно раскрывались. За долгие годы перед ним прошла целая вереница удивительных русских типов. Как-то он рассказал мне, что к нему явилась целая религиозная секта. Секта эта состояла из двух лиц, из которых одно было предметом поклонения, а другое — поклоняющимся. Верховное существо путешествовало по Европе рука об руку со своим пророком. Оба были преисполнены сознанием собственной важности, хотя, надо сказать, весьма удобно устроились: божество всегда имело свой алтарь, а алтарь (в отличие от многих алтарей) — свое божество.
В его зеленом кабинете царил образцовый порядок, нигде не валялось никаких клочков или обрывков, как это бывает у обыкновенных писателей,— впрочем, таковым он и не был, точно так же содержалась и его библиотека в Буживале, о которой речь впереди. Даже книг почти не было на виду, словно их намеренно убрали с глаз долой. Все следы работы были тщательно устранены. Ощущение комфорта, огромный диван, несколько превосходных картин — вот что запечатлялось в памяти. Я не знаю, когда именно Тургенев работал: по-моему, он не отводил для этого определенных часов или месяцев, в чем разительно отличался от Энтони Троллопа, чья автобиография, где с полнейшей откровенностью выставлен напоказ весь его творческий бюджет, производит весьма любопытное впечатление. В Париже, насколько могу судить, Тургенев писал мало, ему хорошо работалось в летние месяцы, которые он проводил в Буживале, и во время поездок в Россию, куда он собирался каждый год. Я говорю ‘собирался’, так как всем, кто часто встречался с Тургеневым, вскоре становилось ясно, что он — из породы кунктаторов. Впрочем, и других русских — тех, кого я знавал — отличала та же, по-видимому, восточная склонность к промедлениям. Но даже если друзья иногда страдали от этой особенности Тургенева, они на нее не пеняли, относя за счет его мягкости и недостатка решительности. В Россию, во всяком случае, он ездил достаточно часто, и в эти поездки, по его словам, ему работалось особенно хорошо. В России, в самой ее глубине, у него было имение, и там, в деревенской тиши, среди сцен и образов, придавших такое неповторимое очарование ‘Запискам охотника’, ничто не мешало ему писать. Здесь, вероятно, уместно напомнить, что Тургенев обладал крупным состоянием — очень существенное для писателя обстоятельство. Для Тургенева оно оказалось весьма благодатным и, думается, немало содействовало тонкому мастерству его прозы. Он мог писать, сообразуясь со своим вкусом и настроением духа: ему не было нужды менять, тем паче искажать свои замыслы под воздействием сторонних соображений (не считая, конечно, русской цензуры) и ему никогда не угрожала опасность стать литературным поденщиком. По правде говоря, если учесть, что материальные затруднения не подгоняли его, а сам он вовсе не был чужд многообразных искушений лености, то нельзя не подивиться его трудолюбию — достаточно взглянуть на длинный список его произведений. Как бы там ни было, в Париже он не отказывался от приглашений на полуденный завтрак. Он любил завтракать au cabaret {в кафе (фр.).} и не раздумывая соглашался на совместную трапезу. Правда, справедливости ради следует добавить, что он никогда не являлся с первого раза. Я позволяю себе упоминать об этой его странности, во-первых, потому, что она, неизбежно повторяясь, вызывала уже только улыбку — улыбались его друзья, улыбался и он сам, а во-вторых, потому, что так же неукоснительно, как не держал своего слова в начале, в итоге он все же его держал. После того как свидание бывало назначено или приглашение принято, незадолго до условленного срока от Ивана Сергеича прибывала записка или телеграмма: он просил отменить встречу и перенести ее на другое число, которое теперь назначал сам. Иногда вместо этой новой даты назначалась следующая, но если я не помню случая, когда бы он пришел на свидание с первого раза, то не помню и случая, когда бы он вообще не пришел. Друзьям нередко приходилось его ждать, но в конце концов он никогда не обманывал их ожиданий. Тургенев очень любил удивительные парижские djener {завтрак (фр.).} — любил, я имею в виду как пиршества ума. Он был очень умерен в пище и часто за завтраком почти ничего не ел, зато находил, что это превосходный повод для беседы, и даже если вы в принципе были с ним на сей счет не согласны, то, оказавшись его сотрапезником, быстро меняли свое мнение. Говоря о парижских djener, я употребил эпитет ‘удивительный’ прежде всего по той причине, что они вторгаются в самую середину дня, деля время между утренним вставанием и обедом на две неравных части и воздвигая своей сытностью такие препятствия для трудов, намеченных на послеполуденные часы, что не приспособившийся еще к парижским нравам иностранец только диву дается, когда же плодовитые французы ухитряются работать. Но не менее удивительно и то, что иностранцу эти поздние завтраки очень скоро тоже приходятся по вкусу, и он постепенно научается склеивать разбитый вдребезги день. Во всяком случае, тот, кому выпадало счастье завтракать с Тургеневым, не находил полуденный час для этого неудобным. Любой час был удобен для встречи с человеком, который воплотил в себе все лучшие стороны человеческой натуры.
Есть в Париже несколько мест, нераздельно связанных в моей памяти со встречами, в которых участвовал Тургенев, и, всякий раз проходя мимо них, я вновь слышу, о чем он тогда говорил. Вот кафе на Avenue de L’Opra, справа по выходу с бульвара — повое, роскошное заведение с неимоверно мягкими диванчиками — где мы однажды просидели с ним за более чем скромным завтраком чуть ли не до вечера и где, беседуя со мной, он высказал столько полезного и интересного, что я и сейчас с нежностью перебираю в мыслях все подробности этого свидания. В воображении встает декабрьский день, по-парижски сырой и серый: в его сумрачном свете зал кажется еще наряднее и радушнее, смеркается, зажигают лампы, за столиками появляются завсегдатаи — кто выпить абсента, кто сыграть партию в домино,— а мы все сидим и сидим за утренней трапезой. Тургенев говорит почти исключительно о России, о нигилистах, о попадающихся среди них замечательных личностях, о странных своих посетителях, о мрачных перспективах своей отчизны. Когда он бывал в ударе, то умел как никто другой дать толчок воображению слушателей. Меня, во всяком случае, его слова в такие минуты необыкновенно волновали и вдохновляли, и я расставался с ним в состоянии ‘подспудного’ воодушевления, с чувством, что получил мощный заряд бесценных суждений и мыслей, при таком расположении духа шагаешь, помахивая тросточкой, легко перепрыгиваешь канавы, неизвестно почему останавливаешься, словно пораженный чем-то, и вперяешь взгляд в витрину, в которой на самом деле ровным счетом ничего не видишь. Помню другое свидание — в ресторанчике на одном из углов небольшой площади перед Opra Comique, где нас собралось четверо, включая Ивана Сергеича, двое других—господин и дама — тоже были русские, и последняя соединяла в себе все очарование своей национальности с достоинствами своего пола — сочетание поистине неотразимое. Заведение это ‘открыл’ Тургенев — в том смысле, что именно он предложил нам воспользоваться его услугами,— помню, однако, что мы не поздравили Ивана Сергеича с его открытием: обед на низких антресолях оказался много хуже, чем можно было ожидать, зато застольная беседа превзошла все ожидания. На этот раз Тургенев говорил не о нигилизме, а о других более приятных жизненных явлениях, и я не помню, чтобы он когда-либо держался более непринужденно и обаятельно. Один из сотрапезников — русский господин,— имевший привычку произносить французское adorable {восхитительный (фр.).}, то и дело слетавшее у него с языка, на особый манер, впоследствии, вспоминая о нашем обеде, без конца награждал Тургенева этим эпитетом, выразительно растягивая ударное ‘а’. Не знаю, право, зачем я вхожу в такие подробности — пусть оправданием мне послужит свойственное каждому из нас стремление сохранить от дружеских отношений, которым уже нет возврата, хотя бы крупицу их человеческого тепла, стремление сделать зарубку, способную воскресить в памяти счастливые минуты.
Всего интереснее были рассказы Тургенева о его собственной литературной работе, о том, как он пишет. То, что мне довелось слышать от него об этом, не уступало по значению ни замечательным результатам его творчества, ни трудной цели, которое оно преследовало,— показать жизнь такой, какая она есть. В основе произведения лежала не фабула — о ней он думал в последнюю очередь,— а изображение характеров. Вначале перед ним возникал персонаж или группа персонажей — личностей, которых ему хотелось увидеть в действии, поскольку он полагал, что действия этих лиц будут своеобразны и интересны. Они возникали в его воображении рельефные, исполненные жизни, и ему не терпелось как можно глубже постичь и показать их присущие им свойства. Прежде всего необходимо было уяснить себе, что же в конце концов ему о них известно, с этой целью он составлял своего рода биографию каждого персонажа, внося туда все, что они делали и что с ними происходило до того момента, с которого начиналось собственно повествование. Он, как говорят французы, заводил на них dossier {досье (фр.).}, примерно такое же, какие заводят в полиции на знаменитых преступников. Собрав весь материал, он мог приступить к собственно рассказу, иными словами, он задавал себе вопрос: что они у меня будут делать? У Тургенева герои всегда делают именно то, что наиболее полно выявляет их натуру, но, как отмечал он сам, недостаток его метода — в чем его не раз упрекали — это отсутствие ‘архитектоники’, т. е. искусного построения. Владеть не только отменным строительным материалом, но и искусством строить, архитектоникой, как владели ею Вальтер Скотт, как Бальзак,— несомненно, великое дело. Но, если читаешь Тургенева, зная, как рождались, вернее, как создавались его рассказы, то видишь его художественный метод буквально в каждой строке. Сюжет, в обычном понимании слова,— вымышленная цепь событий, долженствующая, словно уордсвортовский призрак, ‘поражать и захватывать’ — почти отсутствует. Все сводится к отношениям небольшой группы лиц — отношениям, которые складываются не как итог заранее обдуманного плана, а как неизбежное следствие характеров этих персонажей. Произведения искусства создаются различными путями, писались и впредь будут писаться рассказы, даже превосходные, в которых движение сюжета подобно танцу: одно на сменяется другим — и чем каждое замысловатее и стремительнее, тем, разумеется, лучше,— образуя некую, составленную распорядителем, фигуру. Фигура эта, надо полагать, всегда будет пользоваться успехом у многих читателей, так как, будучи достаточно похожей на жизнь, она все-таки не слишком на нее похожа. Во Франции молодые таланты, защищая то или иное из этих двух противоположных направлений, имеющих многочисленных сторонников, готовы перегрызть друг другу глотку. У нас, в Америке и Англии, еще не достигнут тот уровень, когда подобные проблемы вызывают кипение страстей: мы вообще еще не достигли уровня, когда они могут так сильно волновать или даже, честно говоря, быть в достаточной мере поняты. Мы еще не доросли до того, чтобы обсуждать вопрос, должен ли роман быть извлечением из жизни или картонным домиком, выстроенным из открыток с видами, мы еще не решили, можно ли вообще изобразить жизнь. В этом отношении мы явно проявляем крайнюю робость — и скорее стремимся воздвигать барьеры, нежели их брать. У нас само размышление о возможности выбора между двумя решениями вызывает у большинства саркастическую улыбку. И все же отдельные личности могут дерзнуть и признаться — возможно, даже оставшись безнаказанными,— что тургеневский метод представляется им наиболее плодотворным. Этот метод тем уже хорош, что, пользуясь им, писатель в подходе к любому жизненному явлению, начинает, так сказать, с давно прошедшего. Он позволяет рассказать очень многое о людях — мужчинах и женщинах. Разумеется, он вряд ли придется по вкусу тем многочисленным читателям, которые, выслушав наши доводы, ответят: ‘Вот одолжили! А зачем нам ваши мужчины и женщины? Была бы увлекательная история!’
Но при всем том, история Елены очень увлекательна, и Лизы тоже, и ‘Новь’ тоже увлекательная история. Я не так давно перечитал романы и рассказы Тургенева и вновь поразился тому, как поэзия сочетается у него с правдой жизни. Говоря о Тургеневе, нельзя забывать, что наблюдатель и поэт слиты в нем нераздельно. Поэтическое чувство, чрезвычайно своеобразное и сильное, не покидало его никогда. Им навеяны рассказы, написанные Тургеневым в последние годы жизни, после романа ‘Новь’,— рассказы, где столько фантастического и потустороннего. Им проникнуты многие его раздумья, видения, сентенции, вошедшие в ‘Senilia’. В мои намерения не входит разбирать здесь сочинения Тургенева — все, что мог и хотел, я сказал о них несколько лет назад, однако позволю себе заметить, что, перечитывая эти сочинения, я, как и прежде, нашел в них два некогда упомянутых мною качества: богатство содержания и всепроникающую грусть. Они словно сама жизнь, а не искусная ее обработка, не rchauff {подогретое блюдо (фр.).} жизни. Однажды, помнится, говоря об Омэ — провинциальном аптекаре из ‘Мадам Бовари’, педанте, щеголявшем ‘просвещенными мнениями’,— Тургенев заметил: исключительная сила образа этого маленького нормандца в том, что он одновременно и индивидуальность, со всеми ее особенностями, и тип. В этом же сочетании кроется исключительная сила тургеневского изображения характеров: его герои неповторимо воплощают в себе единичное, но в то же время столь же отчетливо и общее. Высказывания Тургенева, подобные замечанию об О.мэ, заставляют меня задуматься над тем, почему он так высоко ставил Диккенса, у которого это как раз было слабым местом. Если Диккенсу не суждено остаться в веках, то именно потому, что герои его воплощают в себе единичное, но не общее, индивидуальное, но не типичное, потому, что мы не чувствуем их неразрывной связи с остальным человечеством, не ощущаем принадлежности части к тому целому, из которого романист и драматург ваяют свои фигуры. Я все собирался, но так и не удосужился еще раз навести Тургенева на разговор о Диккенсе, расспросить, что он в нем находит. Его восхищение, полагаю, было вызвано тем, что Диккенс — а на это он был мастер — развлекал Ивана Сергеича. Тут пленяла сама сложность изваяния. Я уже упоминал о Флобере и возвращаюсь к разговору о нем, чтобы добавить, что в дружбе, которая связывала его и Тургенева, было что-то бесконечно трогательное. К чести Флобера надо сказать, что он очень ценил Ивана Тургенева. Между ними существовало немало общего. Оба принадлежали к породе крупных, массивных людей, хотя Тургенев превосходил Флобера ростом, оба отличались предельной правдивостью и искренностью, оба были по натуре склонны к пессимизму. Они питали нежную привязанность друг к другу, по, думается, я не погрешу против истины и такта, если скажу, что со стороны Тургенева к этой привязанности примешивалась еще и доля участия. Что-то во Флобере невольно взывало к подобному чувству. За ним, в целом, значилось больше неудач, нежели удач, огромный запас знаний, огромное усердие, которое он употреблял на шлифовку своих произведений, не приводили к должным результатам. Природа наградила его талантом, но обделила живостью ума, наградила воображением, но обделила фантазией. Его усилия были героическими, но он доводил свои творения до полного блеска, казалось, он покрывал их металлическими пластинами, и они, исключая ‘Мадам Бовари’ — безусловно шедевра,— вместо того, чтобы плыть на всех парусах, шли на дно. Им владела страсть к совершенству формы, к некой исключительной многозначности стиля. Он жаждал создавать совершенные фразы, в совершенстве соединенные, плотно пригнанные друг к другу, как звенья кольчуги. На жизнь Флобер глядел только с точки зрения художника, а к своей работе относился с серьезностью, никогда его не покидавшей. Написать безупречную страницу — а в его представлении безупречная страница означало нечто почти недостижимое — только для этого и стоит жить! Он пробовал вновь и вновь, и уже приближался к цели, и ему даже не раз удавалось коснуться ее, потому что ‘Мадам Бовари’ останется в веках. Но его гению не хватало сердечного жара. Флобер был холоден, хотя отдал бы все на свете за способность гореть! В его романах нет ничего похожего на страсть Елены к Инсарову, на чистоту Лизы, на отчаяние стариков Базаровых, на скрытую рану Татьяны, а между тем он старался — пуская в ход весь свой богатейший словарь — затронуть струны жалости. Но что-то в его душа ‘давало осечку’, не исторгало нужного звука. Иных чувств у него было сверх меры, других — недостаточно. Так или иначе, этот изъян в устройстве, позволю себе сказать, душевного инструмента вызывал у тех, кто знал Флобера, особую симпатию к нему. Да, он был могуч и ограничен, но, если угодно, есть что-то человеческое, вернее даже, что-то величественное в сильной натуре, не сумевшей выразить себя до конца.
После первого года знакомства с Тургеневым мне уже не доводилось так часто встречаться с ним. В Париже я бывал сравнительно редко, и не всегда заставал там Тургенева. Но я старался не упускать возможности увидеться с ним, и судьба большей частью мне в этом благоприятствовала. Два или три раза он приезжал в Лондон, но на досадно короткий срок. Отправляясь поохотиться в Кембриджское графство, он останавливался в Лондоне и на пути туда и на возвратном пути. Ему нравились англичане, хотя я не убежден, что ему нравилась их столица, где он провел мрачную зиму 1870—71 г. Я помню кое-какие его впечатления той поры, особенно рассказ о визите к некоей ‘епископше’, окруженной выводком дочерей, и описания завтраков, которыми его кормили в меблированных комнатах, где он поселился. После 1876 г. я чаще видел его больным. Его терзали приступы подагры, и порою он не находил себе места от боли, но говорил он о своих страданиях пленительно — иного слова я не подберу,— как и обо всем прочем. Привычка наблюдать так укоренилась в нем, что даже в своих мучительных ощущениях он подмечал разного рода любопытные черты, находил для них аналогии и очень тонко анализировал. Несколько раз я посещал его в Буживале, городке, расположенном вверх по Сене, где он выстроил себе очень просторное и красивое, но, к сожалению, темноватое внутри шале, рядом с виллой той семьи, которой посвятил свою жизнь. Это прелестное место: оба дома стоят посредине длинного пологого склона, спускающегося к реке и увенчанного лесистым гребнем. В некотором отдалении слева, высоко над окаймленным лесами горизонтом, тянется романтический виадук Марли. Чудесное имение! Там, в Буживале, я и видел его в последний раз, в ноябре 1882 г. Он уже давно страдал недугом, который проявлялся в странных, нестерпимых болях. Но в мой приезд он чувствовал себя лучше, и появилась надежда. Она не оправдалась. Ему снова стало хуже, и последующие месяцы были ужасны. Зачем такой прекрасный светлый ум должен был затуманиваться, зачем должен был искусственно быть помрачен! Ему бы до последней минуты хранить свою способность внимать велениям судьбы и участвовать в ее таинствах. Впрочем, в тот день, когда я навестил Тургенева, он, как говорят в Лондоне, был в отличной форме и произвел на меня почти радужное впечатление. Ему предстояла поездка в Париж, а так как железной дороги он не переносил, был подан экипаж, и он предложил мне ехать вместе с ним. Полтора часа он говорил без устали — и говорил как никогда блестяще. Когда мы добрались до Парижа, я вышел на одном из внешних бульваров, так как направлялся в другую сторону, стоя у окна кареты, я простился с Иваном Сергеичем и больше никогда его не видел. Поблизости, в прохладном ноябрьском воздухе, под оголенными деревцами бульвара, гудело нечто вроде ярмарки, и из-за ширм балагана, где шло кукольное представление, доносился гнусавый голос Полишинеля. Я начинаю жалеть, что, перечисляя эти подробности, которыми, боюсь, чрезмерно увлекаюсь, я невольно слишком много говорю о Париже: у читателя может создаться впечатление, будто Иван Тургенез офранцузился. Но это отнюдь не так: жизнь в столице Франции была для него не столько необходимостью, сколько случайностью. Париж оказывал на Тургенева немалое воздействие в одних отношениях, но никакого — в других, а благодаря замечательной русской привычке постоянно освежать ум и память, он всегда держал окна открытыми на широкие просторы, раскинувшиеся далеко за парижскую banlieue {городская черта (фр.).}. Я рассказал о Тургеневе только то, что вынес из личного знакомства с ним, и, увы, у меня почти не осталось места, чтобы коснуться вещей, заполнявших его существование куда больше, чем соображения, как строить рассказ,— о его надеждах и опасениях, связанных с родной страной. Он писал романы и драмы, но величайшей драмой его собственной жизни была борьба за лучшее будущее России. В этой драме он играл значительную роль, и пышный погребальный обряд, которым почтили его — простого и скромного, провожая в могилу, достаточно свидетельствует о признании соотечественников. Его похороны, как ни старались втиснуть их в официальные рамки, вылились в грандиозную ‘манифестацию’. И все же, читая отчеты о его погребении, я чувствовал какой-то холод на душе, и почести, которых он удостоился, не вызывали во мне должного одобрения. Вся эта торжественность и великолепие словно вырывают его из круга близких сердцу воспоминаний, взаимной приязни, вознося на величественный пьедестал всенародной славы. И вот уже те, кто знал сто и любил, должны обращать к нему свои слова прощания через этот барьер, препятствующий дружескому общению. Но тут уже ничего не поделаешь. Он был благороднейший, добрейший, прелестнейший в мире человек, его сердце полнилось любовью к справедливости, но в нем было и все то, из чего создаются великие мира сего.

Батист ФОРИ

Среди мемуаристов имя генерала Батиста Фори (1853—1938) стоит особняком. Это единственные воспоминания военного челоие-ка, узнавшего Тургенева в ранней молодости и испытавшего его самое благотворное влияние. ‘В окружении Виардо я был единственным военным’,— вспоминает Фори. Он представлял интерес для писателя как молодой офицер, участник франко-прусской войны 1870—1871 гг. Международные события всегда волновали Тургенева, который был сведущим политиком. В воспоминаниях Фори есть подробности, дополняющие наши представления об увлечениях Тургенева. Так, мемуарист замечает: ‘Изучив у Тьера все походы Наполеона, он знал их досконально и часто говорил со мной о них’.
Фори не случайно попал в среду знакомых Тургенева. Молодой человек увлекался искусством, музыкой и литературой. ‘Тургеневу,— вспоминает он,— нравилась моя страсть к музыке и склонность к изучению живых языков’. Тургенев говорил своему юному другу: ‘Изучить новый язык — значит обрести новую душу’.
Фори приводит в воспоминаниях устные импровизации Тургенева, превратившиеся впоследствии в законченные произведения, например, один из них воплощен в стихотворении в прозе ‘Пир у верховного существа’, где он обрел большую драматичность.
Интересно и не лишено вероятности сближение в воспоминаниях судеб Тургенева и Гейне.
Воспоминания рисуют Фори как тонкого психолога: убедительны его рассуждения о фатализме Тургенева. Или такое наблюдение мемуариста: ‘Искусство для искусства было для него <Тургенева> формулой, лишенной смысла’.
Воспоминания Батиста Фори были опубликованы в 1917 году в парижском журнале ‘Mercure de Franc’ (март). На русском языке в переводе Н. А. Леонтьевского впервые опубликованы в 1967 году, в 70-м томе ЛН, откуда и перепечатываются в настоящем издании.

ВОСПОМИНАНИЯ О ТУРГЕНЕВЕ

В момент, когда Россия и Франция сражаются вместе за дело цивилизации, я хотел бы на этих страницах возродить благородный облик одного из самых знаменитых представителей русской литературы. Тургенев был истинным другом нашей страны, где он поселился тотчас по окончании войны 1870 года и где оставался до своей смерти, став, тем самым, на сторону побежденных. И я надеюсь, что читатели не без интереса прочтут эти неизданные воспоминания о великом писателе, который сохранил в нашей стране крепкие и верные привязанности и который, оставаясь русским до мозга костей, все же считал Францию своей второй родиной.
В 1872 году гостиная г-жи Виардо {Известно, что г-жа Виардо (Полина Гарсия) была сестрой Малибран. На первый парижский концерт Виардо в 1838 году восторженно откликнулся Мюссе. Она стала женой выдающегося художественного критика Лун Виардо. Ее артистическая карьера была необычайно яркой, она создала ‘Пророка’, Сафо и с огромным успехом воскресила Орфея и Альцеста. Она свободно говорила на шести языках, восхитительно рисовала и сочиняла очаровательную музыку, ученица Листа и Шопена, она изумительно играла на рояле. Это была во всех отношениях гениальная артистка. (Прим. Фори.)} была, несомненно, одним из самых интересных музыкальных центров Парижа. Среди лиц, которых можно было там встретить, необходимо особенно отметить Ивана Тургенева, являвшегося, собственно говоря, членом семьи Виардо в течение тридцати лет. Я хорошо знал Тургенева: он проявлял ко мне большую симпатию, и за десять лет нашего знакомства я виделся с ним очень часто. Мне хотелось бы попытаться охарактеризовать этого обаятельного человека и великого писателя.
Тургенев (Иван Сергеевич) родился в 1818 году в Орле. Его родители были богатые помещики: бонвиван отец, выведенный им в ‘Первой любви’, и взбалмошная мать, у мальчика было невеселое детство, он переходил из рук французских или немецких учителей в руки фрейлин, мисс и мамзелей. Жизнь в деревне привила ему любовь к природе, которая всегда была необыкновенно живуча в нем. Пятнадцати лет он был отправлен в Московский университет, а затем — в Петербургский. Это было время безраздельной автократии в России, поэтому он, как только смог, сбежал в Берлин, где прожил три года. После этой первой отлучки на родине ему стало нечем дышать, с 1847 года он начал ту кочевую жизнь, которую вел до конца жизни, ежегодно возвращаясь в Россию лишь на несколько недель для устройства своих дел. В 1852 году, после издания ‘Записок охотника’, имевших такое большое влияние на освобождение крестьян, у него возникла пагубная мысль вернуться в Россию, там он был арестован и затем выслан в свое поместье Спасское (Орловской губернии), где прожил два года. Этого предостережения ему было достаточно, с той поры он стал все больше и больше проникаться влияниями Запада, начались его скитания по Европе. Ему хотелось, говорил он, видеть людей и события, в особенности людей, и найти на Западе способы преобразовать свое отечество.
Война 1870 года заставила Тургенева покинуть Германию, и он поселился во Франции. Зиму он проводил в Париже, у своих друзей Виардо, в доме No 50 по улице Дуэ, где занимал третий этаж особняка, лето — в Буживале, где Виардо купили великолепную виллу ‘Les Frnes’ (‘Ясени’). В примыкающем к этой вилле парке Тургенев выстроил себе комфортабельную дачу.
Гостиная Полины Виардо была центром блестящего музыкального общества. Можно сказать, что в Европе не было знаменитого артиста, который не знал бы г-жу Виардо и не посещал бы ее, будучи проездом в Париже. Почти все музыкальные знаменитости мира прошли у меня там перед глазами.
Познакомился я с Тургеневым в 1872 году, ему исполнилось тогда 54 года, но выглядел он гораздо старше. У него была внешность патриархального старца, длинные седые волосы и совершенно седая борода обрамляли его лицо, окрашенное легким румянцем. Из-под густых бровей на вас мягко смотрели глубоко посаженные ярко-голубые глаза. Во всей его фигуре было что-то львиное. С первого взгляда он внушал почтение, но очень скоро его мягкость и очаровательная простота возвращали вам непринужденность. Все окружающие обожали его.
С того момента, как я был представлен Тургеневу, он выказал ко мне особую приветливость, относившуюся прежде всего к солдату, которым я в то время был. Известно, что он был очень любознателен. Я же только что вернулся тогда с войны 1870 года, где воевал в чине унтер-офицера, и еще находился под впечатлением страшных воспоминаний о событиях, свидетелем которых мне пришлось быть. Он часто наводил разговор на эту тему, а я, со своей стороны, охотно развивал ее и без его поощрений. Он внимательно слушал то, что я рассказывал: очевидно, для такого наблюдателя, как он, впечатления молодого человека, его стремления, его взгляды на будущее — все было интересно. В окружении Виардо я был единственным военным, сам же он очень любил рассуждать на военные темы. Изучив у Тьера все походы Наполеона, он знал их досконально и часто говорил со мной о них. Таким образом, мы находили общий язык. С другой стороны, ему нравилась моя страсть к музыке, так же как и склонность к изучению живых языков. ‘Вам следовало бы изучить русский язык’,— сказал он мне однажды. И, видя, что я смотрю на него, несколько испуганный перспективой взяться за изучение языка, считавшегося— и заслуженно — трудным, Тургенев настаивал: ‘Попробуйте, и вы, безусловно, справитесь. Наш язык мало известен, но он очень богат, поверьте, вы будете рады узнать его. Не забывайте,— добавил он в заключение,— что изучить новый язык — значит обрести новую душу’.
Следуя этим советам, я поступил в Школу живых восточных языков, где преподавателем русского языка был тогда Лун Леже,— ‘человек, который, по словам Тургенева, знал лучше всех не только славянские языки, но и их диалекты’. Я стал студентом и по окончании четырехлетнего курса получил аттестат переводчика. Тогда-то Тургенев и подарил мне большинство своих произведений, которые я получил возможность прочитать и оценить в оригинале.
Тургенева обычно представляют себе ‘исполненным добродушия и юмора, наивности и простоты’. Что он был прост и добродушен —в этом не может быть никакого сомнения, но он часто бывал насмешлив, и его истинная благожелательность не была лишена некоторой язвительности. Говорят, в юности он был очень вспыльчив, с возрастом он стал сдержаннее и утверждал, что вот уже много лет, как он ни разу не вспылил. По существу добрый и отзывчивый, он легко открывал каждому свой кошелек. Многие из его соотечественников могли бы это засвидетельствовать! Порой на улице Дуэ русские просители шли непрерывным потоком, и Тургенев редко отказывал им, даже если понимал, что его обманывают.
Благодаря своему высокому положению в мире литературы Тургенев поддерживал отношения с большей частью крупных французских писателей. Вспоминаю, как он однажды исключительно сурово высказался о Викторе Гюго. Это было в Англии, в Сикс-Майл-Боттом, около Кембриджа, где мы с ним встретились у общих друзей. Хозяин дома г-н Холл, большой франкофил, в 1870 году основал во Франции лазарет и с такой преданностью заботился о раненых французах, что Тьер наградил его орденом. Именно к нему-то Тургенев приехал охотиться, в то время когда там был и я. После обеда, когда дамы по английскому обычаю удалились, Тургенев услаждал нас своими воспоминаниями. Не помню, каким образом речь зашла о Викторе Гюго, о котором он был очень нелестного мнения. Он осуждал его не только за безрассудное высокомерие (что, пожалуй, вполне понятно), но и за крайнее невежество, за незнание иностранных языков, хотя этот пробел не мешал Гюго выносить безапелляционные и категорические суждения. Когда Гюго в присутствии Тургенева дал ошибочную оценку Гете, Тургенев заметил ему, что произведение, о котором идет речь, написал не Гете, а Шиллер. На это Гюго ответил, что не читал ни того, ни другого, но тем не менее прекрасно знает их обоих. Тургеневу оставалось только развести руками.
Среди постоянных гостей Виардо изредка появлялся Флобер, которого Тургенев очень любил, хотя они были как нельзя более непохожи друг на друга: один — сдержанный, мягкий, тонкий, изысканный, другой — простоватого облика, с речью часто грубоватой, с зычным голосом, раздававшимся ‘из-под его усов галльского воина’, как говорил Мопассан. Однажды, во время музыкального вечера, Флобер особенно раздражал меня: играли (я помню это совершенно точно) чудесный квинтет Шумана. Вовсе время исполнения квинтета Флобер кружил вокруг накрытого стола и потаскивал с тарелочек приготовленное к чаю печенье. В ту пору я был убежден, что люди, не любящие музыки,— бесчувственные люди. Смолоду наши суждения так резки! Для меня это равнодушие Флобера к чудесной музыке доказывало полное отсутствие сердца. Нет нужды добавлять, что жизненный опыт заставил меня изменить это мнение. В самом деле, я встречал людей, лишенных какой-либо чувствительности и в то же время восприимчивых к музыке,— и наоборот. Мое тогдашнее суждение имело приблизительно ту же ценность, что и слова, сказанные кем-то из великих поэтов: ‘Я без разбора называю канальями всех, кто не любит стихов’. Нужно волей-неволей признать, что если Флобер (подобно Гюго, Ламартину, Золя и многим другим литераторам) и не любил музыки, он тем не менее остается великим писателем. Именно Флобер организовал знаменитые литературные обеды у Маньи, о которых нам подробно рассказали дневники Гонкуров, обеды, на которых с Флобером и Тургеневым встречались Золя, Гонкуры н Доде.
Эта близость Тургенева и Флобера объяснялась, я полагаю, не столько сходством их литературных вкусов, сколько общим культом поэзии, присущим им обоим отвращением к мещанству и презрением к расчетливости молодых.
Тургенев был также очень близок с Доде. Он часто говорил мне о нем с восхищением. Впервые он прочитал Доде в России и вот при каких обстоятельствах: он остановился на железнодорожной станции, где ему нужно было сделать пересадку. Продавщица газет на вокзале, узнав Тургенева, предложила ему томик Доде с портретом автора на обложке, восхитившим ее своей тонкостью и интеллигентностью. Тургенев купил книжку (кажется, это был ‘Малыш’) и пришел в восторг. По приезде в Париж он познакомился с Доде у Флобера и затем постоянно встречался с ним на обедах у Маньи, позднее он был принят в семье Доде как свой, а во время отъездов писал ему самые сердечные письма.
Поэтому, когда после смерти Тургенева появились мемуары одного из его секретарей, я был немало удивлен,— зная, как он ценил Доде,— недоброжелательностью приписываемых ему отзывов. Доде был очень огорчен ими н горько сетовал на них в конце своей книги ‘Тридцать лет парижской жизни’. Мне трудно верить в существование этих высказываний Тургенева. Как! Принятый в интимный круг семьи Доде, где к нему относились как к другу, он, за спиной, мог поносить Доде, называя его ‘хитрым южанином, фальшивым добряком, ничтожеством!’ Все это противоречит чрезвычайно благожелательным суждениям, которые я сам не раз слышал от него в отношении Доде. По-моему, эти толки (их, впрочем, многие оспаривали) не следовало делать достоянием гласности. Во всяком случае, это недоброжелательство, это двуличие совершенно противоречит всему тому, что известно о характере Тургенева, который скорее был склонен к чрезмерной снисходительности.
Порой я встречал в доме Виардо Ренана, больше дружившего, как мне кажется, с самим Виардо, чем с Тургеневым. На музыкальных вечерах он появлялся редко. Кто бы мог заподозрить при виде этого небрежно одетого толстяка с грязными ногтями, с крупной, склоненной к плечу головой, с небольшими, искрящимися умом глазами,— что видит перед собой одного из крупнейших писателей, которым гордится французская литература? <...>
Однажды, когда Тургенев лежал с приступом подагры, я пошел его навестить, я застал у него Эмиля Ожье, которого знал раньше, нередко встречаясь с ним в Круасси, у его племянника Поля Деруледа. Внешностью Ожье, с его широкими плечами и бурбонским носом, был удивительно похож на Франциска I. Беседа его была обворожительна, полна воодушевления, блистала остроумием. В вопросах музыки Ожье не сходился с Тургеневым. ‘Я,— говорил он,— без ума от музыки Оффенбаха. Такая ясность, такая веселость, все такое французское! Мое понимание музыки дальше его не идет’.
В тот день, когда я у Тургенева встретил Ожье, он рассказал нам, что у него был спор со скульптором, высекавшим его бюст (кажется, это был Шёневерк), художник хотел во что бы то ни стало сохранить в мраморе большую бородавку, которая была у Ожье возле глаза, у самого носа. ‘А что мне сходство,— возражал Ожье своим резким голосом, удивительно напоминавшим голос его друга Го,— я хочу, чтобы он сделал меня красивее!’ И Ожье сыпал самыми тонкими своими остротами в адрес художников, желавших подражать природе вместо того, чтобы ее истолковывать.
‘Взгляните,— говорил он нам,— на бюст Ротру в фоне Комеди Франсез. Когда его заказали знаменитому Каффиери, почти через сто лет после смерти Ротру, тот не располагал никакими данными о Ротру. Что же он сделал? Он встретил на улице великолепного грузчика, договорился с ним, тот ему позировал, и с этой-то модели был высечен бюст, являющийся шедевром. Признайтесь,— прибавил Ожье в виде заключения,— что если Ротру и не был похож на этот бюст, что вполне вероятно, ну что ж! тем хуже для Ротру!’
Надо полагать, что Ожье так и не убедил своего скульптора и спора не выиграл, так как пресловутая бородавка существует, и она очень заметна на бюсте, воздвигнутом ему перед Одеоном.
Я говорил о том, что в беседе Тургенев был бесконечно пленителен, хотя и не обладал остроумием Ожье. При крупной атлетической фигуре у него был мягкий голос с легким пришепетыванием. ‘Тургенев — кроткий великан,— говорил о нем Гонкур,— любезный варвар с седой шевелюрой, ниспадающей на глаза, с глубокой складкой, прорезавшей лоб от одного виска до другого, подобно борозде от плуга, он, с его детской болтовней, с самого начала чарует и, как выражаются русские, обольщает нас соединением наивности н лукавства — в этом все обаяние славянской расы, у Тургенева особенно неотразимое благодаря оригинальности его ума и обширности его космополитических познаний’.
Когда Тургенев что-нибудь рассказывал, он начинал запинаясь, затем речь его мало-помалу крепла, становилась свободной, прояснялась, как после рассеявшегося тумана, п это было просто прелестно. Я горячо сожалею о том, что не сохранил следа всех наших бесед. Как-то вечером он рассказал нам в кругу семьи Виардо, что однажды в России он был на охоте, и ему случилось найти приют в заброшенном сарае. Расположившись с самоваром на берегу реки, он подкрепился молоком, хлебом, картофелем, испеченным в золе, а затем забрался по лестнице на огромный стог сена, он рассказал нам об испытанном им тогда упоении: лежа на спине под усеянным звездами небом, он почувствовал, как его охватывает сладкая н таинственная теплота. О, как бы мне хотелось передать ту поэтичность, с какой Тургенев передавал нам такую простую историю! Это было восхитительно. Другой его рассказ был записан мною тогда же. Вот он в нескольких словах — вы увидите, как очарователен и остроумен его сюжет.
‘Однажды у господа бога явилась мысль устроить большой пир на небесах. Все Добродетели были приглашены— явились и большие, и маленькие. Можно представить себе, как очарователен был тот вечер, раз сами ангелы исполняли чудеснейшую музыку. Господь бог был в восторге, видя, как веселятся его гости. Вдруг он заметил в углу две большие Добродетели, которые смотрели друг на друга, как лица совершенно незнакомые. Господь бог сразу понял. Он подошел к этим Добродетелям и, взяв каждую за руку, представил их друг другу: ‘Благодарность’,— назвал он одну, ‘Благодетельность’,— прибавил он о другой. Обе эти большие Добродетели раскланялись, удивленно глядя друг на друга. Впервые с тех пор как мир существует — а существует он давно — встретились Благодетельность и Благодарность, и то для этого потребовалось, чтобы у господа бога явилась мысль созвать их в небесах на большой пир’. Не очаровательна ли в самом деле эта притча?
У Тургенева никогда не было своей семьи. Сожалел ли он об этом? Не думаю. Я слышал, что у него была внебрачная дочь от крепостной, с которой он сблизился в России, но я ее никогда не видел, и ее мало кто знал. В сущности, он обрел домашний очаг в семье Виардо, где все — муж, жена, дети — обожали его. Писатель и любитель живописи, Тургенев нашел в своем старом друге Виардо собрата по литературе и тонкого художественного критика, большой любитель музыки, он и мечтать не мог о более интересной среде, поскольку все члены семьи были артистами, и артистами выдающимися.
‘В семье Виардо,— писал он,— во мне видят не писателя, а человека… Тут я живу покойно и уютно’.
По-видимому, нет сомнений, что он был там счастлив, насколько это возможно. Он жил в комфорте и был окружен всеобщим вниманием. Одно из чудеснейших моих воспоминаний относится к дню, проведенному с ним в ‘Ясенях’. Мы заговорились в гостиной его дома. Мало-помалу спустилась ночь. Тургенев попросил г-жу Виардо сесть за рояль, и она охотно согласилась. Мы сидели в сумерках, а окна, выходившие в огромный парк, залитый ярким лунным светом, были открыты. Не зная устали, великая артистка играла нам ноктюрны, этюды Шопена, а затем дивную ‘Лунную сонату’ Бетховена,— все это исполнялось с прелестной поэтичностью. Мы были поистине очарованы. Незабываемые часы. Можно полагать, что в подобной среде Тургенев не жалел о том, что живет во Франции, хотя изредка и выражал сожаление, что находится вдали от России (так же как Гейне сожалел, что живет вдали от Германии). Во Франции он привлекал широкую публику своей внешностью богатыря и русским происхождением, а людей просвещенных — своими произведениями и знанием нашего языка, которым он владел безукоризненно, наконец, после 1870 года ему были благодарны за то, что он стал на нашу сторону, тогда как его соотечественники, особенно русское правительство, приветствовали немецкие победы.
Таков был Тургенев: человек тончайшей души, чувствительнейшего сердца, в глубине души меланхолик и вечный мечтатель, а в общем — один из самых пленительных люден, с какими я только встречался.
А теперь мне хотелось бы сказать несколько слов о Тургеневе-писателе.
Да, я возьму на себя эту смелость, я, недостойный, вынесу свое суждение о Тургеневе как о литераторе. По крайней мере, хочу попытаться.
Я уже сказал, что Тургенев побудил меня изучить русский язык, и это позволило мне прочесть в подлиннике часть его произведений: ‘Вешние воды’, ‘Дым’, ‘Отцы и дети’, некоторые я читал в переводах: ‘Первую любовь’, ‘Дворянское гнездо’, ‘Записки охотника’, ‘Новь’.
Думаю, что знаю приблизительно все, что он написал, поэтому, мне кажется, не будет дерзостью с моей стороны рискнуть высказать о моем великом друге суждение, которое при недостатке компетентности будет, но крайней мере, обладать преимуществом искренности. Что прежде всего поражает в таком великом писателе, как Тургенев,— это простота, подкупающая простота, ни следа аффектации, и это качество присуще всем его сочинениям. С другой стороны, если ему недостает мощи Толстого или глубины Достоевского, он зато обладает совершенно замечательной способностью наблюдения и психологического анализа, конечно, образы его влюбленных девушек и юношей, помещиков и мужиков, интеллигентов и революционеров очень схожи между собой, и, все же, поскольку они созданы большим художником, они никогда не надоедают читателю.
Чтобы судить о Тургеневе, нужно помнить, что большинство его романов имело в своей основе социальную или нравственную идею: через них он хотел проникнуть в душу русских людей. Нет сомнения, что, живя за границей, он мог, казалось бы, писать намного свободней, но для того, чтобы его произведения были допущены и читались в России, ему приходилось прибегать ко всяким предосторожностям. Пример его собратьев принуждал к осмотрительности и не мог служить поощрением — приходится в этом сознаться: Радищев, первый писатель, бичевавший ужасы крепостного права, был сослан в Сибирь, Пушкин — убит, Герцен, Салтыков, Кропоткин — высланы, Достоевский — приговорен к каторге!
Тургенев смолоду тоже узнал тюрьму, он подвергся высылке в свое поместье и был отдан под надзор полиции. Если он не подвергался дальнейшим преследованиям, то только потому, что предпочел жить за границей. В сущности, он никогда не мог примириться с тем, что вынужден оставаться вдали от отечества: это сожаление он мне много раз высказывал, хотя, как мы видели, в семье Виардо он обрел очаг столь же уютный, сколько интересный. Он ежегодно уезжал на несколько недель в свое поместье Спасское в Орловской губернии (он часто звал меня с собой, но, несмотря на мое горячее желание, я не мог осуществить это намерение).
Тургенев-писатель расценивается многими соотечественниками как наиболее тонкий стилист, как первый классик русской прозы, ‘вместе с Пушкиным, лучше всех знавший возможности и богатства русского языка’. Он строит и ведет свое повествование с безукоризненным чувством меры, несколькими штрихами он рисует характер, создает образ. Я убежден, что он оказал большое влияние на Мопассана. Некоторыми чертами — строгостью, простотой — он напоминает нашего Мериме, но без его суховатости, ибо Тургенев обладает даром чувства и в своем творчестве владеет одновременно и рисунком, и колоритом.
Есть одна черта, которую он настойчиво подчеркивает в своих романах: это недостаток энергии, безволие. ‘Ничего’ — это одно из тех слов, к которым русский человек чаще всего прибегает. Известно, что Тургенев создал в лице Базарова тип нигилиста (‘Отцы и дети’). Я достаточно общался с Тургеневым, чтобы иметь право утверждать, что как в политике, так и в религии он был глубоким пессимистом или, лучше сказать, законченным фаталистом. Он это испытал еще в юности. ‘В Спасском,— писал он,— совсем ребенком, я был свидетелем схватки ужа и жабы, что заставило меня впервые усомниться в благости провидения’.
Но если все, что писал Тургенев, носит на себе след разочарованного фатализма, то к нему всюду примешиваются нежность н сочувствие, придающие его романам большое очарование. Добавим, что он чувствует и описывает природу как настоящий влюбленный. Читая некоторые из его описаний, невольно вспоминаешь Фромантена, чьим обаянием и поэтичностью он обладает. ‘Я романтик реализма’,— говаривал Тургенев.
В заключение можно, мне кажется, охарактеризовать деятельность Тургенева, сказав, что он нанес крепостному праву решительный удар, кроме того, он во многих отношениях пробудил сознание соотечественников, которых он считал чересчур равнодушными. ‘Искусство ради искусства’ было для него формулой, лишенной смысла. Он писал не только ради творчества, но и для того, чтобы заинтересовать, взволновать, главным же образом, чтобы исправлять, это было его постоянной заботой. Но если он требовал реформ, то хотел, чтобы они проводились разумно. В ‘Дворянском гнезде’ блестящий и поверхностный чиновник Паншин жонглирует проблемами, как фокусник своими кольцами. Рецепт его прост: ‘Подражать Европе, заимствовать ее законы, если же они не подходят народу, он все равно подчинится — это вопрос времени, указов и ежовых рукавиц’. На что его соперник Лаврецкий, указывая на опасность новшеств, отвечает: ‘Мы не должны порывать с национальными традициями, склонимся перед ними, будем уважать их’. Без этого акта смирения невозможны смелые действия, направленные даже против лжи. В ‘Дыме’ Литвинов излагает те же мысли, очевидно, принадлежавшие Тургеневу. Было это после Крымской войны, когда общественное мнение настойчиво требовало реформ. Озабоченность этим вопросом встречается в большинстве его романов, и именно потому некоторые из них являются ценным свидетельством эпохи.
Как воспринимали Тургенева во Франции и в России? У нас, в сущности, он никогда не был по-настоящему популярен, да это и понятно: его обаяние частично заключается в его стиле, а оценить это можно лишь читая по-русски.
Все же в литературных кругах о нем были очень высокого мнения. ‘Что за человечище, этот скиф!’ — писал Флобер Жорж Санд. Гизо, Мериме, Санд, Тэн восхищались им. Тэн писал о Тургеневе Брандесу: ‘Можно всех немцев в ступе истолочь, и все равно не добудешь капли его дарования’.
Короче говоря, во Франции Тургенев был более известен, чем читаем, по крайней мере в широкой публике.
В России его сочинения вызывали сильный отголосок благодаря не только таланту писателя, но и избираемым им темам. Было бы очень сложно — хотя и очень интересно — изучить причины его влияния. Кажется, некоторые русские находили, что хотя Тургенев и наносил крепкие удары, но порой невпопад. Я как иностранец могу только воздержаться от суждения в этом вопросе. Русская душа так сложна! Читая Тургенева, я часто задавался вопросом, каким образом в России такая нищета и такие противоречия могли сочетаться с подобным величием.
В действительности, у Тургенева среди соотечественников было много почитателей, но также и много врагов. Он чувствовал себя в некоторых отношениях непонятым и страдал от этого. Его роман ‘Отцы и дети’ поссорил его и с отцами, и с детьми, его упрекали в том, что он оказал услугу ретроградам. Революционер Герцен был почти единственным, кто защищал его, разъясняя характер нигилиста Базарова. Русская молодежь упрекала Тургенева в том, что он изображал ее одновременно и дикой, и развращенной. Как бы то ни было, никогда не бывало, чтобы, съездив в Россию, он не вернулся оттуда опечаленным. Даже родной дом больше не привлекал его. Однажды, по его возвращении, я заметил ему, что все мужики, должно быть, рады его видеть каждый раз, когда он приезжал в Спасское. ‘Надеюсь,— грустно ответил он мне.— Во всяком случае, они этим пользуются, чтобы выуживать из меня деньги до последнего гроша. В предотъездные дни дом мой бывает наводнен калеками, нищими, лентяями со всей округи. Настоящий ‘двор чудес’. Но однажды — это было в 1881 году {Ошибка мемуариста, речь идет о 1880 годе.} — Тургенев возвратился очень утешенным: он ездил на открытие памятника Пушкину и стал там предметом бесконечных оваций, особенно со стороны молодежи, с которой долгое время был в ссоре. Однако почти тотчас же он испытал неприятности, когда открыл в России подписку на памятник, который собирались воздвигнуть Флоберу в Руане. Его упрекали за то, что он не подумал о Гоголе, памятника которому тогда еще не было. Его поносили в газетах, и это очень его огорчало.
Хотя Тургенев выглядел колоссом, здоровье его было слабо. Он был подвержен частым приступам подагры, причинявшим ему тяжкие страдания. Кроме того, с 1880 года у него появились острые боли в спине. ‘Доктора,— говорил он мне,— ничего не понимают в этом’. Установили диагноз: грудная жаба. Он все же продолжал работать, когда болезнь давала ему передышку. Именно в эту мучительную пору Тургенев писал со своего смертного одра Толстому, заклиная его не отказываться от литературы. Муки его (вызванные раком спинного мозга) стали так невыносимы, что он хотел повеситься или выброситься из окна. Последние месяцы его жизни были сплошной пыткой. 3 сентября 1883 года он, наконец, скончался: ему было 65 лет. Смерть была для него настоящим избавлением. Прах Тургенева был перевезен на Восточный вокзал, где Абу и Ренан от имени Франции и ее писателей произнесли прощальные речи. В Петербурге его похороны были торжественными.
Соотечественники воздвигли ему памятник, я уверен, что если бы его самого спросили, он присоединился бы к мысли Абу, который предлагал установить Тургеневу простую стелу, увенчанную разорванной цепью, в память участия, которое он принял в деле освобождения крестьян своими сочинениями. ‘Все, что я хотел бы пожелать для своей могилы,— говорил он, — это чтобы на ней были выгравированы слова о том, что моя книга (‘Записки охотника’) послужила делу освобождения крестьян’.
Рассказывают, что, освобождая крепостных, Александр II просил передать Тургеневу: ‘Записки охотника’ сыграли большую роль в моем решении’. Эти слова должны были глубоко тронуть его.
Так, вероятно, оценят и потомки его творчество, его значение и его влияние.
Дорогой Тургенев! Среди тех, кого я встречал на своем пути, никто не оставил по себе воспоминания столь обаятельного и столь глубокого. Вы были одновременно и великим и добрым, ум и сердце были в вас равны. И так как подобное сочетание встречается бесконечно редко, я с волнением, благодарностью и глубоким уважением отдаю дань вашей памяти.

Альфонс ДОДЕ

Альфонс Доде (1840—1897), познакомившийся с Тургеневым в 1868—1870 годах, пользовался наряду с Мопассаном, Золя, братьями Гонкур неизменным его расположением.
Тургенев много сделал для популяризации творчества Доде, содействовал изданию его произведений в России, в Германии, рекомендовал немецкому критику Юлиану Шмидту новые книги писателя для отзывов и рецензий (в частности, роман ‘Фромон-старший и Рислер-младший’ {Тургенев. Письма, т. X, с. 323.}, о котором Тургенев отзывался как об ‘очень хорошей вещи’).
Однако такого взыскательного художника, каким был Тургенев, далеко не все удовлетворяло в творчестве Доде. Он обращал внимание писателя на неровности его стиля, неточность и поверхностность наблюдений. О романе-памфлете ‘Короли в изгнании’ Тургенев писал П. В. Анненкову, увидевшему в этом произведении ‘сияющий талант’: ‘Роман Доде мне менее понравился, нежели Вам, вероятно потому, что, по самой натуре сюжета, вместо типов являются одни портреты, чуть-чуть застланные прозрачной дымкой. А ведь интересны только типы…’ {Там же, т. XII, кн. 2, с. 161.}. Его претензии относились также и к роману ‘Набоб’, — с ними, кстати сказать, Флобер был ‘вполне согласен’.
В 1880 году Альфонс Доде написал мемуарный очерк ‘Тургенев в Париже’ для нью-йоркского журнала ‘Century Magazine’, но опубликован он был только после смерти писателя в ноябре 1883 года. Русский перевод печатался в этом же году на страницах ‘Нового времени’ (NoNo 2754—2755).
В 1887 году И. Я. Павловский в своих воспоминаниях о Тургеневе, вышедших на французском языке, привел крайне резкий отзыв о творчестве и нравственных качествах Доде, якобы слышанный им от самого писателя. Этот факт глубоко оскорбил и уязвил Доде. Переиздавая в 1888 году воспоминания о Тургеневе в составе своей мемуарной книги ‘Тридцать лет в Париже’, Доде написал иронический постскриптум, где упрекал своего друга в вероломстве.
Это обидное для памяти Тургенева недоразумение, возникшее в результате бестактности мемуариста, было вскоре улажено благодаря вмешательству первого собирателя писем Тургенева, литератора И. Д. Гальперина-Каминского. Исследователь обратился с просьбой к друзьям писателя сообщить ему, говорил ли когда-нибудь Тургенев в беседах с ними что-либо компрометирующее Доде как художника и человека. Поэт Я. П. Полонский, близкий друг писателя, отвечал Гальперину-Каминскому: ‘Тургенев даже в самых откровенных беседах отзывался с большим уважением о своих друзьях, французских писателях, как то: о Флобере, Золя, Доде, Мопассане, Гонкуре и других, которых очень любил. Он гордился своими дружескими отношениями с знаменитыми французскими писателями и этого никогда не скрывал’ {Гальперин-Каминский И. Д. Письма И. С. Тургенева к г-же Полине Виардо и его французским друзьям.— М., 1900, с. 256.}. Выразил свое мнение и Салтыков-Щедрин, который писал исследователю: ‘Я ничего не вижу обидного или нероломного по отношению к друзьям в оценке Тургенева современной реалистической школы во Франции. Можно сохранять дружеские отношения и не приходить в восторг от всего в своих друзьях… Я никогда не замечал в характере Тургенева ни малейшего следа лицемерия’ {Салтыков-Щедрин, т. XX, с. 333, 458—459.}. После появления работы И. Д. Гальперина Доде писал ему: ‘Письма Тургенева, собранные Вами и сопровождаемые Вашими умными и тонкими комментариями, изменили мои чувства к великому русскому писателю. Да, вы правы, Тургенев не был вероломным, он не двуличен…’ {Гальперин-Каминский И. Д. Назв. изд., с. 259.}.
В 1893 году французский журналист Жюль Гюре опубликовал в газете ‘Figaro’ свое интервью с Альфонсом Доде: ‘Я,— говорит Доле,— считал себя другом этого человека, я очень любил его <...> В течение многих лет Тургенев был моим любимым автором, его книги были удивительными, которые читаешь и перечитываешь беспрестанно. С тех пор мои предпочтения изменились, но мнение мое осталось прежнее’ {‘Новое время’, 1893. No 6346, 28 октября.}.
Текст печатается по изданию: Доде А., Собр. соч. в семи томах, т. 7.— М., 1965.

ТУРГЕНЕВ

Это было лет десять — двенадцать назад у Густава Флобера на улице Мурильо. Маленькие нарядные комнаты, обитые полосатой тканью и выходившие окнами в парк Монсо, чинный аристократический парк, листва которого затеняла окна зелеными шторами. По воскресеньям мы собирались в этом уютном, чудесном уголке одной и той же тесной компанией — пять-шесть человек. Для непрошеных гостей двери дома были закрыты.
Однажды в воскресенье, когда я по обыкновению пришел навестить престарелого мэтра и других моих друзей, Флобер встретил меня вопросом:
— Вы не знакомы с Тургеневым? Он здесь.
И, не дожидаясь ответа, ввел меня в гостиную. Когда я вошел, с дивана, где он сидел откинувшись, поднялся высокий старик с белоснежной бородой — он соскальзывал с груды подушек, словно огромная змея, наделенная парой огромных удивленных глаз.
Мы, французы, поразительно плохо знаем иностранную литературу. Наш ум — такой же домосед, как и ми сами, мы ненавидим путешествия и, попадая в чужую страну, почти ничего не читаем и не осматриваем. Случайно я хорошо знал творчество Тургенева. Мне довелось как-то прочесть ‘Записки охотника’, и они произвели на меня такое сильное впечатление, что я познакомился и с другими книгами русского писателя. Мы были связаны с ним еще до знакомства нашей общей любовью к полям, к перелескам, к природе, одинаковым пониманием ее превращений.
У большинства писателей есть только глаз, и он ограничивается тем, что живописует. Тургенев наделен и обонянием и слухом. Двери между его чувствами открыты. Он воспринимает деревенские запахи, глубину неба, журчание вод и без предвзятости сторонника того или иного литературного направления отдается многообразной музыке своих ощущений.
Но эта музыка доступна далеко не всем. Людям, оглушенным с детства ревом большого города, никогда не уловить ее, не услышать голосов, населяющих мнимую тишину леса, когда человек молчит, ничем не выдавая своего присутствия, и природа считает, что она наедине с собой. Вспомните стук весел, брошенных в пирогу на озере, описанный Фенимором Купером. Вы не видите пироги — вас отделяют от нее несколько миль, по от этого звука, долетевшего до вас издали по спящей воде, леса раскинулись еще шире, и вы вздрогнули от щемящего душу одиночества.
Русские степи пробудили чувства и сердце Тургенева. Человек становится лучше, когда он внимает природе, тот, кто любит ее, не может быть безучастен к людям. Вот чем объясняется сострадательная доброта, сквозящая в книгах славянского романиста, доброта печальная, как мужицкая песня. Это и есть тот человеческий вздох, о котором говорится в креольской песне, клапан, не дающий людям задохнуться: ‘Больно тебе — вздохни, не то боль задушит тебя’. И этот много раз повторенный вздох роднит ‘Записки охотника’ с ‘Хижиной дяди Тома’ вопреки ее пафосу и воплям.
Все это я понимал еще до встречи с Тургеневым. Он уже давно восседал в кресле из слоновой кости на моем Олимпе наряду с другими моими богами. Но я был далек от мысли, что он в Париже, я даже не задумывался над тем, жив он или умер. Каково же было мои удивление, когда я столкнулся с ним лицом к лицу в парижской гостиной на четвертом этаже дома, выходившего окнами в парк Монсо!
Я с восторгом поведал Тургеневу о моем знакомстве с его книгами, выразил ему свое восхищение. Я сказал, что читал его в Сенарском лесу. Там я проник в душу писателя, и ласковые картины леса так тесно переплелись у меня с тургеневскими рассказами, что один из них навсегда остался в моей памяти окрашенным в розовый цвет вересковой пустоши, тронутой осенью.
Тургенев был крайне изумлен.
— Как! Вы читали мои книги?
И тут он заговорил о том, как плохо распространяются его книги, о том, что во Франции он неизвестен и Этцель издает его точно из милости. Слава писателя не вышла за пределы его родины. Он страдал при мысли, что не понят в стране, милой его сердцу, он говорил о своих неудачах с грустью, но без всякого раздражения. Напротив, наши беды 1870 года еще больше привязали его к Франции. Он уже не мог покинуть ее. Перед войной он проводил лето в Бадене, теперь решил больше туда не ездить и удовольствоваться Буживалем и берегами Сены.
В это воскресенье у Флобера никого больше не было, и наша беседа с Тургеневым затянулась. Я расспрашивал писателя о его методе работы, недоумевал, почему он сам не переводит своих книг, надо заметить, что он очень хорошо говорил по-французски, только чуть-чуть медленно, что объяснялось его требовательностью к себе.
Тургенев признался мне, что Академия и академический словарь повергают его в трепет. Он перелистывает дрожащими пальцами этот грозный словарь, точно кодекс словосочетаний, карающий любую вольность. После этих поисков он терзается сомнениями, которые убивают удачу и лишают его всякого желания дерзать. Мне помнится, что в очерке, написанном в то время, Тургенев не отважился сказать ‘бледные глаза’ из страха перед Сорока бессмертными и перед тем, как они отнесутся к этому эпитету.
Я не впервые сталкивался с подобными страхами: они обуревали и моего друга Мистраля, тоже завороженного куполом Академии — этим бутафорским монументом, фигурирующим в круглой рамке на изданиях Дидо.
Я высказал по этому поводу Тургеневу все, что накипело у меня на душе, а именно: что французский язык не мертвый язык, на котором можно писать по словарю застывших выражений, расположенных в алфавитном порядке, как в ‘Градусе’. Для меня язык — прекрасная, полноводная река, в которой трепещет и кипит жизнь. Река уносит по пути много мусора — люди все в нее кидают,— но не мешайте ей течь: она сумеет отобрать самое ценное.
Между тем день уже клонился к вечеру, и Тургенев сказал, что ему надо заехать за ‘дамами’ на концерт Паделу. Я вышел вместе с ним. Меня очень обрадовало, что он любит музыку. Во Франции литераторы обычно ненавидят музыку: все заполонила живопись. Теофиль Готье, Сен-Виктор, Гюго, Банвилль, Гонкур, Золя, Леконт де Лиль — музыкофобы. Насколько мне известно, я первый посмел громко признаться в своем непонимании красок и в своей страстной любви к звукам. По всей вероятности, эта склонность объясняется моим южным темпераментом и близорукостью — одно чувство развилось у меня в ущерб другому. А Тургенев полюбил музыку в Париже, в среде, где он жил.
Тридцатилетняя дружба связывала его с г-жой Виардо,— Виардо, великой певицей, Виардо-Гарсиа, сестрой Малибран. Одинокий холостяк, Тургенев долгие годы жил в этой семье, в особняке на улице Дуэ, No 50. ‘Дамы’, которых он упомянул у Флобера, были не кто иные, как г-жа Виардо и ее дочери, которых он любил, как родных детей. В этом-то гостеприимном доме я вскоре навестил Тургенева.
Особняк был обставлен с утонченной роскошью и большой заботой о красоте и удобстве. Внизу в щель приоткрытой двери я разглядел картинную галерею. Звонкие девичьи голоса раздавались за стеной. Их сменяло страстное контральто Орфея, звуки которого неслись вслед за мной по лестнице.
На четвертом этаже — небольшое помещение, теплое, уютное, уставленное мягкою мебелью, похожее на будуар. Тургенев перенял художественные вкусы своих друзей: музыку он любил, как г-жа Виардо, а живопись — как ее муж.
Тургенев лежал на софе.
Я сел подле него, и мы возобновили недавний разговор.
Тургенев заинтересовался моими замечаниями и обещал принести в следующее воскресенье к Флоберу один из своих рассказов, чтобы мы перевели этот рассказ в его присутствии. Потом Тургенев заговорил о романе ‘Новь’, который он собирался написать: это должна была быть мрачная картина, изображающая новые слои, поднявшиеся из глубин России, история несчастных ‘опростелых’, которые по горестному недоразумению идут в народ. Но парод не понимает их, высмеивает, гонит прочь. Слушая писателя, я думал, что Россия и в самом деле ‘новь’ — нетронутая земля, где каждый шаг оставляет след, земля, которую предстоит исследовать, возделать. У нас же, напротив, не сохранилось ни одной пустынной дороги, ни одной тропинки, по которой не прошли бы толпы людей. А уж если говорить о романе, то тень Бальзака встает в конце каждой нашей аллеи.
После этой беседы мы довольно часто виделись с Тургеневым. Из всех мгновений, проведенных вместе с ним, мне особенно запомнился один весенний день на улице Мурильо, сияющий, неповторимый. Разговор зашел о Гете, и Тургенев сказал нам: ‘Вы его не знаете’. В следующее воскресенье он принес нам ‘Прометея’ и ‘Сатира’ — драматическую поэму, вольтерьянскую, кощунственную, бунтарскую. Парк Монсо радовал нас веселыми детскими голосами, ярким солнечным светом, свежестью политых цветов и деревьев, и мы четверо — Гонкур, Золя, Флобер и я,— взволнованные этой величественной импровизацией, внимали гению, переводившему гения. Этот человек, столь робкий, с пером в руке, стоял перед нами как дерзновенный поэт, и мы слышали не лживый перевод, который засушивает и мумифицирует,— сам Гете ожил и разговаривал с нами.
Тургенев бывал у меня часто. Я жил тогда в Маре, в бывшей резиденции Генриха II. Писателя забавлял необычный вид парадного двора и королевского дома с коньком на крыше и деревянными решетками на окнах, ныне заполоненного лавчонками игрушек, сельтерской воды и сластей. Однажды, когда он, огромный, под руку с Флобером, появился на пороге, сынишка сказал мне шепотом: ‘Это великаны!’ Да, великаны, добрые великаны, наделенные умом и сердцем, соразмерными их росту. Этих гениальных людей связывала свойственная им обоим простодушная доброта. Виновницей же их союза была Жорж Санд. Бахвал, фрондер и Дон-Кихот, Флобер со своим громоподобным голосом, беспощадной наблюдательностью и повадками воина-нормандца был мужской половиной этого духовного брака. Но кто бы заподозрил, что второй колосс, с его мохнатыми бровями и огромным лбом, сродни тонкой, чуткой женщине, много раз описанной им в романах, русской женщине, нервной, томной, страстной, дремлющей, как восточная рабыня, трагичной, как готовая взбунтоваться сила? Среди великой людской неразберихи души попадают иной раз не в ту оболочку: мужская душа оказывается в женском теле, женская душа — в грубом обличье циклопа.
Как раз в это время нам пришла в голову мысль устраивать ежемесячные собрания друзей за вкусным обедом. Эти сборища получили названия ‘обедов Флобера’ или ‘обедов освистанных авторов’. В самом деле, мы все потерпели неудачу — Флобер со своим ‘Кандидатом’, Золя — с ‘Бутоном розы’, Гонкур — с ‘Анриеттой Марешаль’, я — с ‘Арлезианкой’. К нашей компании хотел было примкнуть Жирарден, но он не был писателем, и мы его не приняли. Тургенев же дал нам слово, что его освистали в России, а так как Россия была далеко, то мы не стали проверять, правда ли это.
Что может быть восхитительнее дружеских обедов, когда сотрапезники ведут непринужденную, живую беседу, облокотясь на белую скатерть? Как люди многоопытные, мы все любили покушать. Количество блюд соответствовало числу темпераментов, количество кулинарных рецептов — числу наших родных мест. Флоберу требовалось нормандское масло и откормленные руанские утки, Эдмон де Гонкур, человек утонченный, склонный к экзотике, заказывал варенье из имбиря, Золя ел морских ежен и устриц, Тургенев лакомился икрой.
Да, нас нелегко было накормить, парижские рестораторы должны нас помнить. Мы часто меняли их. Мы бывали то у Адольфа и Пеле, за Оперой, то на площади Комической оперы, то у Вуазена, погреб которого примирял все требования и утолял все аппетиты.
Мы садились за стол в семь часов вечера, а в два часа ночи трапеза еще продолжалась. Флобер и Золя снимали пиджаки, Тургенев растягивался на диване. Мы выставляли за дверь гарсонов — предосторожность излишняя, так как голос Флобера разносился по всему зданию,— и беседовали о литературе. Обед постоянно совпадал с выходом одной из наших книг: с ‘Искушением святого Антония’ и ‘Тремя повестями’ Флобера, с ‘Девкой Элизой’ Гонкура, с ‘Аббатом Муре’ Золя. Тургенев приносил ‘Живые мощи’ и ‘Новь’, я — ‘Фромона’ и ‘Джека’. Мы разговаривали с открытой душой, без лести, без взаимных восторгов.
Передо мной лежит письмо Тургенева, написанное старинным крупным почерком, почерком русского манускрипта, и я привожу его полностью, так как оно хорошо передает искренность наших отношений:

‘Понедельник, 24 декабря 1877 г.

Дорогой друг,
Если я до сих пор не высказал своего мнения о Вашей книге, то лишь потому, что мне хочется сделать это обстоятельно, не довольствуясь банальными фразами. Я откладываю все это до нашей встречи, которая, надеюсь, вскоре состоится, ибо Флобер возвращается на днях, и наши обеды возобновятся.
Ограничусь несколькими словами: ‘Набоб’ — самый замечательный и вместе с тем самый неровный из всех написанных Вами романов. Если ‘Фромона и Рислера’ представить в виде прямой—————, то ‘Набоба’ следовало бы изобразить так: ~~~~~~~~~~, причем верхушки этих зигзагов доступны только таланту перворазрядному.
Простите мне это геометрическое объяснение.
У меня был очень сильный и длительный приступ подагры. Только вчера я впервые вышел на улицу: ноги не слушаются меня, словно мне девяносто лет. Очень боюсь, что я стал confirmed invalid {хроническим больным (англ.).}, как говорят англичане.
Прошу Вас засвидетельствовать мое глубочайшее почтение г-же Доде. Крепко жму Вашу руку.

Ваш Иван Тургенев’.

Когда с обсуждением книги и повседневными заботами бывало покончено, беседа принимала более общий характер, мы обращались к вечным вопросам и к вечным истинам, говорили о любви и о смерти.
Русский писатель молчал, вытянувшись на диване.
— А вы что скажете, Тургенев?
— О смерти? Я о ней не думаю. У нас никто ясно не представляет себе, что это такое,— она маячит вдалеке, окутанная… славянским туманом…
Эти слова красноречиво свидетельствовали о характере русского народа и о таланте Тургенева. Славянский туман покрывает все тургеневское творчество, смягчает его, придает ему трепет жизни, даже разговор писателя как бы тонет в этом тумане. Все, что он говорил нам, поражало вначале неопределенностью, неясностью, и вдруг облако рассеивалось, пронизанное лучом света, ярким словом. Он описывал нам Россию, не историческую, условную Россию Березины, а Россию колосящейся ржи и цветов, набравших силу под весенними ливнями, описывал и Малороссию с ее буйными травами и жужжанием пчел. А так как надо же где-нибудь поместить диковинные истории, которые мы слышим, вставить их в знакомую рамку, то русская жизнь рисовалась мне, по рассказам Тургенева, похожей на жизнь владельцев алжирского поместья, окруженного хижинами феллахов.
Тургенев говорил о русском крестьянине, о его пьянстве, о его дремлющем сознании, о том, что он совершенно не представляет себе, что такое свобода. Или же делился с нами более отрадными воспоминаниями, прикрывал уголок идиллии, связанный с молодой мельничихой, которую он встретил во время охоты и в которую был одно время влюблен.
— Что тебе подарить? — постоянно спрашивал он у мельничихи.
Однажды красавица, покраснев, ответила ему:
— Привези мне мыла из города. Я буду мыть им руки, чтобы они хорошо пахли, и тогда ты станешь их целовать, как у барыни.
После любви и смерти разговор заходил о болезнях, о теле, которое становится в тягость, как ядро на ноге у каторжника. То были печальные признания мужчин, которым перевалило за сорок! Меня еще не мучил ревматизм, и я посмеивался над моими друзьями и над страдавшим подагрой несчастным Тургеневым, который приходил на наши обеды, хромая. С тех пор я поубавил спеси.
Увы, смерть, о которой мы говорили постоянно, нагрянула и похитила у нас Флобера. Он был душой, связующим звеном наших обедов. После его кончины все изменилось: мы виделись изредка, нам не хватало мужества возобновить встречи, прерванные смертью.
Прошло несколько месяцев, и наконец Тургенев решил собрать нас. Место, предназначавшееся для Флобера, свято сохранялось за нашим столом, но нам так недоставало его громкого голоса и веселого смеха, обеды уже были не те. После этого я встречал русского романиста на вечерах г-жи Адан. Однажды он привел с собой великого князя Константина, который находился проездом в Париже и пожелал видеть местных знаменитостей. Это сборище за столом походило на оживший музей Тюссо. Тургенев был печален и болен. Несносная подагра! Она надолго укладывала писателя в постель, и он просил друзей навещать его.
Два месяца тому назад я видел Тургенева в последний раз. Дом был по-прежнему полон цветов, звонкие голоса по-прежнему звучали в нижнем этаже, мой друг по-прежнему лежал у себя на диване, но как он ослабел, как он изменился! Грудная жаба не давала ему покоя, а кроме того, он страдал от страшной раны, оставшейся после операции кисты. Тургенева не усыпляли, и он рассказал мне об операции, ясно сохранившейся в его памяти. Сначала он испытал такое ощущение, словно с него, как с яблока, снимали кожуру, затем пришла резкая боль — нож хирурга резал по живому мясу.
— Я анализировал свои страдания, мне хотелось рассказать о них за одним из наших обедов. Я подумал, что это может вас заинтересовать,— прибавил он.
Тургенев уже вставал с постели. Он спустился вместе со мной, чтобы проводить меня до парадной двери. Внизу мы зашли в картинную галерею, и он показал мне полотна русских художников: привал казаков, волнующееся море ржи, пейзажи живой России, такой, какою он ее описал.
Старик Виардо был нездоров. За стеной пела Гарсиа, и в этой любимой им атмосфере искусства Тургенев улыбался, прощаясь со мной.
Месяц спустя я узнал, что Виардо умер, а Тургенев при смерти. Мне трудно поверить в роковой исход его болезни. Для прекрасных, могучих талантов должна бы существовать отсрочка, чтобы они все успели сказать. Время и мягкий бужизальский климат вернут нам Тургенева, но ему уже не бывать на наших задушевных собраниях, доставлявших ему такую радость!
Ах, обеды Флобера! Недавно мы возобновили их, но за столом нас было только трое.
В то время как я просматривал эту статью, появившуюся несколько лет тому назад, мне принесли книгу воспоминаний, на страницах которой Тургенев с того света всячески поносит меня: как писатель я ниже всякой критики, как человек — последний из людей. Моим друзьям это-де прекрасно известно, и они рассказывают обо мне бог знает что!.. О каких друзьях говорит Тургенев и как они могли оставаться моими друзьями, если так хорошо меня знали? Да и кто принуждал добросердечного славянина к этой показной дружбе? Я вспоминаю его в моем доме, за моим столом: он мил, ласков, целует моих детей. У меня сохранились его письма, письма хорошие, дружеские. Так вот что скрывалось под этой доброй улыбкой!.. Боже мой! Какая странная штука жизнь и как прекрасно прекрасное греческое слово — eirneia! {притворство (греч.).}

X. БОЙЕСЕН

Норвежец по происхождению, писатель Хьялмар Бойесен (1848—1895) жил (с 1869 г.) и писал в Америке. С Тургеневым познакомился в 1873 году в Париже. Блестящий знаток немецкой литературы, особенно творчества Гете, великолепный собеседник, он сразу же снискал расположение Тургенева. ‘Знакомство с Вами доставило мне величайшее удовольствие,— писал он Бойесену.— …Я буду с большим интересом следить за каждым Вашим шагом на литературном пути, открывающемся теперь перед Вами {Тургенев. Письма т. X, с. 200.}. Содержание своих бесед с Тургеневым Бойесен аккуратно заносил в дневник. Эти записи и явились основой его воспоминаний о писателе. Бойесен посвятил Тургеневу свою книгу ‘Гуннар. Повесть из норвежской жизни’ (Бостон, 1874). В 1877 году он перевел на английский язык рассказ из ‘Записок охотника’ — ‘Чертопханов и Недопюскин’. Его воспоминания под названием ‘Визит к Тургеневу’ были написаны п 1874 году и тогда же опубликованы в журнале ‘The Galaxy’, 1874, т. XVII, No 4.
Печатается по изданию: ‘Иностранная критика о Тургеневе’,— СПб., 1908. Русский текст для настоящего издания отредактирован Н. И. Хуцишвили.

ВИЗИТ К ТУРГЕНЕВУ

(Из воспоминаний)

Я думаю, что Карлейль прав, когда он утверждает, что наклонность к поклонению героям заложена во всех людях и что даже самые ярые республиканцы не свободны от нее. Во всяком случае, я, прочтя ‘Дворянское гнездо’ и ‘Отцов и детей’, перестал причислять Тургенева к обыкновенным смертным, он стал для меня своего рода ‘героем’, мое воображение рисовало его мне в различных видах, но всегда окруженного ореолом, и мне приходилось сдерживать себя, если кто-нибудь в моем присутствии говорил, что ему не нравятся его произведения. Я равнодушно мог слушать, когда при мне поносили других моих любимцев — В. Скотта или Диккенса, но Тургенев успел занять один из тех сокровенных уголков в моем сердце, куда редко проникают посторонние.
Я так долго жил с книгами, что они стали для меня живыми существами. Кто-то сказал, что скандинавы обладают тенденцией персонифицировать все, что они видят, и, пожалуй, в этом имеется доля правды. По прочтении книги с яркой индивидуальной окраской она всегда потом представлялась мне как нечто обладающее всеми качествами живой личности. Я вспоминал о ней как о старом знакомце, которому я обязан многими восхитительными минутами и который имеет право на мою вечную благодарность. Я был поэтому несказанно рад, когда Тургенев сказал мне, что и у него такое же отношение к книгам.
Я отправился в Европу в июне 1873 года и странствовал по континенту без строго определенной цели, заботливо избегая путеводителей и других нарушителей человеческого покоя. Одной из счастливейших случайностей была моя встреча с известным германским критиком и историком литературы д-м Юлианом Шмидтом, труды которого я тщательно изучал и который, поэтому отнесся ко мне очень благосклонно. Придя однажды к нему, я застал его в прекрасном расположении духа — он только что закончил корректуру последних листов ‘Истории французской литературы’, выходившей новым изданием. Естественным образом разговор коснулся Франции, и д-р рассказал мне несколько интересных анекдотов из жизни французских литераторов, многие из которых были его личными друзьями. В заключение этой беседы он показал мне альбом с карточками французских литературных знаменитостей. Он называл их по именам, пока я переворачивал листы альбома.
— А это,— сказал он, указывая на прекрасное лицо, изображенное на фотографии,— по моему мнению,— величайший из живущих теперь авторов.
— Не Тургенев ли? — воскликнул я.
— Да,— ответил он, несколько изумленный моим внезапным энтузиазмом.— Это — Тургенев, русский великий писатель и один из самых дорогих моих друзей.
Я встречался еще несколько раз с д-м Шмидтом, и когда я зашел к нему проститься и он узнал, что я буду в Париже, он дал мне рекомендательное письмо к русскому романисту. Но по прибытии в Лейпциг я прочел в одной американской газете чрезвычайно печальное известие. В ней сообщалось, что великий русский писатель решил прекратить литературную деятельность, что он в настоящее время находится в отчаянии, потеряв жену и единственную дочь, и что в довершение несчастий его ‘любимый племянник’ проигрался в карты и посажен в тюрьму. В Вене я прочел в немецкой газете, что Тургенев сломал ногу на Венской выставке и лежит больной в Карлсбаде. Очевидно, у меня было мало шансов повидать Тургенева…
В одно прекрасное утро в Париже, глядя на знаменитую женскую головку Ипполита Фландрена в Люксембургском дворце, я все больше и больше убеждался, что я видел ее где-то раньше, но не мог вспомнить—где и когда. Я не доверял себе, ибо никогда раньше не был в Париже и не мог видеть картины. Вслед за тем в моей голове мелькнула мысль, что я вообразил себе Лизу из ‘Дворянского гнезда’ с чертами лица девушки Фландрена. Меня охватило неудержимое желание во что бы то ни стало увидать Тургенева, и я решил добиться свидания, если бы даже ‘Petit Journal’ объявил о смерти его, когда я буду на пути к нему.
Но все же меня беспокоила мысль о вычитанной мной смерти его жены и дочери, и я со стесненным сердцем позвонил у старомодного дома на rue de Douai.
На мой вопрос, дома ли Тургенев, суровый старик с красной турецкой феской на голове отправился доложить обо мне.
Самый дом, казалось мне, имел странный восточный вид. Больше того, мне казалось, что в атмосфере его носится тонкий всепронизающий запах какого-то восточного аромата… Нечего и говорить, что все это было плодом моего воображения. Из всей обстановки у меня о:тались в памяти лишь мягкие пушистые ковры и тяжелые драпировки.
Слуга вскоре возвратился и повел меня вверх по лестнице, в конце которой меня встретил высокий массивный человек с седой бородой и очаровательной улыбкой на красивом лице.
— Очень рад видеть вас,— воскликнул он, крепко пожимая мне руку,— вы видали моего друга доктора Шмидта?
Я пролепетал что-то о д-ре Шмидте, что он здоров и что он посылает свой привет и т. д. Тургенев мягко втолкнул меня в комнату, бывшую, вероятно, его кабинетом.
Самыми выдающимися предметами в этой комнате были: большой письменный стол и превосходная картина, изображающая нагую женщину. Как я узнал впоследствии, Тургенев был большой любитель живописи и тонкий знаток в этой области. Я уселся на низком диване под картиной, а хозяин — у письменного стола. Он тотчас же завел разговор, кажется, об Америке, и я отвечал, плохо сознавая, что я говорю. Слушать Тургенева и разговаривать с ним доставляет большое удовольствие. В самом звучании его фраз было нечто чарующее для слуха и для чувства, вы ощущали себя легко и свободно, как будто знали собеседника с детства. Мне кажется, что главным очарованием тургеневской речи было вызываемое ею полное доверие, свободное и естественное течение ясной и сильной мысли, и, пожалуй, больше всего — полное отсутствие в его речи какого-либо усилия, стремления к блеску и эффекту. И вместе с тем разговор не являлся лишь монологом хозяина, нет,— это была настоящая дружеская беседа. Я между тем внимательно присматривался к физиономии Тургенева. Его голубые глаза имели прекрасное доброе выражение, но полузакрытые веки придавали ему легкий оттенок лени, которая, по его собственным словам, не была чужда ему. Седые волосы, откинутые назад, выказывали высокий массивный лоб, а нависшие брови говорили (если верить френологам) о сильно развитых артистических чувствах. Когда я поднялся, чтобы уходить, Тургенев как-то особенно сердечно пригласил меня бывать у него.
— Если у вас не имеется на завтра иных планов,— сказал он,— может быть, вы придете и проведете день со мной? Приходите часам к десяти утра. Не бойтесь помешать мне, я теперь свободен. А мы с вами потолкуем об интересующих нас вопросах.
Очутившись на улице, я невольно подумал, что, очевидно, вычитанные мной в газетах потери (смерть жены и дочери) не особенно повлияли на него. Он нисколько не глядел угнетенным, и его спокойствие не могло быть результатом стоицизма, поскольку я правильно понимал его характер <...>
На следующее утро я опять был у двери тургеневской квартиры. Ожидая в приемной, пока слуга доложил обо мне, я услыхал беглую прелюдию на фортепиано и затем звуки женского голоса, певшего итальянскую арию. Это был ясный, молодой, полный юной радости голос, который лился из ‘соловьиного горла’, как сказал бы Ките, и раскрывал безграничные богатства мелодии. Я спросил себя, кто она, эта прекрасная незнакомка, и ощущение какой-то таинственности вновь охватило меня. Но предо мной уже стоял слуга и с вершины лестницы до меня доносился голос приветствовавшего меня Тургенева.
— Я давно уж хотел встретить американца,— сказал он, вводя меня в кабинет,— и в особенности такого, который был бы хорошо знаком с литературой его страны.
Я поспешил ответить, что я хотя и американский гражданин, но не по праву рождения, а по собственному выбору. Но если полная симпатия к американским учреждениям и высокая оценка исторической миссии Америки являются существенным признаком истинного американца, то Тургенев может считать меня таковым.
Тургенев с улыбкой сказал, что он принимает мое определение.
— Это была моя всегдашняя ide fixe {навязчивая идея (фр.).},— продолжал он,— посетить вашу страну… В юности, когда я учился в Московском университете, мои демократические тенденции и мой энтузиазм по отношению к североамериканской республике вошли в поговорку, и товарищи студенты называли меня ‘американцем’. Я и до сих пор еще не потерял надежды пересечь Атлантический океан и собственными глазами поглядеть на страну, за развитием которой я следил лишь издали, но когда человеку перевалит за пятьдесят, он начинает чувствовать, что у него выросли корни под ногами и что он уже утратил способность двигаться с прежней быстротой. Ему приходится сделать большое усилие, чтобы победить эту vis inertiae… {инерцию (лат.).}
Я заметил, что многие европейские авторы, как Мур, Марриэт, Диккенс, Гейворш-Диксон, посетили Америку, но вследствие того, что они приезжали с готовыми предрассудками или же не обладали уменьем проникнуть сквозь наружную оболочку, они не нашли в Америке ничего, кроме политической испорченности, и, возвращаясь домой, издавали книги, наполненные искажениями всякого рода.
— Вы совершенно правы,— воскликнул Тургенев,— для того чтобы открыть всякого рода злоупотребления, не требуется большого ума, и во всякой стране, пользующейся свободой слова и печати, такого рода злоупотребления скорее всего всплывают наверх. Но если я приеду в Америку, мои предрассудки будут в вашу пользу. Кстати, это напоминает мне эпизод из времен нашей Крымской кампании. Наши генералы постоянно совершали крупные ошибки, но пресса молчала, у нас был завязан рог, и никто не осмеливался громко указать на эти ошибки. Англичане также совершали ошибки, но их газеты тотчас же поднимали по этому поводу крик, и наши псевдопатриоты хихикали злорадно, думая, что мы-то уж свободны от подобных ошибок. В обоих случаях существовали злоупотребления, вся разница была в том, что в одном случае они делались общеизвестными, а в другом — тщательно скрывались.
Во время разговора Тургенев упомянул о норвежском писателе Бьёрнстьерне Бьёрнсоне, которого произведения вызывали восхищение у Тургенева. Ибсена он знал лишь по имени и просил меня дать ему представление о характере его произведений. Указав ему на крупные достоинства произведений Ибсена, я рассказал Тургеневу о моем визите к Ибсену (в Дрездене) и выразил удивление по поводу высказанных Ибсеном симпатий к деспотизму и его восхищения русским императором Николаем I и формой правления в России.
— Это чрезвычайно курьезный факт,— заметил Тургенев,— что многие, живущие в странах со свободными учреждениями, восхищаются деспотическими правительствами. Чрезвычайно легко любить деспотизм на расстоянии. Несколько лет тому назад я навестил Карлейля. Он также нападал на демократию и выражал симпатии России и ее тогдашнему императору. ‘Движение великих народных масс, движущихся по мановению одной могущественной руки,— сказал он,— вносит цель и единообразие в исторический процесс. В такой стране, как Великобритания, иногда бывает досадно наблюдать, как всякое ничтожество может высунуть голову на подобие лягушки из болота и квакать во все горло. Подобное положение вещей ведет лишь к замешательству и беспорядку’. В ответ на это я сказал Карлейлю, что ему следовало бы отправиться в Россию и прожить месяца два в одной из внутренних губерний, тогда бы он воочию убедился в результатах восхваляемого им деспотизма <...> Тот, кто утомлен демократией, потому что она создает беспорядки, напоминает человека, готовящегося к самоубийству. Он утомлен разнообразием жизни и мечтает о монотонности смерти. До тех пор пока мы остаемся индивидуумами, а не однообразными повторениями одного и того же типа, жизнь будет пестрой, разнообразной и даже, пожалуй, беспорядочной. И в этом бесконечном столкновении интересов и идей лежит главная надежда на прогресс человечества. Величайшей прелестью американских учреждений для меня всегда являлось то обстоятельство, что они давали самую широкую возможность для индивидуального развития, а именно этого деспотизм не позволяет, да и не может позволить. Этому уроку научил меня долгий жизненный опыт. В течение многих лет я фактически веду жизнь ‘изгнанника’, а в течение некоторого времени я, по воле императора, был принужден жить в своем поместье без права выезда. Как видите, я имел возможность на себе изучить прелести абсолютизма, и едва ли нужно говорить, что опыт не сделал меня поклонником этой формы правления.
Я заметил, что восхищение Ибсена русским правительством возникло как результат пессимистического воззрения на жизнь, что истинный демократ, как бы он ни разочаровался в отдельных личностях, должен сохранять веру в человечество и что у Ибсена отсутствует именно такая вера. Он, между прочим, любил утверждать, что меньшинство всегда право и что он потерял бы всякое уважение к самому себе, если бы он нашел, что сходится по какому-нибудь важному вопросу с мнением большей части человечества.
— Я не сомневаюсь в последовательности Ибсена,— ответил Тургенев,— и должен заметить, что имеется возможность такого стечения обстоятельств, при котором меньшинство окажется правым, но ведь это исключение, г не правило. В природе здоровье всегда преобладает над болезнью, если бы в мире возобладал негативный принцип, у человечества не хватило бы жизненных сил для продолжения существования. Вы могли заметить,— прибавил он,— что я не обладаю философским умом. Я лишь гляжу и вывожу мои выводы из виденного мной, я редко пускаюсь в абстракции. Более того, даже абстракции постоянно появляются в моем уме в форме конкретных картин, и когда мне удается довести мою идею до формы такой картины, лишь тогда я овладеваю вполне и самой идеей. Что подобные картины могут быть вполне иррациональными, я не отрицаю, но они приобретают для меня форму и окраску, перестают быть абстракциями, превращаются в реальности. Европа, например, часто представляется мне в форме большого, слабо освещенного храма, богато и великолепно украшенного, но под сводами которого царит мрак. Америка представляется моему уму в форме обширной плодоносной прерии, на первый взгляд кажущейся слегка пустынной, но на горизонте которой разгорается блистательная заря.
Вслед за тем последовала долгая и чрезвычайно приятная беседа. Я записал сущность ее в своем дневнике лишь несколькими днями позднее, и, хотя беседа эта до сих пор живо сохранилась в моем уме, я не поручусь за совершенную точность формы, в какой я ее передаю. У всякого человека — свой стиль, и стиль Тургенева не отличался легко уловимыми и легко передаваемыми особенностями. Главной темой нашего разговора была американская литература. Из всех американских авторов он наиболее любил Готорна. В нем он видел первого литературного представителя Нового света, в ‘Scarlet letter’ и в ‘Twice Told Tales’ он находил специальную окраску, указывавшую на то, что это были произведения новой цивилизации. Другие его произведения (‘The Marble Faun’ и ‘House of the seven Gables’) носили тот же отпечаток великого и могущественно-своеобразного таланта. Он с удовольствием читал Лонгфелло и признавал в нем поэтические достоинства, хотя он следовал за европейскими писателями и лишен был своеобразия отличительного американского характера. Тургенев встречался с Лоуэллом и отзывался с похвалой о его произведениях. Некоторое время его очень интересовали произведения Уолта Уитмена, он думал, что среди вороха шелухи в них были хорошие зерна. Он хвалил Брет-Гарта, думал, что из него мог бы развиться крупный писатель, он боялся, что успех испортит его, лишит способности к самокритике.
— Я искренне интересуюсь,— продолжал он,— всем происходящим за Атлантическим океаном и всегда стремлюсь быть au courant {в курсе (фр.).} вашей литературы. Если я пропустил что-либо выдающееся — надеюсь, вы осведомите меня.
Я упомянул о Гоуэлсе и Олдриче, которых я очень хвалил Тургеневу. По его желанию я дал ему заглавия книг этих авторов, и во время одного из следующих посещений я нашел ‘Венецианские очерки’ Гоуэлса на письменном столе Тургенева.
Мне очень хотелось услыхать от него что-либо о его собственных произведениях. Воспользовавшись удобным моментом разговора, я рассказал ему о том, что он имеет в Америке многих горячих поклонников, что американская критика ставит его наряду с Диккенсом и что о нем всегда говорят с восторгом в литературных кружках Бостона и Кембриджа. Я думал, что, в сущности, ему это известно, но, к моему удивлению, до него не дошли слухи о его успехе в Америке.
— Вы не можете себе представить,— воскликнул он,— какое вы доставляете мне удовольствие… Я всегда радуюсь, когда слышу, что мои книги нашли симпатизирующих читателей, но я вдвойне рад, что они встретили такой прием в Америке.
Здесь я уж не мог сдерживаться долее, мое восхищение и преклонение пред гением великого писателя нашло выход в горячих словах. Я рассказал ему, как в течение целого года не расставался с ‘Дворянским гнездом’ и ‘Отцами и детьми’, как они в качестве нового элемента вошли в мою жизнь, пока я уже не мог различать между впечатлениями, полученными от чтения этих повестей, и теми, которые принадлежали окружавшему меня материальному миру.
— Вы заставили меня почувствовать себя счастливым,— сказал Тургенев с ясной улыбкой, озарившей его лицо.— Хоть и неловко слушать похвалы, которых не заслужил вполне, но радостно услышать, что тебе до известной степени удалось сделать то, чего добивался. Я никогда не пытался разукрашивать жизнь, я стараюсь лишь наблюдать и понимать ее. И, если мне это удалось, как вы уверяете, я очень счастлив.
— В таком случае,— воскликнул я,— слухи о том, что вы навсегда оставили перо, несправедливы?
— Я очень обленился за последнее время,— ответил он,— и за последние шесть месяцев не сделал почти ничего. Вплоть до прошлого года я мог похвалиться, что не знал, в сущности, что такое болезнь, так как я обладал таким здоровым телосложением, что не чувствовал ее. Но вот недавно у меня был припадок подагры, которая угрожала перейти на желудок, затем прошлое лето ушиб себе колено на Венской выставке, провалялся около шести недель и должен был уехать в Карлсбад, не успевши повидать ни Вены, ни выставки.
— Я видал заметку об этом в венских газетах, но, кажется, наши американские газеты, по обычаю, преувеличили размеры постигших вас несчастий. Я читал в них, что вы отказываетесь от литературной деятельности, что скорбь и семейные несчастья вызвали в вас упадок сил и т. д.
— Да, меня действительно постигло семейное лишение,— сказал Тургенев, к моему удивлению, с веселой улыбкой.— Моя единственная дочь вышла замуж. Но все же это не такого рода лишение, чтобы ради него навсегда отказаться от литературной деятельности. Едва ли это даже можно назвать семейной скорбью, напротив, я испытал в связи с этим радость, став недавно дедушкой. Но во всех этого рода слухах всегда имеется зерно правды: дело в том, что я обленился. Я никогда не могу заставить себя писать, если не имеется для этого внутреннего импульса. Если работа не доставляет мне полного удовольствия, я тотчас же прекращаю ее. Если меня утомляет сочинение повести — значит, и самая повесть должна утомить читателей. Но с недавнего времени я опять начинаю чувствовать потребность в работе, и я теперь занят повестью, хранящейся у меня здесь, в письменном столе. В этой повести одиннадцать действующих лиц, и по объему она превзойдет другие мои повести.
Я не мог удержаться, чтобы не выразить моей радости при этом известии. Тургенев, очевидно, приятно тронутый моим юношеским энтузиазмом, опять улыбнулся (и я никогда не видал более прекрасной улыбки). Я сказал, между прочим:
— Какое удивительно сложное существо ваша Ir&egrave,ne в ‘Дыме’! Несмотря на все ее нарушения общепринятой морали, вы не можете не восхищаться ею. Причем я не ограничиваюсь художественным восхищением: в моем сердце таится симпатия к ней. Чуется какое-то веяние судьбы, в древнегреческом смысле, во всей картине не находится осуждения ни Ирине, ни Литвинову, принимаем их поступки и характеры как нечто естественное и неизбежное. Притом же, насколько она благороднее по сравнению, хотя бы, с хитрой чувственной кокеткой Варварой Павловной в ‘Дворянском гнезде’!
— Характер Ирины,— ответил Тургенев,— представляет странную историю. Он был внушен мне самой жизнью. Я знал эту женщину. Но Ирина в романе и Ирина в действительности не вполне совпадают. Это то же и не то же. Я не знаю, как объяснить вам самый процесс развития характеров в моем уме. Всякая написанная мной строчка вдохновлена чем-либо или случившимся лично со мной, или же тем, что я наблюдал. Не то что я копирую действительные эпизоды или живые личности,— нет, но эти сцены и личности дают мне сырой материал для художественных построений. Мне редко приходится выводить какое-либо знакомое мне лицо, так как в жизни редко встречаешь чистые, беспримесные типы. Я обыкновенно спрашиваю себя: для чего предназначила природа ту или иную личность? как проявится у нее известная черта характера, если ее развить в психологической последовательности? Но я не беру единственную черту характера или какую-либо особенность, чтобы создать мужской или женский образ, напротив, я всячески стараюсь не выделять особенностей, я стараюсь показать моих мужчин и женщин не только en face, но и en profil, в таких положениях, которые были бы естественными и в то же время имели бы художественную ценность. Я не могу похвалиться особенно сильным воображением и не умею строить зданий на воздухе.
— Ваши слова,— сказал я,— поясняют мне тот факт, что ваши характеры обладают ярко определенными чертами, запечатлевающимися в уме читателя. Так было, по крайней мере, со мной. Базаров в ‘Отцах и детях’ и Ирина в ‘Дыме’ так же знакомы мне, как мои родные братья, мне знакомы даже их физиономии, и я гляжу на них как на старых друзей.
— Так же смотрю на них и я,— сказал Тургенев.— Это люди, которых я когда-то знал интимно, но с которыми оборвалось знакомство. Когда я писал о них, они были для меня так же реальны, вот как вы теперь. Когда я заинтересовываюсь каким-либо характером, он овладевает моим умом, он преследует меня днем и ночью и не оставляет меня в покое, пока я не отделаюсь от него. Когда я читаю, он шепчет мне на ухо свои мнения о прочитанном, когда я иду гулять, он высказывает свои суждения обо всем, что бы я ни услышал и ни увидел. Наконец, мне приходится сдаваться — я сажусь и пишу его биографию. Я спрашиваю себя: кто были его отец и мать, что за люди они были, какого рода семью представляли, каковы были их привычки и т. д. Затем я перехожу к истории воспитания моего героя, к его наружности, к местности, где он провел годы, в которые формируется характер. Иногда я иду даже дальше, как, например, это было с Базаровым. Он так завладел мной, что я вел от его имени дневник, в котором он высказывал свои мнения о важнейших текущих вопросах, религиозных, политических и социальных. То же самое я проделал относительно одного из второстепенных характеров в ‘Накануне’… я даже забыл его имя теперь…
— Не Шубин ли? — решился я напомнить.
— Да, да, именно Шубин,— воскликнул Тургенев с видимым удовольствием,— оказывается, вы лучше меня самого помните моих действующих лиц. Да, это был Павел Шубин. Я недавно сжег его дневник, и он был значительно объемистее романа, в котором сам Шубин фигурирует. Я считаю такие эпизоды подготовительной работой, пока действующее лицо не обрисуется с полной ясностью и не появится в резких очертаниях в моем уме и пред моими глазами, я не могу ступить шагу в моей работе <...>
Чтобы дать вам пример того, как часто я совсем непроизвольно нахожу сюжет, я расскажу о некоторых подробностях, связанных с развитием замысла ‘Отцов и детей’.
Я однажды прогуливался и думал о смерти… Вслед затем предо мной возникла картина умирающего человека. Это был Базаров. Сцена произвела на меня сильное впечатление, и затем начали развиваться остальные действующие лица и само действие.
Наша беседа продолжалась несколько часов и затронула массу вопросов. При прощанье Тургенев подарил мне в немецком переводе те из его произведений, с которыми я еще не был знаком. ‘Вешние воды’ и ‘Степного короля Лира’ он дал мне в французском переводе.
Во время следующего моего посещения разговор почти исключительно сосредоточивался на искусстве и на коллекциях Лувра и Люксембургского дворца. Я с восхищением прислушивался к его критическим замечаниям: его глаза всегда умели подметить наиболее характерные черты данного произведения, его сравнения всегда рисовали предмет в вашем воображении ярко и живо, улавливая все мимолетные оттенки поэтической мысли и чувства <...> Видя, что вопрос интересует меня, он повел меня в соседнюю комнату, где хранились некоторые из его картин. Мне вспоминаются лишь две из них: прекрасная картина Ван дер Неера и уже упомянутый мной портрет нагой женщины кисти Бланшара, награжденный золотой медалью на выставке 1870 года. Мое внимание привлек также превосходный портрет самого Тургенева, написанный дочерью г-жи Виардо, в чьем доме он жил.
В последний раз я виделся с Тургеневым вечером пред моим отъездом. Пожимая руку, он сказал мне:
— Au revoir {До свидания (фр.).} — в Америке.
Мне часто приходилось слышать о сходстве между русскими и американцами. И те и другие представляют нации будущего, пред каждой из них лежат великие возможности. Мы привыкли к мысли, что наше общество не обладает определившимися, ясно очерченными типами, что вечно движущаяся поверхность американской жизни не годится для художественных эффектов, не поддается художественной обработке. Вероятно, русские думали то же о своей стране, пока не явился Тургенев и не показал им, что кажущаяся монотонность жизни представляла в действительности великую одухотворенную картину. Когда у нас появится великий беллетрист — а он должен появиться,— он даст нам подобный же урок. А в настоящее время Россия опередила Америку — ибо у нас нет Тургенева.

ПОСЛЕДНИЕ ГОДЫ ЖИЗНИ И КОНЧИНА ТУРГЕНЕВА

А. П. БОГОЛЮБОВ

Алексей Петрович Боголюбов (1824—1896) — внук А. Н. Радищева. Воспитанник Морского кадетского корпуса. В 1853 году с блеском окончил Академию художеств. Художник н общественный деятель, гуманист, личность высоких нравственных достоинств, сделавший много доброго для развития русского изобразительного искусства. Потеряв жену и сына, отдал почти все свое состояние музею Радищева в Саратове и организованной им же Художественной школе.
В Радищевском музее он основал ‘Тургеневскую комнату’, положившую затем основание созданию мемориального музея Тургенева на его родине в Орле. Анненков называл его ‘художником и артистом’. Боголюбов был из тех бескорыстных меценатов — служителей русского искусства, которыми гордилась Россия. Он может быть поставлен в одном ряду с П. М. Третьяковым, И. В. Цветаевым, основателем Музея изящных искусств, братьями Сабашниковыми, прославившими русское книгоиздательское дело.
С Тургеневым он познакомился в Париже в 1870-е годы. Особенно сблизили их хлопоты по организации ‘Общества взаимного вспоможения и благотворительности русских художников в Париже’, созданного в честь взятия Плевны. Так что образованием этого общества преследовалась не только благотворительная цель, но это была и гражданская акция.
Насыщенные интересными фактами из парижской жизни Тургенева, рисующие артистический быт, окружавший писателя, воспоминания иногда грешат субъективностью, а порой и пристрастностью, особенно когда речь шла о кончине Тургенева и поведении семьи Виардо.
Но Боголюбову же принадлежат и те страницы мемуаров, в которых он пытается объективно представить историю любви всей жизни Тургенева, возвыситься над поверхностными суждениями.
Боголюбов явно преувеличивает влияние Лун Виардо в формировании взглядов Тургенева на живописное искусство. Он неправ, когда утверждает, что Тургенев недооценивал редкого дара А. А. Иванова. Напротив, писатель чувствовал необычность этого таланта ‘переходного времени’, но ему казалось, что художник не сумел до конца выразить величие своего замысла — и в этом видел трагедию Мастера. У Тургенева были свои собственные взгляды на живопись и скульптуру, достаточно независимые. Его любимым художником (до конца жизни) был Рембрандт. На вопрос, заданный ему одним из французских журналистов в 1869 году, кто его любимый художник, Тургенев ответил: ‘Рембрандт’ {См. Тургенев И. С. Полное собрание сочинений и писем в 30-ти томах. Сочинения, т. 12.— М., 1986, с. 371.}. В воспоминаниях писательницы Л. Ф. Нелидовой сохранилось такое признание Тургенева, подтверждающее искренность его ответа:
— ‘Я иногда представляю себе, что если бы мне, положим, удалось оказать какую-нибудь необычайную услугу государю, он тогда призвал бы меня к себе и сказал: ‘Проси у меня, чего хочешь, хоть полцарства’. А я бы ему отвечал: ‘Ничего мне не нужно, позвольте мне взять только одну картину из Эрмитажа’.
Я, разумеется, заинтересовалась тем, какая это могла быть картина.
— Мадонна Мурильо? Delia sedia <полотно Рафаэля 'Мадонна в кресле'.-- В. Ф.>
Но Тургенев качал головой.
— Нет, не угадаете. Не мадонна, а есть там одна рембрандтовская картинка. Вы ее и не заметили, вероятно. Она не бросается в глаза. Стена, темный фон, раскрытая дверь, а в дверях девочка стоит, в руках у нее метла. Стоит н смотрит перед собой. Больше ничего. Но какая сила жизни в этом лице! Да, вот это мастерство: суметь закрепить ее на полотне. Это лучше всяких мадонн <...>‘
Расцвета русского живописного искусства Тургеневу не удалось увидеть. Он ощущал темперамент живописца в Репине (см. в настоящем томе воспоминания Репина). Тургеневу принадлежит открытие такого гениального скульптора, как Антокольский. Свое художественное кредо Тургенев, увлеченный знаток живописи, превосходно изучивший итальянскую, голландскую и французскую школы, выразил в письме 1882 года к художнику Крамскому: ‘…французское общество заинтересовалось русским художеством именно с тех пор, как оно получило самостоятельность и выказало оригинальность, стало русским, народным. (То же самое произошло во Франции и с нашей литературой)’. Образцами истинно русского высокого искусства, по убеждению Тургенева, могут быть ‘Бурлаки’ Репина, произведения Верещагина, Крамского, которые являют примеры ‘полного достижения’. Тургенев, как это утверждает Боголюбов, не был безусловным поклонником новой французской школы живописи. Наиболее сильным и искренним увлечением Тургенева были выдающиеся мастера барбнзонскон школы. Особенно он любил полотна французского пейзажиста Теодора Руссо, в котором, по словам писателя, ‘сохранилась вся поэтическая прелесть и сила первого впечатления’ {Зильберштейн И. С. ‘Репин и Тургенев’.— М.— Л., 1945, с. 80—93.}.
По предположению публикатора воспоминаний Н. В. Огаревой, на вечере, устроенном Тургеневым, поэт H. M. Минский читал стихотворение ‘Казнь’ (ЛН, т. 76, с. 480).
Текст печатается по изданию: ЛН, т. 76 с. 449—467.

ИЗ ‘ЗАПИСОК МОРЯКА-ХУДОЖНИКА’

<1873--1876 гг.>
Вступив в 1873 год, я нашел в Париже целую плеяду наших молодых и весьма даровитых художников. Пенсионерами Академии были гг. Репин, Поленов. А. К. Беггров был прислан ко мне учиться Морским министерством. Были еще гг. Савицкий, Леман, Харламов — пенсионер, Шиндлер, Дмитриев, назвавший себя Оренбургским, только для того, чтобы его отличали от Кавказского.
После прибыл Васнецов, пенсионер Ковалевский и из Рима Антокольский. Художники-архитекторы Лавеццари, Громме, Князев (любитель) и художники Добровольский, Егоров, Ропет. Проживал там же, учась у Жерома, В. В. Верещагин. Со мной он был еще тогда знаком. И вскоре появился талантливый И. П. Похитонов.
Центром сборища всей этой публики был генерал Дмитрий Александрович Татищев и я. К Татищеву ходили завтракать по воскресеньям, а у меня бывали вторники <...>
Мои вечера отличались от татищевских сходок простотою и веселостью, заходили ко мне разные художники, французы Бонна, Жан Поль Лоране, Жером и пр. Частенько у меня были музыка и пение. Душою этого был художник Доливо-Добровольский — милый тенор. Он мне приводил своих знакомых. Ревел басом Шукало, провинциальный певец, и прочие доморощенные артистки и артисты. На этих вечерах бывал часто И. С. Тургенев, гр. Толстой (‘Князь Серебряный’), П. В. Анненков — друзья Тургенева, актеры Бурдин, В. В. Самойлов и пр. Все это было без программы и удавалось превосходно. Иногда и танцевали, ибо были девицы очень миловидные, хоть бы три сестры Ге. Такие сборища держались у меня года четыре. Раз мои приятели выгнали меня на 24 часа из моего жилища и впустили только на другой день в 9 часов вечера. Сюрприз состоял в костюмированном вечере и хороводе. Тут мне было поднесено блюдо с хлебом и солью работы моих юных товарищей с надписью: ‘Нашему хорошему Алексею Петровичу от его почитателей художников’. Блюдо это я передал в мой Радищевский музей со всеми моими редкостями. После шли живые картины с прекрасно написанными декорациями гг. Поленовым, Шиндлером и Репиным. В хороводе ходила коза-плясун (Савицкий), а А. К. Беггров водил медведя (Шиндлера), который превосходно исполнял роль господина Топтыгина. Замечательны были также портреты И. Е. Репина с прорезными головами, куда вставлялись живые лица. Д. А. Татищев изображал Петра Великого, да так хорошо, что все мы орали от удовольствия. Впоследствии я отдал эти прорези е. и. в. в. кн. Николаю Александровичу, но не знаю, забавляет ли его этак прекрасным художеством его воспитатель.
В живых картинах участвовали красавицы г-жи Ге — ‘Тамара и Демон’ и г-жа Маковская, что тоже наполняло мою мастерскую продолжительным восторженным криком.
На этих вечерах читались впервые переведенные стихотворения М. Ю. Лермонтова на французский язык и были вполне одобрены И. С. Тургеневым и Анненковым. Иван Сергеевич тоже иногда неподражаемо читал что-нибудь свое новенькое. Надо ему отдать справедливость, что он умел возбудить к себе всеобщее обожание <...>
Благодаря Ивану Сергеевичу Тургеневу русские художники имели постоянно вход в дом и на вечера знаменитой m-me Полины Виардо, где случалось слушать превосходную музыку, самых лучших артистов и слышать знаменитых певцов и певиц. В это время Тургенев обладал цветущим здоровьем, был всем любезен и замечательно способен устраивать всякого рода веселые игры. Будучи еще молодым офицером, я слушал m-me Виардо в Итальянской опере в Петербурге и с тех пор, не будучи вовсе музыкальным, всегда носил неизгладимое впечатление от ее голоса, который при превосходной игре очаровывал всех, кто только ее знал <...> Я впервые просто приходил в телячий восторг от Полины Гарсии. И для меня после нее никогда не было такой певицы, гениальной, музыкальной и драматической актрисы, как она. Позднее я уже был с ней коротко знаком через И. С. Тургенева и думал, что мне не раз придется говорить об этой изрядной женщине. Как теперь помню, что это был за праздник, идти в оперу слушать ‘Севильского цирюльника’ и видеть ее в роли Розины! А в ‘Пророке’ как она была величественна! Да, словом, везде гений был с нею, давая всем полное очарование! M-me Виардо не была хороша собой, но была стройна и даже худощава. У нее до старости были чудные черные волосы, умные бархатные черные глаза и матовый цвет лица, какой видно у природных испанских цыганов. Рот ее был большой и безобразный, но только что она начинала петь, о недостатках лица и речи не было. Она буквально вдохновлялась, являясь такою красавицею могучею, такой актрисой, что театр дрожал от рукоплесканий и браво. Цветы сыпались на сцену, и в этом восторженном всеобщем шуме царица сцепы скрывалась за падающим занавесом.
Я видел тоже и Фанни Эльслер. Конечно, не так, как англичанин, осматривающий у нее могилу герцога Рейхштадтского, но на сцене. Она была очаровательно грациозна. Случалось видеть и Рашель не раз в жизни с ее греческой скульптурной грацией и чарующей речью. Но Полина Виардо для меня всегда была выше всех в сценическом наслаждении <...> Конечно, той прелести звука уже не было при ее настоящем пении, но манера говорить романсы, а в особенности испанские песни, была у нее в это время очаровательна. Узнав ближе Ивана Сергеевича и видя его слушающим пение обожаемой им женщины, которой он посвятил всю свою жизнь, я смотрел на них обоих с чувством глубокого уважения, и, вопреки всем толкам и пересудам наших россиян, ругавших ее цыганкой, похитившей нашего Тургенева, скажу, что он был счастлив по-своему, и бахвал тот человек, который подвергал дерзкому суждению таких двух гениальных личностей, каковы были он и она!
В доме у Виардо я познакомился с музыкантами Сен-Сансом, Сарасатом (скрипачом), с Золя, Полем Бурже, Ренаном н пр. Все шло под эту кровлю высокого художества, считая честью быть у гениальной певицы и музыкантки <...>
Бывали тут и литературные утра, организованные И. С. Тургеневым для. усиления средств русской учащейся в Париже молодежи, которую он поддерживал, не зная отказа, причем иногда был бессовестно эксплуатируем…
<1877 г.>
На осень я снова отправился к себе в Париж. Стояла и тут чудная осень, а потому я всласть поработал этюды в Овере на реке Уазе, где когда-то жил знаменитый Добиньи.
До сих пор в Париже были только частные сходки художников в мастерской художника Н. Д. Дмитриева (Оренбургского). Но радостная весть, что Плевпа пала, что война шла к концу, нас ободрила, и мы порешили, в день ее взятия, основать в Париже ‘Общество взаимного вспомоществования русских художников’, Сейчас собрали картины, рисунки для лотереи, которую успешно разыграли благодаря нашему члену П. В. Жуковскому, который ловко всучивал на тысячи франков билеты своим американским друзьям.
Выделили из всего 5 тысяч франков и отправили их через графа Адлерберга (министра Двора) государю императору, прося принять для раненых нашу лепту от нового Общества русских художников в Париже. Получив благодарственный ответ, мы получили и гражданство. Написали устав, над которым немало потрудился И. С. Тургенев, как секретарь, и барон Гораций Гинцбург, как кассир. Князь Орлов принял председательство Общества <...> Все художники и много русских сделались членами плевненского достопамятного дня. Тут материально много помог нам барон Гораций Осипович Гинцбург. У него был сын, художник, который, к несчастью, умер. И он отдал нам его мастерскую как даровое помещение и положил первый денежный фонд для составления капитала Общества <...>
Иван Сергеевич Тургенев увековечил себя тем, что был секретарем нашего парижского Общества русских художников, где он состоял и основателем и, конечно, являлся самой крупной единицей на всех наших вечерних собраниях, которые он любезно посещал с полным простодушием своей богатой натуры. Бывало, станет он читать что-либо из своих сочинений — все замрет кругом, и мы жадно ловим каждый его жест руки и не налюбуемся на выразительность его глаз и лица.
Подчас велись и рассказы, почти всегда шутливые, полные русского юмора. Но редко говорилось о художестве в смысле его критики. Однако раз в силу того, что я сообщил несколько моих наблюдений над А. А. Ивановым, схваченных в Риме и Париже, которые подтверждали те же самые описания чудака-художника, напечатанные у Ивана Сергеевича в его рассказе, Тургенев невольно перешел к оценке его картины ‘Явление Спасителя народу’. И тут так же, как и в печати, утверждал, что Иванов только был труженик, пожалуй, мыслитель-идеалист, но самобытным никогда не был и нового ничего не проявил, что, пожалуй, следует идти его путем труда и честности художественной, но все-таки надо ‘создавать себя’, но не быть подражателем. Последнее, пожалуй, справедливо, но общее положение Ивана Сергеевича об Иванове совершенно ложно, Иванов был классический деятель, полный глубокомыслия, несмотря на свои фокусы и причуды. Тургенев хотел от него блеска красок, движения фигур, но это не была задача, которую взял для исполнения художник, который, точно, не блистал колоритом, но обладал в высшей степени подражанием натуре и владел самым строгим рисунком, разве присущим Энгру.
Взгляните на его пейзажи, на уголок воды, радужно дробящейся кругами около нагих фигур, взгляните на оливы, даль картины, и, право, только слепой скажет, что это не натурально и не глубоко прочувствовано. Есть люди, которые бросали в лицо Иванову упрек, что, 23 года работая картину, можно было съездить в Палестину, но не в римскую долину Фраскати. И это вздор! Художник воспроизводит природу, какую он чувствует и в которой живет. И картина его, будучи умна и писана с натуры, с строго выполненным историческим сюжетом, уже есть произведение великого творчества! Тициан, Рафаэль, Поль Веронез и прочие великие мастера не стеснялись нисколько писать священную историю в своих венецианских и римских палаццо или флорентийских и других пейзажах. А. Иванов за то же подвергался упреку, когда всякая его фигура, начиная от Христа и кончая угольным, синим от дрожи и холода рабом, дышит правильностью форм и одиночного выражения, что и составляет неоспоримое целое! Не продолжать дело, начатое художником Ивановым, надо русским художникам, как это говорит Иван Сергеевич, но изучать его во всех отраслях с полною добросовестностью и быть им. Вот что должно стать бесспорно истиною для молодого поколения, забывая краски, яркость которых пройдет со временем, как это мы видим в древних мастерах, перед которыми все-таки преклоняемся и которые будут жить вечно вместе с картиною Иванова!
Никто меня не может осудить, что я не был рьяный поклонник и обожатель покойного Ивана Сергеевича! Все знали, что я пользовался его вниманием до конца дней, а потому, ежели позволяю себе сказать о нем свое мнение относительно только художественной его оценки картин, то высказываю впоследствии моего многолетнего наблюдения, никак не отнимая от него, что в его описаниях природы есть та высокая наблюдательность и красота, которую дай бог видеть ее на холсте, как это он делал своим могучим пером.
Всем известно, что натура Ивана Сергеевича была сильно впечатлительная и даже с подчинением тому человеку, в которого он уверует (Белинский, Пушкин, Анненков, граф Толстой, Виардо н пр. и пр.). Таким был около него много лет Луи Виардо, умный и глубокий изучатель двух школ по преимуществу — староиспанской и голландской. Благодаря своему знанию Виардо собрал у себя почти задаром весьма почтенную коллекцию, посещая постоянно Отель Друо, куда часто хаживал с женою и Иваном Сергеевичем. В это время Тургенев был любителем только древних картин, и я у него видел картины Ван Гойеиа, Тербурга, Мейернса, Теньера и других. Но вскоре он их разлюбил, и они незаметно сменились Руссо, Добиньи, Харламовым, Коро и другими мастерами школы 30-х годов. Тут Иван Сергеевич подчинился моде. Не раз случалось бывать мне с ним и Виардо в парижских салонах. И здесь-то я убедился, что Тургенев никогда не смотрел своими глазами, но всегда приглядывался к мнению Виардо и публики. Помню еще, когда торгаш картинный Зедельмейер, державший на откупу за 150 тысяч франков в год венгерского художника Мункачн и при диарамическом свете, окружив публику тьмой и бросив яркий свет сверху на картину ‘Христос перед Пилатом’, собрал к себе в залы лучшую парижскую публику, куда и я попал благодаря т-г Виардо. Как тогда все шепотом говорили: ‘Да это чудо! Это колоссальное произведение!’ То же слышал я и от Ивана Сергеевича. Конечно, картина была нова, блестяща по краскам, представлена как нельзя лучше. Но когда случилось ее видеть в другом свету и когда пришлось перейти от блеска к разбору композиции, а главное, рисунка, то мало от нее осталось хорошего.
Христос здесь — озлобленный каторжник, смело смотрящий на Пилата, и, ежели бы ему развязали руки, то так бы и вцепился он в жирное туловище римского правителя. Правда, позади видна разъяренная толпа, она шевелится, фарисеи характерны по лицам, но не по костюму, который театрален. А постройка перспективы здания даже крива и безграмотна. Ну, и вспомнил я тут тусклую, пожалуй, без блеска, картину Иванова, вспомнил лик Спасителя, Иоанна, и мне стало грустно, что Иван Сергеевич так малосознательно делал свои заключения о гениальном, вполне русском художнике А. А. Иванове! А что сказано таким авторитетом, как он, то, пожалуй, и будет принято за непреложную истину. В воспоминаниях об А. Иванове в самом начале, где три ‘форестьера’ едут в Альбано, Иван Сергеевич говорит, что после Клод Лоррена нам никто, ни пером, ни кистью, не мог передать римской природы. Тут он опять забыл своего спутника, которого совершенно неосновательно обзывает ‘идеалистом’, тогда как в труде своем Иванов был всегда полнейшим реалистом. Слово идеал есть, по-моему, далеко не приличное слово, навязанное тому, кто верно воспроизводит все с природы, без отступлений, что подтверждают все этюды с натуры Александра Андреевича Иванова в галерее П. М. Третьякова, целиком помещенные в картине ‘Явление Христа’. Клод Лоррен был идеалист, это несомненно, и поэт в живописи, как его называют некоторые, но не я, ибо, по-моему, поэзии нет ни в художестве, ни в литературе. Это слово дико условное, а ее составляют высший реализм, прекрасно сплоченный тонким вкусом и наукою, но строго взятый с натуры, с жизни, с помощью зрения и ума человека, ибо все, что есть бред воображения, то, по-моему, нелепо и неясно для ума твердого. Клод Лоррен давал всегда произведения, скомпонованные, составные, гнул иногда дуги непарные насчет перспективы, пихал в свои фоны пять, шесть планов. Там были и моря с кораблями, острова, ближе — рощи с двориками, каскады, опять вода и берег, заполненный длинными, по тогдашнему времени грациозными барынями и полунагими мужчинами высшего тона, удящими рыбу или просто беседующими. Все это в общем было стройно, гармонично, блеск солнца и туманные дали были, точно, обворожительны. Но правды божьей, натуры ивановской, тут искать нельзя. Хотя в эпоху, когда Иван Сергеевич Тургенев писал свои воспоминания, то во Франции уже жили Руссо, Коро, Добиньи, Тройон, Марнлла, Декан и Мейсонье, а в Дюссельдорфе братья Ахенбах, которые тоже писали Италию со всеми ее неискаженными прелестями, но о которых Иван Сергеевич не помышлял, руководясь традициями своего первоначального воспитания. А потому строгим и глубоким критиком и знатоком искусства Тургенев, по-моему, никогда не был…
<1880 г.>
Иван Сергеевич жил в Буживале на своей даче ‘Les Frnes’. Тут же находилась дача его родичей, детей и жены покойного Николая Ивановича Тургенева, известного литературного деятеля-декабриста. Это не были его близкие родственники, а почти однофамильцы <...>
Как мне говорила m-me Тургенева, Иван Сергеевич был у них лет 45 тому назад первый раз в Швейцарии, студентом. И с тех пор отношения их были никогда не близкими, но всегда самыми дружескими. Судьба свела их ближе в Буживале. Семья Тургеневых, надо сказать, была весьма патриотичная, замкнутая, но крайне почтенная. По смерти Николая Ивановича они еще более замкнулись. Дети оперились, мать свято охраняла их своими заботами от всякой неприятности и уже чересчур, как говорили их знакомые. Сам Иван Сергеевич не иначе выражался про них: ‘Это мои прекрасные, но скучнейшие кузены’. У кузенов и кузин имение все принимало более и более громадные размеры. Они скупили более 125 клочков земли около своего шато, что составило, поди, 100 десятин земли с лесом и садом и виноградниками. Последний крайне их занимал, хотя был самого плохого свойства, как и все окружные Парижу. Но примерно так, что свое серебро всегда лучше чужого, в октябре, при сборе, на который всегда приглашались друзья и близкие знакомые, из учтивости все хвалили вино и фрукты. Еывал тут и Иван Сергеевич в райском расположении духа. Когда половина подогретых рабочих пошла на место преступления с ножами, ножницами-обрезалками и корзинами, то перед распределением труда они говорили, как взяться всем разом. Вдруг послышался тоненький, но резкий и сильный голос: ‘Постойте, постойте, господа и госпожи!’ — кричал Иван Сергеевич.— Замолчали.— ‘Прежде всего я вам скажу мое размышление. Вдумайтесь в него, оно, кажется, справедливо. Ведь виноградник наших дорогих хозяев все-таки отвратительный, а вы его хвалите. Ну как тут не сказать, что господь бог вполне несправедлив в этом случае, когда такая дрянь нравится! А чудные плантации Бордо и Шампани теперь от этого бича страдают!’ Громкий хохот с гиканьем огласил поле, все весело разбежались по грядам, а вечером за обедом только и дела было, что разговор вертелся на тему добродушного размышления Ивана Сергеевича, на что он отвечал с полным свойственным ему юмором, забавлявшим веселую компанию до конца сходки <...>
Иван Сергеевич, когда бывал в духе, а в особенности за столом, любил рассказывать, нецензурные былины. Окруженный молодежью в нашем парижском клубе художников в 18 rue Tilsitt, он бывал тоже очень весел и, сколько могу упомнить, не раз от него случалось слышать облюбованный им рассказ про бабу, укорявшую при своих товарках прогара-забулдыгу мужа, только что пробудившегося с похмелья. Дело шло о том, что хата и семья страдала от разгула отца, пропивавшего частенько не только что сапоги, но даже портки. В таком виде стоит мужик, запустив пятерню в свою волосину, а бабы все галдят вокруг него. Наконец терпение мужика лопнуло, и на все укоры и ругань жены он только ответил: ‘Ну да, позавчера был пьян и сегодня опохмелился, а не кажинный же день пью, что ты врешь дура — х… посудина этакая!’ Последнее выражение он считал высокою живописью с натуры русского человека и прибавлял ‘непереводимо, сильно и верно!’
В другой раз случилось мне с ним обедать за Сеной в известном ресторане Латинского квартала ‘Пуаро’. Тут были художники-пенсионеры Поленов, Репин, Татищев, Вырубов и еще два-три знакомых. Иван Сергеевич тогда был совсем здоров (хотя иногда страдал подагрой). Стол был простой, но сытный, вино не высших цен, но доброе. Когда подали кофе, коньяк, ликеры, то разговор шел на тему поверий и предрассудков самых тупоумных. В силу чего Иван Сергеевич рассказал следующее:
<...> Какой-то досужий человек спросил однажды Ивана Сергеевича: ‘Ну, как вы себе представляете черта?’ — ‘Да я, по правде, об этом никогда не думал,— ответил он, добродушно улыбаясь,— но желал бы слышать ваше мнение’.— ‘Ну, так вообразите себе господина с одной ноздрей и без спины — ну и вот он и есть черт’.— ‘Глупо, но занятно’,— сказал Тургенев. И очень часто задавал эту задачу, когда бывал в веселой компании, своим слушателям <...>
Раз как-то <...> Иван Сергеевич слышал рассказ от гр. Григория Александровича Строганова о том, как исправник в мундире и треуголке в каком-то городке России сопровождал его даже в баню. И в то самое время, когда солдат-банщик дошел с мыльной мочалкой до омовения причинного места, бдительно следя в щелку двери, не утерпел, вдруг раскрыл ее и громко сказал: ‘Осторожно!’ — и опять пребывал в прежней дисциплинарной бдительности. ‘Это, ежели и не с натуры взято, то очень занятно составлено’,— сказал Тургенев. А я говорю ему: ‘Но ваш рассказ об ‘отчитывании’ попом Яковом дворецкого Семена я никогда не забуду и удивляюсь, как вы его не напишете золотым вашим пером’.— ‘Этого рода поэмы я вам предоставляю,— сказал Иван Сергеевич,— ежели хотите’. Что я и сделал, но только, конечно, неумело и куда не так колоритно, как передавал нам сам автор в таверне ‘Пуаро’.
<1881 г.>
Вернувшись из Италии в Париж, я попал, как нарочно, в страшную передрягу. В день моего приезда мне сказали, что у нас в Обществе сегодня будет литературный вечер и что будет читать Иван Сергеевич Тургенев свой новый рассказ. От такой прелести, хотя н будучи уставшим от дороги, я отказаться не мог и пришел в Общество часов около 10-ти вечера, застав мастерскую нашу полную народа. Вглядевшись поближе, вижу все незнакомые лица, в особенности в числе дам. Все были какие-то коротко стриженные, плохо умытые, одетые также и нечесаные. Спрашиваю секретаря нашего, художника Сакса: ‘Что это за народ?’ Он отвечает как-то робко: ‘Право, не знаю!’ — ‘Да кто их звал и ввел?’ — ‘И этого не знаю, сами пришли’. Палево вижу сидит старик длинноволосый.— ‘Это кто?’ — ‘Лавров! — коновод нигилистов и цареубийц’.— ‘Да как он сюда попал?’ —‘Говорит, что его пригласил Иван Сергеевич’.— ‘А сам-то он будет?’ — ‘Нет, прислал сказать, что заболел’.— ‘Но что же будут здесь делать, коли принципала нашего нет?’ — ‘А вот г-жа Луканина будет читать что-то, да поэт (еврей)’.— ‘Да что он прочтет?’ — ‘Спросите его’.— Отвечает: ‘Стихи свои’. Обращаюсь к своим товарищам комитета и говорю: ‘Господа, да что это за вечер?’ — Говорят: ‘Да это Сакс устраивает, он вел переговоры с Иван Сергеевичем, он и приглашал всех’. Конечно, надо было бы поступить энергично, заявить, что по болезни Тургенева вечер отменяется, но так как я еще не вошел в свои права председателя комитета, то должен был молчать, хотя у меня была идея в случае упорства взять и потушить газ, но все на меня закричали— ‘Скандал, скандал!’ Ну, вот и началось чтение. Вышел поэт, еврей-прохвост, и заместо стихотворения о луне и ночной росе прочел, как Каракозова вели на виселицу и его думы. Я ахнул! Подхожу к нему и говорю: ‘Вы поступили против программы. Это очень может дурно отразиться на Обществе нашем, цель которого мир, но не революция’. Он побледнел, взял шляпу и ушел сейчас же, сказав что-то Лаврову, который, в свою очередь, встал и гордо вышел. Мало-помалу, несмотря на то, что читала какую-то скуку г-жа Луканина, все стали расходиться, и скоро остались только наши художники и некоторые члены. Дело было дрянь. Начались совещания. Г-н Сакс, конечно, удрал, и решено было идти к Ивану Сергеевичу мне, дабы рассказать ему о приходе Лаврова и чтении поэта. Наутро в 10 часов я был у Тургенева. На моей карточке я ему написал: ‘Дело очень важное’. Несмотря на тяжелую подагрическую боль, он меня принял. Лицо его было страдальческое, и мне больно было нарушать его покои, а потому скоро-наскоро я ему рассказал наш инцидент и говорю: ‘Так это вы пригласили Лаврова?’ —‘Да я ему сказал дня три тому назад, что буду читать в Обществе мой рассказ и только’.— ‘Но черт его возьми, приглашают одного, а этот нахал сам лезет к нам и навел с собою всю свою челядь’. Помолчав немного, он сказал: ‘Но вы не беспокойтесь, всю вину я беру на себя и постараюсь дело устроить как следует. Сейчас же попрошу к себе князя Орлова (посла и президента Общества) и скажу — выручайте, непременно о чем дам вам знать’. Я его оставил. На другое утро получаю от князя Орлова короткую записку: ‘А.П. Зайдите ко мне, надо поговорить’.
С князем я давно был знаком коротко, а потому и отправился к нему с полной надеждою на хороший исход дела. Но все-таки он меня встретил словами: ‘Как же вы не мне первому сказали об этом вечере, ведь я ваш президент?’ — ‘Да я случайно попал на вечер, о чем очень сожалею, ибо утром приехал из Италии. Но так как Иван Сергеевич был причиною появления у нас Лаврова, то я счел долгом к нему зайти прежде всего, и по его желанию вас не беспокоил’.— ‘Все это хорошо, но надо, чтобы у нас подобные случайности в Обществе не происходили. Я знаю, что уже об этом донесли в Петербург, и послал кому следует депешу, прося не обращать внимания. Но все-таки это нехорошо. Теперь будем мы жить по-прежнему, но, пожалуйста, охраняйте себя, да и меня’.— ‘Да этого бы никогда не было, ежели бы я был тут, а я, к сожалению, пришел на готовое’.— ‘Да кто же у вас тут орудовал?’ — ‘Как вижу, секретарь Сакс’.— ‘Ну так скажите ему от себя, что вы его в 24 часа выпроводите из Парижа, ежели это повторится’.
Так дело и окончилось здесь. Но через день я получаю телеграмму от вора, ссыльнокаторжного в будущем, но в настоящем от подлеца конференц-секретаря Исеева: ‘По воле его высочества сейчас отвечайте, что у вас читает в Обществе Лавров и кто был с ним?’ Конечно, я ему ровно ничего не ответил, а сейчас послал письмо страховым на имя нашего августейшего президента в. кн. Владимира Александровича, где уяснил, что князь Орлов инцидент считает оконченным, что он лично уведомил об этом кого следует и что Лавров ровно ничего не читал, а я только был тут гостем, ибо утром приехал из Италии <...>
Возвратясь в Париж, я рассказал как-то все мои похождения Ивану Сергеевичу Тургеневу, которому мое дело было частью известно, ибо он мне составил мои ультиматум. Он очень был доволен, сказав: ‘Я говорил вам, что ваши саратовцы заставили меня вспомнить басню Крылова ‘Петух и жемчужное зерно’. Ведь город ваш, город зерновых тузов, а потому нельзя было, чтобы они отступились от своих интересов и стали сейчас на высоте решения предложенной вами задачи. А все-таки, как хотите, Саратов всегда был городом передовым, а потому передового человека он должен возвеличить в лице вашего деда Радищева, который всегда будет для них и России первым поборником освобождения крестьян’…
<1882 г.>
В художественном клубе пашем бывали вечера, украшением которых на этот раз были Иван Сергеевич Тургенев, А. Г. Рубинштейн, мадам Виардо и молодая певица г. Литвинова, она же Литвин в театральном мире. Здесь в последний раз мы слушали чудное чтение Ивана Сергеевича. Затем Полина Виардо скорее сказала, чем пела, французские два романса. Эта великая артистка, конечно, утратила свой первобытный голос, но все-таки пела разговорно с таким знанием и вкусом, что все мы были в восторге.
Дивный виртуоз наш Рубинштейн сыграл Шопена и ‘Героику’ Бетховена и аккомпанировал г-же Литвин русские романсы, превосходно исполненные молодой артисткой.
Такого вечера по общей гармонии мы никогда более не видели в нашем Обществе.
<1883 г.>
К великому нашему сожалению, мы скоро узнали, что И. С. Тургенев болен и что ему надо сделать операцию. На ту пору приехал сюда известный наш врач Белоголовый, он присутствовал при операции, которую сделал известный хирург Сегон, сказав, что нарост, срезанный им, доброкачественный, что больной скоро оправится. Сказанное было верно. На третий день операции я был у Ивана Сергеевича. А через десять дней он уже был на ногах. Но другую речь вел наш сибиряк Белоголовый: ‘Это скорое заживление рапы нехорошо, нарост был ра-ковидный и, к сожалению, он скоро себя покажет в другом виде, так что господа французы напрасно себе воздают хвалу’. И точно, болезнь приняла скоро другой вид и оказалась в позвоночном хребте, внутри позвонков <...>
Одновременно с Иваном Сергеевичем стал хилеть его почтенный друг Виардо, ему было уже лет за 75. Жизнь в рю Дуэ была тяжка для Тургенева, и вскоре он решил переехать на дачу в Бужнваль, где имел совместно с парком и домом Виардо свою виллу. Когда Тургенев оставлял свое жилье, его сносили с лестницы, а во втором этаже к двери подкатили на кресле умирающего Виардо. Друзья молча пожали друг другу руки и, сказав — ‘au revoir’, расстались навеки, ибо через две недели Виардо не стало.
Вся эта семья по принципам была вполне атеистическая и свободомыслящая, не принадлежала ни к какой религии, а потому похороны его были свободны от всякой обрядности <...>
Зная Виардо, я по-своему составил о нем высокое мнение. Первое как знатока музыки и знатока людей, ибо он из простой цыганки создал Полину Виардо великой артисткой и дал ей всестороннее образование, которым она блистала до конца дней своих, будучи композитором и великой музыкантшей и укрепительницей талантов. Говорили про нее, что она жадна и обдирает своих учениц. Это правда, но только богатых. А бедных она учила массу, давала деньги на жизнь и пристраивала на сцены, имея громадные связи со всеми импресарио и артистами. Назову здесь нашу Ильинскую, эту милую девушку, которую она вывела, но, честно говоря, что голос ее никогда не <был> для театра, но только концертный. А сколько было других ее учениц, которые получили службу через нее<...>
Друг Тургенева, П. В. Анненков, беседуя со мной, раз высказал еще некоторые истины о своем приятеле, которые, я думаю, никак не занесены на бумагу, а потому тоже прольют свет и усугубят оригинальность отношений Полины Виардо и Ивана Тургенева.
С юных лет, когда впервые Иван Сергеевич увлекся Полиною Виардо, два года протекли, что она почти смеялась над его страстью. Но высокий ум и талант Тургенева восторжествовали над гениальною артисткою<...> Жили они модно в Баден-Бадене. Рядом у Тургенева была своя вилла. Но тут случилось горькое испытание для Тургенева. M-me Виардо уступила своему цыганскому темпераменту и временно жила с принцем Баденским, от которого, как говорят, родился в свет известный скрипач Поль Виардо. Перерыв этот был тяжелым испытанием для Тургенева, но через два года их отношения снова восстановились и уже не прерывались до конца жизни. Живя в Париже, мне случалось неоднократно бывать у Ивана Сергеевича в злополучные дни, когда он страдал подагрою. При входе m-me Виардо к нему я, конечно, сейчас же удалялся. Но все-таки я сейчас же замечал, как просветлялось лицо нашего страдальца и с какою нежностью и участием m-me Виардо к нему обращалась. Жизнь их, конечно, не подлежит ничьему осуждению. Тургенев помещался в третьем этаже, в двух комнатах, и был совершенно счастлив и доволен. По своему бешеному темпераменту Полина была кумиром в доме, и надо было видеть заботливость Ивана Сергеевича, чтобы быть ей приятным самыми мелочными угождениями <...> Обе дочери были миловидны, но m-me Шамро больше его обожала, чем младшая ее сестра. Когда они выходили замуж, то мне удалось быть на обеих свадьбах. Это и происходило в glise libre, где не было ничего поповского, но пелись чудные кантаты лучшими артистами и органом дирижировал и играл знаменитый Сен-Санс. По убеждениям родителей дети не подвергались обряду крещения, но имели дело только с мэрией. Живя в такой обстановке, Иван Сергеевич казался свободомыслящим, но я его все-таки считал верующим <...>
Да, <...> утратили мы навсегда нашего гения-художника, великого писателя Ивана Сергеевича Тургенева! Это был не только наш человек, но и собственность Европы. Он первый понят ею дотла. Он читан на всех ее языках, как Байрон, Шиллер, Гете, как Дант, как Шекспир и Диккенс. Такой чести никто еще не доживал из русских людей. Велик Пушкин, слово его звучит в сердцах наших, но глухо и непереводимо для других. Но все-таки от этого в минуту потерн не легче на душе <...> Я видел в последний раз Ивана Сергеевича в Буживале, возвратясь из Питера, пока не поехал в Трепор <...> Встретил там его доверенного приятеля Топорова, который жил у него недели три, а потому и передал мне все, как страдал больной за последнее время. Прибыл я часа в три, и Иван Сергеевич тотчас же меня принял. Тут был еще кн. Мещерский, преданный ему человек, бывший на даче Виардо до последнего дня смерти Тургенева. Лежал он на кушетке на балконе, покрытый пледом. Чудное чело его с раскинутыми волосами покоилось на высокой подушке. Глаза были полузакрыты, как и рот. С полминуты я стоял и глядел на него, но тут он меня признал и тихо сказал: ‘Спасибо, что пришли, Боголюбов, а завтра, пожалуй, и не застали бы’. Я что-то хотел сказать, но он проговорил тихо: ‘Песнь моя спета, с землей все кончено у меня. Остается прощаться с друзьями’ — ‘А Стасюлевич не был еще у вас?’ — ‘Нет, жду его каждый день и, ежели завтра не приедет, то не застанет’.
После этого было опять минуты две молчания. Сжалось хмое сердце, глядя на этого гиганта ума, сердца, и слезы стали навертываться у меня на глазах. Тут Иван Сергеевич опять ко мне обратился: ‘Прощайте, Боголюбов’ и протянул мне руку, которую я поцеловал. ‘Зачем вы это делаете? — сказал он тихо.— Вы любите людей, и я их старался любить сколько мог, так любите их всегда, прощайте’. Я зарыдал и вышел вон. Такое чувство грусти повторилось со мной в третий раз — когда я закрывал глаза матери, другой — когда умерла жена, и третий — когда я простился с Иваном Сергеевичем.
Оправясь немного, я сошел с кн. Мещерским в подгорную аллею. Тут мы встретились с зятем m-me Виардо, музыкантом-композитором Дювернуа, который на мои слова, что Ивану Сергеевичу плохо, что вон, кажется, человек бежит за доктором, сказал очень хладнокровно: ‘Да, но ведь это бывает почти каждый день. Все мы знаем, что он очень болен…’ Тут кн. Мещерский, настаивавший и прежде моего входа к Тургеневу, чтоб я завел разговор с ним о месте его погребения, на что я, конечно, никогда бы не согласился, прямо в упор сказал французу: ‘Ну, а хоронить где собираетесь?’ — ‘Это вопрос почти решенный. Он всегда говаривал, что желал бы лежать у ног своего учителя Пушкина, по в конце концов сказал — положите меня рядом с Белинским’. После Мещерский поставил вопрос, что ежели бы оправился Тургенев, то на зиму ведь ему жить в Париже в его мансардах невозможно. ‘Ну, да… конечно, но думаю, что он умрет прежде, но, во всяком случае, ему надо куда-нибудь уехать’. Тут мы распрощались и только свиделись на похоронах Тургенева, где я сказал ему: ‘Обращайтесь за всем к М. М. Стасюлевичу, это честный человек, и совет его самый достойный, ибо он был другом покойного’. Тут я уехал вскоре в Трепор, где я жил, работая этюды. Стала надоедать переменчивая погода. Написал я и бури и затишья всякие, все время пил сыворотку, так, что мог даже работать и утром и вечером, а все-таки порешил ехать во вторник в Париж, ибо письма и газеты доходят сюда плохо, как и телеграммы.
Сижу я в 12 часов, ожидая завтрака у своего окошечка. Дом мой был прямо против церкви готической XIII века, строенной еще англичанами. Вдруг слышу звон мерный с перезвоном на разные топы, значит, говорю себе, кого-нибудь хоронят. И точно, через пять минут раздалось хриплое блеяние причета католического. Потом шли простые люди в черных пиджаках и, наконец, бабы в черных капюшонах и дети. Покойник был уже в церкви, где его подняли и понесли через 10 минут на кладбище. А я стал собирать свои вещи потому, что завтра еду. Первое, что попалось в руки, когда я отворил комод сельского свойства, всегда со скрипом и визгом, была книга Тургенева ‘Первая любовь’. Я машинально покружил ее, раскрыв и закрыв, да и подумал, зачем это так случилось. Но потом перешел к краскам, бумаге и прочему хламу.
Во вторник я, точно, уехал в Париж, а на другой день в десять часов пошел к фотографу, где хотел непременно, не знаю почему, узнать существуют ли клише с моих карикатур охоты у барона Урии Гинцбурга, где были две с Ивана Сергеевича и которые я дал Топорову для того, чтобы поместили в новом издании ‘Записок охотника’, предпринятом И. И. Глазуновым.
Объяснив в чем дело г. Лошару, я вдруг увидел, что лицо его вытягивается и руки складываются: ‘Ах, как жаль, que m-r Jean est mort {что господин Жан умер (фр.).}. Сегодня большой артикул в ‘Evnement’, не хотите ли прочесть’, и подал мне газету. Прочитав заголовок, я не простясь побежал к попу Васильеву. Его не было дома, но от привратника узнал, что за час до меня какие-то три молодые человека привезли гроб Ивана Сергеевича и что он теперь стоит в подвальной церкви. Я потребовал, чтобы мне ее отворили, и, точно, вижу во мраке при маленькой, едва теплящейся лампадке, стоит что-то. Стоял я перед этим полувидением, как осовелый, и, пока глаза привыкли к свету, мысль собиралась и я, точно, разглядел дубовый гроб, покрытый золотым покровом. Тут я пробыл в раздумье минут десять один, и все слова прощания с Тургеневым перебирались мною, и я как снова их слышал, и снова они тихо шептались тем, кого уже более не существует. Мальчик вернулся. Я вынул свою записную книжку, попросил его зажечь канделябр и зачертил это видение с его длинными тенями, теряющимися на сводах церкви — этого последнего жилья великого человека.
Возвратился домой. Ко мне пришли Онегин и Харламов.— ‘Да, как вы узнали, что я здесь, господа?’ — говорю я им.— ‘А мы были в церкви, сторож сказал, что вы только что ушли, вот мы и пошли вдогонку’.— ‘Грустна наша встреча, господа’.— ‘А каковы проводы покойнику из дома его г-жой и г-ми Виардо — так и собаку любимую лучше провожают,— сказал Онегин,— ведь мы оттуда. Ничего не ели до сих пор, поднялись в 8 часов. Приехали в Буживаль с холстами, рамами тоже, хотим взойти — дворник говорит: ‘Никого не велено принимать’.— ‘Да мы к покойнику’.— ‘К покойнику, так поезжайте в Париж, он теперь сдан в церковь’.— ‘Да ведь он умер в понедельник, в час пополудни’.— ‘Это правда, но вчера работали целый день, резали, зашивали доктора, ваш консул был и священник, ну и управились, а сегодня отвезли’.— ‘Ну, так поздравляю вас новыми хозяевами’,— сказал Онегин,— побрели на станцию железной дороги. Ждали, конечно, зашли в церковь и к вам. Дайте есть’.
За завтраком я узнал следующее, что никому, кроме вышесказанных деятелей, знать не дали, что приглашений никаких не будет, а о дне похорон объявится в газетах, что снята фотография, что Тургенев-скульптор, племянник покойного, снял маску и руку гипсовую. И то спасибо, что, проживая в Буживале, услышал о смерти Ивана Сергеевича от своей коровницы, отпускавшей ежедневно два раза молоко покойному, что накануне при агонии был кн. Орлов с сыновьями, которого едва допустили взглянуть на умирающего. Но что единственный кн. Мещерский из русских людей был при его смерти и то потому, что ночевал на даче.
При конце завтрака пришел отец Дмитрий Васильев. От него я узнал, что похороны назначены на пятницу, что был вопрос хоронить 2-м классом, но порешили на 3-й, но про время отвоза гроба в Россию выяснит M. M. Стасюлевич, живущий теперь в Динаре и бывший час спустя по отходе Ивана Сергеевича в Буживале и которому я оставил при отъезде моем из Парижа в Тренор письмо, сообщая слова Ивана Сергеевича, а также желание его скорее увидеть. Михаил Матвеевич Стасюлевич писал мне в Нормандию, что он с час говорил с Тургеневым о его делах, но, видя, что больной утомляется, ушел, но излагал в письме надежду, что мы, быть может, еще доживем до 25 октября, дня рождения покойника, т. е. до 65 лет. Но вышло иначе. Страдания стали слишком сильны и, несмотря на свою богатырскую натуру, Тургенев уступил смерти. О похоронах в церкви не скажу много, все это известно из газет, но и они врали, как и всегда. Например, лежал у гроба наш венок, чудесный с черной лентой, где было написано белым по-русски: ‘Великому художнику-писателю от О-ва художников в Париже’. Ну и что ж, все газеты написали: ‘От французских художников’. А то же самое перепечатывают в русских, так что я писал В. Стасову, прося по возможности поправить ошибку печатно. Речей не было. Орлов, считая церковь придворного, посольскою, нашел это невозможным. Да и вообще в России ведь миряне не произносят их в храмах, а говорят на кладбищах. За это его осуждали, что очень неправильно, ибо он всегда, сколько мне известно, был приятелем покойного, навещал его по первому зову, что мне слишком хорошо известно, когда случилась из-за Ивана Сергеевича наша пресловутая Лавровская история <...>
Вообще скажу, что отношения князя и Тургенева всегда были самые дружеские, и покойный не раз говорил мне, когда случалось по делам его секретарства у него что-нибудь отстоять или поправить, что такого чудного князя художники и не наживут никогда.
Отец Васильев сказал хорошую речь, где он упомянул о Тургеневе как земляке, он из Орла, так было очень прочувствованно <...> Люден, любивших покойного, в церкви было много. Почтенная старуха Тургенева, жена Николая Ивановича Тургенева, полуслепая и, поди, безногая, со своей семьей. Когда я сказал ей, что хотим открыть подписку на серебряный венок от его почитателей парижских, дав 200 франков, сказала: ‘Не стесняйтесь, заказывайте, а что не хватит — я всё плачу’. Э. Ренан молча крепко пожал мне руку, он был очень печален, считал всегда другом покойного. Благодаря ему я с ним и познакомился и еще более сблизился благодаря М. Л. Рафалович. Много людей русских бранят Виардо, ругая ее цыганкой, грабительницей Тургенева, жадной тварью, воспользовавшейся его состоянием и пр. и пр. Я не стою на их стороне и не думаю так, благодаря тому, что, бывая в их доме, мог вглядываться в интимную жизнь Ивана Сергеевича, когда случалось ее заставать у постели больного за много лет до смерти, во время подагрических припадков. Что можно было лучше поступить при его кончине, оказать более внимания его друзьям,— это другое дело, но где эти друзья,— вес в разброде. Город пуст, а смерть не ждет. Да почему же и не допустить в ней эту истинную грусть, обычай страны и пр. не принимается протестующими. Жизнь Тургенева и Виардо не есть жизнь обыкновенных людей. Полина Виардо, по-моему, была с Иваном Сергеевичем истинная пара по умственным достоинствам. Что у нее нет души, что все расчет — это другое дело, хотя и недоказанное и, опять по честности, не наше дело. Был бы недоволен покойный всеми этими порочными оттенками великой певицы и трагической актрисы, он не пробыл бы под одной с ней крышей более сорока лет, не сносил бы ее дикого характера и обид (как это говорится другими) и даже унижений. Нет, все это было для него ничтожно перед теми высокими достоинствами, которые приковали его к дивной женщине — безобразной красавице <...> Другой годруги он не мог иметь, и криво судят те, которые хотели бы ему навязать свой уход и свою любовь, им присущую. Ивану Тургеневу надо было жить и любить своеобразно, так, как он своеобразно бросил взгляд на все, что сотворил, и тем себя увековечил. А деньги, дачи, дома, имущество, оставленное им,— все это вздор, все это бледно перед 42-летним чувством привязанности и хоть единым мигом наслаждения ума и сердца, который ему дала m-me Виардо. А потому вопроса о духовной и о том, почему Иван Сергеевич не оставил чего Я. П. Полонскому или на школы и пр., подымать никто не вправе. Все это было его, и он полный властелин своего добра. Говорил mue кн. Мещерский, что при разговоре с покойным он вы-есл заключение, что Иван Сергеевич хотел знать мнение m-me Виардо, где быть ему погребенным, и что ежели бы она сказала, что фамильный Монтмартский склеп соединит их бренные останки навсегда, то Тургенева Россия не получила бы. Он ждал этого решения, но его не последовало. Этому я, пожалуй, и не верю, хотя допускаю, что душа Ивана Сергеевича могла требовать такой последней ласки. Но ежели так не получилось, то надо уметь опять понять слова т-г Дювернуа: ‘Тургенев принадлежит России, а не нам одним. И ежели бы мы вздумали хоронить его у себя, то заслужили бы справедливый гнев всего русского общества’ <...>
Похоронили мы Ивана Сергеевича совершенно по-православному. Протоиерей нашей посольской церкви Д. В. Васильев, будучи земляком покойного, сказал над гробом прекрасное слово, где в массе обрисовал сердечную доброту Тургенева и любовь к ближнему. Палатка была достойна Ивана Сергеевича, черная, глубоко траурная. 12 громадных канделябров ее освещали. Вместила она 1000 человек народа линией. Вереница довольно потрепанных людей взошла с достоинством и возложила венок с надписью — это были нигилисты или лучше — жители Латинского квартала. Все обошлось благополучно, были Аралетов, Стюрлер, гр. Капнист, Гннцбург, Рафалович и пр. и пр. А в 8 ч. вечера гроб отправили с тихим поездом. Завтра едут гг. Шамро и Дювернуа, зятья m-me Виардо, на границу России и дальше <...>
М-тс Шамро проводила его останки в Россию, где друзья покойного, как г. Стасюлевич и другие, его встретили и погребли рядом с церковью Волковского кладбища подле профессора Кавелина. А как все это произошло в Петербурге, то следует прочесть современные газеты, в которых подробно описано это знаменательное событие. Рисунок тушью, неоконченный, я отдал в альбом Общества русских художников в Париже.
Спустя некоторое время после всех печальных событий я поехал в Буживаль к m-me Виардо. Приняла она меня очень ласково, чего я вовсе не ожидал, ибо газетные статьи, в русских журналах, да и многие частные люди, доброжелатели Ивана Сергеевича, не очень-то лестно отзывались о великой артистке. Все громко роптали, что, кроме своего родового имения, он оставил все свое состояние m-me Виардо, а главное — право на издание его сочинении, которое сейчас же было куплено Глазуновым за 50 тысяч рублей. Кузнечик-музыкант Я. П. Полонский тоже претендовал, что как-де Тургенев так ласкал его жену и ей ничего не оставил. Осуждали Ивана Сергеевича за недостаток патриотизма, говорили, что он только на словах любил русского мужика, но на деле забыл его. Были дамы, которые сожалели о его смерти потому, что он им обещал занести в их альбом свое славное имя и надул! Но вот что высказала мне весьма спокойно с полным достоинством гениальная подруга жизни нашего незабвенного Ивана Сергеевича: ‘Какое право имеют так называемые друзья Тургенева клеймить меня и его в наших отношениях. Все люди от рождения свободны, и все их действия, не приносящие вреда обществу, не подвержены ничьему суду! Чувства и действия мои и его были основаны на законах, нами принятых, непонятных для толпы, да и для многих лиц, считающих себя умными и честными. Сорок два года я прожила с избранником моего сердца, вредя разве себе, но никому другому. Но мы слишком хорошо понимали друг друга, чтобы заботиться о вреде и что о нас говорят, ибо обоюдное наше положение было признано законным теми, кто нас знал и ценил. Ежели русские дорожат именем Тургенева, то с гордостью могу сказать, что сопоставленное с ним имя Полины Виардо никак его не умаляет, а разве возвышает. Мерзавцы говорят, что я обобрала Тургенева, не зная, что меж нами есть залоги, которые уничтожают всякий материальный расчет, принадлежащий нам обоюдно’.
Бывая у Ивана Сергеевича и будучи знаком с домом Виардо, я никогда не мог думать, чтобы эта femme sapiens {мудрая женщина (фр. и лат.).} была со мной так любезна и откровенна, что мне дало право посещать ее. И, к удивлению, я увидел, что единственный русский человек из ее знакомых, продолжающий знакомство,— это я. Вскоре дом на рю Дуэ, где жили Иван Сергеевич и Виардо, был продан. На месте его теперь стоит громадный шестиэтажный.
Оставляя свое жилье, Полина Виардо оставила мне письменный стол и кресло, за которым сидел и работал наш русский гений. Отдала мне его клеш-блузу, перо, чернильницу, а потом берет и тогу Кембриджского университета, где он был почетным членом. Отдала некоторые его книги, обещала рукописи, но, кажется, их у нее кто-то купил. Все эти реликвии я бережно собрал и препроводил в Радищевский музей, где стоит бюст Тургенева работы Антокольского в углу, носящем имя ‘Угла Тургенева’. На стене висят его портреты и рукописи, а также <письма> m-me Виардо о даре музею его утвари. Итак, не в г. Орле, где родина Тургенева, хранятся о нем дорогие вещественные воспоминания, но под сенью А. Н. Радищева, которого Иван Сергеевич всегда высоко ценил.

Я. П. ПОЛОНСКИЙ

Яков Петрович Полонский (1819—1898) — один из старейших и самых близких друзей Тургенева. Они познакомились в начале сороковых годов в доме декабриста М. Ф. Орлова: ‘Вся тогдашняя московская знать, вся московская интеллигенция как бы льнула к изгнаннику Орлову <...> Там в этом доме впервые встретил я <...> профессора Грановского, только что приехавшего из Германии, и Чаадаева, и даже молодого Ив. Серг. Тургенева, который <...> прочитан какое-то мое стихотворение, назвал его маленьким поэтическим перлом’ {Полонский Я. П. Мои студенческие воспоминания.— Сб. ‘Московский университет в воспоминаниях современников’.— М., 1956, с. 228—233.}.
Дружба с Полонским, начавшаяся в сороковые годы, не прерывалась до последних лет жизни Тургенева.
В этом дружеском союзе особая роль принадлежит Ж. А. Полонской, жене поэта, одаренному скульптору, человеку, наделенному тонким артистизмом. Тургенев одним из первых обнаружил в Полонской талант ваятеля и всячески поощрял ее занятия скульптурой’ {Подробно см.— Фоняковa H. H. ‘Скульптор Ж. А. Полонская’.— Тург. сб., вып. III. 1967.}.
Писатель с большим участием следил за поэтической деятельностью Полонского, придирчиво разбирал его стихи. В шестидесятые годы, после разрыва с Некрасовым, углублявшегося разлада с А. А. Фетом, Тургенев испытывает все больший интерес к поэзии Полонского, сохранившей, как ему казалось, ‘отблеск пушкинского изящества’. В 1870 году Тургенев опубликовал статью ‘О стихотворениях Полонского’, которая явилась ответом на резкую рецензию M. E. Салтыкова-Щедрина, появившуюся в связи с выходом в свет двухтомного собрания сочинений поэта. ‘Он не раз помогал мне в критические минуты, и раз, в ответ на рецензию Салтыкова, который в ‘Отечественных записках’ хотел окончательно раздавить меня,— заступился за меня печатно, и заступился в такое время, когда во всей журналистике за меня не было ни единого голоса’,— писал Полонский А. А. Фету 29 декабря 1887 года {ЛН, т. 73, кн. вторая, с. 209.}.
Последнее лето на родине (1881 г.) Тургенев провел в обществе Полонского и его семьи в Спасском.
Полонский начал писать воспоминания вскоре после смерти Тургенева, осенью 1883 года. В. П. Гаевский пометил в своем ‘Дневнике’: ’18 октября <...> Полонский пишет воспоминания о пребывании в Спасском и приходит, чтобы пересмотреть у меня письма Тургенева’ {‘Красный архив’, 1940, No 3, с. 235.}.
Воспоминания Полонского были отмечены А. Н. Пыпнным, С. А. Венгеровым. Григорович назвал их в своих мемуарах ‘прекрасными’
Впервые: ‘Нива’, 1884, NoNo 1—8. Текст печатается по изданию: Полонский Я. П. Повести и рассказы (Прибавление к Полн. Собр. соч., ч. 11).- СПб., 1895.

И. С. ТУРГЕНЕВ У СЕБЯ В ЕГО ПОСЛЕДНИЙ ПРИЕЗД НА РОДИНУ

(Из воспоминаний)

Лето в 1881 году в Спасском не очень баловало нас — были серые, дождливые и даже холодные дни, и Иван Сергеевич часто роптал на погоду.
— Вот ты тут и живи!— говаривал он, поглядывая на небо, с утра обложенное дождливыми тучами.
Но в хорошие, ясные дни, утром, я уходил куда-нибудь с палитрой и мольбертом, а Тургенев и семья моя блуждали по саду. Иногда и вечером, после обеда, Тургенев не отставал от нас. Сад наводил его на множество воспоминаний. То припоминал он о какой-то театральной сцене, еще при жизни отца его сколоченной под деревьями, где во дни его детства разыгрывались разные пьесы, несомненно на французском языке, н где собирались гости, смутно помнил он, как горели плошки, как мелькали разноцветные фонарики и как звучала доморощенная музыка.
То указывал мне на то место, по которому крался он на свое первое свиданье, в темную-претемную ночь, и подробно, мастерски рассказывал, как он перелезал через канавы, как падал в крапиву, как дрожал как в лихорадке и по меже — ‘вон по той меже’ — пробирался в темную, пустую хату. И это было недалеко от той плотины, где дворовые и мужики, после смерти старика Лутовинова, не раз видели, как прогуливается и охает по ночам тень его. Люди, которых боятся при жизни, иногда пугают люден и по смерти.
То говорил: ‘Вот моя самая любимая скамеечка,— она стара, ее почему-то еще не успели вырубить. А ты заметил, у меня в саду каждое лето ставят новые скамейки, те, которые ты видишь, наверное зимой будут вырублены: крестьяне ухищряются таскать их к себе на топливо, и уж с этим ничего не поделаешь!’
Однажды, это было в одной из дальних окраин сада, на полугоре, заросшей кустами и осинами, в виду проселка и бревенчатого мостика, перекинутого через овражек, дети мои искали грибов и лакомились земляникой, я шел рядом с Тургеневым.
— Ну-ка, дети,— сказал он,— кто из вас найдет пещеру,— здесь, близко от нас, есть вход в пещеру.
И дети побежали искать пещеру. Долго мы не находили пещеры, наконец нашли овражек, вроде провалившейся могилы, кирпичи и какую-то дыру, которая углублялась в землю и чернелась под корнями густо разросшейся дикой малины. На мой вопрос: что же это такое? — Иван Сергеевич ничего не мог мне рассказать наверное, так как существование этой пещеры относится к древнейшей истории села Лутовинова. На мое же предположение, нет ли тут какого зарытого клада? — Иван Сергеевич отозвался, что на поиски клада было уже не мало охотников, что они уже туда лазали и ничего не нашли.
Иногда, по утрам, мы все расходились по саду куда глаза глядят и забирались далеко — кто на пруд, кто на клубничные гряды и, забывая часы, опаздывали то к завтраку, то к обеду, то к вечернему чаю. И чтоб всех сзывать вовремя, Иван Сергеевич велел купить во Мценске небольшой колокол. Мы его повесили между столбиками, на краю террасы. Минут за 10 до обеда или до чая Захар или кто-нибудь из детей начинал звонить, но сад был так велик, что внизу, у пруда, звуки его едва были слышны. Иногда звон повторялся два, три, иногда четыре раза, прежде чем мы все — я, жена моя, дети и репетитор моего старшего сына, студент медицинской академии Коцыи, собирались на террасу к обеду или самовару <...>
Почти весь июнь, до 27-го числа, в Спасском мы были одни, то есть я и мое семейство,— никто еще в Спасское не заглядывал, но разве возможно было скучать в обществе Ивана Сергеевича.
Весь июнь Тургенев был в самом веселом настроении духа — был здоров, говорлив, и даже песни спасских крестьянок, которые по найму работали в саду и, возвращаясь домой с граблями на плечах, хором орали песни, радовали его до глубины души. При этом не могу не заметить, что, судя по летним нарядам спасских баб, никак нельзя заключать о их бедности, а судя по лицам и голосам — и о их нуждах и голодании.
— Когда у меня в Спасском гостил английский писатель Рольстон,— говорил Тургенев,— он, слушая эти горластые песни и видя этих баб, работающих, пляшущих и дующих водку, заключил, что в России запаса физических сил в народе — непочатый край. Но вот история! С Рольстоном мы ходили по избам, где он рассматривал каждый предмет и записывал у себя в книжечке его название, крестьяне вообразили, что он делает им перепись и хочет их переманить к себе, в Англию, долго они ждали, когда же их туда перевезут, и не вытерпели, пришли ко мне толпой, да и говорят: а когда же это мы в Англию-то перекочуем? Барин, что приезжал за нами, нам очень полюбился — должно быть, добрый, мы за ним охотно, со всей нашей душой, куда хошь… А что он приезжал звать нас в английскую землю — это мы знаем.
— Веришь ли ты,— заключил Иван Сергеевич,— что мне большого труда стоило их урезонить и доказать всю несбыточность их нелепой фантазии.

* * *

Лето в России так коротко и так незаметно проходит, что сидеть да макать перо в чернильницу в то время, как поют птицы, пахнет сеном пли цветами и наступают теплые, прозрачно-розовые сумерки, для меня было всегда тяжело и незавлекательно, но Тургенев в это время писал ‘Песнь торжествующей любви’, то утром между прогулкою и завтраком, то вечером после чая. Никто тогда из нас не заходил к нему в кабинет и не заговаривал с ним. Я не знал еще, что он такое пишет. Однажды он пришел в ту комнату, которую мы почему-то называли ‘казино’, и, увидевши меня за мольбертом, попросил сочинить ему стиха четыре, но таких, чтоб они были и бессмысленны, и в то же время загадочны. Я удивился.
— Это зачем?
— Да уж так, мне это нужно для моего одного рассказа.
Я стал придумывать стихи, что-то придумал, но Иван Сергеевич остался недоволен. Да и что бы я мог придумать, не зная, для каких художественных соображений нужны стихи и в каком тоне (а тон тут главное). Через несколько дней Тургенев прочел мне:
Месяц стал, как круглый щит,
Как змея река блестит.
Друг проснулся, недруг спит —
Ястреб курочку когтит,
Помогай!..
— Ну что, хорошо? — спросил он.
— Должно быть, хорошо, хоть я и не понимаю, зачем тебе это нужно?
Тургенев, довольный, удалился в кабинет свой.
Вышеупомянутые стихи каждый может прочесть в рассказе ‘Песнь торжествующей любви’ — это те самые стихи, которые бормочет Муций в ответ на расспросы смущенного Фабия.
У себя в комнате нашел я пустую, непочатую тетрадку и, не надеясь на память, задумал иногда вносить в нее кое-какие заметки. Так я записал:
‘В одной плясовой народной песне Тульской губернии следующий припев:
Две метелки,
Два снопа,
Грабли да лопата!’
‘Крестьяне Мцепского уезда говорят: ‘крох налоя’, вместо ‘вокруг аналоя’.
Я и не думал, что тетрадь эта вся будет наполнена чем-то вроде отрывочного дневника (по большей части без чисел) и что она-то именно н поможет мне написать эти воспоминания. (Но разве я мог знать, что переживу Тургенева!)
Началось с того, что я записал экспромт, который сложился в уме Ивана Сергеевича после одной очень долгой и горячей беседы.
Не обладая громадною памятью, приводить здесь наши долгие беседы пли споры, если они тотчас же не были записаны,— значит, заведомо лгать на себя и лгать на Тургенева. Но экспромт все-таки требует некоторых пояснений.
Философские убеждения Тургенева и направление ума его имели характер более или менее положительный и под конец жизни его носили на себе отпечаток пессимизма. Хотя он и был в юности поклонником Гегеля, отвлеченные понятия, философские термины давно уже были ему не по сердцу. Он терпеть не мог допытываться до таких истин, которые, по его мнению, были непостижимы. ‘Да и есть ли еще на свете непостижимые истины?’ Так, например, он любил слово: ‘природа’ и часто употреблял его и терпеть не мог слова ‘материя’, просто не хотел признавать в нем никакого особенного содержания или особенного оттенка того же понятия о природе.
— Я не видал,— спорил он,— и ты не видал материи— на кой же ляд я буду задумываться над этим словом.
И так как в этом не сходились наши воззрения, я отстаивал слова: ‘материя’, ‘сущность’, ‘абсолютная истина’ и проч. и проч.
Повторять теперь все, что я именно говорил Ивану Сергеевичу,— значит, написать уже не то, что я говорил, а стенографически никто нашего разговора не записывал. Добавлю только следующее: когда появился в печати рассказ Тургенева ‘Собака’, рассказ, им самим слышанный от очевидца, им со слов его записанный и уже затем обработанный,— наша критика напала на него как на страшного и опасного мистика. На ‘Собаку’ стали появляться пародии. Рассказы его ‘Призраки’ и ‘Странная история’ тоже многих заставляли предполагать, что Тургенев сам верит в таинственные, необъяснимые явления, но ничего не может быть ошибочнее такого мнения о Тургеневе.
— Ничего нет страшнее,— говорил он однажды,— страшнее мысли, что нет ничего страшного, все обыкновенно. И это-то самое обыкновенное, самое ежедневное и есть самое страшное. Не привидение страшно, а страшно ничтожество нашей жизни… <...>

* * *

Всякий раз, когда Иван Сергеевич приезжал в свое родное пепелище, для крестьян и баб он устраивал праздник в своем саду, на площадке перед террасой. На этот раз почему-то праздник этот откладывался: потому ли, что ожидали окончания сенокоса и работ в саду или по причине дурной погоды. Иван же Сергеевич очень часто находился в страхе за свои ноги — он все боялся подагры, берегся сырости и подозрительно следил за всяким ощущением в пальцах то одной, то другой ноги, так как такие ощущения бывали иногда зловещими признаками наступающей болезни. Раз, около часа пополуночи, я зачитался и еще не спал. Кругом была тишина, слышно было только, как жужжали и стукались в потолок шальные мухи, как вдруг резко раздался звук церковного колокола. Я дрогнул и поднял голову. Начался звон, неровный, беспорядочный звон. Не оставалось никакого сомнения, что это набат. ‘Не мы ли горим,— подумал я.— Не наверху ли, где спит мой сын, что-нибудь загорелось?’ Я и жена моя наскоро оделись, дети спали. В доме послышались шаги и шорох. Заглянув на двор, я через сад прошел к воротам. Церковный сторож стоял у колокольни, уже освещенной заревом, и дергал за веревку. Увидавши меня, он перестал звонить и указал мне на красный дым, который поднимался над темными соломенными крышами села, в полверсте от усадьбы. ‘Это горит Спасское’,— сказал мне сторож. Я пошел назад, чтоб разбудить Тургенева, но в спальной я уже застал его, за ширмами, на ногах и уже одевающимся. На ночном столике горела свеча, и на Иване Сергеевиче, как говорится, лица не было. ‘Ну,— сказал он, махнув сокрушенно рукой.— сгорит вся деревня дотла, как есть, вся дотла сгорит!’
Он уже одевал пальто и шапку, не спеша, но хмурясь и как бы отчаиваясь.
Я стал его уговаривать.
— Иван, пожалуйста, вспомни, что у тебя болела сегодня нога, не ходи, ночь сырая, холодная… Берегись подагры. Не ходи!
— Как можно! — отозвался он.— Обязан идти… Надо!
— Да ведь ты простудишься!
— А что же делать!! Сгорит все село дотла, дотла сгорит! — повторил он, уже совсем стариковским голосом, потряхивая головой и спускаясь с террасы.
Я пошел провожать его.
— Нет,— сказал он,— ты останься, у тебя больное колено и к тому же дом пуст — никого нет, хоть шаром покати.
Я до околицы проводил его, узнал, что горит не село, а кабак за селом, и вернулся.
Кабак этот стоял на краю деревни, саженях в тридцати от крайней избы, по ту сторону проселочной дороги, на чужой земле.
Безветрие спасло Спасское.
Слышал я потом, что крестьяне, как бы любуясь, обступили пылающий кабак, но и не думали тушить его. Кабак сгорел. Кабатчик, отважно спасая свое добро, получил немалое количество ожогов. Я видел, как на другой день ходил он по пожарищу и затем, присев на обгорелое бревно, тряпками стал перевязывать свои ожоги. Никакого при этом страдания от боли не выражало темное и суровое, но еще молодое лицо его.
Крестьяне знали, что вместе с кабаком сгорели все ими заложенные вещи, и радовались, что у кабатчика сгорела вся его выручка. Кажется, они ошиблись. Конечно, кабатчик уверял всех, что все у него погорело, и на другой день пришел к Ивану Сергеевичу просить его помощи.
Иван Сергеевич дал ему 25 рублей.
Но и эта ничтожная помощь крестьянам не понравилась.
— За что двадцать пять рублей! Не за то ли уж, что он нас спаивал да капиталы наживал, он и теперь нас богаче — не пропадет! — говорили мужики.
Точно он был главный виновник их пьянства и разоренья, а не они сами, не их собственная воля.
Затем они приходили просить Ивана Сергеевича так распорядиться, чтоб у них кабака больше не было.
Иван Сергеевич обещался им все сделать, что только он будет в силах.
— У вас будет не кабак, а часовня,— решил он,— а на основании закона, близ часовни {Вид этой часовни был помещен в ‘Ниве’, 1883, No 42. (Прим. Я. П. Полонского.)} нового кабака начальство не дозволит выстроить.
Иван Сергеевич был прав, что, загорись не кабак, а село,— все бы село выгорело дотла — в Спасском и в заводе не было пожарной трубы и бочек, да и пруды от села не так близки, чтобы можно было успешно добывать воду и тушить пожар.
И все мне казалось, живи Иван Сергеевич в России — в селе Спасском были бы и пожарные трубы, и бочки, разумеется, если бы кто-нибудь на это намекнул Ивану Сергеевичу. На всякое добро, на всякую жертву он был готов, как человек щедрый и любящий, но едва ли в нем самом была какая-нибудь инициатива или позыв на ту или другую практическую деятельность (помимо деятельности литературной).

* * *

Через несколько дней после пожара состоялся деревенский праздник. Жена моя должна была ехать в Мценск для закупки лент, бус, платков, серег и т. п. Управляющий поехал за вином, пряниками, орехами, леденцами и прочими лакомствами.
К 7 часам вечера толпа уже стояла перед террасой: мужики без шапок, бабы и девки нарядные и пестрые, как раскрашенные картинки, кое-где позолоченные сусальным золотом. Начались песни и пляски. В пении мужики не принимали никакого участия, они по очереди подходили к ведру или чану с водкой, черпали ее стеклянной кружечкой и, запрокидывая голову, выпивали. Только один пришлый мужик, в красной рубашке, и пел, и плясал, и кланялся, и подмигивал, и присвистывал. Помню — он спел какую-то сатирическую веселую песню на господ, и очень сожалею, что не записал ее <...>
Ивана Сергеевича больше всего занимал тип пришлого мужика в красной рубашке, черноволосого, с живыми, быстрыми, маленькими глазами, веселого прилипалы, плясуна и любезника.
— Ты что думаешь? — говорил мне о нем Тургенев.— В случае какого-нибудь беспорядка, бунта или грабежа, он был бы всех беспощаднее, был бы одним из первых, даром, что он так юлил и кланялся. Ему очень хотелось, чтоб ты дал ему рубль или хоть двугривенный, а между тем слышал, какую он про барские причуды песню пел? Это, брат, тип!
Я спросил Тургенева, зачем он не приказал мужикам надеть шапки.
— Нельзя,— сказал Тургенев,— Верь ты мне, что нельзя! Я народ этот знаю, меня же осмеют и осудят. Не принято это у них. Другое дело, если бы они эти шапки надели сами, тогда и я был бы рад… И то уже меня радует,— говорил он в другой раз, сидя с нами в коляске, когда мы катались,— что поклон мужицкий стал уже далеко не тот поклон, каким он был при моей матери. Сейчас видно, что кланяются добровольно — дескать, почтение оказываем, а тогда от каждого поклона так и разило рабским страхом и подобострастием. Видно Федот — да не тот!

* * *

<...> 27 числа, к 12 часам ночи, в Спасское прикатил Дмитрий Васильевич Григорович. Мы дожидались его в столовой, усадили за самовар и пробеседовали чуть ли не до 2 часов пополуночи. Все были в самом веселом, даже можно сказать, в восторженном настроении духа.

* * *

Дмитрий Васильевич Григорович на другой же день обошел весь дом, часть сада и, казалось, всем был доволен. Уютно, чисто, просторно — все, что нужно.
Ему же было и весело вспомнить, что здесь, в Спасском, он уже не впервые, что, с лишком 20 лет тому назад, он приезжал сюда к опальному Тургеневу, еще бодрому и молодому. Здесь когда-то застал он и ядовитого эстетика В. П. Боткина, и флегматического на вид, даровитого Дружинина, Колбасина и многих других. Здесь когда-то в саду, разлегшись в тени под деревьями, они разучивали роли из комедии ‘Школа гостеприимства’, ими всеми сообща состряпанной, а комедия эта была — веселый фарс, и фарс этот не только рассмешил, но и привел в неслыханное недоумение всех собравшихся из окрестностей смотреть, как играют литераторы. И грустно было думать, что из всех тогда действующих лиц уже немного осталось действующими на этом свете… что много с тех пор воды утекло, что самый дом уже не тот и что даже трудно узнать, что теперешняя столовая с портретами и есть именно та самая комната, где были устроены подмостки и где представлялась доморощенная пьеса с комической смертью всех действующих лиц повально…
При этом надо заметить, что к приезду Григоровича биллиард был уже с новыми лузами и что библиотека приводилась в порядок при помощи того же студента Медицинской академии Коцына. Коцыну вообразилось, что весь русский отдел этой библиотеки можно разобрать, внести в каталог и по местам расставить в какие-нибудь два дня, но оказалось на деле, что и в две недели едва ли возможно совершить эту процедуру. Тургенев сам принимал участие в приведении в порядок своей библиотеки и очень сокрушался, что некоторые из очень дорогих изданий, очевидно, были украдены кем-нибудь из стародавних гостей, по русскому обычаю думающих, что зажилить или увезти книгу не значит украсть ее — а просто увезти и зажилить. Ведь похищают же невест и чужих жен, и это за воровство никем не почитается… Так не находил Тургенев одного редкого издания Овидия, с гравюрами прошлого XVIII столетия.
Приезд Дмитрия Васильевича Григоровича в Спасское положил начало постепенному наплыву и других гостей, о которых в свою очередь будет мною упомянуто.
Прежде всех (при Дмитрии Васильевиче Григоровиче) в Спасском появилась какая-то девушка, еще очень молодая. Если не ошибаюсь, это была одна из сомневающихся и колеблющихся… чему ей верить и куда идти — по следам ли нигилизма, путем огульного отрицанья, или кое-что признать и пристать к какой-нибудь либеральной партии,— одна из тех, убеждениями которых управляет не наука, а случай. Я не помню ее фамилии. Она приезжала исповедовать Тургеневу свой образ мыслей, или свое недомыслие, хотя, по-видимому, и не была коротко знакома с хозяином.
Тургенев, по обыкновению, был с ней любезен, но сдержанно. Григорович был беспощаден, и, что всего удивительнее, она не только на него не сердилась — ей заметно нравилось, что так нецеремонно и так энергически-грубо низводил он с пьедестала тот идеал эмансипированной девицы, которому она поклонялась. Тургенев же, при нас, за чайным столом, вечером, заявлял, что у него ничего нет общего с анархистами или террористами, что он никогда им не сочувствовал и не сочувствует, что насилия и политические убийства никогда не достигают своей цели, напротив, вызывают долгую реакцию, останавливают естественный рост народов и отравляют общественный организм подозрительностью и напряженным чувством опасливого самосохранения, что в участи тех, которые у нас так бесплодно погибают, ист даже ничего истинно трагического. И, развивая теорию трагического, Иван Сергеевич, между прочим, привел в пример Антигону Софокла.
— Вот это,— сказал он,— трагическая героиня! Она права, потому что весь народ, точно так же, как и она, считает святым делом то дело, которое она совершила (погребла убитого брата). А в то же время тот же народ и Креона, которому вручил он власть, считает правым, если тот требует точного исполнения своих законов. Значит, и Креон прав, когда казнит Антигону, нарушившую закон. Эта коллизия двух идей, двух прав, двух равнозаконных побуждений и есть то, что мы называем трагическим. Из этой коллизии вытекает высшая нравственная правда, и эта-то правда всею своею тяжестью обрушивается на то лицо, которое торжествует. Но можно ли сказать, что то учение или та мечта, за которую погибают у нас, есть правда, признаваемая народом и даже большинством русского общества?
Здесь я передаю не самые слова Ивана Сергеевича, а суть его мыслей, вслух нам высказанных. А что именно это он нам высказывал, я могу сослаться и на Григоровича, и на ту, которая вынуждала его говорить так, а не иначе <...>

* * *

Тургенев когда-то лично знавал покойного писателя, князя Владимира Федоровича Одоевского, и высоко ценил его. Я, пишущий эти строки, в 1858 году, незадолго до его кончины, встретился с князем за границею — в Веймаре. Он тотчас же догадался, что я болен, стал навещать меня в гостинице и начал по-своему, гомеопатией, безуспешно лечить меня. Кажется, достаточно было один день провести с этим человеком, чтоб навсегда полюбить его. Но свет глумился над его рассеянностью,— не понимая, что такая рассеянность есть сосредоточенность на какой-нибудь новой мысли, на какой-нибудь задаче или гипотезе.
Посреди своего обширного кабинета, заставленного и заваленного книгами, рукописями, нотами и запыленными инструментами, князь Одоевский, в своем халате и не всегда гладко причесанный, многим казался или чудаком, или чем-то вроде русского Фауста. Для великосветских денди и барынь были смешны и его разговоры, и его ученость. Даже иные журналисты и те над ним иногда заочно тешились. И это как нельзя лучше выразилось в юмористических стихах Соболевского, которые, по счастью, сохранились в памяти Ивана Сергеевича. Припомнив их, Тургенев несколько раз повторял их вслух и читал не без удовольствия.
Это было в дождливый день, не то 29-го, не то 30-го июня. ‘Случилось раз…’ — читал Иван Сергеевич, стараясь читать как можно серьезнее, но придавая комический оттенок своему лицу и повышениям своего голоса:
Случилось раз, во время оно,
Что с дерева упал комар,
И вот уж в комитет ученый
Тебя зовут, князь Вольдемар.
Услышав этот дивный казус,
Зарывшись в книгах, ты открыл,
Что в Роттердаме жил Эразмус,
Который в парике ходил.
Одушевясь таким примером.
Ты тотчас сам надел парик
И, с свойственным тебе манером,
Главой таинственно поник.
‘Хотя в известном отношеньи,—
Так начал ты,— комар есть тварь.
Но, в музыкальном рассужденьи,
Комар есть в сущности — звонарь,
И если он, паденьем в поле,
Не причинил себе вреда,—
Предать сей казус божьей воле
И тварь избавить от суда!’
Затем Тургенев стал припоминать и свои старые эпиграммы на своих старых приятелей. Из них лично для меня почти что ни одной не было неизвестной. Я, признаюсь, не был их поклонником, никогда не ставил их наряду с эпиграммами Пушкина и не мог бы ни припомнить, ни записать их без помощи автора.
Все эти эпиграммы относились еще ко временам той задорной молодости, которая подчас, для острого словца, не пощадит ни матери, ни отца. Эпиграммы, тогда сочиненные Тургеневым, по большей части относились к лицам, которых он любил и с которыми охотно проводил время.
— По что же? — говорил Тургенев,— ведь никто же на эти эпиграммы не сердился, кроме Арапетова, тот только один так обиделся, что на много лет перестал со мной кланяться. А Дружинин, например, первый смеялся, когда я прочел ему:
Дружинин корчит европейца.
Как ошибается бедняк!
Он труп российского гвардейца,
Одетый в английский пиджак.
А вот эпиграмма на Кетчера:
Вот еще светило мира!
Кетчер, друг шипучих вин,
Перепер он нам Шекспира
На язык родных осин.
На Н—ко:
Исполненный ненужных слов
И мыслей, ставших общим местом,
Он красноречья пресным тестом
Всю землю вымазать готов…
То же, на одного московского профессора К<удрявцева>:
Он хлыщ, но как он тих и скромен,
Высок и в то же время томен,
Как старой девы билье-ду,
Но возвышаясь постепенно,
Давно стал скучен несравненно
Педант, вареный на меду.
На В. П. Боткина была большая эпиграмма, пародия на пушкинское стихотворение ‘Анчар’, но Тургенев тщетно старался ее припомнить, и только один куплет промелькнул в его памяти:
К нему читатель не спешит,
И журналист его боится,
Панаев сдуру набежит
И, корчась в муках, дале мчится.
Совершенною для меня новостью была только эпиграмма, написанная Тургеневым еще в сороковых годах на Ф. Достоевского, после повести его ‘Бедные люди’. Я никогда прежде не слыхал этой эпиграммы. В ней нет ничего особенно обидного, соль ее далеко не едкая, но Достоевский, уже и в то время болезненный, был не из числа тех юношей, которые, прочтя эпиграмму, отнеслись бы к ней шутя, как Дружинин, или бы охотно ему за нее простили, как Кстчер.
Достоевский мог совершенно впоследствии забыть эту эпиграмму, но семя вражды, глухое и бессознательное, осталось в нем.
Да и трудно было молодому Достоевскому не вообразить себе, что эпиграмма Тургенева не выросла на почве самой ядовитой зависти.
Но кто знал хорошо Тургенева, тот, конечно, поймет, что в нем не было ни на каплю литературной зависти и что в этом случае эпиграмма была вызвана тем ранним самомнением, которое обнаруживал Достоевский и которого был так чужд Тургенев. Иван Сергеевич постоянно ставил себя ниже Пушкина, ниже Гоголя и даже ниже Лермонтова…
Вот эта эпиграмма:
Рыцарь горестной фигуры!
Достоевский, юный пыщ,
На носу литературы
Ты вскочил, как яркий прыщ,
Хоть ты новый литератор,
Но в восторг уж всех поверг,
Тебя хвалит император,
Уважает Лейхтенберг.
Достоевский, конечно, был нисколько не виноват в том, что повесть его ‘Бедные люди’ читалась при дворе, и читалась в такое время, когда к литературе и тогдашним литераторам сановные люди относились свысока или с снисходительным презрением.
— Да,— говорил Тургенев,— все это были грехи задорной юности моей, а о своих молодых грехах иногда не мешает и вспоминать: их уже не вернешь. Кажется, что может быть проще истины: ‘молодости вернуть нельзя’. Кто этого не знает! А между тем для меня нет ничего страшнее этой простой истины, она гораздо страшнее, чем ад, описанный Дантом в его ‘Divina Commedia’ {‘Божественной комедии’ (ит.).}. Для меня в непреложности законов природы есть нечто самое ужасное, так как я никакой цели, ни злой, ни благой, не вижу в них.

* * *

Так, прибытие Григоровича придало нашим беседам несколько литературный оттенок.
Вскоре после эпиграмм, когда мы втроем сидели в казино с овальным столом из карельской березы, а небо хмурилось и не пускало нас в сад, когда зеленые бочки по углам дома были переполнены дождевой водой, а перед террасой, на площадке, стояли лужи,— мы то сидели, то прохаживались в тесном пространстве небольшой комнаты и беседовали, не замечая погоды.
Тургенев рассказывал нам содержание одной пришедшей ему в голову фантастической повести.
Вот это содержание:
Муж ненавидит жену, убивает ее на дороге и прячет в лесу ее труп… приходит в город, заходит в гостиницу и заказывает кофе.— Для вас одного или для двоих? — спрашивает кельнер. Это его поражает. На улице, попадаются ему знакомые, которые кланяются ему и кланяются еще кому-то. Словом, все видят жену его, все, кроме его. Он чует ее присутствие около себя, оно тяготит его, мучит, преследует, но он ничего не видит.
Мало-помалу он доходит до такого состояния, что заклинает жену свою появиться, показаться ему. Он становится даже на колени перед чем-то невидимым, не зная, где оно, и — тщетно! Затем он является в суд и говорит, что он убийца. Ему не верят, он доказывает. Перед казнью он видит призрак жены и примиряется с судьбой своей.
Тургенев развивал эту мысль несколько подробнее.
— Мне решительно это не правится,— заявил Дм. Вас. Григорович.— Психологически необъяснимо — почему жену видит не он, а другие?
Тургенев, как кажется, совершенно согласился с ним, по крайней мере не возразил ему. Но разве преступнику не могло казаться, что все, кроме его, видят жену его? разве кельнер не мог предположить, что он пришел вдвоем с товарищем, что товарищ его отстал, по тотчас же присядет к тому же столику и будет также пить кофе? Разве преступник не мог вопроса кельнера: ‘Для двоих?’ иначе понять, иначе растолковать себе? Слова эти разве не могли послужить началом его галлюцинаций?
Затем зашел разговор о том, как пишутся или создаются повести. Так Тургенев сознавался нам, что он не может продолжать писать, если не доволен фразой или местом, которое не удалось ему. Другие на это не обращают внимания, пишут все, с начала до конца, вчерне, потом постепенно отделывают по частям, иногда с начала, иногда с конца. Так писал Диккенс. Одни пишут отрывками и потом сводят их. Другие сами не знают, что выйдет из лица, нежданно появившегося в романе или повести, иногда лицо это вдруг так ярко обрисуется в воображении, что, заслоняя другие лица, делается первенствующим. Так часто случалось с Григоровичем, по его собственному признанию.
На упреки Тургеневу, зачем он перестал писать, и что напрасно он говорит, что талант может выписаться, Тургенев оправдывался тем, что уже в писании он не находит никакого особенного удовольствия.
— Прежний зуд прошел. Это то же, что мужское бессилие. Очень прискорбно, что оно есть, но что же делать! Ничего не поделаешь! Вот недавно,— продолжал он,— начал я повесть ‘Старые голубки’. Написал несколько строк и дальше не мог, а сюжет мне очень правился, и я глубоко, со всех сторон его обдумал.
— Рассказывай, какой сюжет? — спросил я Тургенева.
— А вот какой. У некоего старика, управляющего имением, живет приезжий сын, молодой человек. К нему приехал товарищ его, тоже молодой. Народ веселый и бесшабашный: обо всем зря сложились у них понятия, обо всем они судят и рядят, так сказать, безапелляционно, на женщин глядят легкомысленно и даже несколько цинично. В это же время в усадьбе поселяется старый помещик с женой, оба уже не молодые, хотя жена и моложе. Старик только что женился на той, которую любил в молодости. Молодые люди потешаются над амурами стариков, начинают за ними подсматривать, бьются об заклад… Наконец сын управляющего шутя начинает волочиться за пожилой помещицей, и что же замечает к своему немалому удивлению? — что любовь этих пожилых людей бесконечно сильнее и глубже, чем та любовь, которую он когда-то знал и наблюдал в знакомых ему женщинах. Это его озадачивает. Мало-помалу он влюбляется в пожилую жену старого помещика, и увы! — безнадежно. С разбитым сердцем уезжает неосторожный, любопытный юноша. И пари он проиграл, и проиграл прежний мир души своей. Любовь уже перестала казаться ему прежней шалостью или чем-то вроде веселого препровождения времени.
— Вот главное содержание,— и это была бы одна из самых трудных по исполнению повестей моих, так как ничего нет легче, как в таком сюжете переступить черту, отделяющую серьезное от смешного и пошлого, и ничего нет труднее, как изобразить любовь пятидесятилетнего старика, достойного уважения, и изобразить так, чтоб это не было ни тривиально, ни сентиментально, а действовало бы на вас всею глубиной своей простоты и правды. Да, господа, это очень трудный сюжет…
Но на большой террасе раздался звон призывного колокола, и все мы пошли в столовую обедать.

* * *

И за обедом, и после обеда, вечером, Иван Сергеевич был говорлив и интересен по обыкновению.
Вот что я помню из того, что в этот день говорилось.
— Да,— говорил Тургенев,— смешное для одного на’ рода вовсе не смешно для другого, и наоборот. То, что смешит француза, англичанин выслушает равнодушно, даже не улыбнется, и то, отчего англичанин расхохочется, французу вовсе не покажется смешным. Так, например, известный писатель Мериме знал по-русски и читал кие стихотворение Пушкина, которого он был великим поклонником:
Над Невою резво вьются
Флаги пестрые судов…—
и я не смеялся, хотя француз каждое слово произносил по-своему. Вообще дурной выговор и чужой язык нисколько не смешат русского человека. А раз Теккерей упросил меня прочесть ему что-нибудь по-русски. Я стал наизусть читать ему одно из самых музыкальных по стиху стихотворений Пушкина, и что же? Не успел я и десяти стихов прочесть, как Теккерей покатился от неудержимого смеха, так стал хохотать, что сконфузил своих дочерей. Звуки чужого языка были для него смешны.
Раз я был у Карлейля. Надо вам сказать, что никто так не поражал меня своим образом мыслей, как этот Карлейль. Беспрекословное повиновение считал он лучшим качеством человека и говорил мне, что всякое слепо повинующееся своему монарху государство он считает лучше и счастливее Англии с ее свободой и конституцией. На мой вопрос, какого английского поэта он считает выше всех, он мне назвал одну посредственность, какого-то несчастного лирика, жившего в конце XVIII столетия, а о Байроне отозвался с пренебрежением. Затем он уверял меня, что Диккенс для англичан не имеет никакого значения, а нравится только иностранцам. Словом, много наговорил мне нелепостей непостижимых. Но когда я рассказал ему, что глаза мои страдают иногда темными пятнами — mouches volantes и что однажды, на охоте, вдруг показалось мне, что что-то серое пробежала по лугу, я подумал — заяц, поднял ружье и непременно бы выстрелил, если бы сам не догадался, что это в глазу темная подвижная точка ввела меня в заблуждение.
Выслушав это, Карлейль немного подумал и вдруг стал хохотать и долго никак не мог удержаться от хохота. ‘Чего он смеется?!’ Я сначала понять не мог — ничего смешного в моем рассказе я даже не подозревал.
— Ха-ха-ха! — завопил он наконец,— в свою собственную mouche volante стрелять! в точку… в глазу… Ха-ха-ха!
Тут только я догадался, чем я так рассмешил его… Ни русский, ни француз, ни немец ничего бы смешного не нашли в этом случае.
То же можно, сказать и про театр. Кривляка актер, которого каждый немец и француз готовы освистать, забросать яблоками печеными, английскую толпу может привести в восторг неслыханный.
Взгляд на нравственность тоже у каждого народа различный. То, что для русского возмутительно,— для француза не только не возмутительно, но достойно всякого сочувствия, и, наоборот,— возмутительное для француза нисколько не смутит русского человека.
Раз в Париже давали одну пьесу (Тургенев назвал пьесу, но я не помню этого названия). Я, Флобер и другие из числа французских писателей собирались на эту пьесу взглянуть, так как она немало наделала шума: нравилась она и журналистам и публике. Мы пошли, взяли места рядом и поместились в партере.
Какое же увидел я действие? А вот какое… У одного негодяя была жена и двое детей — сын и дочь. Негодяй муж не только прокутил все состояние жены, но на каждом шагу оскорблял ее, чуть не бил. Наконец потребовал развода — sparation de corps et de biens {развода и раздела имущества (фр.).} (что, впрочем, нисколько не дает жене права выйти вторично замуж). Он остается в Париже кутить, она с детьми, на последние средства, уезжает, если не ошибаюсь, в Швейцарию. Там знакомится она с одним господином и, полюбив его, сходится с ним и почти что всю жизнь свою до старости считается его женой. Оба счастливы—он трудится и заботится не только о ней, но и о ее детях: он их кормит, одевает, обувает, воспитывает. Они также смотрят на него как на родного отца и вырастают в той мысли, что они его дети. Наконец сын становится взрослым юношей, сестра — девушкой-невестой. В это время состарившийся настоящий муж узнает стороной, что жена его получает большое наследство. Проведав об этом, старый развратник, бесчестный и подлый во всех отношениях, задумывает из расчета опять сойтись с женой и с этой целью инкогнито приезжает в тот город, где живет брошенная им мать его детей.
Прежде всего он знакомится с сыном и открывает ему, что он отец его. Сыну же и в голову не приходит спросить: отчего же, если он законный отец, он не жил с его матерью, и, если он и сестра его — его дети, то отчего, в продолжение стольких лет, он ни разу о них не позаботился? Он просто начинает мысленно упрекать свою мать и ненавидеть того, кто один дал ей покой и на свои средства воспитал его и сестру, как родных детей своих. И вот происходит следующая сцена. На сцене брат и сестра. Входит воспитавший их друг их матери и, по обыкновению, здороваясь, как всегда, хочет прикоснуться губами к голове девушки, на которую с детства он привык смотреть как на родную дочь.
В эту минуту молодой человек хватает его за руку и отбрасывает его в сторону от сестры.
— Не осмеливайтесь прикасаться к сестре моей! — выражает его негодующее, гневное лицо.— Вы не имеете никакого права так фамильярно обходиться с ней!
И весь театр рукоплещет, все в восторге,— не от игры актера, а от такого благородного, прекрасного поступка молодого человека. Вижу, Флобер тоже хлопает с явным сочувствием к тому, что происходит на сцене.
Когда мы вышли из театра, Флобер и все другие французы стали мне доказывать, что поступок молодого человека достоин всяческой похвалы и что поступок этот высоконравственный, так как чувство, которое сказалось в нем, поддерживает семейный принцип или то, что называется honneur de la famille {честь семьи (фр.).}.
И вот чуть ли не всю ночь я с ними спорил и доказывал противное, доказывал, что поступок этот омерзительный, что в нем нет главного чувства — чувства справедливости, что, если бы такая пьеса появилась на русской сцене, автора не только ошикали,— стали бы презирать как человека, проповедующего неправду и безнравственность. Но, как я ни спорил, что ни говорил — они остались при своем мнении. Так мы и порешили, что русский и французский взгляд на то, что нравственно и безнравственно, что хорошо и дурно,— не один и тот же <...>

* * *

2-го июля, вечером, Григорович и я покинули Спасское, опоздали на последний поезд и должны были переночевать во Мценске. На другой день, к вечеру, мы уже были в Москве. Засим на несколько дней я отправился на свою родину, в Рязань, где я не был лет около 30-ти <...>
В мое отсутствие Тургенев продолжал рассказывать детям моим свои послеобеденные сказочки, которые он, так сказать, импровизировал. Первая сказка, при мне им придуманная, не займет и страницы печатной, так она была мала и так похожа на одно из его стихотворений в прозе. Вот она:

КАПЛЯ ЖИЗНИ

У одного бедного мальчика заболели отец и мать, мальчик не знал, чем им помочь, и сокрушался.
Однажды кто-то и говорит ему: есть одна пещера, и в этой пещере ежегодно в известный день на своде появляется капля, капля чудодейственной живой воды, и кто эту каплю проглотит, тот может исцелять не только недуги телесные, но и душевные немощи.
Скоро ли, долго ли, неизвестно, только мальчик отыскал эту пещеру и проник в нее. Она была каменная, с каменным растрескавшимся сводом.
Оглядевшись, он пришел в ужас — вокруг себя увидел он множество гадов самого разнообразного вида, с злыми глазами, страшных и отвратительных. Но делать было нечего, он стал ждать. Долго ждал он. Наконец видит: на своде появилось что-то мокрое, что-то вроде блестящей слизи, и вот понемногу стала навертываться капля, чистая, как слеза, и прозрачная. Казалось, вот-вот она набухнет и упадет. Но едва только появилась капля, как уже все гады потянулись к ней и раскрыли свои пасти. Но капля, готовая капнуть, опять ушла.
Нечего делать, надо было опять ждать, ждать и ждать.
И вдруг снова увидел он, что мимо него, чуть не касаясь щек его, потянулись кверху змеи, и гады разинули пасть свою. На мальчика нашел страх — вот-вот, он думал, все эти твари бросятся на меня, вонзят в меня свои жала и задушат меня, но он справился с своим ужасом, тоже потянулся кверху, и — о чудо! Капля живой воды капнула ему прямо в раскрытый рот. Гады зашипели, подняли свист, но тотчас же посторонились от него, как от счастливца, и только злые глаза их поглядели на него с завистью.
Мальчик недаром проглотил эту каплю — он стал знать все, что только доступно человеческому пониманию, он проник в тайны человеческого организма и не только излечил своих родителей,— стал могуществен, богат, и слава о нем далеко прошла по свету.
— И только-то? — спросили дети.
— А чего же еще вам? — возразил Тургенев.— Ну, на этот раз с вас довольно. Завтра начну вам рассказывать длинную сказку, только дайте подумать.

* * *

Дня через два или три началась новая сказка… что еще раз доказывало, до какой степени фантазия Тургенева была еще свежа и неистощима.
Сказка эта после понюшки табаку (Иван Сергеевич не расставался с табакеркой) рассказывалась как бы по главам: сегодня одна глава, завтра другая и в разное время — иногда после обеда, когда подавали кофе, иногда вечером.
Напишу только то, что я слышал своими ушами и, разумеется, без всяких промежутков во времени. Замечу только, что последняя слышанная мною сцена уже рассказывалась при графе Льве Николаевиче Толстом и очень его смешила.
Вот эта сказка в сокращенном виде и без конца.

САМОЗНАЙКА

I

Жили-были два мальчика — два брата. Один из них был самоуверен и нерассудителен, другой — рассудительно-мнителен. Первого из них звали Самознайкой, так как он ни над чем не задумывался и постоянно восклицал: ‘О! это я знаю… это я знаю!’ Другого мы будем называть просто — Рассудительный. Это же были не настоящие их имена, а прозвища. В окрестностях, где жили мальчики, был старый, густой и заброшенный сад, и сказали им, что в этом саду есть пещера и что тот, кто найдет ее и проникнет, получит клад, но, чтоб войти в нее, надо произнести два слова и чтоб каждое слово состояло из трех слогов.
Самознайка и говорит брату: ‘Пещера?! Какая пещера?! О, я знаю, я ее видел, я сейчас же пойду и найду ее’.
Пошел. Долго искал, страшно устал и ничего не нашел.
Рассудительный, напротив, стал мало-помалу расспрашивать старых людей, и один дряхлый, очень дряхлый садовник указал ему спрятанную в зелени голубую дверку.
— Вот тут пещера,— сказал он.
— Ну, так и есть, я знал, что голубая дверка,— заметил Самознайка, когда брат рассказал ему о своем открытии.— Я это знал, я мимо нее проходил… и тотчас же пойду, скажу два слова и войду в нее.
Побежал, наговорил кучу трехсложных по паре слов, но дверка не отворилась.
Вслед за ним пошел Рассудительный и сказал: не-ще-ра, от-во-рись!
И она отворилась. И вошел он в сумрачный грот и видит: в гроте сидит зеленая женщина или фея. Очень удивился.
Зеленая фея приняла его недружелюбно, он ясно видел, что она на него зла и что ей досадно.
— Ну, хорошо,— сказала она,— я отдам тебе клад, только с уговором — возьми съешь это зеленое яблоко, я хочу тебя им угостить.
Рассудительный подумал, подумал и не взял этого яблока. ‘Ведь она,— рассуждал он,— меня приняла недружелюбно, из каких же благ она станет угощать меня?’
— Нет,— сказал он,— я лучше приду в другое время.— Не взял у нее яблока и ушел. Рассказал об этом брату.
— Ах, какой же ты, как тебе не стыдно! — стал стыдить его брат.— Феи всегда угощают яблоками, я это слышал… я это знаю…
И тотчас же побежал в пещеру.
— Пещера, отворись!
Пещера отворилась. Самознайка смело вошел и, увидевши зеленую женщину, тотчас же взял яблоко и стал есть его. Съел и вдруг чувствует, что формы его меняются, что он все делается меньше, меньше и меньше…
Фея превратила его в ящерицу.

II

Рассудительный долго ждал брата и не дождался. Он знал, что брат побежал в пещеру, и пошел искать его.
— Где мой брат? — спрашивает он зеленую женщину.
— Не знаю,— отвечает ему зеленая женщина. Он поглядел ей в глаза и усомнился.
— Ну, я до тех пор не выйду, пока ты мне не скажешь, где мой брат.
Зеленая женщина знала, что если человеческое существо в ее гроте пробудет с ней два часа, она пропала — она должна будет уступить все свои сокровища и исчезнуть. По до двух часов еще оставалось немало времени, и она упрямилась.
Вдруг видит Рассудительный, что одна из ящериц подбегает к нему, поднимает свою головку, глядит ему в глаза, прижимает к себе свои передние лапки и даже, показалось ему, старается перекреститься…
‘Уж не это ли мой брат!’ — подумал Рассудительный.
— Не уйду,— сказал он решительно,— пока не увижу брата.
Время шло. Делать было нечего, фея произнесла какие-то кабалистические слова и дотронулась до ящерицы своим жезлом.
И вдруг эта ящерица стала пухнуть, пухнуть, расти, расти… вдруг шкурка ее лопнула, и выскочил из нее Самознайка.
— Вот и я! — воскликнул он, как ни в чем не бывало.
Зеленая же фея, чтоб как-нибудь избавиться от посещений их, предложила Рассудительному взять у ней на довольно большую сумму золота и серебра, с тем только, чтоб он уже больше не посещал ее.
Рассудительный не был жаден — взял деньги и поделился с братом.
Получив деньги, Самознайка тотчас же отправился путешествовать.
Где-то на дороге заехал он в гостиницу, велел подать себе самый дорогой обед и — главное — устриц, о которых он слыхал как о лакомом блюде и о котором не имел никакого понятия.
— Прикажете вскрыть? — спрашивает его слуга.
— Вскрыть! какой вздор! Подайте мне их в целости: я не желаю, чтоб их вскрывали.
Ему приносят устрицы в раковинах. Он начинает их грызть и никак не может. Все смеются.
— Тьфу! Какие старые устрицы вы мне подали! — говорит Самознайка.
И уезжает, сопровождаемый хохотом всей трактирной прислуги.
Долго ли, коротко ли путешествовал наш Самознайка — неизвестно, известно только, что он порастранжирил все свои деньги и наконец заехал в какое-то очень далекое и очень своеобразное государство. Тут узнал он, что царь хочет в саду своем построить павильон и выбирает для этого самых лучших архитекторов.
Самознайка тоже является к царю и уверяет его, что строить он умеет так, как никто, и что выстроит он ему не павильон, а чудо.
Царь, пораженный его молодостью, поручает ему постройку.
Строит, строит Самозйайка и удивляет всех архитекторов — все у него валится, а крыша покрывается картонной бумагой.
Наконец архитекторы докладывают царю, что Самознайка не только взялся не за свое дело, но не знает даже таблицы умножения.
Повели Самознайку на допрос. После допроса Самознайка сказал царю, что он все знает, но что в государстве совсем не та арифметика и что там, у него, в его отечестве, считают совершенно иначе.
Оставили его достраивать павильон.
Пришел сам царь и видит, что павильон оклеен бумагой и покрыт картоном. Царь так рассердился, что Самознайка осмелился обмануть его, что тотчас же велел его засадить в тюрьму.
(NB. Здесь небольшой пропуск о том, как Рассудительный, узнавши, что брат его в тюрьме, решается ехать и во что бы то ни стало спасти его. Как он подкупает стражу и уговаривается с Самознайкой бежать из города. Все им удается как нельзя лучше, но Самознайка уверяет брата, что он очень хорошо знает, какой дан караулам пароль и лозунг, и так завирается на заставе при выходе из города, что его ловят, опять сажают в тюрьму, по приказанию царя судят и присуждают к спринцовочной казни, изобретенной только в этом государстве и всегда совершаемой в присутствии всего двора.)

III

Давно уже Самознайка слышал об этой спринцовочной казни, и так как не раз видал в аптеках разные спринцовки,— думал, что эта казнь больше ничего, как потеха.
‘Ну, думает, что за беда, что будут в меня брызгать… Все это пустяки, все вздор — эта казнь!’
И очень храбрился он в своем заточении.
Наступил наконец и день самой казни. За ним пришли. Самознайка вдруг испугался — стал плакать и рваться.
Но как он ни плакал, как ни вырывался из рук, привели его в огромную залу, наполненную высшими представителями правосудия и придворными.
Царь сидел и смотрел на приготовления.
Самознайку раздели и посадили на возвышении, спиной к открытому окну.
Против скамьи, куда посадили Самозианку, стояла колоссальная спринцовка, поршень которой натягивался посредством особенного механизма с пружинами.
Спринцовку эту одним передним концом погрузили в огромный чан и поршнем стали натягивать воду. Наконец поршень вытянули, закрепили и трубку стали нацеливать на Самознайку, который был бледен как смерть и весь дрожал от страха.
— Пущай! — крикнул царь.
И вдруг из спринцовки, с шумом, точно выстрел, вылетела широкая струя холодной воды. Струя эта была так сильна, что Самознайка не мог удержаться и, подхваченный силой воды, вылетел вместе с нею в открытое настежь окошко.

IV

За окошком был царский фруктовый сад, где было множество вишен. Вишни эти были только что собраны, лежали на земле в виде громадных куч.
К счастью для Самознайки, он, вылетев из окошка, упал и ткнулся именно в одну из этих вишневых куч и тотчас же весь зарылся в ягодах.
Царь немедленно приказал во что бы то ни стало, живого или мертвого, отыскать его. По сколько ни искали его в саду, никто нигде не мог отыскать его.
Царь очень рассердился, топнул ногой и объявил, что он всех суден, всех сторожей и даже жен и дочерей их подвергнет точно такой же спринцовочной казни.
Но все поиски оказались тщетными. Придворные трепетали за участь своих родных и знакомых.
В это время в городе оказался Рассудительный. Следя за участью брата и узнавши от придворных, что брат его пропал, точно улетел, что он, вероятно, какой-нибудь колдун и что беда, большая беда всем, если не найдут его.
Рассудительный подумал и отправился к царю.
— Так и так,— говорит,— позвольте мне отыскать Самознайку — может быть, я и найду его.
— Хорошо,— говорит царь,— ступай, ищи, и беда твоя, если ты мне не найдешь его.
Рассудительный взял с собой кое-кого из прислужников, пошел осматривать сад и подошел к тому окошку, из которого вылетел несчастный брат его.
— Брат, где ты? откликнись! — кричит Рассудительный.
Молчание.
— Самознанка! где ты?.. подай голос!
Ни гугу.
Самознайка, наевшись вишен, сидел в своей куче и не подавал голоса.
‘Хорошо же!’ — подумал Рассудительный и завел разговор с своими провожатыми.
— А что, братцы,— спросил он,— знаете вы, сколько частей света?
Те подумали и отозвались незнанием.
— А я знаю! — пропищал чей-то голос из вишневой кучи. Самознайка не вытерпел, чтоб не показать своего знания, и выдал себя. Его тотчас же и нашли, вытащили из кучи, всего выпачканного в вишневом соку, с сизыми губами и полным животиком.
Рассудительный не дал Самознайке ни вымыться, ни оправиться и, не без умысла, в таком виде повел его к царю,— он знал, что царь расхохочется. И действительно, царь расхохотался и уже готов был Самознайку простить и пустить на все четыре стороны.
— Ха, ха, ха! — хохотал он.— Хорош! Хорош ты, клистирный архитектор!.. Ну, а разве ты знаешь, сколько частей света?
— Знаю-с,— смело и весело отвечал Самознанка.
— Ну, сколько же, по-твоему?
— Шесть,— отвечал Самознайка,— Европа, Азия, Африка, Америка и Австралия.
— Тут только пять, какая же шестая? Самознайка задумался. ‘Надо же что-нибудь отвечать,— подумал он.— Но какая же шестая?’
— Какая шестая?! — сказал он не без некоторой наглости,— а шестая часть света это — География.
— Не слыхал я о такой части света,— сказал царь,— а если есть такая часть света, то я дам тебе солдат в провожатые, велю держать тебя на цепи, чтоб ты не убежал, а ты садись верхом и поезжай в эту Географию, покажи им шестую часть света и привези мне оттуда фруктов — я хочу знать, какие фрукты растут в Географии.
Неудержимый смех всех присутствующих сопровождал этот рассказ — и если он оказался вовсе не смешон под пером моим,— значит, я не могу так забавно рассказывать, как Тургенев.
В числе слушателей этого отрывка был на этот раз и граф Лев Николаевич Толстой — он также смеялся.
Что случилось далее с героем рассказа — Самознайкой, я не знаю. Приезд желанных гостей сделал то, что Тургеневу некогда было продолжать рассказ свой, а когда стал он продолжать его, меня уже не было: я был в Петербурге.
Правда, дети мои, вернувшись из Спасского, старались передать мне конец этой сказки, но мне показалось, что все то, что они припомнили, не стоит записывать: выходила какая-то путаная и очень сложная история.
Замечу только, что отношения Тургенева к детям были самые нежно-заботливые, отеческие. Не раз он экзаменовал их и не раз приводил им в пример бедных крестьянских мальчиков, если замечал в них какой-нибудь каприз, недовольство или нетерпение. Самые сказки о ‘Живой капле’ и ‘Самознайке’ в устах его имели педагогическую цель, он рассказывал их не просто ради приятного препровождения времени, и, смею думать, сказки эти оставляли кое-какие следы в уме детей, по крайней мере, старший сын мой далеко уже не так часто говорил, что он знает то или это,— до того прозвище Самознайки показалось ему обидным.
Что касается до того, были ли эти рассказы вполне оригинальными или Тургенев их откуда-нибудь заимствовал — не знаю. Велика была начитанность Тургенева, велика была его память, и не мне решать этот вопрос.
Дети вообще любили Тургенева и обращались с ним иногда без всякой церемонии, готовы были теребить его и за нос, и за бороду, и всегда он им что-нибудь рассказывал.
Так однажды лежал он на диване <...>, уже обитом новой материей и помещенном против выходной двери на террасу, под портретом Николая Сергеевича Тургенева,— на диване, который назвал он самосоном. Тургенев любил на нем дремать, уверяя, что диван этот клонит его ко сну всякий раз, когда он на него приляжет, а потому он и есть саыосои.
Итак, однажды дети не давали ему дремать, а он рассказывал им, какой чудесный он видел сон.
— Какой же сон? рассказывайте, какой сон?
— А будто бы я лежу на большущей перине, а вы и много, много детей держат эту перину за края и тихонько ее приподнимают и покачивают. И так мне приятно, я лежу точно на облаке и покачиваюсь, и будто бы все вы должны меня слушаться, а кто не слушается, тому я тотчас же отрубаю голову…
— Неправда, неправда!.. Это вы должны нас слушаться! Ишь вы какой!
И подобные восклицания, сопровождаемые смехом, заметно радуют добрейшего из людей — Ивана Сергеевича…

* * *

На другой день после моего возвращения в Спасское, а именно 8-го июля, в среду, Тургенев получил телеграмму от Л. Н. Толстого с уведомлением, что во Мценск он прибудет в 10 часов вечера, в четверг.
Тургенев распорядился о высылке во Мценск лошадей на следующий же день, или в четверг, как значилось в телеграмме.
В этот же день после чая мы скоро разошлись по своим комнатам. Я сел к столу, придвинул свечу и, записывая свои дорожные впечатления, незаметно просидел до 1-го часа пополуночи. Вдруг слышу, на дворе кто-то свистнул, и затем чьи-то шаги и лай собаки. Я поглядел в окно и в безлунном мраке, с черными признаками чего-то похожего на кусты, ничего разглядеть не мог.
Я опять сел писать и опять слышу, кто-то мимо дома прошел по саду. Прислушиваюсь — топот лошади. Удивляюсь и недоумеваю. Затем в доме послышался чей-то неясный голос. Я подумал — это бредит кто-нибудь из детей моих. Иду в детскую — опять слышу голос, но уж явственный, и узнаю голос Ивана Сергеевича. ‘Что за черт! уж не воры ли забрались к нему!’ Иду в потемках через весь дом и отворяю двери в ту комнату, откуда идет дверь на террасу, а направо дверь в кабинет Ивана Сергеевича. Вижу — горит свеча и какой-то мужик, в блузе, подпоясанный ремнем, седой и смуглый, рассчитывается с другим мужиком. Всматриваюсь и не узнаю. Мужик поднимает голову, глядит на меня вопросительно и первый подает голос: ‘Это вы, Полонский?’ Тут только я признал в нем графа Л. Н. Толстого.
Мы горячо обнялись и поцеловались.
Оказалось, что граф спутал дни — принял среду за четверг и послал такую телеграмму, которая вовсе не обязывала Ивана Сергеевича посылать за ним экипаж вместо четверга в среду. Граф, по железной дороге приехав во Мценск, разумеется, не нашел тургеневских лошадей и нанял ямщика свезти его в Спасское. Ямщик долго ночью плутал и только к часу ночи кое-как добрался до Спасского.
Тургенев тоже еще не ложился спать и писал. Удивление и радость его — видеть графа у себя — была самая искренняя.
В столовой появился самовар и закуска,.. Беседа наша продолжалась до 3-х часов пополуночи.

——

С лишком двадцать лет прошло с тех пор, как в Баден-Бадене я виделся с графом, и нисколько не удивительно, что сразу не мог узнать его. Лета не только наружно, но и нравственно значительно изменили графа. Я никогда, в молодые годы, не видал его таким мягким, внимательным и добрым и, что всего непостижимее, таким уступчивым. Все время, пока он был в Спасском, я не слыхал ни разу, чтоб он спорил. Если он с кем-нибудь и не соглашался — он молчал, как бы из снисхожденья. Так опроститься, как граф, можно не иначе, как много переживши, много передумавши. Я видел его как бы перерожденным, проникнутым иною верою, иною любовью.
На другой день его приезда очень смешной анекдот случился с Иваном Сергеевичем. За час до обеда ему доложили, что повар пьян и что обеда готовить некому. Сначала это его озадачило… Нельзя же было гостя оставить без обеда! И вот Иван Сергеевич сам вызывается идти и стряпать. Потирая руки, говорит он, как он будет резать морковку и рубить котлеты. Вот уж он отправляется в кухню, но Захар, одноглазый, как Аргус, и таинственно молчаливый, но не глухой… тотчас же останавливает порыв своего бывшего барина и делает ему строгий выговор. ‘Это не ваше дело, говорит, уходите… обед мы и без вас состряпаем…’ И Тургенев тотчас же послушно возвращается в наше общество.
Так кулинарный талант почтенного Ивана Сергеевича и остался для потомства покрытым мраком неизвестности….
Я не вправе передавать здесь наших бесед с графом Л. Н., но смею уверить, что в них ничего не было такого, что принято в обществе называть нецензурными разговорами. Мы только узнали подробности, как граф Л. Н. Толстой ходил пешком на богомолье в Оптину пустынь, в простом крестьянском платье и в такой же обуви. То, что говорил он о пустыни, я тоже не имею права передавать. Скажу только, что рассказ его был интересен и любопытен в высшей степени, в особенности любопытен психический анализ, или характеристичный очерк двух оптинских пустынников, или схимников.
Граф был и у раскольников. Воздыханцы, которых гонят, обнаружили к графу такое недоверие, что и говорить с ним не стали. Видел граф и одну раскольничью богородицу, и в ее работнице нашел, к немалому своему изумлению, очень подвижную, грациозную и поэтическую девушку, бледно-худощавую, с маленькими белыми руками и тонкими пальцами.
На преследование раскола граф, если не ошибаюсь, смотрит, как на дело, противное духу народному… В расколе он видит исканье ближайших путей к тому христианству, которое утратилось, а на заблуждающихся смотрит отеческими глазами, как, по его мнению, должно смотреть и наше правительство. Что касается до положения нашего крестьянства, граф полагает, что крепостное право было школой, которая приучила его к терпению. Но что, если все пойдет по-старому, через 25 лет 9/10 народа не будет знать, чем кормить своих детей.
Граф никому из нас не навязывал своего образа мыслей и спокойно выслушивал возражения Ивана Сергеевича. Одним словом, это был уже не тот граф, каким я когда-то в молодости знавал его.
В Спасском он пробыл не более двух суток и уехал, торопясь в свои самарские имения к тому времени, как начнется жатва.

* * *

Только что уехал граф Толстой, в Спасское приехала М. Г. Савина. Иван Сергеевич давно уже перестал ожидать ее, даже бился со мной об заклад, что она не приедет.
Пусть многоуважаемая артистка когда-нибудь сама опишет свое пребывание в гостях у Ивана Сергеевича. Я только кое-что здесь напомню ей.
Погода с ее приездом изменилась к лучшему, по 16-го июля, когда мы обедали на террасе, налетела буря с дождем и громом, мгновенно брызгами окатила весь стол, и, когда мы поспешили в комнаты, стекла из дверей посыпались осколками. С трудом обед наш был перенесен в столовую. На другой день, 17-го июля, я праздновал день нашей свадьбы. За обедом Иван Сергеевич говорил спич, разливал шампанское, со всеми чокался и всех целовал.
Марья Гавриловна как-то раз сказала нам, что никакому любовному письму она никогда не верила и не поверит, что в таких письмах она видит только фразы, фразы и фразы.
И вот что на это сказал ей Тургенев:
— Однажды к матери моей приехала одна барыня, которая потеряла сына, н так глупо, так неестественно рассказывала о своем горе, так фразисто, что меня коробило. Она показалась мне ломающейся притворщицей, которая вовсе ничего не чувствует и приехала только для того, чтоб возбудить наше к ней сожаление. Я и мать моя внутренне ее осуждали и над ней смеялись.
И что же?
Эта барыня так сильно чувствовала свое горе, что через неделю сошла с ума, бросилась в пруд и утопилась.
Итак, нельзя знать, каким фразам верить, каким не верить. Иногда и правда облекается в подозрительно неестественные фразы.
Для Марьи Гавриловны Иван Сергеевич на пруде Захара, где была купальня, велел устроить деревянную площадку, или просто небольшое возвышение, так как место около купальни было слишком мелко и так как Савина купалась не иначе, как в костюме, и любила бросаться в глубину, плавая как наяда.
17-го июля Иван Сергеевич, ради своей милой гостьи, к вечеру, велел позвать деревенских баб и девок и задал им точно такой же праздник, с вином и подарками, какой был дан им по случаю его приезда. Баб и девок собралось около 70 душ, и опять начались песни и пляски.
Казалось, артистка наша, глядя на них, училась. Невольно иногда повторяла их напевы и движенья и под конец так развеселилась, что чуть не плясала.
— Ишь расходилась цыганская кровь! — сказал мне про нее Тургенев.
Но он и сам был так весел, что готов был отплясывать, он, который, конечно, во всякое другое время не вынес бы моей плохой игры на пианино, тут сам заставил меня играть танцы. Увы! плясовые песни еще кое-как удавались мне, полька тоже кое-как сошла с рук, но мазурка не давалась.
— Играй! — кричал мне Тургенев,— как хочешь, как знаешь, валяй! Мазурку валяй! Лишь была бы какая-нибудь музыка… Ну, раз, два, три… ударение на раз… ну, ну!..
И вечер до чая прошел в том, что все присутствующие, а в том числе и сам хозяин, плясали и танцевали кто во что горазд.
Не помню, в другое время или в этот же день, поздно вечером, Иван Сергеевич у себя в кабинете в первый раз прочитал нам и Савиной рассказ свой ‘Песнь торжествующей любви’. На дам рассказ этот произвел сильное впечатление. Я был от него в восторге, но, признаюсь, никак не ожидал, что эта ‘Песнь’ будет иметь успех в нашей публике. Так и сказал Тургеневу. Очень рад, что мое пророчество не сбылось: значит, художественное чутье публики стало гораздо откровеннее.
На другой день, 18-го июля, Марья Гавриловна, вместе с своей горничной, села в коляску и навсегда покинула Спасское.

——

Были дни, когда мы все так друг друга смешили и так хохотали, что Тургенев раз, шутя, сказал: мы точно оба сумасшедшие, и дом мой — дом сумасшедших.
Но все же мы не постоянно были вместе: меня занимали мои пейзажи, его — письма и вообще кабинетные занятия. По вечерам иногда мы играли в шахматы. Тургенев был искусный шахматист, теоретически и практически изучил эту игру и хоть давно уже не играл, но мог уступить мне королеву и все-таки выигрызал.
Письмо из Парижа несколько его потревожило (признаться, потревожило и нас). М-те Виардо писала ему, что ее в нос укусила муха, что нос ее распух и что она ходит перевязавши платком лицо. В письме она прислала и рисунок пером, изображающий профиль с перевязанным носом.
— Если это ядовитая муха и заразила кровь, то это опасно… Я должен ехать во Францию,— проговорил Тургенев.
— Все бросить: и твое Спасское, и нас, и твои занятия и ехать?!
— Все бросить… и ехать!
Началось перебрасывание телеграмм из Спасского в Буживаль, из Буживаля в Спасское.
Слава богу, ехать оказалось ненужным: опухоль носа стала проходить, и не предвиделось никакой опасности.
Но что значила эта тревога перед той, которая еще ожидала нас. Тургенев прочел в газетах, что в Брянске холера, и — прощай веселость, остроты, смех, и проч. и проч.! Бледный, позеленелый пришел ко мне Тургенев и говорит:
— Ну, теперь я не живу, теперь я только двигающаяся, несчастная машина.
Оказалось, что слово ‘холера’ на Тургенева производит нечто вроде паники, поглощает все его мысли, делает его почти помешанным.
Но, несколько успокоенный тем, что это, во-первых, еще очень от нас далеко, а во-вторых, может быть, еще и ложное известие, Тургенев поехал в свои ефремовскпе владения, был у своего арендатора и к 22-му июля вернулся ночью с расстроенным желудком.
На другой день он был еще туда-сюда, читал мне придуманную им на дороге сатиру. За обедом ничего не ел и затем, к вечеру, опять напал на него страх. Он не спал всю ночь и ни о чем, кроме холеры, не думал.
— Странный ты человек, Иван,— говорил я ему,— ведь холера, если она и есть, в трехстах верстах от нас.
— Это все равно…— отвечал он как бы расслабленным голосом,— хотя бы в Индии… Запала в меня эта мысль, попало это слово на язык, и — кончено! Первое, что я начинаю чувствовать, это судороги в икрах, точно там кто-нибудь на клавишах играет. Как я могу это остановить — не могу, а это разливает по всему телу тоску и томление невыразимое. Начинает сосать под ложечкой, я ночи не сплю, со мной делаются обмирания… и затем расстраивается желудок. Мысль, что меня вот-вот захватит холера, ни на минуту не перестает меня сверлить, и что бы я ни думал, о чем бы ни говорил, как бы ни казался спокоен, в мозгу постоянно вертится: холера, холера, холера… Я, как сумасшедший, даже олицетворяю ее, она мне представляется в виде какой-то гнилой, желто-зеленой, вонючей старухи. Когда в Париже была холера, я чувствовал ее запах: она пахнет какою-то сыростью, грибами и старым, давно покинутым дурным местом. И я боюсь, боюсь, боюсь… И не странное ли дело, я боюсь не смерти, а именно холеры… Я не боюсь никакой другой болезни, никакой другой эпидемии: ни оспы, ни тифа, ни даже чумы… Одолеть же этот холерный страх — вне моей волн. Тут я бессилен. Это так же странно, как странно то, что известный герой кавказский Слепцов боялся паука, если в комнате его появлялся паук, с ним делалось дурно. Другие боятся мышей, иные — лягушек. Белинский не мог видеть не только змеи, но ничего извивающегося.
— Да,— возразил я,— но как скоро у них не было на глазах ни паука, ни змеи, ни лягушки — они были спокойны.
— Это нельзя сравнить: против того, другого и третьего — в нашей власти взять предосторожности, можно сделать так, что паук в комнате будет невозможен. Против всего можно принять меры, а какие меры могу принять я против возможности заболеть холерой?— никаких. Ты говоришь, что это малодушие. Справедливо, но что же делать?

* * *

Новая телеграмма, что в Брянске холера увеличилась и что недостает врачей, окончательно повергла Тургенева в панику. Он уже ни о чем не мог говорить, кроме холеры и тех ощущений в теле, которые он преувеличивал и принимал за признаки начинающейся болезни.
Я посоветовал ему съездить в Москву и рассеяться.
— Это нисколько не поможет,— сказал он.
Самый вид его сделался какой-то растерянный — он как бы обрюзг и осунулся.
Иногда только, оживленный нашим присутствием, он как бы и сам оживлялся и начинал рассказывать, но все-таки рассказывать такие анекдоты, суть которых все-таки была — холера.
Так, например, рассказывал он, что одному холерному слуга его стал растирать ноги. Больной взглянул на нога, увидел, что они почернели, и так испугался, что мгновенно умер, а ноги-то у него почернели от того, что слуга стал их растирать сапожной ваксяной щеткой <...>
Только спустя неделю, когда даже и в Брянске не оказалось уже ни одного холерного, Иван Сергеевич успокоился, мог опять спорить, говорить и читать.
В спорах своих со мной Иван Сергеевич постоянно обнаруживал крайне безотрадное, пессимистическое миросозерцание. Никак не мог он помириться с тем равнодушием, какое оказывает природа — им так горячо любимая природа — к человеческому горю или к счастию, иначе сказать, ни в чем человеческом не принимает участия. Человек выше природы, потому что создал веру, искусство, науку, но из природы выйти не может — он ее продукт, ее окончательный вывод. Он хватается за все, чтоб только спастись от этого безучастного холода, от этого равнодушия природы и от сознания своего ничтожества перед ее всесозидающим и всепожирающим могуществом. Что бы мы ни делали, все наши мысли, чувства, дела, даже подвиги будут забыты. Какая же цель этой человеческой жизни?
Впрочем, от таких тяжелых мыслей был недалек переход и к веселым картинкам нашей земной жизни, к тем картинкам, которые подносят нам римские писатели и французские классики прошлого столетия. Тургенев забыл по-гречески, но латинские книги читал еще легко и свободно.
Ему очень нравилось выражение Бекона: ars est homo additus naturae — искусство есть человек, добавленный к природе, и выражение Паскаля: люди не могли дать силы праву и дали силе право.
Иногда он вслух читал или заставлял меня читать монологи из Корнеля, Мольера и других. Иногда сравнивал наши русские переводы с подлинниками, и проч. и проч.
Старый французский поэт 18-го столетия, отысканный им в своей библиотеке, Жаи-Батист Руссо иногда несказанно забавлял его своими коротенькими рассказами в стихах о католических священниках и исповедниках. Дурная погода поневоле заставляла Ивана Сергеевича Тургенева зарываться в книгах. Кроме книг, газеты ежедневно приходили к нам, но нельзя сказать, чтобы мы охотно читали их… Однажды (если не ошибаюсь, 2-го августа) Тургенев прочел в ‘Новом времени’ известие, что он пишет детские повести, а я у него гощу в деревне.
— А что,— сказал я шутя,— если напечатают, что я дою гвоздь, а ты добиваешься меда из ржавой подковы?
— Нет,— возразил он со смехом,— ты доишь гвоздь, а я держу шайку.
Дожди в такое время, когда созрела рожь и пора была жать ее, не раз заставляли Тургенева сокрушаться. ‘И есть хлеб — и нет хлеба! — восклицал он.— Каждый такой день в России приносит ей миллионные убытки!’
Или, чувствуя, как его пробирает холод, Тургенев говорил как бы в отчаянии: ‘Ну, разве можно жить в таком климате? Нет уже и в помине тех тропических орловских жаров, которые я помню’.
Увы! точно такое же лето, в 1882 году, больной, провел он в своем Буживале во Франции. Там такие же были постоянные дожди и такие же холода, тогда как у него, в Спасском, лето было ясное и постоянно жаркое. Раз на Ивана Сергеевича утром напала какая-то странная тоска.
— Вот такая же точно тоска,— сказал он,— напала на меня однажды в Париже — не знал я, что мне делать, куда мне деваться. Сижу я у себя дома да гляжу на сторы, а сторы были раскрашены, разные были на них фигуры, узорные, очень пестрые. Вдруг пришла мне в голову мысль. Снял я стору, оторвал раскрашенную материю и сделал себе из нее длинный — аршина в полтора— колпак. Горничные помогли мне,— подложили каркас, подкладку, и, когда колпак был готов, я надел его себе на голову, стал носом в угол и стою… Веришь ли, тоска стала проходить, мало-помалу водворился какой-то покой, наконец мне стало весело.
— А сколько тогда было лет тебе?
— Да этак около двадцати девяти. Но я это и теперь иногда делаю. Колпак этот я берегу — он у меня цел. Мне даже очень жаль, что я его сюда с собой не взял.
— Л если бы кто-нибудь тебя увидел в этом дурацком положении?
— И видели, но я на это не обращал внимания, скажу даже — мне было это приятно.
В тот же день, как происходил этот разговор, за обедом Тургенев сказал мне:
— Вообрази следующий рассказ. И как бы Свифт им воспользовался? О, Свифт! это великий человек, я высоко ценю его! Вообрази себе следующее:
‘На нашу планету вдруг, бог знает откуда, попала какая-то странная книга: ни материи, из какой она сделана, ни букв, ничего понять нельзя. Наконец наши ученые с большим трудом нашли способ разобрать ее и узнали, что книга эта занесена и попала к нам с другой какой-то планеты, и — разобрали в ней следующее:
Общество на той, нам неведомой планете стало почему-то хандрить, словом, на него нашло какое-то тяжелое, мучительное настроение, и вот один из тамошних профессоров, чтоб рассеять его или утешить, стал с ним беседовать.
— Представьте себе,— говорил он,— что есть планета, для жителей которой никогда не появляется из облаков рука божества, никогда их не благословляет и никогда не ограждает их.
— Не можем себе этого и представить,— говорят ему обитатели той планеты.— Зачем вы нам это говорите? Это невозможно, так как без этого и жить нельзя.
— Я сам думаю, что жить нельзя, но представьте себе следующее: есть планета, где люди умирают не так, как у нас, ровно через сто лет, в глубокой старости, а умирают во все возрасты, начиная с детства.
— Какой вздор! Может ли это быть! Этого даже мы и представить себе не можем. Это был бы вечный страх и опасение за жизнь свою и за жизнь нам близких. Это неестественно, а, стало быть, такой планеты и быть не может.
— Или представьте себе, что есть планета, на которой является вождь, покоряет народы, и все пред ним преклоняются, и в руках его власть, от которой зависит не только судьба, но и жизнь каждого…
— Ну, уж это сказки!.. Как вам не грех говорить нам, точно детям, такие несообразности.
— О! я сам знаю, что это невозможно, что это несообразно, но неужели же нет у вас воображения и вы себе не можете этого представить?
— Даже и представить себе этого не можем.
— Ну, положим, однако же, хоть следующее: неужели невозможна такая планета, где почва вовсе не составляет питательной пищи, где люди иногда с великим трудом должны добывать себе кусок хлеба.
— Ах, какой вы говорите вздор! Как вам не стыдно… Ну, может ли это быть, чтоб сама почва не питала жителей или не годилась бы в пищу! Чем бы они питались? Это было бы великое горе и несчастие, но, к счастью, это неестественно, это вне законов природы!… А потому молчите или убирайтесь, мы вовсе не желаем слушать вас.
— О! я знаю, что все, что я говорил вам, и невозможно и неестественно, но я только просил вас представить себе эту невозможность как нечто возможное или как нечто естественное, для того только, чтобы вы не хандрили и были довольны тем, что дает нам наша жизнь,— жизнь, конечно, еще далекая от того, чтоб быть совершенной. Я думал, что, представляя себе нечто ужасное, вы легче помиритесь с своей судьбой.
— Ax,— отвечало все общество этому профессору,— не нужно нам ваших выдумок, говорите серьезнее…’
Такова была фантазия Ивана Сергеевича. Фантазия эта, признаюсь, тяжелое произвела впечатление. Удивляюсь, почему И. С. ее не обработал и не поместил в число своих стихотворении в прозе.
Я еще в Спасском читал их, когда он переписывал их в тетрадь с черным, переплетом и, по словам его, не предназначал для печати. Но мало ли что приходило в голову Ивану Сергеевичу, не все же ему было записывать и затем печатать.
Как подумаешь, какие требования от жизни ставил Тургенев,— и невольно поймешь, почему иногда находила на него тоска, и отчего такая неэстетическая болезнь, как холера, до глубины души возмущала его и приводила в ужас <...>

* * *

Чем хуже была погода, тем долее засиживались мы по вечерам и тем позднее вставали. Однажды ночью, когда я уже собрался лечь спать, а жена моя писала письмо, к нам в дверь постучался Иван Сергеевич.
С выражением не то испуга, не то удивленья, вошел он к нам в своей коричневой куртке и говорит: ‘Что за чудо, стучится ко мне в окно какая-то птичка, так и бьется в стекло. Что делать?’
Жена моя пошла с ним в его кабинет и минут через пять приносит в руках своих маленькую птичку, гораздо меньше воробья, с черными очень умными глазками. Птичка эта тотчас же влетела в комнату, как только открыли окошко, сначала не давалась в руки, но потом, когда ее поймали, очень скоро успокоилась, только поворачивала головку и поглядывала то на Тургенева, то на жену мою. Какая это птичка — Тургенев не мог сказать, он знал только, что птички эти появляются в Спасском перед осенью. Он уже видел их несколько в цветниках на тычинках перед террасой, и, как он заметил, это пророчило раннюю осень.
Птичку посадили в корзинку, и она уселась в ней точно в собственном своем гнездышке, не обнаруживая ни беспокойства, ни недоверия. Корзинку с птичкой отнесли в пустую Савину комнату (так стали мы называть ту комнату, где ночевала М. Г. Савина) и поставили на окно. На другой день, утром, когда проснулись дети, корзинка эта была вынесена на террасу, и гостья птичка выпущена на свободу. Помню, как она взвилась, полетела по направлению к церкви и потонула в сером утреннем воздухе.
— Вот полетела на волю,— сказал Тургенев,— а какой-нибудь копчик или ястребок скогтит ее и съест.
В этом посещении птички Иван Сергеевич готов был видеть нечто таинственное.
— Впрочем,— сказал он,— все так называемое таинственное никогда не относится в жизни человеческой к чему-нибудь важному и всегда сопровождается пустяками.

* * *

Чем ближе подходило время к августу, тем все более и более какая-то меланхолическая грустная струнка звучала в душе и словах Ивана Сергеевича. Почему-то он был убежден, что умрет 2-го октября того же года (не потому ли, что 1881 год по сумме цифр совпадал с 1818 годом, когда он родился).
— Ни за что бы я не желал быть похороненным,— говорил он,— на нашем спасском кладбище, в родовом нашем склепе. Раз я там был и никогда не забуду того страшного впечатления, которое оттуда вынес,— сырость, гниль, паутина, мокрицы, спертый могильный воздух… Брр!..
Да если бы Иван Сергеевич и желал быть похороненным в этом склепе, едва ли бы это было возможно: склеп помещался под полом каменной часовни, часовня эта с фронтонами, колонками и круглым куполом, издали похожая на павильон, уже полуразрушена: железные двери ее заржавели, карнизы обвалились, штукатурка местами обнажила кирпич, крест на куполе нагнулся, точно хочет убежать.
Мне хотелось проникнуть в эту усыпальницу, но Иван Сергеевич меня туда не пустил.
— Там, того гляди, на тебя что-нибудь обрушится… Не ходи!
С этой часовни я сделал мой первый этюд в Спасском — я писал с натуры издали, с верхнего балкона, в очень дурную, пасмурную погоду и неудачно —первый блин вышел комом. Но рисунок часовни этой (так же как и дома), сделанный с фотографии, можно видеть и в журнале ‘Нива’, в No 42, 1883 года.
Около часовни растут деревья, кое-где еще торчат памятники, в виде каменных покачнувшихся столбиков, и виднеются плиты, заросшие травой и бурьяном. Это старое господское кладбище, на котором уже никого более не хоронят.
На одном из памятников этого покинутого кладбища Иван Сергеевич припомнил следующую эпитафию:
Бог ангелов считал —
Одного недоставало,
И смертная стрела
На Лизоньку упала.
— Эта эпитафия,— сказал мне Иван Сергеевич (когда мы с ним гуляли),— эта эпитафия была начертана на одном из камней, под которым была погребена девочка, дочь жившего или гостившего у нас когда-то архитектора (может быть, тогда, когда еще строили или отделывали наш старый сгоревший дом).
Когда я был еще мальчиком, я часто забегал и на кладбище. Раз, помню, через нашу деревню проходил какой-то полк, это было еще в царствование Николая, дорога шла около самого кладбища, я был там и смотрел на проходивших солдат. Был июль — день был знойный. Вижу, к памятнику подходит какой-то старый, старый капитан, кивер в виде ведерка, в чехле, штаны в сапогах, на голенищах следы засохшей грязи, седые усы и пыль,— пыль по самые брови. Усталый, сгорбленный, увидел он надпись на камне и стал медленно читать:
Бог ангелов считал…—
прочел, плюнул, выругался самой что ни на есть площадной руганью и пошел дальше. Помню, как это меня озадачило… Но разве в этой ругани не сказалась вся жизнь его — бедная, скучная, тяжелая, бессмысленная и безотрадная… И то сказать—если мужику, которого только что высекли в волостном правлении или который только что вернулся верст за двадцать в свою семью, брюзгливую и злую от того, что есть нечего, начать читать стихотворение Пушкина или Тютчева,— если бы он даже и понял их, непременно бы плюнул и выругался… До стихов ли, в особенности нежных, человеку, забитому нуждой и всякими житейскими невзгодами <...>

* * *

Тургенев стал перечитывать романы Л. Н. Толстого и от многих страниц приходил в восторг.
Двадцать девятого июля вечером вдруг послышался звон почтового колокольчика, затем топот лошадей, стук щебня и — кто-то подъехал к террасе.
Тургенев никого не ждал и очень обрадовался, когда вошла в гостиную одна ему знакомая девушка, Л—ая. Проездом в деревню к брату она заехала на один день в Спасское, чтоб повидаться с Иваном Сергеевичем, с которым была в переписке и которого очень любила.
Тургенев всегда более или менее оживал в дамском обществе, особливо если встречал в нем ум, красоту и образованность.
Л—ая была очень мила и образованна.
В кабинет, где мы все разместились, Захар принес чай. Завязалась беседа. Говорили о музыке. Тургенев полагал, что музыка в России пока то же, что литература до Пушкина, то есть не стала еще нашей потребностью, нашим, так сказать, насущным хлебом, и проч. и проч. Говорил, что из прежних русских композиторов он высоко ставит Глинку, а из новейших всем другим предпочитает Чайковского, был уверен, что в России не найдется и 20 человек, которые бы свободно могли читать ноты (что, конечно, несправедливо).
Потом говорили о графе Л. H Толстом.
На другой день утром Тургенев вынес к нам роман ‘Война и мир’ и мастерски прочел нам вслух из первой части (глава XIII), как мимо Багратиона шли в сражение с французами два батальона 6-го егерского полка:
‘Они еще не поравнялись с Багратионом, а уже слышен был тяжелый, грузный шаг, отбиваемый в ногу массой людей’…
Тургенев дочел всю эту главу до конца с видимым увлечением и, когда кончил, сказал, поднимая голову: ‘Выше этого описания я ничего не знаю ни в одной из европейских литератур. Вот это — описание! Вот как должно описывать!..’
Все невольно согласились с Иваном Сергеевичем, и Тургенев — точно какой клад нашел — все еще радостно доказывал нам, до какой степени хорошо это описание.
Тридцать первого июля утром Л—ая уехала, снабженная пледом, склянкой с марсалой и жареными цыплятами. В это время серые, лохматые тучи бродили по небу, угрожая дождем и бурей. Проселки были плохи, мосты едва держались, овраги и колеи были размыты.
— А что, если,— за обедом сказал Иван Сергеевич,— если мы получим от Л—ой такую телеграмму: ‘Опрокинули — одна нога отшиблена, а ребро переломлено, еле жива, а впрочем, благополучно доехала’…
— Ну,— сказал я,— в таком случае ты непременно должен будешь поехать навестить ее, и вдруг с тобой на дороге случится то же самое: тебя опрокинут, ты переломишь руку, расшибешь нос, еле живой приедешь к ней, останешься там, пока не выздоровеешь, за тобой будут ухаживать, ты влюбишься и посватаешься.
— И пошлю телеграмму: ‘Я женюсь, пришлите револьвер’… А знаешь ли,— продолжал он,— какая самая неправдоподобная телеграмма могла бы быть послана от каждого из нас двоих?
— Какая?
— ‘Сегодня вступаю в должность министра народного просвещения’.
— Да, это было бы неправдоподобно,— засмеялся я.

——

Следующие дни Тургенев перечитывал роман гр. Толстого ‘Анна Каренина’.

* * *

Но, удивляясь графу Л. Н. Толстому и высоко ценя его как бытового писателя и как великий талант, Тургенев все-таки иногда смотрел на него с своей нравственно-эстетической точки зрения, иначе сказать, мерою своего понимания людей мерил его понимание и оставался не всегда доволен.
Так, например, перечитывая роман ‘Анна Каренина’, Тургенев никак не мог понять, отчего граф Толстой так очевидно пристрастен к Левину, тогда как этот Левин для него, Тургенева, антипатичен донельзя. И, разумеется, Тургенев был в этом случае недоволен вовсе не недостатком творчества в авторе, а тем, что, по его мнению, этот первенствующий герой романа, Левин, хуже Вронского, хуже Облонского,— эгоист и себялюбец в высшей степени. За что же автор за ним так ухаживает?
— Неужели же,— говорил мне Тургенев,— ты хоть одну минуту мог подумать, что Левин влюблен или любит Кпти пли что Левин вообще может любить кого-нибудь? Нет, любовь есть одна из тех страстей, которая надламывает наше ‘я’, заставляет как бы забывать о себе и о своих интересах. Левин же, узнавши, что он любим и счастлив, не перестает носиться с своим собственным ‘я’, ухаживает за собой. Ему кажется, что даже извозчики и те как-то особенно, с особенным уважением н охотой, предлагают ему свои услуги. Он злится, когда его поздравляют люди, близкие к Кити. Он ни на минуту не перестает быть эгоистом и носится с собой до того, что воображает себя чем-то особенным. Психологически все это очень верно (хотя я и не люблю психологических подробностей и тонкостей в романе), но все эти подробности доказывают, что Левин эгоист до мозга костей, и понятно, почему на женщин он смотрит, как на существ, созданных только для хозяйственных и семейных забот и дрязг. Говорят, что сам автор похож на этого Левина — это едва ли! Все может быть — это только одна из сторон его характера, всецело перешедшая в характер Левина и в нем художественно обработанная. Но я все-таки не понимаю, чему тут сочувствовать?!
— Не одна любовь,— продолжал Тургенев,— всякая сильная страсть, религиозная, политическая, общественная, даже страсть к науке, надламывает наш эгоизм. Фанатики идеи, часто нелепой и безрассудной, тоже не жалеют головы своей. Такова и любовь…
Долго еще на эту тему говорил Тургенев, но всего я не помню, а потому не довожу до конца моей беседы.

——

Будь все время сухая, теплая погода, может быть, нам и не пришлось бы так часто сходиться с Иваном Сергеевичем и так часто беседовать: хорошая погода, может быть, и потянула бы нас в разные стороны.
Но 1-го августа, например, было так сыро и холодно, что Тургенев пришел ко мне и говорит: ‘Ну, брат, я с сегодняшнего дня буду природу называть хавроньей, и везде, вместо слова природа, ставить слово: ‘хавронья’. Попадется книга под заглавием: ‘Бог и природа’ — буду читать: ‘Бог и хавронья’.
— Лучше уже попросту назови ее свиньей, и вместо слов: ‘На лоне природы, пиши — на лоне свиньи…’
— Да… надо только эту свинью в руки взять,— задумавшись, произнес Тургенев.
— Да как же ты ее в руки возьмешь?
— Да так, как взяли ее французы: заставили ее расти, цвести и плоды приносить… В этом-то и задача культуры—уметь победить природу и заставить ее служить себе… Из хавроньи сделать кормилицу, так сказать, приурочить ее к человеку и его потребностям.
Кажется мне, что на это я сказал ему: ‘Ну, брат, наша русская природа не из таких, чтоб можно было так же легко, как французам, запрячь ее и поехать. Нам нужно в двадцать раз больше ума и силы воли, чтоб заставить ее так же расти, цвести и плоды приносить, иначе сказать, вполне вознаграждать того, кто над нею работает’.
— То-то и есть! Весь вопрос в том, будет ли Васька Буслаев на это способен?
— Васька Буслаев?
— Да… Читал ли ты былину о Ваське Буслаеве? Васька этот — тип русского народа… Я высоко ставлю эту поэму… Тот, кому она пришла в голову — живи он в наше время, был бы величайшим из русских поэтов.
И Тургенев стал анализировать характер и подвиги Васьки Буслаева, этого в своем роде нигилиста, которому все нипочем…
Нашим крайним славянофилам едва ли бы понравился этот анализ Тургенева.

* * *

Второго августа природа как будто испугалась, что Тургенев станет называть ее хавроньей,— появилось немножко солнца, немножко голубого неба и немножко летнего тепла.
Но Тургенев по-прежнему хандрил. Перед обедом прилег на диван перед овальным столом из карельской березы, сложил руки и, после долгого, долгого молчания, сказал мне:
— Можешь ли ты пятью буквами определить характер мой?
Я сказал, что не могу.
— Попробуй, определи всего меня пятью буквами.
Но я решительно не знал, что ему ответить.
— Скажи — ‘трус’, и это будет справедливо.
Я стал не соглашаться, так как в жизни его, несомненно, были дни и минуты, которые доказывали противное. Но Тургенев стоял на том, что он трус и что у него ни на копейку воли нет.
— Да и какой ждать от меня силы воли, когда до сих пор даже череп мой срастись не мог. Не мешало бы мне завещать его в музей Академии… Чего тут ждать, когда на самом темени провал. Приложи ладонь — и ты сам увидишь. Ох, плохо, плохо!
— Что плохо?
— Жить плохо, пора умирать!
Эту последнюю фразу Тургенев часто повторял себе под нос в последние дни своего пребывания в Спасском <...>
В немногие хорошие дни, когда ветер подувал с востока, теплый и мягкий, а пестрые, тупые крылья низко перелетавших сорок мелькали на солнце, Тургенев просыпался рано и уходил к пруду посидеть на своей любимой скамеечке. Раз проснулся он до зари и, как поэт, передавал мне свои впечатления того, что он видел и слышал: какие птицы проснулись раньше, до восхода солнца, какие голоса подавали, как перекликались и как постепенно все эти птичьи напевы сливались в один хор, ни с чем не сравнимый, не передаваемый никакою человеческой музыкой… Если бы было возможно повторить слово в слово то, что говорил Тургенев, вы бы прочли одно из самых поэтических описаний — так глубоко он чувствовал природу и так был рад, что в кои-то веки, на ранней заре в чудесную погоду был свидетелем ее пробуждения…
Иногда после обеда все мы ездили кататься и заезжали в лес: собирали грибы и рвали еще неспелые орехи. Тургенев не отставал от детей.
Эти прогулки, несомненно, благотворно влияли на его одинокую, часто унылую душу — он и за границей не позабывал о них. Вот что зимой 1882 года, собираясь в феврале приехать в Россию, писал он в маленьком письме к моей маленькой дочери:
‘Летом мы будем опять в Спасском и будем опять ходить в лес и кричать: ‘Что я вижу! Какой прелестный подберезник!’
Затем, летом 1882 года, к ней же писал он в Спасское:
‘Как был бы я рад ходить с тобой, как в прошлом году, по роще и отыскивать прелестные подберезники!.. С большим удовольствием рассказал бы тебе сказку и послал бы тебе одну главу, но голова моя настоящий пустой бочонок, из которого вылито все вино, и стоит он кверху дном, так что и новое вино в него набраться не может. Если же, однако, поправлюсь, то напишу тебе сказку — именно о пустом бочонке’.
Так и 2-го августа с прогулки вернулись мы, когда уже погасла заря, на темном небе загорались звезды, а по горизонту бегали зарницы…
Вернувшись в дом, Тургенев тотчас же взял свечу и пошел смотреть на барометр—увы! барометр падал. Тургенев не поверил барометру…
На другой день, 3-го августа, утром, он собирался выехать в Тулу, и ему не хотелось верить в возможность дурной погоды. Но не обманул барометр — ночью небо покрылось тучами, зашумел дождь, и раскаты грома разбудили нас <...>

* * *

<...> Я уже собрался покинуть Спасское. Тургенев тоже был на отлете — надо было ехать во Францию.
— Осиротеет там мой бедный нос, осиротеет! — говорил Тургенев.— Там уж нельзя будет к нему подносить табакерку или табачком угощать его… конечно!
Зная, с каким удовольствием, а может быть, и не без пользы, нюхает Ив. Серг. табак и как трудно отвыкать от такой привычки, я спросил: почему же в Париже он должен будет перестать нюхать?
— Нельзя,— отвечает он.— Там дамы мои не разрешают мне…
— Ну, ты нюхай в нх отсутствии.
— И этого нельзя — подойдут — услышат запах…
И Тургенев прочел мне при этом им сочиненное французское четверостишие по поводу своего носа, сиротеющего без табакерки… Очень сожалею, что не записал этого насмешливо-грустного, придуманного им четверостишия.
Любой французский автор вклеил бы его в свой водевиль или в либретто для комической оперы.
Перед своим отъездом он даже стал нюхать табак как можно реже, чтоб постепенно от этого отучить себя, и наконец, тяжело вздохнув, отдал свою табакерку моей жене.
О том, как живется ему в Париже и в каких отношениях он стоит к г-же Виардо, Иван Сергеевич постоянно умалчивал. Да никто из нас и не решался его об этом расспрашивать, мы только молча удивлялись, как мог он так подчиняться французскому сухому и узкому режиму, он — такой гостеприимный и свободолюбивый. Но чужая душа — потемки, и я никогда не позволял себе быть судьей его.
С приездом князя Мещерского вечера наши — последние вечера в Спасском — оживились музыкой, иногда пением.
Я и забыл сказать, что Тургенев не раз припоминал себе тот невыразимый восторг, в какой когда-то повергло его художественное исполнение г-жой Виардо лучших ее ролей. Он припоминал каждое ее движение, каждый шаг, даже то впечатление ужаса, которое производила она не только на партер, даже на оперных хористов и хористок. Раз, при Д. В. Григоровиче, он так увлекся своими оперными воспоминаниями, что встал и, жестикулируя, начал петь какую-то арию.
Теперь — ни красивая игра князя Мещерского, ни пение г-жи Щепкиной — ничто уже не могло вполне удовлетворять его. Все это только терпеливо выносилось им как любезным хозяином, и только.
Однажды пришли ему сказать, что спасские мужики пригнали к нему в сад целый табун лошадей (и я видел сам, как паслись эти лошади на куртинах между деревьями)
Тургеневу было это не особенно приятно, он подошел ко мне н говорит: ‘Велел я садовнику и сторожу табун этот выгнать, и что же, ты думаешь, отвечали ему мужики?— ‘Попробуй кто-нибудь выгнать — мы за это и морду свернем!’ Вот ты тут и действуй!’ — расставя руки, произнес Тургенев.
И оба мы рассмеялись. Действительно, никакого действия нельзя было придумать.

* * *

Перед самым моим отъездом, в саду, наедине, Тургенев рассказал мне содержание еще придуманной мм повестушки под заглавием ‘Дикарка’.
Смутно я помню его рассказ, но главную суть его могу рассказать в нескольких словах.
В уездном городке живут две старухи, при них племянница— девушка-дикарка, не потому чтоб она дичилась людей, а потому, что эксцентрична, и своевольна, и игрива в высшей степени, делает все, что ей ни вздумается. Благочестивые тетки терпеть ее не могут, вся привязанность их сосредоточена на одном коте, которого они вырастили. Откормленный кот этот был постоянно при них и был предметом их заботливого за ним ухаживанья. В доме их живет постоялец — молодой человек, офицер, вышедший в отставку, очень честный, простой и смиренный малый, очень добрый и благоразумный. Мало-помалу жилец и племянница друг в друга влюбляются, хотя об этом и не говорят. Его шокируют ее шалости, даже ее нецеремонное с ним обращение ему не нравится, он ее беспрестанно журит. Она становится несколько сдержаннее, ибо любит его и уверена, что будет женой его. Вдруг у ее теток пропадает кот, а через два или три дня кота находят убитым в их огороде или в каком-то овраге. Подозрение старух падает на племянницу. Жилец тоже выслушивает их жалобы на своевольную девушку и тоже убеждается, что по всем признакам это дело рук ее. Это его и огорчает и возмущает. И вот когда девушка приходит к нему в комнату, он начинает читать ей нотацию, что она не только не умеет вести себя — она злая, если позволяет себе такие жестокости.
— Ведь это вы убили кошку? Сознайтесь?
— Да, это я ее убила! — отвечает ему страшно побледневшая девушка.
Она все ему могла простить, но он поверил клевете — и этого она никогда не простит ему.
С тех пор она избегает жильца, смеется над ним и выходит замуж за посватавшегося за нее чиновника в такую минуту, когда страсть к ней вырастает в нем до боли, особливо после того, как раскрылось, кто убил кота, и выяснилось, до какой степени своевольная девушка нисколько непричастна к этому делу.
Конечно, сюжет этот, обработанный Иваном Сергеевичем, не уступил бы другим его повестям и рассказам, но ничего бы не прибавил к его литературной славе. Влюбленных и в то же время рефлектирующих, нерешительных молодых людей немало уже выведено было на сцену (даже самим Иваном Сергеевичем).
Рассказы эти доказывают только, что голова Ивана Сергеевича постоянно работала над разными сюжетами… и что, будь здоров он и проживи еще хоть лет 10, русская публика прочла бы немало превосходных рассказов, вроде ‘Песнь торжествующей любви’ или ‘Клара Милич’, а может быть, и дождалась бы нового общественного романа с новым нам современным героем. Ив. Серг. думал вес чаще и чаще, как бы ему опять водвориться в России, иначе сказать, отвыкнуть от Франции и от французов, которых он не раз называл копеечниками.
Простившись с своим старым другом и с его усадьбой, я один, без семьи, через Москву уехал в Питер <...>

* * *

Через две недели, в конце августа, Тургенев из Спасского переехал в Петербург и торопился, очень торопился в Париж, хотя ему туда и не хотелось ехать.
Он остановился наверху в Европейской гостинице. Заставать его дома было трудно. Обыкновенно я заходил к нему рано утром чай пить.
На другой день его приезда я и А. В. Топоров обедали с ним у ‘Донона’, в садике. Тургенев был здоров и очень весел, говорил стихи, вспоминал о Спасском и уверял, что скоро, может быть, к новому 1882 году мы его опять увидим, говорил о живописи, о немецкой и французской школах: последнюю он ставил выше первой, особливо по части пейзажей. Потом, в конце обеда, мы чокались и пили за здоровье друг друга и — не предвидели, что мы уже никогда друг с другом не увидимся.
На другой день Тургенев нехотя вторично должен был ехать в Царское Село к Г—ину, чтобы через его содействие похлопотать о пенсии для одного бедного труженика. К 4-м часам он вернулся. Я пришел к нему в номер часа за два до его выезда за границу.
Он встретил меня следующими словами:
— Скажи по совести, что бы ты подумал о человеке, который едет в город для того, чтоб сделать одно нужное, необходимое для него дело, думает об этом всю дорогу, а приехавши, совершенно об этом забывает — ездит по гостям да по разным поручениям, хлопочет о других и вспоминает о деле только тогда, когда ему надо выехать?
Я не понял, о ком это он говорил, и шутя сказал ему: ну, это какой-то Степка-растрепка.
— Ну, так этот Степка-растрепка—я. Вообрази, я с тем и ехал сюда, чтоб побывать у Гинсбурга и справиться, есть ли у меня какой-нибудь документ в доказательство того, что в конторе его находится моих сорок тысяч рублей, и если нет, то чтоб он дал мне на эти деньги квитанцию,— и совсем забыл.
И тут он заторопился, чтоб в один час успеть быть в конторе у Гинсбурга и вернуться в гостиницу за своим чемоданом.
Я дождался его возвращения. Он вернулся усталый, но уже совершенно успокоенный.
Надо было опять спешить, чтобы ехать на станцию железной дороги.
Мы крепко обнялись и поцеловались.
Это было наше последнее расставанье.
Топоров сел с ним в карету, чтоб проводить его до станции.
Я остался.

А. А. МЕЩЕРСКИЙ

С Александром Александровичем Мещерским (1844—?), действительным членом Русского географического общества, другом семьи Герцена, Тургенева связывали приятельские отношения. Мещерский познакомился с Тургеневым в начале семидесятых годов {См. ст. Орнатской Т. И. Л. А. Мещерский.— В кн.: Тург. сб., вып. III, 1967, с. 367.}. Они встречались в России и во Франции. Летом 1881 года Мещерский приезжал в Спасское.
Во время предсмертной болезни писателя Мещерский часто навещал его в Бужнвале, он присутствовал и при последних часах жизни Тургенева.
Текст печатается по изд.: ‘Новое время’, 1883, No 2629, 3/15 сентября.

ПРЕДСМЕРТНЫЕ ЧАСЫ И. С. ТУРГЕНЕВА

Париж, 10-го сентября <1883>

Утром, в воскресенье, 2 сентября я поехал в Буживаль и, войдя часов в десять в комнату больного, нашел его видимо ослабевшим сравнительно с тем, как я ею видел десять дней тому назад. Он лежал в постели с полузакрытыми глазами и закатившимися зрачками, лицо сохраняло спокойное выражение, но очень пожелтело, дыхание было тяжело, сознание как бы омрачено. Постель больного окружали все члены семейства Виардо: мать, сын, две замужние дочери н оба зятя, гг. Дювернуа и Шамро, кроме того, в комнате находилось двое gardes-malades {сиделок (фр.).}, мужчина и женщина, состоявшие при Иване Сергеевиче с самого начала его болезни, которых он очень любил и которые к нему привязались всей душой, как все, впрочем, кто ближе знал или часто видал этого чудного человека. Вся прислуга дома обожала его, гувернантка семейства, м-ль Арнольд, души в нем не чаяла, и если бы ей позволили, день и ночь, казалось, не отходила бы от постели…
— Reconnaissez-vous l’ami Mechtchersky? {Узнаете ли вы друга Мещерского? (фр.).} — спросил у Ивана Сергеевича Дювернуа.
Иван Сергеевич вскинул слегка глазами, ласково улыбнулся и потянулся рукой, чтобы поздороваться, но рука бессильно упала на подушку.
Несколько минут спустя больным стало овладевать некоторое возбуждение, постепенно увеличивавшееся. Он стал говорить все время по-русски и, обращаясь к Шамро (который нашего языка не понимает), спрашивал его: ‘Веришь ли ты мне, веришь?.. Я всегда искренне любил, всегда, всегда, всегда был правдив и честен, ты должен мне верить… Поцелуй меня в знак доверия…’ Шамро, которому я быстро переводил слова больного, исполнил его желание. Больной продолжал: ‘Я тебе верю, у тебя такое славное, русское, да, русское лицо…’ Потом речи его стала бессвязны, он по многу раз повторял одно и то же слово с возрастающим усилием, как бы ожидая, что ему помогут досказать мысль, и впадая в некоторое раздражение, когда эти усилия оказывались бесплодными, но мы, к сожалению, совсем не могли ему помочь, слова, которые он произносил, не имели никакого отношения ни ко всему окружающему, ни к России, но иногда прорывались и фразы, по которым можно было догадаться, что в полузатемненном сознании умирающего все еще переплетались те две стороны его жизни, которые составляли ее двойственное содержание: домашние и семейные привязанности с любовью и преданностью родине, к русскому, к национальному… ‘Ближе, ближе ко мне,— говорил он, вскидывая веками во все стороны и делая усилия обнять дорогих ему людей,— пусть я всех вас чувствую тут около себя… Настала минута прощаться… прощаться… как русские цари… Царь Алексей… Царь Алексей… Алексей… второй… второй’. На одну минуту больной узнал Виардо, которая пододвинулась к нему ближе, он встрепенулся и сказал: ‘Вот царица цариц, сколько она добра сделала!’ Потом обратился к ее замужней дочери, стоявшей на коленях у изголовья, и стал ей внушать, все же говоря по-русски, как она должна воспитывать сына: ‘Пусть он и непоседливый, непоседливый, непоседливый мальчишка, лишь бы был честным, хорошим, хорошим…’
Тут у Ивана Сергеевича стали прорываться простонародные выражения: ему точно представилось, что он умирающий русский простолюдин, дающий жизненные напутствования своим семьянам… Но все это были полусветлые, короткие промежутки в его бреде, после которых он начал опять повторять одни и те же слова, все менее и менее ясно, утрачивая постепенно даже и членораздельную способность, хотя возбуждение не только не ослабевало, но усиливалось, больной старался сорвать с себя одеяло и делал усилия приподняться с постели. Пришел доктор и посоветовал для успокоения его сделать вспрыскивание морфием. Всем присутствующим, кроме сиделки, велели удалиться и последней сесть так, чтобы Иван Сергеевич ее не видел. После приема морфия, который, сказать кстати, всегда давался в самых умеренных дозах, от четырех до шести сантиграммов в продолжение суток, больной впал в полусонное состояние, продолжая очень тяжело дышать… Через несколько времени возбуждение возобновилось, больной все тянулся руками вперед, быстро, хотя и бессвязно, говорил то по-русски, то по-немецки, то по-английски. По настоянию доктора вспрыскивание было повторено и дан прием хлорала, что Ивана Сергеевича усыпило глубже. В течение дня он выпил несколько глотков молока, а к вечеру доктор приказал впускать ему от времени до времени в горло по ложечке холодного пунша, который утолял жажду Ивана Сергеевича, но глотать ему было все труднее и труднее…
К ночи женщины удалились, а мы вчетвером, то есть я, Поль Виардо, Дювернуа и Шамро, остались при больном, кто в его спальне, кто в смежном с нею кабинете. Утром опять появились признаки возбуждения, выражавшиеся уже, впрочем, не в речах, а в движениях и в жестах больного: рот его часто косило влево, дыхание не приподнимало более груди, а отражалось в одной лишь диафрагме, пульс стал до того неровен, что никак нельзя было высчитать среднего биения, и по временам совсем упадал, что, но объяснению доктора, указывало на быстро возрастающую неправильность в деятельных органах и сердце и предвещало недалекий конец, задержанный так долго колоссальной силой организма.
Часу в двенадцатом в комнату взошел неожиданно Василий Васильевич Верещагин и зарыдал, пораженный состоянием умирающего. Плакал он, впрочем, не один,— всех нас, мужчин и женщин, душили слезы. Я взял за руку Ивана Сергеевича и вместе с тем поддерживал подушку, на которой голова его скользила все больше, все беспомощнее в левую сторону. Оконечности стали холодеть и покрываться красными пятнами. Около двух часов умирающий сделал усилие приподняться, лицо его передернулось, брови насупились, из горла и рта, точно после приема чего-то очень горького, вырвалось полусдавленное восклицание: ‘А-а!’, и голова откинулась уже безжизненной на подушку. Черты лица приняли тотчас спокойный, но необыкновенно ласковый и мягкий отпечаток. Женщины, рыдая, бросились к постели, точно не веря еще, что дорогого им человека, которого они так беззаветно любили, уже не стало, но мы их удержали и вывели из комнаты…
Обмыв и одев в чистое белье тело, мы послали немедленно за модельером и фотографом, написали и отправили телеграммы разным лицам, в том числе из русских: Верещагину, который уехал в первом часу в Париж, Н. А. Герцен, послу Орлову, Анненкову, Стасюлевичу, Топорову, Аристову и через Онегина — Боголюбову.
В пятом часу приехал фотограф Морель и снял портреты, которые удались прекрасно, особенно профиль головы. Кроме того, г-жа Виардо вместе с одной из своих дочерей сделала несколько эскизов головы — обе они ведь прекрасно рисуют, а г-жа Шамро показывала мне, Стасюлевичу и Верещагину такой удачный и такой прочувствованный рисунок (карандашом), изображающий Ивана Сергеевича больным на постели в его буживальской комнате, что мы тут же настоятельно упрашивали ее, чтобы она его издала и послала в Россию, так как это была бы лучшая дань родине покойного от самых дорогих ему и близких людей. Комнату, в которой лежал скончавшийся, начали было убирать цветами, но посланный от доктора Бруарделя (представителя судебной медицины) просил не делать этого, чтобы не ускорять разложения тела, отопсию которого Бруардель не мог сделать раньше среды. В девятом часу явился итальянец-модельер (лучший в Париже) и сейчас же приступил к снятию маски. Маска удалась хуже фотографии, лицо вышло чересчур страдальческим и исхудалым, борода слишком обвисла. Модельер снял и левую руку, которая лучше правой лежала на постели…

M. M. СТАСЮЛЕВИЧ

В 1865 году в Петербурге начал выходить журнал ‘Вестник Европы’, редактором-издателем которого стал публицист и историк Михаил Матвеевич Стасюлевич (1826—1911). Стремясь привлечь к участию в журнале крупнейших современных писателей, литераторов, ученых России и Западной Европы, Стасюлевич обратился с приглашением и к Тургеневу. С 1867 года Тургенев становится постоянным сотрудником ‘Вестника Европы’. Деловые отношения Тургенева с редактором журнала вскоре переходят в постоянное дружеское общение.
Воспоминания Стасюлевича примечательны своей строгой достоверностью. Стасюлевич сопровождал гроб с телом покойного писателя до самого Петербурга и был свидетелем враждебного отношения русского правительства к автору ‘Записок охотника’. Директором департамента полиции В. К. Плеве был отдан строжайший приказ по пути следования поезда, вдоль Варшавской железной дороги, принять ‘без всякой огласки, с особой осмотрительностью меры к тому, чтобы… не делаемо было торжественных встреч’ {ЛН, т. 76, с. 328.}. ‘Памятны для меня эти три дня,— вспоминал Стасюлевич,— не только в этом году, но и в течение всей моей жизни! Ведь можно подымать, что я везу тело Соловья-Разбойника!’ {Стасюлевич, т. 111, с. 237-238.}
Воспоминания впервые опубликованы — ‘Вестник Европы’, 1883, NoNo 10 и 11.
Текст печатается по изданию: Тургенев И. С. Полн. собр. соч. в двенадцати томах, т. 1,— СПб., 1898.

ИЗ ВОСПОМИНАНИИ О ПОСЛЕДНИХ ДНЯХ И. С. ТУРГЕНЕВА И ЕГО ПОХОРОНЫ

…Нынешним летом (1883 г.), в течение июня и августа, я был три раза в Буживале. Выехав в конце июня из Петербурга в Карлсбад и опасаясь отлагать и на один день свидание с Тургеневым, я направился из Берлина сначала в Париж и уже оттуда, проведя в первых числах июля два утра в Буживале у постели больного, вернулся в Богемию. Окончив курс лечения, я поехал вторично, в первых числах августа, в Париж, и, проездом на морской берег в Динар, опять наведал больного в Буживале. Ровно три недели спустя, 22-го августа, я спешил, вследствие полученной мною телеграммы, из Динара в Париж — в то самое время, когда, как оказалось, Иван Сергеевич уже отходил, рано утром 23-го августа я стоял у постели уже усопшего, на том самом месте, где так недавно Иван Сергеевич, почувствовав небольшое облегчение после тяжелого кризиса, говорил мне, прощаясь: ‘Теперь месяца три могу еще прожить’,— так он чувствовал себя сравнительно хорошо в тот день’,— но на этот раз его сил в борьбе с отчаянною болезнью достало только ровно на три недели: в понедельник 22-го августа (3-го сентября), в 2 часа пополудни, Тургенев, находясь уже более 24-х часов в совершенно бессознательном состоянии, скончался спокойно, без агонии.
В первый мой приезд в Париж я был у Тургенева два дня сряду. 1-го (13-го) июля я нашел его в постели, это было довольно рано утром, часу в одиннадцатом. Мы не виделись с ним с сентября прошедшего года: разница, за эти десять месяцев, в его положении была громадная, но в то же время я был очень доволен найти его и в таком состоянии, в каком застал, после всего того, что он перенес зимою и весною нынешнего года. В этот день, как говорили мне и его домашние, он был особенно хорош и в отличном настроении духа. Более часа я просидел у его постели, и он почти не давал мне говорить,— так ему хотелось описать мне во всех подробностях все, что он испытал во время припадков болезни, рассказывал свои галлюцинации, и все это он отлично помнил, многие из его живописных, фантастических рассказов могли бы идти в параллель с его знаменитой ‘Старухой’ из ‘Стихотворений в прозе’. Я ему заметил это, и мы невольно перешли на разговор о нашем последнем свидании в прошедшем году, тесно связанном с историею его ‘Стихотворений’. Это было 5-го сентября, почти накануне моего отъезда в Петербург, когда окончательно решилась судьба ‘Стихотворений’. История же их, совершенно случайная, началась несколько раньше,— когда я заехал к Т., в начале августа, при первом моем проезде чрез Париж. Как теперь помню, входя к нему в кабинет (ровно за год пред его смертью), я, по обычаю, постучал, незадолго пред тем он жестоко страдал, и я думал встретить его расслабленным, на костылях, а потому я был приятно удивлен, услышав громко произнесенное им: entrez! {войдите! (фр.).} Он сидел за своим кабинетным столом, в обычной его вязаной куртке, и что-то писал, увидев меня, он очень быстро встал и пошел ко мне навстречу. ‘Э! да вы притворялись больным,— заметил я ему шутя,— да разве такие бывают больные!’ — ‘А вот вы увидите,— ответил он мне,— таким молодцом я могу быть не более пяти минут, а затем раздается боль в лопатках, и я должен буду поспешить сесть, мне теперь придумали машинку, которая нажимает мне с одной стороны грудь, а с другой — лопатку, и я могу даже спускаться вниз по лестнице — в дом’. Вообще я думал тогда, что Т., как это бывает, находится более под сильным впечатлением пройденной им болезни и под страхом ее возвращения, но в настоящую минуту его здоровье весьма удовлетворительно. Среди разговора я спросил Т., не читал ли он в английских газетах приятное известие, будто он дописывает большой роман. Он энергически отрицал этот слух: ‘А дописываю я, как вы знаете, ‘После смерти’ {Тургенев, в это же наше свиданье, сам отказался от этого заглавия, усиливавшего, против его намерения, мистический характер пьесы, чего автор вовсе не имел в виду, он обещал подумать и при возвращении корректуры назвал рассказ просто: ‘Клара Милич’. (Прим. М. М. Стасюлевича.)}, и когда вы поедете назад, рукопись будет готова. Впрочем,— прибавил он, подумав,— хотите, я докажу вам на деле, что я не только не пишу романа, но и никогда не буду писать!’ Затем он наклонился и достал из бокового ящика письменного стола портфель, откуда вынул большую пачку написанных листков различного формата и цвета. На выражение моего удивления: что это такое может быть? — он объяснил, что это нечто вроде того, что художники называют эскизами, этюдами, с натуры, которыми они потом пользуются, когда пишут большую картину. Точно так же и Тургенев, при всяком выдающемся случае, под живым впечатлением факта или блеснувшей мысли, писал на первом попавшемся клочке бумаги и складывал все в портфель. ‘Это мои материалы,— заключил он,— они пошли бы в дело, если бы я взялся за большую работу, так вот, чтобы доказать сам, что я ничего не пишу и ничего не напишу, я запечатаю все это и отдам вам на хранение до моей смерти’. Я признался ему, что я все-таки не хорошо понимаю, что это такое за ‘материалы’, и просил его, не прочтет ли он мне хоть что-нибудь из этих листков. Он и прочел сначала ‘Деревню’, а потом ‘Машу’. Мастерское его чтение последней подействовало на меня так, что мне не нужно было ничего к этому присоединять, он прочел еще две-три пьесы. ‘Нет, И. С,— сказал я ему,— я не согласен на ваше предложение, если публика должна ждать вашей смерти для того, чтобы познакомиться с этою прелестью, то ведь придется пожелать, чтобы вы скорей умерли, на это я не согласен, а мы просто напечатаем все это теперь же’. Тут он мне объяснил, что между этими фрагментами есть такие, которые никогда или очень долго еще не должны увидать света: они слишком личного и интимного характера. Прения наши кончились тем, что он согласился переписать только те, которые он считает возможными для печати: и действительно, недели через две прислал мне листков 50, тщательно и собственноручно переписанных им, как это всегда бывало с его рукописями. При обратном моем проезде, когда я был у него 5-го сентября в последний раз, Т. выразил сомнение относительно только одной пьесы, особенно замечательной, и потом кончил тем, что в корректуре вынул ее и заменил другою.
Вспоминая теперь об этом последнем нашем свидании, Т. печально заметил, что, как ни плохо было год тому назад, все же он тогда стоял на ногах. ‘Но зато вы не страдаете так, как страдали зимой и весной,— утешал я его,— значит, болезнь отступает’. Мы условились повидаться на следующий же день, 2-го июля. Оказалось, что вчерашнее оживление Т. было одною счастливою случайностью: я нашел его не в спальне и не в постели, его перенесли, по его желанию, в кабинет в кресле, он полулежал у самого камина, день был холодный и сырой, камин топился. Я не узнал И. С.: так изменилось его лицо за эти 24 часа, ночью возобновились страдания, и он, измученный физическою болью, сидел с опущенной головой на груди. Не было никакой возможности говорить с ним, я оставался некоторое время немым свидетелем тех самых нежных забот, какими был окружен наш больной, мучения и боли делали его, естественно, нетерпеливым и в высшей степени раздражительным, и надобно было иметь неистощимый запас терпения и спокойствия, а вместе и привязанности к страдальцу, чтобы охотно и без утомления следить за каждым его движением, уступать его желаниям и вместе настаивать на исполнении предписаний доктора, редко приятных больному. Его унесли скоро обратно в спальню и положили в постель, припадок прошел, больной несколько успокоился, и меня впустили проститься с ним. Он, видимо, больше не страдал, но зато пришел в полнейшее расслабление. Едва слышным голосом сказал он, завидев меня: ‘Ну вот вы сами видели — каково мне! — И тут же с добродушною улыбкой прибавил: — Однако я помучил их порядочно!’ Он, очевидно, вспомнил капризную сцену, которой я был только что свидетелем в кабинете, когда он ни за что не хотел принять лекарство в молоке. Я поспешил оставить его и взял его за руку. ‘Простимся хорошенько!’ — сказал он мне, мы поцеловались, и, без сомнения, он в эту минуту думал одно со мною, а именно,— что мы прощаемся навсегда.
Ровно через месяц, однако, мы увиделись снова, н даже при несравненно лучших условиях сравнительно с тем, чего можно было ожидать по тому, что я видел сам месяц тому назад и что мне писали после о нем. Я приехал в Париж вечером 31 июля и нашел в своем отеле, между прочим, записку А. П. Боголюбова, от утра того же дня, он извещал меня о новом, страшном припадке с Тургеневым и сомневался, чтобы я мог застать его живым на следующий день. Но я застал его не только живым, но и благополучно вышедшим из тяжелого кризиса, постигшего его накануне,— по крайней мере, так мне казалось. Он, правда, был крайне слаб, но тем не менее потом оживился в разговоре до того, что голос у него сделался довольно звучным и надобно было умерять его порывы, он даже делал попытку слегка приподниматься на локтях. На этот раз, оказалось, его интересовал главным образом один вопрос: о продаже права литературной собственности, и он почти ни о чем другом не говорил, разговор был потому чисто деловой. Покойный был мне хорошо известен как своим полнейшим равнодушием к своим же собственным делам, так и крайнею наивностью, по поводу которой ходят бесчисленные анекдоты, мне самому известен курьезный случай, где он, ясно видя обман, сам оказывал ему с своей стороны посильное содействие, из опасения, что противная сторона может причинить ему какую-нибудь неприятность или введет его в хлопоты. Но на этот раз он меня удивил серьезностью своих суждений и даже признаками твердой воли, быть может, пред ним носилось воспоминание о печальной судьбе проданного Пушкина. Среди всех этих разговоров один раз только он прервал сам себя громкими выражениями острой боли, но тотчас же оправился, заметив мое беспокойство. ‘Это вздор, вовсе не болезнь, это от пролежня… Вот и ничего!’ — заключил он, придя опять в нормальное положение.
К концу нашей беседы я ему заметил, что нынешний раз я с ним вовсе не прощаюсь, так как буду целый месяц почти его соседом, стоит ему к вечеру послать мне телеграмму — и в 7 часов утра на следующий день я подле него, через месяц я, во всяком случае, буду опять в Буживале. ‘О, теперь,— отвечал он мне,— я сам уверен, что проживу еще месяца три, только все же я вам теперь скажу то, что говорил многим,— и вот на днях еще передал и князю Орлову (русскому посланнику в Париже): я желаю, чтоб меня похоронили на Волковом кладбище, подле моего друга Белинского, конечно, мне прежде всего хотелось бы лечь у ног моего ‘учителя’ Пушкина, но я не заслуживаю такой чести’. Я старался отклонить его ст подобной печальной темы, и отвечал ему сначала шуткой, что я, как гласный Думы, долгом считаю его предупредить, что это кладбище давно осуждено на закрытие, и ему придется путешествовать и в загробной жизни. ‘Ну, когда-то еще это будет,— отвечал он, также шутя,— до того времени успею належаться’. Тогда я ему напомнил, что могила Белинского давно обставлена со всех сторон. ‘Ну, да я не буквально,— возразил он мне,— все равно будем вместе, на одном кладбище’.
Вскоре затем мы простились, но вовсе не так, как месяц тому назад, а как будто мы увидимся опять завтра, пожав ему руку, я сказал: ‘Помните же, И. С, что у вас на постели лежит один конец нитки, а другой ее конец привязан мне к ноге, стоит вам вечером дернуть нитку — от Динара до Парижа 10—12 часов — и утром в 7 часов я у вас’. Выйдя, однако, из спальни, я просил его домашних, в случае чего-нибудь неожиданного, дать мне знать своевременно, что они и исполнили гораздо скорее, нежели я ожидал.
Почти ровно за неделю до смерти я писал Тургеневу из Динара, что имею известие о том, что четвертое его стереотипное издание ‘Записок охотника’ все распродано, а новое уже отпечатано, что деньги, по обычаю, внесены в его петербургскую кассу и он может их тотчас же получить в Париже. При этом я, в виде шутки, напомнил ему тот забавный анекдот, которому было обязано своим существованием его стереотипное издание и в котором он сам был героем. Ответ на это мое последнее письмо я получил от его домашних 20 августа, в субботу (за два дня до смерти): они меня извещали, что мое письмо немало позабавило больного, но здоровье его опять плохо, о делах с ним говорить нет никакой возможности, все сделанное много он вполне одобряет, на вопрос же их, не желает ли меня видеть, он отвечал, что ему вовсе не так худо и что он не хочет даром тревожить меня преждевременной поездкой в Париж. Это было в субботу. Поздно вечером, часу в 12-м, в воскресенье, 21 августа, мне была послана депеша с извещением, что ‘доктора находят положение больного весьма серьезным’. Так как в маленьком городке Динаре уже в 9 час. вечера запирается телеграфное бюро до 9 часов утра, то эта депеша пришла только утром в понедельник и не застала меня дома, я прочел ее только в 12-м часу дня, когда утренний поезд в Париж уже ушел. Ничего не оставалось, как ехать с вечерним поездом, в 5 часов, а в ожидании того я послал депешу в Буживаль с вопросом. Моя депеша пришла в самый час смерти Тургенева, и потому я уехал из Динара, не зная, что найду завтра утром. Рано, в 5 часов, я был в Париже, прямо переехал со станции Montparnasse на St.-Lazare и с первым утренним поездом отправился в Буживаль. При перемене вагона на станции Rueil нас оказалось всего два пассажира, другой, вовсе незнакомый мне господин обратил на себя мое внимание глубоким трауром на шляпе. Он первый обратился ко мне с вопросами: ‘Кажется, вы — русский, в таком случае я имел бы к вам просьбу’. Я отвечал ему вопросом с своей стороны, и он объяснил мне, что он — русский консул. ‘Вы едете так рано, вероятно, по обязанностям службы’.— ‘Да,— отвечал он мне,— мне нужно иметь свидетелей на акте, по случаю смерти Тургенева, и я очень кстати встречаю соотечественника’. Я сказал ему мою фамилию, и он сам понял, что я не откажусь сопровождать его до конца. Консулу была послана депеша тотчас же после смерти Тургенева, но его не было в Париже до вечера, и вот почему он счел своею обязанностью выехать в Буживаль с самым ранним поездом, в седьмом часу утра.
В половине восьмого мы были в Chalet Тургенева, где встретили все семейство Виардо и князя А. А. Мещерского, приехавшего в Буживаль из Версаля еще накануне, в воскресенье утром, и остававшегося там до самой смерти Тургенева. Тотчас после смерти были посланы депеши ко всем близким людям покойного: к П. В. Анненкову, в Баден, но он оказался уехавшим в Киев, к А. П. Боголюбову в Шато д’Э, но он переехал, как после узнали, в Трепор, депеша к г. Харламову была пущена наудачу в Швейцарию, и хотя нашла его, но с потерею времени, депеша ко мне также опоздала, но я ее и не ждал, а потому из дальних и приехал один, кроме меня, явился несколько позже старый приятель покойного, И. П. Арапетов, из Парижа. К вечеру, часа в четыре, прибыл из Парижа князь Н. А. Орлов с сыном, молодым человеком, и его воспитателями, а вслед за ним и о. Васильев, к панихиде, в 5 ч. вечера, приехали соседи покойного, семейство Тургеневых (однофамильцы), дети давно уже умершего Николая Ивановича. Таким образом, на этой первой и вместе последней панихиде — так как на следующий же день, 24 августа, рано утром сделано было вскрытие тела и оно было уложено в свинцовый — гроб — нас, русских, собралось около 10 человек.
Весь этот день, с утра до вечера, мы все проводили время почти безвыходно в комнате усопшего. Он никогда при жизни не был так красив,— можно даже сказать, так величествен, следы страдания, бывшие еще заметными вчера, на второй день исчезли совсем, распустились, и лицо приняло вид глубоко-задумчивый, с отпечатком необыкновенной энергии, какой никогда не было заметно и тени при жизни на вечно добродушном, постоянно готовом к улыбке лице покойного. Один мертвенно-бледный цвет кожи и мраморная неподвижность черт лица говорили о смерти. Воспоминания свидетелей его последних дней составляли исключительный предмет нашего разговора.
За неделю до смерти припадки болезни начали возобновляться с прежнею силою. В четверг обнаружился бред, в этот день к нему приехал И. П. Арапетов — навестить его, больной встретил его громким криком и выражением неудовольствия: после объяснилось, как он сам рассказал, что он рад был бы видеться с А., но с ним вошло еще несколько человек, которых он вовсе не желал бы видеть и которые его только тревожат. Это был бред, далекое начало агонии. В субботу он пожелал проститься со всеми домашними, но при этом снова впал в бессознательное состояние, которое и продолжалось уже почти беспрерывно все воскресенье и понедельник. Во все это время умирающий ничего не сознавал, только процесс дыхания, по временам делавшийся прерывистым и шумным, говорил о том, что жизнь в нем еще не совсем погасла. В понедельник утром он стал дышать как будто ровнее, так что около часу все домашние, не отходившие все это время ни на минуту от его постели, удалились завтракать, не подозревая крайней близости фатальной развязки, при нем остались на это время два лица, бывшие при нем безотлучно, независимо от постоянного дежурства и днем и ночью кого-нибудь из членов семейства Виардо. Незадолго до двух часов, Т., оставаясь по-прежнему неподвижным и спокойным, начал дышать с необычайною силою и хрипом, все бросились в спальню: он, видимо, отходил. Один из членов семейства осторожно взял его руки в свои, руки были теплы, и он продолжал лежать по-прежнему спокойно, так прошло несколько минут, как вдруг его руки вытянулись с последним глубоким вздохом. Это было ровно 2 часа дня.
Так кончились великие, длившиеся бесконечно страдания всеобщего любимца, и с той же минуты началось такое же бесконечное горе для тех, которые пережили эту драгоценную, исполненную добра и славы жизнь. Жить и помнить Тургенева — для нас всех сделалось теперь одно и то же…
В заключение моих воспоминаний о последних днях И. С. Тургенева я должен поместить, хотя бы в кратком извлечении, мои же воспоминания о похоронах его, и притом именно в той их части, где мне пришлось быть свидетелем одному. Собственно говоря, похоронная процессия началась в понедельник 19-го сентября, в Париже, rue Daru, где помещается наша церковь, а закончилась через неделю, во вторник 27-го сентября, в Петербурге, на Волковом кладбище. Начало и конец этой процессии, в Париже и в Петербурге, со всем великолепием ее внешней обстановки, речами и пр. очень хорошо известны во всех подробностях из описаний в газетах парижских и петербургских <...>. О проезде тела из Парижа чрез Германию до нашей границы в Вержболове я слышал от провожавших гроб Тургенева, свидетелем же прибытия тела, его трехдневного пребывания в Вержболове и 24-часового с небольшим переезда от границы до Петербурга мне довелось быть одному. Корреспондентов от наших газет в Вержболове не было, а потому многое, что после писалось, было писано наугад, так, в одной петербургской газете рассказывалось, что будто тело Тургенева в Вержболове ‘было встречено священником александро-невской церкви (в Кибартах, посаде Вержболова), делегацией с-петербургской думы, владиславским русским обществом н многими другими лицами’, в действительности, разумеется, не было ничего подобного, и, очевидно, писавший все это не был на месте и рискнул угадать то, что могло быть,— и рискнул неудачно. Ввиду таких неточностей, к которым присоединилось еще много других,— необходимо восстановить фактическую сторону всего переезда тела Тургенева из Парижа до Петербурга, хотя бы и в самом сжатом очерке. Наше общество так дорожит памятью незабвенного Ивана Сергеевича, что не сочтет излишним восполнение пробела в хронике последнего земного странствования его тела по Германии и по родной земле.
Двадцать третьего августа (4-го сентября н. с.) я в последний раз поклонился праху Тургенева в Буживале, а 23-го сентября, в 6 час. утра, мне пришлось встретить его тело в Вержболове, оно прибыло одно, без провожатых и без документов. Вот как это случилось.
На следующий день после отправления гроба из Парижа, во вторник, 20-го сентября, я получил в Петербурге депешу, в ответ на мой вопрос, а именно, мне отвечали, что тело прибудет на русскую границу 23-го, в пятницу, рано утром, значит, оно могло бы прибыть в Петербург не ранее утра субботы, 24-го сентября, когда могли бы совершиться и похороны. Но наша похоронная комиссия, избравшая меня для встречи тела в Вержболове и смены иностранных провожатых в пути по России, весьма справедливо опасалась назначить субботу днем погребения, ввиду возможных задержек в пути, заблаговременное назначение такого ближайшего дня могло бы ввести публику в невольный обман. Отложить день погребения на воскресенье признано было неудобным, по той же причине оказалось невозможным назначить таким днем и понедельник, 26-е сентября, как день праздничный. Принимая все это в соображение, комиссия назначила встречу тела и погребение во вторник, 27-го сентября <...>
В Вержболово я приехал в четверг, в восьмом часу вечера. Оказалось, что траурный вагон, уступленный обязательно Главным Обществом, уже прибыл из Вильны на границу, согласно данному мне обещанию, но тут же мне сообщили, что о времени моего обратного пути с телом я буду извещен в свое время, кстати, мне подали тут же депешу из Берлина от провожатых, что их задержала там таможня, и они, вместо утра, явятся на границу в пятницу же, но вечером <...>
На следующий день рано утром, в 6 часов, к самому окошку моего номера на станции, где я провел ночь, подошел тот самый прусский пассажирский поезд, с которым должно было прибыть тело Тургенева, а через несколько минут ко мне вбежал служитель с известием, что тело Тургенева прибыло, одно, без провожатых и без документов, по багажной накладной, где написано: ‘1 — покойник’ — ни имени, ни фамилии! Мы только догадывались, что это — Тургенев, но, собственно, не могли знать того наверное. Тело прибыло в простом багажном вагоне, и гроб лежал на полу, заделанный в обыкновенном дорожном ящике для клади, около него по стенкам вагона стояло еще несколько ящиков, очевидно, с венками, оставшимися от парижской церемонии. Предоставляя времени выяснить после, как все это могло случиться, мы занялись тотчас вопросом, что делать в эту минуту, гак как нельзя было долго задерживать прусского поезда с прусской прислугой, торопившейся уехать обратно в Эйдткунен. Вследствие различных причин, а также и потому, что и утром в пятницу по-прежнему оставалось неизвестным, поедет ли тело далее сегодня же вечером, когда нагонят его иностранные провожатые, или оно простоит здесь несколько дней, явились различные мнения, как поступить с телом, мое мнение было—поставить тело в церковь, которая находится в нескольких шагах от станции. Подоспевший во время нашей беседы настоятель церкви согласился с моим мнением, особенно ввиду того, что, может быть, телу придется простоять в багажном сарае до понедельника утра, то есть в течение трех суток,— и поезд, направившийся было задним ходом к пакгаузам, был возвращен к дверям таможенного пассажирского зала. Пока мы выносили из вагона ящик с гробом, разбирали этот ящик и освободили оттуда ясеневый гроб, в который вложен был свинцовый и шелковый (из непроницаемой ткани), пока вынимались венки для выполнения таможенной обрядности, настоятель приготовил в церкви катафалк и паникадила. Мы, конечно, мало сомневались в том, что в ящике сокрыто тело именно Тургенева, уже прибитая на гробе металлическая доска над большим металлическим крестом, с надписью, удостоверили нас до конца относительно личности покойного, надписи на лентах у венков подтверждали то же самое. Едва мы успели кончить нашу печальную работу, как на колокольне церкви раздался протяжный похоронный звон — vivos voco! mortuos plango! {Созываю живых! звоню по умершим! (лат.).} Это был первый призыв и привет покойнику на родине — и неимоверно тяжело потрясли заунывные звуки колокола слух каждого из нас, кто понимал, что мы в эту минуту делали. Погребальная процессия сложилась невольно, сама собою: таможенные артельщики (я после узнал, что это была так называемая московская артель) понесли впереди, один за другим, большие и богатые парижские венки, за ними, тихо качаясь на полотенцах, подвигался медленно тяжелый гроб (около 40 пудов тяжести), а за гробом пошли попарно все, кому случилось быть при вскрытии ящика. Гроб поместился на высоком катафалке, около него к катафалку были прислонены большие венки, к ним присоединили венок от Кибартского училища, изготовленный к предполагаемой встрече, и от русского общества в г. Владиславове. Вскоре пришли дети из мужского и женского училища и усыпали ступеньки катафалка полевыми цветами и букетиками. Мало-помалу церковь наполнилась собравшимися из посада и приезжими из Эйдткунена, где, как известно, поселилось много русских торговцев, и в 8 часов утра началась панихида с хором певчих.
Вечером того же дня с почтовым поездом прибыли, наконец, и провожатые, дочь г-жи Виардо, m-me Chame-rot с мужем, другой ее зять, m-r Duvernoy, заболел и не мог сопровождать тела. Недоумение объяснилось очень просто: они в депеше ко мне не упомянули, что были задержаны только они одни, а не тело. Пока они очищали в берлинской таможне свою кладь и пока там накладывали пломбу на ящики, принадлежавшие гробу (дорогие венки и формы для отлития маски лица и руки), поезд ушел вместе с телом с Лертский станции (первая городская станция в Берлине со стороны Парижа), напрасно они бросились в экипаже на Силезскую станцию (последняя, откуда поезд выходит на Кенигсберг): поезд ушел и оттуда, увозя с собою и тело по направлению к нашей границе. Вот вследствие чего оно и прибыло в Вержболово одно, без провожатых и без документов, которые остались при них. После всего этого не удивительно то, что если в Берлине желавшие почтить память Тургенева торжественною встречею не нашли уже гроба на станции, собравшись сначала по ошибочной депеше на Потсдамской станции, они не могли никак захватить его на так называемой Ringbahn, опоясывающей город, это не удалось даже самим провожатым, которые должны были, таким образом, ждать вечернего курьерского поезда, чтобы нагнать тело в Вержболове.
Не желая иностранных гостей заставлять ждать нашего отъезда, тем более, что в то время я и сам еще не знал срока выезда, я склонил их продолжать немедленно свою поездку — и через час после того они уже выехали из Вержболова с вечерним почтовым поездом в Петербург. Собственно говоря, их могли бы и в Вержболове задержать по той же причине, по какой задержала их берлинская таможня: досмотр ящиков с венками и формами маски лица и руки покойного потребовал бы слишком много времени, но я принял все эти ящики на себя, так как я и без того оставался на месте, по отходе же поезда в Петербург таможня будет иметь все время для исполнения своих обязанностей. Почтовый поезд, как известно, стоит в Вержболове более часа, а потому иностранные провожатые выразили желание поклониться гробу. Все, даже и те, которые утром не разделяли моего мнения, были очень теперь довольны, что нам пришлось отвести иностранных провожатых не в товарный склад, а в церковь. Было около 6 часов вечера, смеркалось, под проливным дождем мы перешли небольшую аллею, отделявшую станцию от церкви. Так как, в видах санитарных, церковные двери оставались с утра открытыми настежь, то церковь никогда не оставалась без посетителей: многие приезжали из окрестностей Вержболова и Эйдткунена, услышав что тело Тургенева останется на границе несколько дней. Мы также нашли в церкви посторонних, в углу помещался, по-видимому, художник, и снимал внутренний вид храма с гробом на катафалке, покрытом золотою парчой, окруженном теплящимися свечами и со всех сторон обставленном венками. Иностранные гости, очевидно, не ожидали встретить в нашей сельской церкви такую обстановку и были видимо тронуты представившимся им зрелищем Тургенева, мирно почивающего вечным сном в скромном деревенском храме, среди любимых им безбрежных полей, окружающих Вержболово со всех сторон… <...>
После всенощной, в субботу же, была отслужена вторая панихида и решено на следующий день, в воскресенье, до обедни, отслужить последнюю панихиду и вынести гроб в траурный вагон, чтобы иметь время в течение дня прочно установить гроб на катафалке и убрать его венками. Другие думали, что лучше было бы просто перенести гроб в 7 часов утра, но первое мнение было одобрено и самим настоятелем церкви, а потому, в воскресенье, в 8 1/2 часов утра, отслужена была панихида, как то предполагалось, и о. Николай Петрович Кладницкий произнес при этом краткое, тронувшее всех присутствовавших слово. Оно было первым русским голосом, приветствовавшим дорогой прах на дальнем западном рубеже родной ему земли, и потому заслуживает быть занесенным в хронику, по тому тексту, как оно было после воспроизведено в газетах:
‘О славных мужах древности,— так начал почтенный настоятель,— сказал Премудрый: ‘Телеса их в мире погребены быша, а имена их живут в роде: премудрость их поведят людие и похвалу их исповесть Церковь’. Перед нами бренные останки великого нашего соотечественника, прославившего и себя, и свою родину своими дивными творениями, они стяжали ему венец неувядаемой славы и поставили его, а вместе с ним и наше родное слово, наряду с величайшими современными писаниями н писателями, не только у нас в России, но и далеко за ее пределами. Кто из вас, читая его дивные творения, не восхищался свежестью, легкостью, изяществом и, так сказать, благоуханием его слова, а вместе и его светлою, незлобливого душою, его добрым, кротким сердцем и, вообще, его высокою симпатичною личностью, которая вся отражалась в это творениях? Кому из вас неизвестно также, с каким лестным для нашей национальности сочувствием отнеслись к покойному все лучшие и просвещеннейшие люди Запада, поставившие Тургенева наряду с величайшими современными поэтами! Итак, слава Тургенева есть слава нашей родины, и потому она не может быть чужда никому из нас. Такие люди не умирают в памяти потомства’ <...>
Рано утром, в седьмом часу, в понедельник, прибыл на станцию тот пассажирский поезд из Берлина, который должен был взять с собою траурный вагон и в 8 часов выйти, направляясь прямо в Петербург. Толпа из пассажиров поезда и служащих обступали траурный вагой, когда появился и настоятель церкви, отправлявшийся вместе с нами по своим делам в Вильну. Отслужить перед отъездом литию оказалось неудобным, и священник один поднялся в траурный вагон, тихо помолился над гробом и, отдав усопшему земной поклон, приложился к прикрепленному на гробе образу Христа, которому Тургенев посвятил одно из лучших своих ‘Стихотворений в прозе’.
Весь понедельник и всю ночь до утра вторника, когда мы подъезжали уже к г. Луге, свирепствовал холодный ветер с беспрерывным дождем: и несмотря ни на что, несмотря на позднее ночное время, а также и на то, что по дороге узнали о предстоящем проезде тела почти в то время, когда оно уже вышло из Вержболова,— на всех сколько-нибудь крупных станциях мы встречали более или менее значительную массу людей, терпеливо ожидавших часами прибытия поезда. В Ковно и в Вильне общество русских приготовило все необходимое для литии во время десяти минут остановки поезда, но я успел только принять венки на гроб. Так как в Вильне необходимо было при этом открыть самый вагон, чтобы освидетельствовать веревки, которыми был укреплен гроб на катафалке, то громадная толпа обступила вагон с выражением величайшего благоговения и в глубокой тишине, сохраняя при этом строгий порядок, все как бы замерли в виду зрелища, которого, конечно, ожидали, и тем не менее были видимо тронуты и взволнованы, когда увидели в двух-трех шагах от себя ясеневый гроб, высившийся на черном катафалке и заключавший в себе бренные останки того, чье имя наполняло собою в это последнее время весь образованный мир. Прислуга между тем успела укрепить вытянувшиеся от чрезвычайной тяжести гроба и толчков паровоза веревки, вагон был закрыт, и в два часа пополудни поезд отошел из Вильны.
В седьмом часу вечера мы подъезжали к Дииабургу. Было уже совсем темно, на платформе станции нас ожидала и встретила густая толпа народу, далеко превышавшая ту, какую мы нашли в Вильне, ко мне обратился городской голова с просьбою дать возможность городскому обществу, прибывшему на станцию издалека, поклониться гробу, литии не успели отслужить и здесь. Принимая венки, между которыми выдавался венок ‘От города Динабурга’, ‘От Динабургской женской гимназии’ и от почитателей Тургенева, я заметил, что, вследствие темноты, задние ряды, стараясь приблизиться к гробу, слабо освещенному фонарем кондуктора, до такой степени прижали к борту вагона стоявших впереди, что им ничего не оставалось бы для своей безопасности, как подняться в вагон,— а это могло бы повлечь за собою полный беспорядок. В первый раз моя просьба отступить не подействовала, так как стоявшие близ вагона, при всей их доброй воле, не могли подвинуться назад. Тогда я обратился к публике с предложением: так как я не могу поместить в вагоне всю толпу, это очевидно, то прошу подать мне кого-нибудь из детей,— пусть ребенок простится за всех с покойным. Мое предложение было принято, и публика спокойно отошла от вагона.
От Динабурга началось ночное время поездки, сопровождаемой холодным дождем и ветром. Несмотря, однако, на то и в г. Острове, в первом часу ночи, и в Пскове, в 2 часа пополуночи, публика сидела на станции и терпеливо ждала прибытия поезда. Как видно из псковской корреспонденции в одну из московских газет, ‘несколько недель приготовлялись псковичи достойно почтить память незабвенного И. С. Тургенева при проводе его чрез Псков из-за границы в Петербург, городской думой было постановлено отслужить в вокзале над гробом панихиду в присутствии всех гласных и возложить на гроб от города венок… Однако ж, несмотря на самое горячее желание псковичей почтить усопшего великого писателя, все вышло далеко не так торжественно, как предполагалось’… Но зато нигде на пути встреча телу Тургенева, можно сказать, не была сделана столь усердно,— если подумать о времени встречи, отчаянной погоде, отдалении города от станции версты на две и, наконец, если принять в соображение и то, что на вопрос городского головы в Вержболово о дне проезда я мог отвечать ему только накануне. Заместитель городского головы с гласными поднес к вагону большой венок с надписью: ‘От города Пскова’, затем явились венки от псковских периодических изданий (‘Земский вестник’, ‘Городской листок’ и журнал ‘Истица’), от классической гимназии и реального училища. ‘Ни псковский кадетский корпус,— замечает тот же корреспондент,— ни духовная и учительская семинария, ни землемерное училище ничем не почтили память незабвенного писателя, женская гимназия приготовила венок, но почему-то не доставила его на вокзал. Из частных лиц на гроб Тургенева возложил венок Л. Н. Яхонтов, председатель псковской уездной земской управы, довольно известный поэт, стихотворения которого часто встречались на страницах ‘Отечественных записок’. Интересно еще и то, что как от реального училища, так и от классической гимназии возлагали венки на гроб Ивана Сергеевича инспектора этих заведений, директора же всех псковских гимназий, училищ и семинарий даже не были в числе публики. Не знаем, говорит корреспондент, занимаемые ими посты или несочувствие к таланту и направлению покойного писателя помешали им присутствовать на его проводах чрез Псков. Это тем более бросалось в глаза, что представители местной администрации, городского и земского самоуправления — все сочли долгом присутствовать в вокзале и поклониться праху Тургенева. От заведомого отсутствия директоров приключилось нечто грустное: на проводах Тургенева городовых было больше, чем представителей от учебных заведений’. Во всяком случае, справедливость требует признать, что ни один город на пути не был поставлен в такое невыгодное для встречи положение, как Псков,— именно вследствие вышеуказанных причин: поздний час ночи, холод, дождь, отдаление от станции и т. д.— и тем не менее в вокзале оказалось весьма большое число усердных почитателей памяти Тургенева, по всему было видно, что мы находимся уже в самых недрах России, где язык Тургенева считает за собою целую тысячу лет!
В два часа ночи мы тронулись в путь, а в шестом утра подъезжали к г. Луге. О дожде не было больше и помину, на востоке узкою, но чрезвычайно яркою полосою горела заря, предвещая конец бедственной погоды. Ровно в 6 ч. утра мы подошли к станции, наполненной уже народом, впереди стояло в траурном облачении духовенство, и после краткого разговора одного из священников с кем-то из начальствующих — содержание самого разговора я расслышать не мог, так как был занят приведением в порядок внутренности траурного вагона,— была совершена первая лития в пути. Когда после литии я возвращался на свое место, ко мне обратился кто-то из служащих при железной дороге, он только что получил из Гатчины вопрос: может ли быть отслужена лития во время остановки поезда? Я отвечал, что это от меня вовсе не зависит, но он может телеграфировать то, что он сейчас видел сам, признанное возможным в Луге, вероятно, будет возможно и в Гатчине. Не доезжая до Гатчины, на Сиверской станции, я должен был еще раз открыть траурный вагон, уступая просьбам собравшейся тут публики, в числе прочих оказался и художник И. Н. Крамской, ехавший в город, я пригласил его с собою в траурный вагон, где мы и остались на полчаса между двух небольших станций, с целью внутри вагона устроить на ходу поезда все так, чтобы в Петербурге можно было, не теряя времени, вынуть гроб и венки из вагона.
К Гатчине мы подъехали около 9 ч. утра: вся платформа была густо заставлена народом, а в том месте, где должен остановиться траурный вагон, были поставлены в порядке воспитанники гатчинского института и воспитанницы одного из местных учебных заведений. Впереди всех стояло, как и в Луге, духовенство в облачении и с хором певчих. Духовенство выразило желание подняться внутрь вагона — и затем немедленно началась лития. К сожалению, времени, вероятно, было так мало, что опять скоро раздался один за другим второй и третий звонок, и священники, продолжая службу, должны были начать один за другим спускаться на платформу. Я едва успел задвинуть дверь траурного вагона и мог благополучно попасть в свой вагон уже на ходу поезда благодаря ловкости кондуктора, ожидавшего меня на ступеньке с открытою дверью вагона. На последней, Александровской станции, у Царского Села, мы оставались целых восемь минут. Там я успел прикрепить к внешней стороне вагона венок, по которому на петербургской станции распорядители могли бы издалека отличить траурный вагон от багажных вагонов, между которыми он помещался, и таким образом направиться прямо туда, куда следовало.
Во вторник, 27 сентября, утром в 10 ч. 20 м.— нормальное время прибытия заграничного пассажирского поезда — траурный вагон вошел на станцию. Вся левая платформа, у которой остановился поезд, была очищена от публики, а на правой помещалось духовенство н небольшая группа лиц, допущенных распорядителями похоронной комиссии, так что, при громадном пространстве платформы, н правая сторона казалась почти пустою. Не прошло и минуты, как траурный вагон был отстегнут от прочих загонов и после небольшого маневра перешел на другие рельсы, машина дала задний ход, и мы подошли вплотную к противоположной платформе. Началась торжественная лития — третья в это утро, затем были вынуты из вагона все венки, перенесен гроб и уставлен на катафалке, около 11 часов утра тронулась в стройном порядке печальная процессия, ярко освещенная неожиданно появившимся в этот день солнцем — в последний путь, далеким началом которого была, за неделю перед тем, процессия в Париже. Звеном, соединяющим обе эти процессии, парижскую и петербургскую, должна была служить торжественная встреча тела И. С. Тургенева в Берлине, от лица немецкой литературы, и проводы в русских городах, лежавших по пути от границы до Петербурга: по рассказам иностранных провожатых, подтвержденным на деле, я объяснил, почему не могла состояться встреча тела в Берлине, несмотря на то что все было приготовлено для нее, будучи же сам очевидцем встречи тела на русской границе и проводов его до Петербурга, я счел долгом извлечь из моих воспоминаний все то, что может дать хотя бы слабое понятие о признательном внимании и благоговейном отношении русской провинции к памяти и литературным заслугам почившего. Тут нельзя даже было заметить различия между окраинами и коренною Россией: все сошлись в глубоком уважении к имени того, кто силою одного таланта поставил русский язык и русскую мысль на новую для них высоту.

M. E. САЛТЫКОВ-ЩЕДРИН

9/21 апреля 1873 года Тургенев писал Салтыкову (1826—1889): ‘Я один из самых старинных и неизменных поклонников Вашего таланта… Вы отмежевали себе в нашей словесности целую область, в которой Вы неоспоримый мастер и первый человек’ (Тургенев. Письма, т. X, с. 91). Не оценив по достоинству ранних произведений писателя (в частности, его ‘Губернские очерки’), в семидесятые годы, с появлением ‘Истории одного города’, Тургенев увидел в Салтыкове гениального сатирика. По могучей силе редкостного дарования он ставит его вровень с Л. Толстым. ‘Мне иногда кажется,— говорил Тургенев,— что на его плечах вся наша литература теперь лежит’ (И. С. Тургенев в воспоминаниях современников, т.2,— М., 1983. с. 467). Наряду с произведениями Пушкина, Лермонтова, Л. Толстого, он популяризирует в Европе и творчество Салтыкова-Щедрина. Тургеневу принадлежит статья, адресованная английскому читателю ‘Истории одного города’. В 1881 году в Париже вышло французское издание трех сказок Салтыкова в переводе Э. О. Фарелля (‘Повесть о том, как один мужик двух генералов прокормил’, ‘Дикий помещик’, ‘Пропала совесть’).
Некрологический очерк о Тургеневе впервые опубликован в сентябрьском номере ‘Отечественных записок’ за 1883 год.
Салтыков-Щедрин должен был участвовать в предпринятом Литературным фондом вечере, посвященном памяти Тургенева 28 сентября 1883 года. По предположению исследователя творчества Салтыкова-Щедрина С. А. Макашина, местные власти воспрепятствовали присутствию на вечере знаменитого сатирика, равно, как и московские власти не допустили выступления Л. Н. Толстого на Тургеневском вечере в Москве. ‘Мертвый Тургенев продолжал пугать министров и полицию’ {Салтыков-Щедрин M. E. Собр. соч. в 20-ти тт., т. 9.— М., 1970. с. 611.}.
Среди многочисленных откликов на кончину Тургенева и в России и за ее пределами некрологический очерк Салтыкова-Щедрина резко выделялся ‘по глубине и масштабности исторического осмысления’ {Там же.}.

И. С. ТУРГЕНЕВ

Двадцать второго августа 1883 года русская литература и русское общество понесли скорбную утрату: не стало Тургенева.
В современной русской беллетристической литературе нет ни одного писателя (за исключением немногих сверстников покойного, одновременно с ним вступивших на литературное поприще), который не имел в Тургеневе учителя и для которого произведения этого писателя не послужили отправною точкою. В современном русском обществе едва ли найдется хоть одно крупное явление, к которому Тургенев не отнесся с изумительнейшею чуткостью, которого он не попытался истолковать.
Литературная деятельность Тургенева имела для нашего общества руководящее значение, наравне с деятельностью Некрасова, Белинского и Добролюбова. И как ни замечателен сам по себе художественный талант его, но не в нем заключается тайна той глубокой симпатии и сердечных привязанностей, которые он сумел пробудить к себе во всех мыслящих русских людях, а в том, что воспроизведенные им жизненные образы были полны глубоких поучений.
Тургенев был человек высокоразвитый, убежденный и никогда не покидавший почвы общечеловеческих идеалов. Идеалы эти он проводил в русскую жизнь с тем сознательным постоянством, которое и составляет его главную и неоцененную заслугу перед русским обществом. В этом смысле он является прямым продолжателем Пушкина и других соперников в русской литературе не знает. Так что ежели Пушкин имел полное основание сказать о себе, что он пробуждал ‘добрые чувства’, то то же самое и с такою же справедливостью мог сказать о себе и Тургенев. Это были не какие-нибудь условные ‘добрые чувства’, согласные с тем или другим преходящим веянием, но те простые, всем доступные общечеловеческие ‘добрые чувства’, в основе которых лежит глубокая вера в торжество света, добра и нравственной красоты.
Тургенев верил в это торжество, он может в этом случае привести в свидетельство все одиннадцать томов своих сочинений. Сочинения эти, неравноценные в художественном отношении, одинаково и всецело (за исключением немногих промахов, на которые своевременно указывала критика) проникнуты тою страстною жаждой добра и света, неудовлетворение которой составляет самое жгучее больное место современного существования. Базаровы, Рудины, Инсаровы — все это действительные носители ‘добрых чувств’, все это подлинные мученики той темной свиты призраков, которые противопоставляют добрым стремлениям свое бесконтрольное и угрюмое поп possumus {нельзя (лат.).}.
Здесь не место входить ни в оценку написанного Тургеневым, ни в подробности его личной жизни. Первое — дело критики, второе — будет выполнено его биографами. Тургенев имел в литературном кругу много искренних друзей, которые не замедлят познакомить читающую публику с этою обаятельною личностью. Тем не менее и из личных наблюдений пишущего эти строки, и из того, что было в последнее время публиковано о Тургеневе, можно заключить, что главными основными чертами его характера были: благосклонность и мягкосердечие.
Конец Тургенева был поистине страдальческий. Помимо неслыханных физических мучений, более года не дававших ему ни отдыха, ни срока, он еще бесконечно терпел и от назойливости гулящих соотечественников. В последние дни жизни раздражение его против праздношатающихся доходило до того, что приближенные опасались передавать ему просьбы о свидании, идущие даже от людей, которых он несомненно любил.
Заканчивая здесь нашу коротенькую заметку о горькой утрате, понесенной нами, мы невольно спрашиваем себя: что сделал Тургенев для русского народа, в смысле простонародья? — и не обинуясь отвечаем: несомненно, сделал очень многое и посредственно, и непосредственно. Посредственно — всею совокупностью своей литературной деятельности, которая значительно повысила нравственный и умственный уровень русской интеллигенции, непосредственно — ‘Записками охотника’, которые положили начало целой литературе, имеющей своим объектом народ и его нужды. Но знает ли русский народ о Тургеневе? знает ли он о Пушкине, о Гоголе? знает ли о тех легионах менее знаменитых тружеников, которых сердца истекают кровью ради него? — вот вопрос, над которым нельзя не задуматься.
Впрочем, это вопрос не исключительно русский, но и всемирный.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека