Время на прочтение: 45 минут(ы)
В. О. Ключевской. Сочинения в восьми томах.
Том VIII. Исследования, рецензии, речи (1890-1905)
М., Издательство социально-экономической литературы, 1959
Сто лет прошло со смерти Болтина. Имя этого русского историка давно забыто, а его труды по русской истории перестали читать, кажется, даже раньше, чем перестали помнить имя их автора. Его тяжеловесные фолианты давно вышли из состава оборотной русской исторической литературы, которой питается русская любознательная публика, и отложены в запасный фонд русской историографии, до которого редко дотрагивается даже рука специалиста. Шлецер своим критическим исследованием о Несторе, изданным в начале нынешнего столетия, отодвинул Болтина от внимания исследователей отечественной истории, а Карамзин своим блестящим трудом закрыл его от глаз читающей русской публики. Но в свое время Болтин пользовался известностью как знаток русской истории. Сам надменный Шлецер, с немецким пренебрежением относившийся ко всем русским исследователям русской истории, для Болтина допускал исключение, признавая его единственным русским историком, кое-что смыслившим в истории своего отечества. Пользуясь столетнею годовщиной Болтина, можно вспомнить этого историка и не столько его самого, сколько его время, те условия, при которых вырабатывалась историческая мысль этого писателя, не самого блестящего, но одного из самых умных и приятных русских писателей XVIII в. На поминках говорят не столько о самом покойнике, сколько о том, что любил он, а Болтин больше всего любил Россию своего времени.
Он был сам виноват в том, что его учено-литературная известность была так скоротечна. Прежде всего он сам слишком мало заботился о приобретении и упрочении такой известности. Он не был ученым-историком по профессии. Его практическая деятельность шла вдали от летописей и архивов: начав службу рядовым конногвардейского полка, он продолжал ее чиновником таможенного ведомства и кончил генерал-майором и членом военной коллегии. К этому надобно прибавить, что Болтин был деловитым и добросовестным служакой, а потому не располагал большим досугом. Но он находил время учиться, много читал и с особенным прилежанием собирал втихомолку сведения по русской истории, считая знакомство с родною стариной нравственною обязанностью образованного человека. Русскому образованному человеку того времени было гораздо труднее исполнить эту обязанность, чем теперь: тогда это не значило выслушать курс русской истории в высшем учебном заведении или прочитать несколько популярных сочинений по этому предмету. Тогда надобно было самому кропотливо собирать источники и разбираться в них, запасаться вспомогательными средствами для их чтения и истолкования, наводить мелочные справки, в то время, чтобы быть студентом русской истории, необходимо было стать для самого себя профессором этого предмета.
Правда, тогда существовали уже два важные пособия, значительно облегчавшие труд изучения отечественной истории. Одно из них состояло в появлении любительских собраний отечественных древностей. В наше время занимающемуся изучением русской истории открыто много казенных и общественных древлехранилищ, музеев и архивов, в которых собраны разнообразные памятники русской старины, письменные и вещественные, есть и частные богатые коллекции, любезные владельцы которых радушно делятся своими сокровищами с теми, кто в них нуждается. В прошедшем столетии собрания первого рода были неизвестны или трудно доступны, а последние очень редки. Было богатое собрание рукописей по русской истории у отца русской научной историографии В. Н. Татищева, но оно сгорело вскоре по смерти владельца в его подмосковском имении (умер в 1750 г.). Известный академик и историограф Миллер также скопил обильный запас рукописных материалов по русской истории, который был куплен императрицей Екатериной II и вошел в состав московского архива Министерства иностранных дел. Много старинных рукописей и бумаг осталось после комиссара и подрядчика времен Петра Крекшина, пытавшегося описать жизнь преобразователя и долго собиравшего материалы для его истории. Эти рукописи и бумаги были потом куплены А. И. Мусиным-Пушкиным и вошли в состав его драгоценной рукописной библиотеки, той библиотеки, гибель которой в московский пожар 1812 г. никогда не перестанет вызывать тяжелый вздох из груди всякого, кто не считает изучения русской истории бесполезным делом. Этот самый граф Мусин-Пушкин, церемониймейстер двора, а потом обер-прокурор св. Синода и президент академии художеств, был типическим представителем образовавшегося в царствование Екатерины II кружка ‘любителей отечественной истории’, как они сами себя называли.
Это коллекционное любительство и надобно признать вторым важным пособием, много содействовавшим успешному изучению русской истории во второй половине прошлого столетия. Немного странно ставить наклонность к собиранию памятников родной старины, спорт своего рода, в числе научных исторических пособий наряду с географическими картами, указателями, словарями и т. п. Но эта наклонность у Мусина-Пушкина и его ученых друзей осложнялась такими качествами, соединена была с такими задачами, благодаря которым ее грешно было бы назвать простым спортом. Эта наклонность поддерживалась в них таким взглядом на дело и такою любовью к нему, которыми они умели до некоторой степени восполнять недостаток технических пособий и одолевать научные затруднения, какие ставил этот недостаток изучению отечественной истории. Их антикварский дилетантизм поддерживался побуждениями, не похожими на те, коими руководились Татищев и Миллер. Эти последние имели в виду цели практического или профессионального свойства. Первый из них, деловой человек суровой петровской школы, горный чиновник-золотоискатель, а потом губернатор, приведен был к собиранию и ученой обработке материалов для истории и географии России государственною нуждой, административною потребностью в исторических и географических справках. Для второго эта работа была делом по долгу службы, как русского академика и историографа по штатной должности с окладом. В любителях русской старины, подобных Мусину-Пушкину, можно заметить некоторую родственную связь с практическим взглядом Татищева на дело: и они видели в своем занятии служение на пользу отечества. Но, как занятие добровольное, не положенное в число штатных обязанностей русского гражданина, оно соединено было с неприятностями и требовало некоторой доли самоотвержения, гражданского мужества. Не говорим о том, что такой любитель-коллекционер на каждом шагу подвергался опасности потратить даром время и деньги, впасть в забавную погрешность по самой новости дела, по недостатку технических пособий. В образованном русском обществе того времени оставалось еще немало людей, не умевших растолковать себе смысла этого патриотическо-археологического донкихотства. Они видели в этом занятии досужую затею, привлекательную разве только по своей бесспорной ненужности, и, слыша о жертвах, приносимых этому странному делу, разводили руками с таким же комичным удивлением, с каким встретили бы мы газетное известие о спортсмене, решившемся проползти ничком, от Москвы до Петербурга. Зато и наши спортсмены ‘родной старины’ мстили своим насмешникам самым беспощадным христианским великодушием: они не только весело, без ненависти и злости шли по саркастическому терновнику, которым усыпали их плохо протоптанный путь, но даже находили досуг выражать сожаление о людях, которые принимали на себя неблагодарный и непосильный труд смеяться над ними. Так, Мусин-Пушкин, говоря в одном из своих ученых изданий о людях модного французского воспитания, тех самых людях, которые особенно ядовито глумились над любителями старины и более всего отечественной старины, с непритворною жалостью скорбит о том, что, привыкши просыпаться за полдень, никогда не. видали они красоты солнечного восхода и не испытали удовольствия слушать утреннее божие славословие. Это были превосходные живые сюжеты для тогдашнего водевиля, но они нисколько не боялись опасности увидеть в театре самих себя из партера на сцене. Такой счастливый характер, надобно думать, вырабатывался в них при помощи их своеобразного отношения к предмету своей охоты: в свою возню с манускриптами они вносили такой взгляд на дело или, выражаясь любимым словечком их же собственного изделия, такое ‘умоначертание’, которое помогало им не только побеждать технические трудности чтения и разумения древних летописей и актов, но даже понимать и ценить столь обветшалое и отсталое нравственное и политическое миросозерцание, какое светится сквозь неуклюжие и неразборчивые строки этих незанимательных для тогдашнего философского ума и сердца произведений отжившего суеверия и произвола. Эти археологические Плюшкины были не простые любители-собиратели от скуки или по дурной привычке, а набожные поклонники отечественной старины, собирание древнего письменного тряпья и металлического хлама было для них не развлечением от нечего делать, а делом пиетета, нравственно-патриотического влечения, одним из Способов служения человечеству, как тогда любили говорить. Среди пыльной ветоши, уцелевшей от родной старины наперекор времени и на зло тогдашним абстрактным инженерам будущего, для наших наивных и конкретных Любителей старины не было вещей нужных и ненужных, памятников более важных и менее важных: всякая древняя русская рукопись, всякая древняя монета, найденная в пределах России, еще прежде, чем они успевали ее прочесть и обследовать, самим своим видом, каждая по-своему, вещала им о родной старине, была наглядным и осязательным выражением ее духа. На их благоговейный археофильский взгляд эти ветхие хартии и свитки в своих таинственных складках хранили то, что Выветрилось из легкомысленных современных умов и Сердец, добрые обычаи старины, ‘отцов наших почтенные нравы’, черты самобытного национального характера. Это не могильные памятники с печальными надписями об угасшей жизни, это молчаливые сторожа, оставленные при народном сокровище на время иноземного нашествия и ждущие возврата хозяина — русского национального самосознания. Наши любители, кажется, и на самих себя начинали смотреть тоже как на сторожей, приставленных оберегать собираемые ими памятники до появления историографа, который бы по ним достойно воссоздал историю отечества. Не считая себя призванными к такому делу, они относились довольно платонически к вещам, которыми они так дорожили. Внимательно рассматривая скопидомно собираемые ими рукописи, ‘извлекая из-под спуда кроющиеся в них и свету неизвестные древности нашей отрывки’, они обогащали свои исторические познания и при этом на каждом шагу встречали любопытные новости, иногда делали и капитальные открытия, от которых затуманились бы глаза у современного специалиста. Находка Мусиным-Пушкиным Слова о полку Игореве, изданного им в 1800 г., была блестящим завершением патриотических усилий наших антиквариев-любителей XVIII в. Но это были сдержанные открыватели, не спешившие выставлять напоказ свои архивные Америки, они вообще мало и осторожно издавали, особенно под своими именами, еще меньше печатали ученых исследований, довольствуясь комментариями издаваемых памятников. Это не уменьшает огромной услуги, оказанной ими русской историографии: они сберегли много драгоценных памятников нашей старины, возбуждали интерес к ней в равнодушном к предметам подобного рода обществе, и каким бы досужим бездельем ни казались еще многим в этом обществе их археологические хлопоты, они своим влиятельным положением в свете ободряли более робких и не так благоприятно поставленных работников. Вспомнить о них — значит пожалеть, что их уж нет.
Такое отношение к памятникам старины не могло не оказать действия на направление и задачи исторического их изучения, говоря точнее, это отношение само устанавливалось теми же задачами, какие ставили себе патриоты-любители при этом изучении. Отечественная история не была для них только предметом научной любознательности, они искали в ней ответов на живые практические запросы и нужды текущей жизни, надеялись найти в ней восполнение того, чего, по их мнению, недоставало современному русскому обществу. Таким образом, их любопытство вполне органическим стимулом входило в состав цельного общего взгляда, какой к концу XVIII в. установился в тесном кругу русских образованных людей на русскую историю, на задачи и приемы изучения русского прошедшего и на отношение этого прошедшего к современному положению вещей.
Обдуманное и своеобразное выражение этого взгляда находим в сочинениях Болтина. Он сам принадлежал к числу описанных любителей и был одним из наиболее видных по уму и образованию людей в их кругу. Довольно трудно рассказать, каким процессом мысли и изучения выработался у него этот взгляд. У него заметно еще меньше писательского нетерпения, чем у других подобных ему любителей того времени. Он не был охотником выставлять свои ученые занятия напоказ, предпочитая вести их втихомолку, хотя и любил вместе с другими провозглашать, что извлечь из-под спуда неизвестные свету остатки русской древности значит ‘услужить отечеству’. До преклонных лет он, по-видимому, все еще считал себя учеником, все готовился. Некоторые вскрывшиеся потом следы этой подготовки показывают, как он тяжело вооружался. Объездив чуть не всю Россию, везде ко всему прислушиваясь и присматриваясь, изучая нравы, обычаи, костюмы, говоры, промыслы и общественные отношения, он в то же время ‘чрез многие лета в отечественной истории упражняясь’, делал выписки из русских летописей, грамот и других сочинений, составлял общий географический словарь России, изучал язык памятников древнерусской письменности и начал составлять толковый славяно-русский словарь. Вместе со светскими людьми модного французского воспитания он усердно читал наиболее популярных писателей новой французской литературы: Бэйля, Вольтера, Монтескье, Мерсье, Рейналя, Руссо и других, и в то же время изучал более старых и даже средневековых западных историков и публицистов: Лорьера, Конринга, Шопена, Буше, Клеманжи, Бомануара, не исключая и писавших по латыни Бодена с его Методом и Потгизера (De conditione et statu servorum apud Germanos). По усвоенной смолоду привычке делать выписки из читаемой книги, рукописи, документа Болтин накопил себе путем разнообразного и усидчивого многолетнего чтения огромный запас бумажного материала, после него осталось до ста связок разных его рукописей, которые куплены были Екатериной II. В числе этих бумаг оказался даже сделанный Болтиным и собственноручно перебеленный перевод французской энциклопедии. Что цельного могло выработаться из такого разнообразного изучения и какое научное или практическое употребление надеялся Болтин сделать из своего запаса цитат, переводов, заметок, записок, житейских наблюдений, исторических анекдотов? Он вел эти работы для себя, ‘для собственного моего удовольствия’, по его признанию, руководясь своею личною любознательностью и не ставя себе никакой определенной учено-литературной цели. Но он был слишком умен, рассудителен и практичен, притом до самой смерти слишком занят по слубже, чтобы стать бесцельным кабинетным мешком книжной всякой всячины, уличным коробейником своего настольного любимца Бэйлева словаря или праздным салонным разносчиком пикантных идей французских энциклопедистов. Эти разносторонние изучения и наблюдения должны были объединяться какою-нибудь более серьезною целью или по крайней мере разумным побуждением, которое и вскрылось случайно. Когда Болтину неожиданно для него самого пришлось мобилизовать для литературной полемики разнообразные исторические, географические, этнографические и другие познания, они у него оказались в готовности и обдуманно и искусно направлены были к одной цели, к возможно многостороннему и глубокому уяснению памятников и смысла отечественной старины и ее связи с настоящим состоянием России. Стало быть, эти сведения заготовлялись и обрабатывались с тою же целью, хотя при этом и не имелось в виду, что какой-нибудь иностранец Леклерк заставит взяться за перо и привести весь заготовленный арсенал в боевое печатное движение. В Болтине по его характеру и ‘умоначертанию’ при той обстановке, в какой он вращался, и без иностранца Леклерка могла родиться потребность в историческом изучении, направленном к такой цели. В самом русском обществе, как и в русской литературе того времени, стоял такой хаос исторических, политических, моралистических и разных других суждений, увлечений и недоразумений, от которого у размышляющего и восприимчивого человека могла закружиться голова и заколебаться почва под ногами, и у рассудительного патриота само собою рождалось желание собственными усилиями приобрести твердую точку опоры среди этого вавилонского столпотворения и отдать себе отчет в том, что творится вокруг, откуда все это пошло и как все это привести в порядок. Нравственно-патриотическая потребность приобрести возможную устойчивость, говоря его словами, ‘в защищении правды и отечества’ от кривых или спутанных толков, раздававшихся вокруг, заставила Болтина приняться за разностороннее историческое изучение ‘для собственного удовольствия’, не помышляя об ученом авторитете. Он хотел освоиться с прошедшим и настоящим России, с прошедшим и настоящим Западной Европы, как военный человек, он считал необходимым для усиления своей боевой готовности привести себя в состояние становиться фронтом на все четыре стороны, но главный его фронт был обращен в сторону отечественной старины, наименее укрепленную и подвергавшуюся наиболее отважным нападкам со стороны ‘напоенных сенским воздухом гг. наших полуфранцузов’, как выразился Н. И. Новиков. На этой оборонительной линии Болтин хотел приобрести полную самостоятельность, черпать научны? средства из самых источников и не боялся неопрятной работы их очистки, собирал и сличал летописи, проверял и восстановлял тексты, толковал темные слова и обороты древнего Языка. При сходстве интересов и понятий он сблизился с Мусиным-Пушкиным, ‘крайним древностей наших любителем’, как он его называл, и засиживался в богатой рукописной библиотеке своего приятеля, торопливо просматривая надписи и почерк рукописей. Скрытая грусть звучит в его словах, когда он за три года до своей смерти писал, полемизируя с кн. Щербатовым, что не. имел еще времени прочесть все эти заманчивые редкости,, обещающие много важных открытий, как бы предчувствуя, что он уже не успеет это сделать1.
Болтин пользовался авторитетом глубокого знатока русской истории среди людей, его знавших и интересовавшихся этим предметом. К нему обращались за указаниями, спрашивали о его мнениях, сама императрица пользовалась его содействием в своих занятиях русскою историей и даже отдавала на его суровый суд то, что она, по ее выражению, ‘марала по истории’ (que je griffonnais sur l’histoire). Но ему было уже 50 лет, а в русской литературе еще не появлялось прямых следов, накопленных его многолетними трудами исторических знаний. Вероятно, эти знания вместе с ним и умерли бы, если бы с 1783 г. не начала издаваться в Париже под пышным заглавием История древней и новой России некоего Леклерка. Не случилось ничего особенного: французский врач по профессии и русский педагог, даже почетный член русской Академии наук, по игре случая, по авантюре, чувствительный поэт и аферист, немножко Дон-Кихот и немножко Хлестаков, Леклерк перехватил наскоро несколько известий у своего соотечественника Левека и несколько у русских своих корреспондентов, в том числе у кн. Щербатова, и, исказив, как умел, сообщенное ему и им прочитанное, смастерил из всего этого многотомную книгу, в которой обещал изложить всестороннюю историю России, т. е. дал читателю кучу ‘всякой всячины’, как выразился Болтин. Между прочим, новый историк наговорил немало обидных вещей для русского национального самолюбия и наделал много новых ошибок, которых не успели еще сделать другие историки России. Все это было в порядке вещей: к иностранным щипкам национального самолюбия давно уже привыкло русское общество, а в сфере новых ошибок за иностранными повествователями о России и тогда признавалось, как признается теперь, право на бесконечные новизны и открытия. Это право еще до Леклерка было конфирмовано Вольтером, который на запрос, зачем он в своей книжке о Петре Великом исказил доставленные ему из России материалы, отвечал, что он не привык слепо списывать со всего, что ему присылают, что у него есть свой взгляд. Однако ворчливый старик Болтин, читая ‘лжи и клеветы’ Леклерка на Россию, вскипятился не хуже набожного старообрядца, у которого в моленной накурили табаком, и он вознегодовал не столько на французского курильщика, сколько на нечестивый смрад, им напущенный. Он принялся писать критические примечания и писал их для себя, для удовлетворения своего возмущенного чувства, не помышляя об их издании, но, говорят, кн. Потемкин и другие приятели критика уговорили его приготовить разбор книги Леклерка к печати, а императрица в 1788 г. на свой счет издала этот труд в двух томах. Один из корреспондентов Леклерка, кн. Щербатов, сам автор обширной истории России, почувствовал себя задетым критикой Болтина и возражал. Болтин отвечал, и загорелась полемика, следствием которой были новые два тома критических примечаний Болтина на первые томы истории кн. Щербатова.
Остается поблагодарить ‘дерзкого клеветника и сущего враля’, как не совсем учтиво величает сердитый генерал-майор своего противника: своею легкомысленною болтовней заносный историограф заставил туземного знатока выйти из его любительского молчания и выступить с готовым цельным и стройным взглядом на прошедшее и настоящее России, т. е. с такою новостью, которая едва ли не впервые появлялась в нашей литературе с выходом толстых книг Болтина в четвертую долю листа. Но этому взгляду по самому характеру своего труда критик не мог придать цельного изложения, высказывал его по частям, осколками, когда разбираемая книга давала к тому повод. Только собирая и склеивая эти разбросанные в разных местах осколки, можно восстановить цельность и стройность исторических воззрений Болтина, впрочем, со значительными недомолвками и пробелами, которые можно восполнить только догадками.
Этот взгляд имел самую тесную связь с ходом просвещения в России XVIII в. и, рассматриваемый отдельно от него, покажется совершенно неожиданным. В самом деле, человек, имевший европейское образование, черпавший знание и идеи из тех же источников, которыми питались тогдашние русские вольтерьянцы, этот самый человек высказывал воззрения, очень близкие ко взглядам его противника кн. Щербатова, только без сентиментальности последнего. Болтин нередко выступает одним из тогдашних стародумов допетровского закала, своего рода боковым предком славянофильства,— и это со своим любимым словарем Бэйля в руках!
Такие кажущиеся несообразности в явлениях русского просвещения XVIII в. происходили оттого, что русский просвещенный человек того века при видимой своей педагогической простоте и элементарности был очень сложным умственным и нравственным составом, в который входили разные культурные элементы, притом в разнообразных сочетаниях, иногда очень досуже и замысловато придуманных. Прежде всего над этим составом много поработало законодательство, применяя его то к текущим практическим и притом материальным нуждам государства, то к отвлеченным воззрениям законодателей, руководившихся лишь снисходительным вниманием к потребностям общества, а иногда вступавшим даже в открытую полемику с его понятиями и вкусами. Достаточно припомнить превосходный в своем роде Устав шляхетного сухопутного кадетского корпуса для воспитания и обучения благородного российского юношества 1766 г. с сопровождающими его педагогическими трактатами, чтобы видеть, каким сложным санитарно-морально-дидактическим процессам надеялись тогдашние руководители воспитания ‘вкоренить в нежные сердца добронравие и любовь к трудам, словом, новым воспитанием новое бытие нам даровать и новый род подданных произвести’. С своей стороны и русское общество приложило старание, чтобы еще более осложнить состав русского просвещения, вводя в воспитание юношества если не прямо антилегальные, то внелегальные и большею частью решительно антипедагогические элементы и мотивы, например знакомя 12—13-летних недоростков с пикантными произведениями тогдашней французской литературы. Благодаря этому участию общества в воспитании своего юношества предписанные педагогические программы иногда получали такое практическое исполнение и приводили к таким наглядным результатам, к таким нравственным и умственным формациям, каких и не предвидел законодатель, и он уж, конечно, не начертал бы такой программы, если бы их предвидел. Законодательству не привыкать терпеть такие неудачи. Известно, какое трудное и великое дело составить удачный закон. ‘Не так легко писать законы, как для больных рецепты’, — ядовито замечает Болтин в одном месте Леклерку, коля ему глаза его ремеслом. Но двусторонняя рецептура русского просвещения XVIII в. не прошла легко и бесследно. Трудно объяснить, как это случилось, но можно заметить, что это просвещение начало плескать в противоположные стороны, подобно беспорядочно взболтанной воде в мелком сосуде, В русском просвещенном обществе все заметнее выступали резкие крайности, несговорчивые контрасты, вытесняя переходные, уживчивые и житейски удобные комбинации, происходила своего рода поляризация просвещения. Взгляды обращались в противоположные стороны, потому что, как выразился один русский писатель начала XVII в. о своих современниках, каждый повертывался спиной к другому, и одни смотрели на восток, а другие, на запад. Одни, познав просвещение, ничего уже не хотели знать, кроме просвещенных стран, и отворачивались от своего отечества, подобно сумароковскому петиметру, который и своего русского языка знать не хотел и жаловался, зачем он родился русским. Другие, наблюдая печальные плоды просвещения в современной действительности, отворачивались от нее и от самого просвещения и переселялись помыслами и чувствами в допетровскую старину, где искали добрых нравов и самобытных понятий и находили все это, находили и много такого, чего там не было, но чего искали. Русские полуфранцузы, ослепленные светом европейского просвещения, не видели уже ничего светлого в родной среде, и она в их глазах наполнялась непроглядною тьмой, а архирусские староверы мысли, насмотревшись на эти темные пятна современного просвещения, боязливо или брезгливо закрывали глаза и мысленно переносились в прошедшее, но свет бил и на их опущенные веки, и под его болезненным действием их исторические воспоминания превращались в фантастические миражи. Так и западное просвещение, и русская действительность с обеих сторон терпели напраслину и становились без вины виноваты: первое — в том, что им не умели пользоваться и, вместо того чтобы освещать темные предметы, слепили их собственные глаза, а вторая — в том, что в ней искали того, чего не находили или находили то, чего не желали.
Зрелище странного движения представило бы русское просвещенное общество, если бы составилось только из чистых западников и восточников, повернувшихся спинами друг к другу, среди многого множества людей непросвещенных, но тоже кое о чем размышлявших,— это общество лебедя, щуки и рака. К счастью, приблизительно с половины века, с того времени, когда сверстники Болтина выходили из детства, а в это общество стали проникать или в нем самом пробивались новые течения, под влиянием которых оба господствовавшие в нем непримиримые типа просвещенных людей начали разлагаться и перерождаться, образуя новые культурные составы, между которыми стали возможны мирные встречи и обоюдные уступки. Прежде всего господство Бирона и немцев, нашествие ‘сатаны и аггелов его’, по выражению елизаветинских церковных ораторов, вместе с внешними успехами России пробудили патриотическое одушевление, чувство народной гордости. Потом под накладные французские парики стали проникать новые заносные идеи, и их встречали там тем гостеприимнее, что они были землячки этих париков, приходили с тех же сенских берегов, на которых еще до их прихода поселились сердцем их новые послушные адепты. С одной стороны, ‘молодые кощуны, ненавидящие свое отечество’, как их характеризовал потом Новиков, привыкшие пересмехать самые добродетели предков наших, под давлением патриотической возбужденности окружающих стали поджимать губы и внимательнее присматриваться к столь неожиданно для них ободрившейся отечественной действительности, а новые просветительные идеи, упавшие на бригадирских Иванушек как новая повинность светского приличия, вообще приневоливали их серьезнее смотреть на вещи. Перед этим более серьезным взглядом все заметнее выступали пятна и в западном влиянии, и в проводившей его у нас реформе Петра, с которой западники вели бытие России и свое собственное. Скептическое отношение к Западной Европе овладевало даже такими людьми, которые по своему образованию не могли быть суеверными европоедами и сами много черпали Из европейского культурного запаса для своего просвещения: подобно Фонвизину, они только и замечали в Европе, что там-то ‘во всем генерально хуже нашего’, а там-то ‘весьма много свинства’ и т. п. С своей стороны, и идиллики родной старины стали благосклоннее относиться к людям модного воспитания, замечая в них зачатки серьезного мышления, начали трезвее смотреть на отечественную старину и на Западную Европу, а что было всего важнее, пришли наконец к той простой, но всегда трудно усвояемой мысли, что великие предки не могли совершенно выродиться в негодных потомков, не оставив достойных продолжателей своего дела, что старина живет в современной действительности. Так обе стороны сделали взаимные уступки: одни поступились несколько своими западными идеалами, другие — своими противоевропейскими антипатиями и археологическими иллюзиями, а те и другие вместе — своим общим равнодушием к настоящему положению отечества. Внимание к современной действительности, расширяясь и осложняясь новыми интересами и чувствами, постепенно выросло в любовь к отечеству. Эта любовь и послужила почвой, на которой враждебные воззрения могли встретиться мирно и понять друг друга. На страницах тогдашних журналов разыгрывались любопытные полемики и высказывались характерные признания. Так, в Зрителе 1792 г. западник из Орла, отвечая на упреки патриотов в наклонности унижать отечественное, пишет: ‘Вы душевно привязаны к своему отечеству, ‘ и я тоже. Как же одна причина могла произвести разные действия? А вот почему: вы любите его, как любовницу, а я — как друга’. Когда противники заспорят о качестве Своей привязанности к одному и тому же предмету, дело непременно кончится тем, что предмет общей привязанности сблизит и помирит соперников. Укоренившись на этой питательной почве, самые воззрения и настроения несколько переродились: если, с одной стороны, фетишистское поклонение Западной Европе стало сменяться почтительным отношением к западноевропейской науке, научною любознательностью, то и, с другой — чувство народной гордости переходило в чувство нравственной связи с родным народом, самопрославление сменялось стремлением к самопознанию. Эти . перемены в воззрениях и настроениях не могли не оказать прямого действия и, на ход, задачи и приемы исторического изучения, особенно изучения отечественной истории. Мысль открыть свету древность и славные дела российского народа, в чем видел задачу русской историографии Ломоносов, теперь соединилась с потребностью уяснить себе самим ход и смысл своего прошлого, потребность написать достойную историю своего народа осложнилась мыслью о необходимости прежде изучить ее основательно, наконец, нападки на русскую жизнь со стороны пробудили желание познакомиться для сравнения с историческою жизнью других стран.
Исторический взгляд Болтина вырос и воспитался на этой почве сближения и примирения враждовавших воззрений и настроений, и с этой стороны он сам по себе, помимо своих научных качеств, является выразительным признаком известного перелома в умах или известного уровня, до которого поднялось общественное сознание. Важно уже одно то, что это был взгляд, попытка составить себе ясное и отчетливое представление о целом предмете, которое, легко проникая в умственный оборот общества, незаметно направляло и исправляло ходячие мнения, будило общественную мысль, как несколько капель хорошего вина незаметно оживляют кровообращение.
Впрочем, мы поступили довольно произвольно, взявшись за определение особого исторического взгляда Болтина: такого особого взгляда у него не было. F него были убеждения и чувства религиозные, нравственные, политические, гражданские, в состав которых входили и известные исторические представления, но эти убеждения и чувства так органически срослись друг с другом при помощи единства своих оснований, а эти представления проходили через них такими неуловимыми нервными нитями, что их трудно разнять и расщипать на отдельные волокна. Его цельное ‘умоначертание’ построено было так просто и неуютно, что его неудобно разгородить на мелкие клетки, по которым можно было бы разместить его понятия и правила, одни по категориям чистого мышления, другие по соображениям житейской мудрости. Потому и исторический взгляд Болтина трудно выделить из общей связи его воззрений. Обсуждая современную действительность, он ни на минуту не забывал истории, как, объясняя историческое явление, он не выпускал из глаз своего времени. У него были свои мысли о прошедшем и настоящем России, как и свои чаяния о ее будущих судьбах. Но прошедшее и настоящее были для него только навязанные привычкой грамматические формы выражения непрерывного исторического процесса или оптические иллюзии, подобные впечатлению движущегося по небесному своду солнца. Трудно припомнить русского исторического писателя, который бы яснее сознавал, что старина живет в современном, и живее чувствовал в старине корни современного. Иногда он совершенно врасплох захватывает мысль читателя на далекой древности и ставит ее прямо перед каким-либо выразительным явлением своего времени, освещающим, эту древность. Оспаривая мнение кн. Щербатова, будто древние новгородцы вследствие своих торговых успехов и богатства привыкли к сластолюбию, Болтин утверждает, что торговля к сластолюбию не приучает, причем ссылается на пример торговых и воздержанных голландцев и тут же прибавляет: ‘Противное сему в самих себе обретаем, ни торговли, ни богатства не имея, в роскоши и сластолюбии всех богатейших народов превзошли’. Тот же кн. Щербатов неловко рассказал о том, как Всеволод III, желая подкрепить против врагов своего приятеля и киевского посаженника Рюрика, потребовал у него себе несколько городов из его княжества. Вот отличный друг, возражает Болтин, и надежное средство к подкреплению: подобным образом ныне (писано в 1789—1790 гг.) прусский король предлагает Польше, видя ее изнеможение, чтобы она для умножения своих сил уступила ему Данциг и Торн. Этою цельностью взгляда объясняется калейдоскопическое разнообразие аргументации у Болтина, чего-чего только ни встретишь в его полемическом арсенале, начиная элементарною истиной исторической азбуки и кончая последним словом тогдашней политической и исторической литературы: рядом идут у него общий исторический закон и наивный архаический обычай русского захолустья, трактат о причинах, возвышения цен в России XVIII в., замечания о значении счастья и свободы и историческая справка о том, как понимают поцелуй у разных народов. Такая видимая хаотичность — обычный признак миросозерцании, выработанных путем опыта и наблюдения на самом толоке жизни, а не в тишине закупоренного кабинета, где отвлеченным мышлением отливаются математические схемы, прозрачные и кристаллически правильные, как альпийские льды, но зато ломкие и холодные, как они же. У Болтина графическая размеренность воззрений заменялась живою подвижностью гибкого соображения, у него все было так слаженно и пригнано одно к другому, что его сложный научный прибор легко приводился в движение, житейское наблюдение влекло за собой ряд исторических соображений, из которых сами собой, без видимой нажимки, выпадали научный вывод или практическое правило.
Может быть, исторические суждения Болтина в свое время потому и не произвели заслуженного впечатления, что их нельзя было оторвать от всего склада его мыслей и убеждений, а тогда таких сложных и цельных умственных и нравственных складов не любили или не понимали в русском обществе. Здесь в тот век было не мало сильных, даже слишком сильных и прямолинейных характеров, подобных однополчанину и приятелю Болтина кн. Потемкину, но было большою редкостью цельное миросозерцание. Вероятно, это происходило оттого, что сильные характеры создаются как-то природой или складом обстоятельств, а цельные миросозерцания — только внутреннею личною работою человека над самим собой. Пародируя известную фразу Фигаро о графе Альмавиве, можно сказать, что в русском обществе XVIII в, умели родиться сильные люди, но не умели вырабатываться цельные умы. Всего труднее было в этом обществе, где давали тон ‘случайные’ люди века, жившие день за день, мыслившие сами себя только минутными дождевыми пузырями, — всего труднее было вкоренить здесь мысль, что в истории нет ничего случайного и мир не творится вновь каждый день с восходом солнца, что эти постоянно лопавшиеся пузыри возникают и исчезают по точному смыслу законов вековечного исторического процесса и эти безродные знаменитости, выкидываемые капризом фортуны на поверхность жизни, могут, буде того пожелают, умирать без потомства, но не сумеют обойтись без предков. Зато как раз по умственной мерке и даже по вкусу тогдашнему просвещенному русскому обществу приходился другой прием исторической методики Болтина. Это общество привыкло все русское мерить западноевропейской меркой и таким образом подготовилось к сравнительно-историческому взгляду на вещи, а такой взгляд был одним из принципов того ‘умоначертания’, которого держались русские образованные люди болтинского образа мыслей. Только у них этот взгляд имел более сложное происхождение. Политические и исторические идеи просветительной литературы века в том составе, как они воспринимались просвещенными русскими людьми, поселяли в их сознании немало противоречий и недоразумений. Рационалистическая обработка и космополитическая тенденция этих идей располагали к таким отвлеченным построениям человеческого общежития, которые были столь же далеки от русской, как и от европейской действительности, являлись не выражением или поправкой, а подчас радикальным отрицанием и горьким осуждением существующего исторически сложившегося порядка. В этих новых воззрениях явственно выступали две мысли: 1) о закономерности исторического процесса и 2) о возможности построить, точнее, перестроить жизнь человечества по началам разума. Охотно усвояли себе эти мысли, но считали их несовместимыми и затруднялись их примирением, потому что в исторической закономерности видели нечто фаталистическое, следовательно, неразумное, а вечные начала разума не всегда достаточно отличали от капризного прожектерства разумников. При более углубленном обсуждении предмета находили и внутреннее логическое согласие между этими видимо непримиримыми тезисами. Неразумная историческая действительность, если уж решено, что она неразумна, есть плод злоупотребления историческими силами, происходящего от непонимания их свойств и законов их действия, а может быть, и самая неразумность ее есть только наше недоразумение, подобное тому, как, не умея предостеречься от так называемых возмущений в физической природе, иногда с досадой считаем их отступлениями от физически закономерного или провиденциально направляемого порядка. Значит, неразумная действительность есть не более как плод нашего собственного неразумия или недоразумения, а разумная перестройка ее будет только восстановлением либо нормального закономерного действия исторических сил, либо правильного понимания действующего исторического порядка.
Боимся взвести напраслину на современных Болтину русских мыслителей, утверждая, что они предвосхитили гегелианское понимание разумности существующего, но что живущие люди своим неразумием могут испортить существование себе и своим ближайшим потомкам, это по крайней мере у Болтина высказывается не раз явственно и даже настойчиво. Эта мысль возможна только при ясном представлении о нормальном и разумном ходе вещей, а космополитические теории и рационалистические приемы мышления, помощью которых составилось это представление, сведены были русскими мыслителями к тому окончательному итогу, что закономерное и разумное развитие общества есть развитие естественное, непринужденное, согласное с условиями климата и почвы, следовательно, самобытное, не подгоняемое и не искривляемое искусственно сторонними влияниями. Так западноевропейская мысль дала нашим патриотам-мыслителям оружие против излишеств западноевропейского влияния, а когда последнее пыталось встать за свою оспариваемую монополию, новые неучтивые толчки, полученные от рассерженных завоевателей взбунтовавшеюся русскою мыслью, помогли ей продвинуться еще на шаг вперед в своей мятежной диалектике и захватить новые опорные пункты, сделать дальнейшие выводы из похищенного украдкой у западноевропейской философии тезиса. В этой самобытности и беда ваша, возражали обиженные учителя, потому что вы самобытны, как варвары, непричастные общей жизни просвещенного мира: для вас самих и всего человечества было бы выгоднее, если бы вы в меньшей мере обладали этой доблестью. Это возражение вызвало со стороны атакуемых особую тактику самообороны, целое национально-оборонительное мышление, оставившее некоторые следы в тогдашней и последующей литературе. Диалектическая схема этой апологетики была довольно проста. Заезжие наблюдатели в литературе и гостиных, выписные гувернеры в учебных комнатах возражали: ‘все у вас дурно, да ничего хорошего в России и не бывало, и вы только обезьяны, способные перенимать’. Им отвечали: ‘а у вас во всем генерально хуже нашего, и мы больше люди, нежели вы’. Так или почти так формулировалась сущность прений самими русскими полемистами. В наиболее наивной или запальчивой форме эта полемика очень походила на дипломатический обмен мыслей, бывающий между поссорившимися детьми, когда один маленький забияка угостит другого известным словом, на которое, по словам Гоголя, так щедр человек, а обиженный ответит ему: ‘ты сам такой же’.
В этой перебранке русских апологетов скрывался несомненный зародыш сравнительно-исторического метода. Они становились на любимую космополитическую точку зрения своих противников, замечали их логическую непоследовательность и размышляли: нас отлучают от человечества только за то, что мы не во всем похожи на западных европейцев, не отказывая в звании людей даже эскимосам, которые ни на что не похожи, стало быть, не умеют ни мыслить правильно, ни судить справедливо, ‘а если бы взяли на себя труд рассматривать вещи добросовестно и беспристрастно и сравнивать их философским взглядом с тем, что мы видим в остальном человеческом роде, то увидели бы, что русский ‘народ стоит приблизительно в уровень с остальными народами Европы’. Последние слова принадлежат автору Антидота, апологетического труда, направленного против соотечественника Леклерка и его товарища по ремеслу изделия напраслин на Россию. Этот безыменный автор (Екатерина II) вырабатывал свои историко-апологетические взгляды из одинакового материала с патриотами болтинского кружка и даже при их прямом содействии. Он упрекает своего ученого противника в том, что, ненавидя народ русский, он не рассматривает человека как жителя вселенной, везде одинакового, и чувствуется добрая капля яду в словах автора, когда он говорит, что иностранцы, не прощая русским желания оставаться самими собой, негодуют на то, что эти русские у себя дома смеют казаться им иностранцами. Космополитическая точка зрения помогла нашим мыслителям по-своему разбираться в исторических явлениях, столь тенденциозно запутываемых. ‘Люди везде люди, — писал Фонвизин из-за границы, — прямо умный и достойный человек везде редок’. Значит, последний — местная редкость, а общечеловеческое — то, что обыкновенно и что везде встречается. Поэтому темные пятна, выступающие в жизни отдельных народов, русского, как и других, надобно поставить на счет общего несовершенства человеческой природы, а подвиги и доблести, как злаки, выращиваемые местными силами климата и почвы, должны быть причислены к качествам национального характера, ни у кого не заимствуемым и никем не повторяемым, имеющим свой корень во ‘врожденном свойстве душ российских’. Стало быть, необходимо изучать местную отечественную историю, но непременно совместно с общею историей человечества, чтобы распознать, какие страсти и пороки свойственны нам как людям и какие доблести должны быть усвоены нами как русскими. Такое развитие космополитической идеи можно признать довольно неожиданным и гибким оборотом русской патриотической диалектики прошлого века: космополитизм, обыкновенно враждебный местному, национальному, как чему-то зоологическому, был употреблен опорой и стимулом патриотического чувства и из историко-философского миросозерцания, из идеального общечеловеческого мерила превратился в простой методологический прием, стал чем-то вроде химической кислоты, употребляемой для очистки туземного металла от общечеловеческой примеси. В такой диалектике сказалось напряжение оборонительного отпора, вызванного усиленным натиском, какой во имя человечества, делали тогда на самобытность русской жизни. В этом методологическом космополитизме не могло быть много того оптимизма, к какому были наклонны чистые космополиты. Один из последних, молодой ‘русский путешественник’ по Западной Европе, ребром поставил совершенно обратную формулу космополитизма в своих путевых письмах, печатавшихся в последний год жизни Болтина, сказав: ‘Все народное ничто пред человеческим, главное дело быть людьми, а не славянами’, Такой космополитизм, по признанию его проповедника, питался созерцанием природы, как обширного сада, в котором, зреет ‘божественность человечества’. Если бы Болтин, согласно тогдашним учениям, видевший в природе прежде всего известное сочетание условий климата и почвы, влияющих на образование национальных характеров, встретил эту формулу и это признание Карамзина у своего приятеля Леклерка, может быть, он с своею обычною иронией записал бы в критических на него примечаниях: и мы — граждане мира, сыны человечества, поколику мир во зле лежит и поколику мы грешные люди. Болтину не пришлось встретиться с Карамзиным на учено-литературной арене. Но его друзья, патриоты-апологеты, дожили до печального торжества над своими противниками, увидев, как они после революции сидели и плакали на дымившемся еще пожарище своего космополито-оптимистического миросозерцания, и горше всех плакал Карамзин. Когда русскому путешественнику по Западной Европе привелось самому стать русским историком, он написал в предисловии к своему монументальному (труду: ‘Истинный космополитизм есть существо метафизическое или столь необыкновенное явление, что нет (Нужды говорить об нем, ни хвалить, ни осуждать его. ‘Мы все — граждане, в Европе и в Индии, в Мексике и в Абиссинии, личность каждого тесно связана с отечеством, любим его, ибо любим себя’. Признание абиссинского гражданства наравне с европейским со стороны настоящего русского историка, которого всю жизнь поджидал Болтин, вполне оправдало его патриотическую апологетику, и покойный генерал-майор, сошедший в могилу среди двусторонней борьбы с невежественными хулителями и с невнимательными почитателями русской истории, дождался наконец хотя посмертного права сказать: ныне отпущаеши…
Запальчивая полемика, какой подогревалась патриотическая апологетика Болтина, была наносным стимулом его критики, навязанным его задорными или самоуверенными противниками. Если снять этот налет, под ним окажутся здравью положения исторической науки, не лишенные новизны для тогдашней русской историографии. Во-первых, довольно последовательно было выведено из тогдашних философских взглядов, что национальная самобытность сама по себе не подлежит осуждению с разумной и общечеловеческой точки зрения как вещь, терпимая и даже поощряемая общим строем мировых сил, который не убивает особей, напротив, поддерживает их, приспособляя их к местным условиям, ибо мироздание построено на гармонии индивидуальностей, а не на однообразии безличностей. Возражая своему противнику, видевшему во всех отраслях древнерусского управления только зверство, политическое невежество и наклонность русских грабить соседей, Болтин писал, что не следует приписывать одному народу пороков и страстей, общих всему человечеству в известные времена, на известных ступенях развития, но он не перегибал в противную сторону положения космополитов об отношении народного к общечеловеческому, как тогда делали в русских патриотических журналах и гостиных, не утверждал, что человечеству свойственны только пороки и страсти и лишь один русский национальный характер слагается только из добродетелей. Он не идеализировал ни древней, ни новой России, не говорил, что у нас все было хорошо, не отрицал недостатков русской жизни, он только не любил много говорить о них, с библейскою совестливостью страшился вскрыть срам матери своей. Зато при каждом злостном указании западноевропейского оппонента на политический, социальный, домашний или религиозный недостаток России он приводил в движение весь запас своей огромной начитанности, собирал все средства своего остроумия, чтобы доказать, что на Западе было не лучше, если еще не хуже нашего, и доказывал это с жаром, подчас поднимавшимся выше границ общепринятого приличия, с фактическою изобразительностью, удручающей самое выносливое историческое воображение. Конечно, не надо забывать, что мы имеем дело не с кабинетным ученым, составляющим научную диссертацию, а с патриотическим бойцом, отстаивавшим обижаемую чужаком родину. Но этой полемике нельзя отказать и кое в каком научном, именно методологическом значении: она приучала, обороняя свое, пристально всматриваться в чужое. В этом состоял второй основной научный результат исторической критики Болтина: освобождаясь от полемической горячки, его патриотическая оборона русской жизни превращалась в спокойное сравнительное изучение русской истории, а такое изучение побуждало искать законов местной народной истории и тем приучало понимать закономерность общего исторического процесса.
Форма подстрочных критических примечаний, притом с постоянными полемическими отступлениями, мало помогала стройному выражению основных исторических взглядов критика и последовательному приложению его методики к явлениям русской истории. Дело специального изучения — собрать и свести в нечто цельное отдельные текстуальные толкования и фактические объяснения Болтина, которые сам Шлецер признавал новыми и превосходными. Понимая Болтина, прежде всего припоминаешь условия, в которых стояло у нас историческое изучение сто лет назад, интересы, которые возбуждали историческую мысль, средства, какими она располагала, препятствия, с какими ей приходилось бороться. Только припомнив все это, поймешь, чего стоили Болтину иные выводы и соображения, которые крупными зернами золота блестят в беспорядочной массе критических справок, фактических подробностей и полемических излишеств. Всего ценнее в сочинениях Болтина самое отношение автора к делу, которому он посвящал свой досуг: он смотрел на него как на ‘служение отечеству’, т. е. как на дело, которое следует делать серьезно, сосредоточенно. Такое значение сообщала в его глазах отечественной истории конечная цель ее, народное самопознание, которое достигается путем сложного и разборчивого изучения. Называя себя не более, как трутнем в республике наук, поедающим чужие труды, Болтин не признавал себя настоящим историком, потому что предъявлял ‘истории, пишемой в настоящий просвещенный век’, требования, которых удовлетворить не считал себя способным, и даже думал, что написать историю народа едва ли под силу одному человеку при всех дарованиях, на то потребных. История не летопись: ‘не все то пристойно для истории, что прилично для летописи’. Отсутствие полной хорошей истории России он объясняет не недостатком исторических материалов, ‘припасов’, а тем, что нет ‘искусного художника, который бы умел те припасы разобрать, очистить, связать, образовать, расположить и украсить’. Что же пристойно для истории? Болтин отлично усвоил себе проведенное Вольтером в его знаменитом Опыте о нравах различие между преходящими, случайными явлениями, не укладывающимися в цепь исторических причин и следствий, и коренными, постоянными фактами истории, между ‘приключениями мимоходящими и обычаями’. Понимая требования прагматизма не смешивать и не разрывать ‘союза времен и происшествий’, следить за обстоятельствами, нужными ‘для исторический связи и объяснения последственных бытии, причин их и следствий’, Болтин с особенным вниманием вникал в учреждения, законы, занятия, нравы, обычаи, понятия, знания, в бытовые мелочи, поговорки, восстановляя таким образом ткань быта, как бы сказать, физиологическую клетчатку, по которой шла жизнь народа. Ни у кого еще из русских исторических писателей этот новый порядок исторических фактов не выступал так отчетливо и настойчиво и никто из них до Болтина, кажется, не подходил так близко к наиболее сокрытым пружинам народной жизни, не докапывался до таких глубоких ее течений. Привычка наблюдать явления этого порядка сообщила ему чутье последовательности исторического процесса. Оспаривая быструю перемену в нравах Руси, вдруг освободившейся от своего варварства с принятием христианства, Болтин возражает кн. Щербатову, что такая перемена была бы чудом несравненно большим, чем стон идола, которого, по летописи, св. Владимир повелел стащить в Днепр.
В этих явлениях, которыми обозначалось последовательное движение народной жизни, Болтин искал постепенного проявления народного ‘умоначертания’, самобытного содержания национального характера. Это помогло ему найти ‘точку времени’, которую можно было бы принять за начало нашей истории: таким начальным моментом должно быть время, с которого стало обнаруживаться это содержание. Наша история началась с зачатием нашего народа, а это случилось, когда встретились и породнились его родители, племена, от которых он произошел. Эта встреча совершилась с приходом Рюрика и руссов к новгородским славянам, что повело к слиянию встретившихся пришельцев и ту’ земцев, образовавших русский народ. ‘Следственно Рюриково пришествие есть эпоха зачатия русского народа’, который, может быть, нечто заимствовал в своем характере от родителей, но со временем заимствованное стало незаметно: ‘возмужало дитя, оказались новые склонности, особенный нрав, от обстоятельств и вещей его окружавших породившиеся’. Соединившиеся славяне и руссы вобрали в себя много других племен, и так составился цельный великий народ, ‘который нравы и свойства получил сообразные климату, правлению и воспитанию, под коими он жил’.
Не столько важно такое начало истории, сколько то методологическое удобство, которое извлек из него Болтин. Показав, почему бесполезно ‘далее Рюрика возводить нашу историю и терять время в тщетных разысканиях’, он погубил целый прием учености, процветавший некогда у нас и у других народов, которые старались отыскать себе праотцев среди детей и внуков Ноя, как бы боясь, ‘чтобы не назвал их кто незаконнорожденными’, если они не запасутся библейскою генеалогией. Правда, и он мог обойтись без ‘тщетных разысканий’ о неведомых народах, некогда населявших нашу страну, но он поступил с этим этнографическим столпотворением больше по-военному, чем по-ученому. Он разделил эти народы на 4 дивизии, на скифов — татар, гуннов — калмыков, сарматов — финнов и славян, и между ними распределил прочие племена сомнительного происхождения, литву, ятвягов и самих варягов поверстал в сарматы, киргизов зачислил в скифы, даже козар нашел возможным произвести в славяне. Только перед русскими он остановился было в раздумье, но потом и их откомандировал к кимврам, т. е. к тем же сарматам. Развивая мысль Ломоносова о смешанном племенном составе исторических народов, Болтин придавал научное значение не ‘первоначальной породе’ их составных элементов, а новым образованиям, происходившим от их смешения и создавшим новые национальные типы, которые и являются настоящими деятелями в истории. Это дало Болтину смелость высказать своеобразную мысль, что хотя мы должны назвать своими праотцами и славян, смешавшихся с русскими, но все заимствованное от них ‘климат и время превратили в русское и едва ли осталась в жилах наших одна капля крови славянской’, и это случилось не с одними славянами, но и со многими другими элементами, коих ‘имена и природы погрузились в название и природу русского народа’, образовавшего из себя новую историческую особь. Такая постановка дела отвязала мысль Болтина от генеалогических басен и этнографических гипотез и облегчила ему переход к изучению культурно-исторических фактов, скрытых в надежных памятниках. Возражая Леклерку, представлявшему русских IX и X вв. кочевниками и первобытными лесными дикарями, Болтин немногими крупными и выразительными чертами изобразил тогдашний уровень русской гражданственности в небольшой, но яркой картинке, которую пополнял в других местах своих сочинений и в которой доселе нечего поправить2.
Так, переступая через порог русской истории, Болтин знал, как и куда идти: хорошо выясненная точка отправления и верно намеченная цель с обеих сторон освещали ему путь в этой темной области знания. Полемизируя с своими противниками, он и прорепетировал с ними всю русскую. историю, пересмотрел ее важнейшие факты в поперечном, как и в продольном ее разрезе, останавливаясь на выдающихся эпохах или следя за отдельными учреждениями на всем пути их развития. Принятие христианства, политический порядок удельных веков, татарское иго, Грозный, Смутное время и царствование Михаила, главные моменты русского законодательства с их памятниками, судьбы русского дворянства с крепостным правом и другими слившимися с судьбой сословия учреждениями, условия экономического быта народа — все это проходит перед читателем в постоянно меняющейся панораме, освещаемой попеременно то формулой закона исторического процесса, то параллелью однородных явлений западноевропейской истории, то сопоставлением с современным автору состоянием России, и среди этих монографических изображений автор вслед за любопытными данными о населенности современной ему России в легком, но глубоко обдуманном сравнительно-историческом очерке, доказывая Леклерку, что обширность России не истощает ее сил, описывает образование и распространение Русского государства в связи с колонизацией страны и обрусением встречных инородцев3.
Вооружая современного читателя наблюдениями над действием исторических сил и над ходом жизни древней Руси, Болтин подводил его к XVIII в., к своему времени, и заставлял его сличать явления своего века как с этим действием, так и с этим развитием. В каком виде должен был представиться просвещенному читателю его век при таком сопоставлении? Под влиянием местных физических и исторических условий русский народ вышел довольно своеобразным и менее похожим на другие европейские народы, чем похожи они друг на друга. Это естественно: ‘Государства европейские во многих чертах довольно сходны между собою, знавши о половине Европы, можно судить о другой, применяясь к первой, но о России судить таким образом неможно, понеже она ни в чем на них не похожа’, хотя переживала одинаковые с ними затруднения и положения, имела сходные ‘поведения и деяния’. Она нажила себе свои нравы и обычаи, ‘качества сердца и души’, которые, может быть, не лучше, хоть и не хуже чужих, но Свои и на чужие не похожи. Но все эти обычаи и нравы одинаково добры, но они помогли народу устроить общежитие, которое тоже, если не лучше, то и не хуже, чем у других, а качество народных нравов и обычаев определяется их способностью соединять людей и устроять общежитие. В самобытных нравах и обычаях выражается и ими поддерживается духовная энергия народа, даже его физическая крепость, они сообщают ему нравственную физиономию. Но самобытность не обязывает к неподвижности, и энергия не есть инерция. Условия жизни русского народа изменялись, новые уничтожали или ослабляли действие старых, это и было причиною, ‘что нынешние наши нравы со нравами наших праотцов никакого сходства не имеют’. Не должно изменять насилием ‘народные начала и образ их умствования, удобнее законы сообразить нравам, нежели нравы законам, последнего без насилия сделать не можно’. Надобно очень хорошо знать сердце человеческое, чтобы при исправлении нравов не сделать лишнего, поражая пороки, не ослабить добродетелей. Словом, нравы должны не срезываться хирургически, как мозоли, а перерождаться физиологически, как обновляется вещество в живом организме. Вся эта столь известная теперь историческая физиология целиком прилагалась к жизни русского общества для проверки нормальности ее отправлений. Древняя Русь выработала самобытные нравы и обычаи, полезные для общежития, но страдала недостатком просвещения. Следовало сохранить свои нравы и обычаи и заимствовать просвещение, знания и искусства. Поступили наоборот: частью по вине закона, частью по увлечениям общества, по принуждению или по легкомыслию заимствовали не столько чужое просвещение, сколько чужие нравы, притом дурные, забывая свои Добрые с их нравственными опорами, любовью к отечеству, привязанностью к вере отцов. ‘Итак, мы старое позабыли, а нового не переняли и, став непохожими на себя, не сделались тем, чем быть желали’.
Таково было последнее русское слово сравнительно-исторического изучения русского прошедшего в XVIII в., и никто не сказал этого слова лучше Болтина. Век русского просвещения был осужден во имя просвещения за то, что с помощью этого просвещения пытался стереть своеобразную физиономию народа и забыть свое прошлое. Но кто были эти мы, столь безнадежно осужденные. Это не могла быть современная Болтину Россия, которую он защищал с такою любовью, с таким знанием и искусством. Притом именно Болтиным впервые высказана у нас в литературно-ученой обработке мысль, что современность есть живой музей древностей, ходячая летопись прошедшего. Очевидно, это была та часть просвещенного русского общества, которая успела отрешиться от ‘народных начал и образа умствования их’, созданных русскою историей. Итак, во имя разума и просвещения европейски-образованный человек осудил своих точно так же образованных соотечественников за то, что они отрицали отечественную старину и оставшуюся ей верной современность как неразумную и непросвещенную. Как могло это случиться? Очень просто: эти соотечественники, скучая трудными источниками европейского просвещения и черной работой, какой оно добывалось из них, пили только его сладкие капли в виде последних слов просветительной, литературы, в которых сказывалось ее презрение не только к русскому, но и ко всякому прошедшему, ее непонимание законов и сил не только русской, но и всякой истории. Болтин был слишком просвещенный человек, чтобы довольствоваться последними словами просвещения, и слишком умный человек, чтобы не вникнуть в его источники и приемы, которыми он и воспользовался для уяснения хода и смысла как родного, так и чужого прошедшего. Его правило было: ‘необходимо нужно, читая книги, а паче пишучи историю, понимать чтомое’. Притом он черпал образование не из одних чуждых источников. Он отлично знал свое отечество и по своему домашнему воспитанию, и по многообразным житейским наблюдениям, и по усидчивым документальным справкам. Двойным светом, туземным и заимствованным, он воспользовался не так, как тогда было в обычае на Руси — пользоваться тем и другим раздельно. Тогда одни употребляли только первый для того, чтобы не замечать второго, а другим второй помогал только презирать первый. Болтин воспользовался туземным просвещением, чтобы уметь правильно употреблять заимствованное, а заимствованным — чтобы лучше ценить туземное, и обоими вместе — чтобы осветить родное прошлое сравнительно с европейским. Потому можно отвести ему особое место в русской историографии. И прежде, и после него были русские историки России, которые пытались взглянуть на нее европейским историческим взглядом. Болтин победил европейского историка России, который хотел посмотреть на нее тем же взглядом, победителю подобает звание русско-европейского историка, который и на историю Европы первый попытался взглянуть русским историческим взглядом.
Несмотря на успехи русской историографии после Болтина, его сочинения доселе не утратили интереса. По ним все легче видеть, как вопросы, давно возбужденные и не переставшие занимать нас, ставились и решались сто лет назад лучшими русскими мыслителями того времени. Этим сравнением наглядно вымеряется пространство, пройденное русскою мыслью. С умом, привыкшим размышлять о строении и жизни человеческих обществ, Болтин стал перед скудным запасом едва разобранных фактов нашей истории и перед необозримой грудой совсем нетронутых изучением исторических памятников. Своею трезвою, немного сухою мыслью, согретою теплым патриотическим чувством и вооруженною небрежным, но острым словом, он пытался проследить по этим памятникам протекшую жизнь своего отечества, сопоставляя ее на каждом шагу с жизнью остальной Европы, — он первый попытался это сделать и не без успеха, стоившего ошибок и больших усилий. Он не идеализировал древней Руси, не думал воскресить старину, воротить вчерашний день, подобно кн. Щербатову и другим просвещенным староверам своего времени, но он считал долгом гражданина изучить родную старину, потому что это изучение вскрывает корни и уясняет смысл тех жизненных начал, которые составляют силу современности. Это внушило ему простые правила методики народного самопознания: наблюдайте других, чтобы лучше знать себя, помните, чем вы были, чтобы понять, чем вы стали, и пока не всмотритесь в себя, не спешите походить на других. Поставленные Болтиным вопросы стали после него очередными задачами русской историографии, а высказанные им мысли незаметно проникли в общество и в литературу, оторвались от своего источника и безыменными каплями затерялись в общественном сознании. У нас нередко повторяют, что впервые сказал Болтин, и очень редко припоминают, что Болтин первый сказал это.
Восьмой том ‘Сочинений’ В. О. Ключевского содержит статья и речи, написанные им в 1890—1905 гг. Это было время распространения марксизма в России, ознаменованное появлением гениальных трудов В. И. Ленина, которые представляли собою новый этап в развитии исторического материализма, давали ключ к пониманию основных моментов русского исторического процесса.
Буржуазная наука в период империализма переживала состояние кризиса, который отразился и на творчестве В. О. Ключевского Он постепенно отходит от позиций буржуазного экономизма воскрешая некоторые уже безнадежно устаревшие построения более официальной историографии.
Том открывается большим исследованием ‘Состав представительства на земских соборах древней Руси’ (1890—1892 гг.) Эта работа Ключевского долгое время являлась крупнейшим обобщающим трудом но истории соборов XVI в. Широкое привлечение источников, источниковедческий анализ, прекрасная осведомленность в истории государственных учреждений, яркость изложения конкретного материала отличают статью Ключевского, которая оказала заметное влияние на последующую историографию вопроса Вместе с тем работа В. О. Ключевского свидетельствовала о том, что историк в ряде общих вопросов истории России XVI в возвращался назад, к представлениям ‘государственной’ школы Не случайно и сам его труд был посвящен виднейшему представителю этой школы Б. Н. Чичерину.
Свое исследование Ключевский начинает с резкого противопоставления земских соборов сословно-представительным учреждениям Запада, вступая тем самым в полемику с В. Н. Латкиным и другими учеными, говорившими о чертах сходства между этими учреждениями. ‘На земских соборах, — пишет Ключевский, — не бывало и помину о политических правах, еще менее допускалось их вмешательство в государственное управление, характер их всегда оставался чисто совещательным, созывались они, когда находило то нужным правительство, на них не видим ни инструкций данных представителям от избирателей, ни обширного изложения общественных нужд, ни той законодательной деятельности, которой отличались западные представительные собрания… Вообще земские соборы являются крайне скудными и бесцветными даже в сравнении с французскими генеральными штатами, которые из западноевропейских представительных учреждений имели наименьшую силу’ {См. выше, стр. 9.}.
Вслед за Б. Н. Чичериным В. О. Ключевский связывал происхождение земских соборов не с социально-экономической жизнью общества, ростом дворянства и городов, заявлявших свои политические требования, а с нуждами государства. Соборное представительство, по мнению Ключевского, ‘выросло из начала государственной ответственности, положенного в основание сложного здания местного управления’ {Там же, стр. 104 (ср. стр. 101—102).}. Развивая свою антитезу России Западу, Ключевский писал, что ‘земское представительство возникло у нас из потребностей государства, а не из усилий общества, явилось по призыву правительства, а не выработалось из жизни народа, наложено было на государственный порядок действием сверху, механически, а не выросло органически, как плод внутреннего развития общества’ {См. там же, стр. 71.}. Земский собор, — резюмировал Ключевский, — ‘родился не из политической борьбы, а из административной нужды’ {Там же, стр. 110.}.
Работа В. О. Ключевского писалась в обстановке политической реакции, в годы осуществления земской контрреформы 1890 г., которая фактически упраздняла даже элементы самостоятельности земских учреждений, подчинив их правительственным чиновникам. В таких условиях работа Ключевского, утверждавшего решающую роль государства в создании земских соборов, приобретала особый политический смысл, ибо она как бы исторически обосновывала незыблемость существовавших порядков. Не обострение классовой борьбы, не усиление дворянства и рост городов, оказывается, породили земские соборы, а всего лишь ‘административная нужда’.
Эта общая концепция В. О. Ключевского проводилась им и при конкретном разборе сведений о земских соборах 1550, 1566 и 1598 гг. Так, говоря о соборе 1566 г., Ключевский считает, что он был ‘совещанием правительства со своими собственными агентами’ {Там же, стр. 49.}. Таким образом, Ключевский замаскированно становился на позиции тех, кто доказывал, что Россия никогда не имела представительных учреждений.
Впрочем, Ключевский уже отмечал присутствие на соборе 1598 г. выборных представителей местных дворянских обществ {Там же, стр. 64—66.}.
Концепция Ключевского вызвала возражение еще при его жизни. С. Авалиани в особом исследовании о земских соборах опроверг многие его тезисы. Советская историческая наука продвинула вперед дело изучения земских соборов XVI в. С. В. Юшков отмечал, что земские соборы XVI—XVII вв. являлись сословно-представительными учреждениями {См. С. В. Юшков, К вопросу о сословно-представительной монархии в России, ‘Советское государство и право’, 1950, No 10, стр. 40 и след.}, игравшими видную роль в политической жизни Русского государства. M. H. Тихомиров отметил и то, что сведения В. О. Ключевского о действительно состоявшихся земских соборах XVI в. очень неполны {См. М. Н. Тихомиров, Сословно-представительные учреждения (земские соборы) в России XVI в., ‘Вопросы истории’. 1958, No 5, стр. 2—22.}. Это подтвердилось новыми находками материалов о соборных заседаниях 1549, 1575, 1580 гг. и др., которые не были известны Ключевскому {См. С. О. Шмидт, Продолжение хронографа редакции 1512 г., ‘Исторический архив’, т. VII, М.—Л. 1951, стр. 295. В. И. Корецкий. Земский собор 1575 г. и поставление Симеона Бекбулатовича ‘великим князем всея Руси’, ‘Исторический архив’, 1959, No 2, стр. 148—156. См. также В. Н. Автократов, Речь Ивана Грозного 1550 года как политический памфлет конца XVII века (‘Труды Отдела древнерусской литературы’, т. XI. М.—Л. 1955, стр. 255—259).}.
Если общая концепция Ключевского о характере земских соборов в России XVI—XVII вв. даже для своего времени была шагом назад, то многие его конкретные наблюдения, несомненно, интересны. Мысль о связи ‘соборного представительства с устройством древнерусских земских миров и общественных классов’ {См. выше, стр. 15.} заслуживает внимания. Ключевский показал, как дворянский участник соборных заседаний был по существу ‘естественным представителем на соборе уездной дворянской корпорации’ {Там же, стр. 35.}.
Исследование В. О. Ключевского о земских соборах в дальнейшем было широко использовано автором при подготовке к печати окончательного варианта ‘Курса русской истории’ {См. В. О. Ключевский, Сочинения, т. II, М. 1957, стр. 373—398, т. III, М. 1957, стр. 289—291, 300—318.}.
В статье ‘Петр Великий среди своих сотрудников’ В. О. Ключевский, очерчивая яркий образ этого деятеля XVIII в., стремился показать, что Петр I будто бы в своей деятельности как правитель проявил новые черты: ‘это — неослабное чувство долга и вечно напряженная мысль об общем благе отечества, в служении которому и состоит этот долг’ {См. выше, стр. 315.}.
Установление самодержавия в России, конечно, привело к некоторому изменению в формулировках идеологического оправдания самодержавия, в частности, понятие ‘общего блага’, столь характерное для ‘просвещенного абсолютизма’, проповедовалось не одними российскими самодержцами. Однако под этим ‘общим благом’ понимались узкие классовые интересы, в первую очередь дворянства. Личные высокие качества Петра I вызвали стремление дворянской и буржуазной историографии резко противопоставлять деятельность Петра I его предшественникам. Не избежал этого и В. О. Ключевский, нарисовавший явно идеалистический образ царя, будто бы подчинявшего все свои помыслы служению государству.
В восьмом томе впервые публикуется речь, произнесенная В. О. Ключевским на торжественном заседании в Московском университете 26 мая 1899 г., посвященном столетию со дня рождения А. С. Пушкина {См. статью ‘Памяти А. С. Пушкина’, стр. 306—313.}. В ней В. О. Ключевский подчеркнул не только глубоко национальный характер творчества А. С. Пушкина, но и его значение в развитии мировой культуры, связывая деятельность гениального поэта с развитием русской культуры XVIII в. ‘Целый век нашей истории работал, — пишет Ключевский, — чтобы сделать русскую жизнь способной к такому проявлению русского художественного гения’ {Там же, стр. 309.}. И в своей речи В. О. Ключевский вновь особенно подчеркивает то, что толчок к развитию русской культуры целиком и полностью принадлежал инициативе одного лица — Петра I, который своими реформами, всей своей государственной деятельностью добился того, что Россия впервые почувствовала ‘свою столь нежданно и быстро создавшуюся международную и политическую мощь’. Россия будто бы откликнулась на ‘призыв, раздавшийся с престола’, и выдвинула таких деятелей культуры, как М. В. Ломоносов и А. С. Пушкин {См. выше, стр. 307, 308.}.
Исследования, посвященные культуре XVIII в., занимают у В. О. Ключевского специальный раздел в его научном творчестве. Среди них прежде всего выделяются две статьи, посвященные крупному дворянскому историку XVIII в. — И. Н. Болтину. В них Ключевский пытается проследить последовательное развитие русской исторической науки, начиная с первой половины XVIII в. Продолжая начатые С. М. Соловьевым исследования о научной деятельности Болтина, Ключевский верно отметил роль последнего в развитии русского исторического знания, стремление Болтина отразить своеобразие русской истории одновременно с применением сравнительного метода при рассмотрении истории России и истории Западной Европы. ‘Его патриотическая оборона русской жизни превращалась в спокойной сравнительное изучение русской истории, а такое изучение побуждало искать законов местной народной истории и тем приучало понимать закономерность общего исторического процесса’ {Там же, стр. 156.}, — в таких словах писал В. О. Ключевский о И. Н. Болтине. Необходимо отметить, что В. О. Ключевский идеализировал взгляды И. Н. Болтина, совершенно опуская из вида его апологетику самодержавного строя России.
В другой работе, посвященной истории XVIII в., — ‘Недоросль Фонвизина’ — В. О. Ключевский основное внимание уделил уровню образования в среде дворянского общества того времени, используя в качестве примера собирательные образы комедии Д. И. Фонвизина. В этом произведении В. О. Ключевский справедливо увидел прекрасный источник по истории XVIII в. Верно признавая комедию бесподобным зеркалом русской действительности, В. О. Ключевский отметил, что духовные запросы в среде дворянского общества находились на крайне низком уровне и идеи просвещения очень туго усваивались им. Ключевский пытался объяснить это обстоятельство слабостью общественного сознания в среде дворянства, его нежеланием откликаться на предначертания правительства, направленные к тому, чтобы дворянство на себе самом показало ‘другим классам общества, какие средства дает для общежития образование, когда становится такой же потребностью в духовном обиходе, какую составляет питание в обиходе физическом’ {Там же, стр. 285.}.
Давая яркие картины дворянского воспитания XVIII в., Ключевский тем не менее не захотел разобраться в том, что вся система образования XVIII в., как и позднее, строилась в царской России на сугубо классовой основе. Молодое поколение дворянства получало воспитание в направлении, отвечающем нуждам своего класса, но отнюдь не ‘общественного сознания’.
В явной связи с этюдом о ‘Недоросле’ находится и статья Ключевского ‘Воспоминание о Н. И. Новикове и его времени’. Следуя установившемуся в буржуазной историографии взгляду на Н. И. Новикова как книгоиздателя, Ключевский связывал эту сторону деятельности Новикова с состоянием просвещения в России во второй половине XVIII в. В. О. Ключевский видел в Новикове редкий тип передового русского дворянина, посвятившего свой организаторский талант распространению в России просвещения путем издания сатирических журналов и книгоиздательства {См. выше, стр. 249, 251.}. Однако Ключевский оставил в стороне деятельность Новикова как русского просветителя XVIII в., вовсе не ограничивавшегося только книгоиздательской деятельностью. Ведь Н. И. Новикову принадлежал целый ряд полемических статей и философских произведений, в которых была заложена прежде всего антикрепостническая, антидворянская идея.
Ряд статей и этюдов В. О. Ключевский посвятил деятелям культуры и науки XIX в. Среди них — воспоминания об его учителях по Московскому университету С. М. Соловьеве и Ф. И. Буслаеве, статьи и наброски, посвященные Т. Н. Грановскому, М. Ю. Лермонтову, А. С. Пушкину и др. В. О. Ключевский в публикуемых в настоящем томе воспоминаниях о С. М. Соловьеве характеризует своего учителя как выдающегося педагога, уделявшего много внимания университетскому преподаванию. Большой интерес представляет высказывание Ключевского о замысле основного труда С. М. Соловьева — ‘История России с древнейших времен’. Ключевский считал, что основная идея Соловьева заключалась в том, чтобы написать историю России за ‘120 лет нашей новой истории с последней четверти XVII до последних лет XVIII в.’ Первые 12 томов труда — ‘только пространное введение в это обширное повествование о петровской реформе’ {Там же, стр. 359.}. Ключевский очень сожалел, что Соловьев не успел завершить работы над своим трудом и не показал путь, пройденный Россией ‘между началом и концом XVIII в.’ {Там же, стр. 367.}
Пробел в монографическом изучении России XVIII в. В. О. Ключевский пытался в какой-то мере завершить сам, сделав это в IV и V частях своего ‘Курса русской истории’. Для характеристики взглядов Ключевского на историю России XVIII в. важно отметить, что в данное вопросе он существенно отошел от точки зрения Соловьева. Говоря о дальнейшей судьбе реформ Петра I (после его смерти и до 1770-х годов), как это показано в ‘Истории России’ Соловьева, Ключевский писал: ‘…мысль о реформе, как связующая основа в ткани, проходит в повествовании из года в год, из тома в том. Читая эти 11 томов, иногда как будто забываешь, что постепенно удаляешься от времени Петра’ {Там же, стр. 365—366.}. Действительно, С. М. Соловьев видел в буржуазных реформах 60-х годов непосредственное продолжение и развитие реформ Петра I, против чего уже возражали В. Г. Белинский и другие революционные демократы {См. ‘Очерки истории исторической науки в СССР’, т. I, M. 1955, стр. 358.}. В. О. Ключевский в своем ‘Курсе русской истории’, пытаясь проследить судьбы реформ Петра I после его смерти, видел в ‘начале дворяновластия’, реакцию против этих реформ {Об этом cм. В. О. Ключевский, Сочинения, т. IV, М. 1958, стр. 345.}, считал, что ‘редко когда идея исторической закономерности подвергалась такому искушению, как в последней его четверти’ (XVIII в.) {См. выше, стр. 367.}. В. О. Ключевский не связывал установление ‘дворяновлаетия’ в России с развитием феодализма, хотя уже в работе о земских соборах сам же показал, что дворянство делается силой задолго до XVIII в. Но, несмотря на отрицание классовой основы самодержавия, стремление В. О. Ключевского уловить новые явления в историческом развитии России XVIII в. сохраняет историографический интерес.
Воспоминания В. О. Ключевского о знаменитом русском филологе Ф. И. Буслаеве, под руководством которого он занимался 6 Московском университете, просто и вместе с тем очень четко вскрывают значение Буслаева как крупнейшего ученого, поставившего в неразрывную связь развитие письменности и литературы на Руси с языком народа, с памятниками народного творчества. ‘Так рост языка приводился в органическую связь с развитием народного быта, а письменная литература — в генетическую зависимость от устной народной словесности’, — писал Ключевский в своих набросках к статье о Ф. И. Буслаеве {См. ниже, стр. 475.}.
Статья о Т. Н. Грановском, написанная Ключевским к пятидесятилетию со дня его смерти, в момент подъема революции 1905 г., отражала скорее политические взгляды автора, нежели оценку научной деятельности Т. Н. Грановского. В. О. Ключевский, близкий в то время к партии кадетов, противопоставлял в этой статье преобразовательную деятельность Петра I деятельности самодержцев России вплоть до конца XIX в., которые ‘обманули надежды’ людей ‘меры и порядка’ {См. выше, стр. 394, 395.}.
Наконец, в статье ‘Грусть’ В. О. Ключевский попытался в плане излюбленного им психологического анализа рассмотреть творчество М. Ю. Лермонтова. Он верно связал противоречивость творчества Лермонтова с условиями дворянского быта и среды, вызывавшими у поэта горькую досаду и чувство ненависти и презрения к окружавшему его обществу. Но далее В. О. Ключевский, игнорировавший развитие демократической направленности общественной мысли, пытался доказать, что М. Ю. Лермонтов превратился в ‘певца личной грусти’, сугубого индивидуалиста, в конце своего короткого жизненного пути подошедшего к примирению с ‘грустной действительностью’, проникнутого христианским чувством смирения {См. там же, стр. 113, 120, 124, 128, 131, 132.}. Это мнение резко противоречит тому огромному общественно-политическому звучанию, какое в действительности имели произведения великого русского поэта.
Большой интерес представляют публикуемые в настоящем томе обстоятельные отзывы В. О. Ключевского на исследования П. Н. Милюкова, Н. Д. Чечулина и Н. А. Рожкова.
Несмотря на то что в 1890—1900 гг. В. О. Ключевский не создал ни одной монографической работы, посвященной социальным или экономическим вопросам истории России, он продолжал интересоваться этими вопросами и в своих отзывах выдвигал интересные положения, не утерявшие своего значения до настоящего времени и важные для освещения его личных взглядов.
В трактовке реформ Петра I, их причин и характера осуществления, В. О. Ключевский был близок к взглядам П. Н. Милюкова, которые тот высказал в исследовании — ‘Государственное хозяйство России в первую четверть XVIII в. и реформы Петра I’. И сам Ключевский в своем ‘Курсе русской истории’ {В. О. Ключевский, Сочинения, т. IV, стр. 360, 361.} смотрел на совершавшиеся изменения в социально-экономической жизни страны в начале XVIII столетия главным образом сквозь призму правительственных преобразований. Тем не менее и Ключевский вынужден был признать крайний схематизм построений Милюкова, ядовито отметив, что многие выводы последнего получились в результате излишнего доверия к денежным документам XVIII в. В. О. Ключевский ставил государственные преобразования во взаимосвязь с состоянием народного хозяйства, упрекая Милюкова в том, что тот ‘в своем исследовании строго держится в кругу явлений государственного хозяйства, в трафарете финансовой росписи,.. а такую близкую к государственному хозяйству область, как хозяйство народное, оставляет в тени’ {См. выше, стр. 182.}.
В отзыве на исследование Н. Д. Чечулина ‘Города Московского государства в XVI в.’ Ключевский, давая целый ряд интересных соображений о критике писцовых книг как основного вида источников, использованных Чечулиным, высказывал ценные соображения относительно значения городов ‘как факторов общественной жизни’. Так, В. О. Ключевский пишет о необходимости изучения состава городского населения в тесной связи с уездным, требует прежде всего учитывать посадское население в городах, а также не обходить молчанием иных поселений, ‘не носивших звания городов, но с посадским характером’ {Там же, стр. 201—203.}.
В том же плане В. О. Ключевский построил свой отзыв о другом труде социально-экономического характера — ‘Сельское хозяйство Московской Руси в XVI в.’ Н. А. Рожкова. В своем отзыве р. О. Ключевский ставил в большую заслугу автору постановку вопроса о сельскохозяйственном кризисе во второй половине XVI в. Однако Ключевский не соглашался с мнением Рожкова, что этот кризис был вызван системой землевладения и хозяйства, ростом поместного и крупного монастырского земледелия. Он считал нужным ставить вопрос более широко: ‘Условия, создавшие этот кризис, не ограничивались сферой сельского хозяйства, произвели общий и один из самых крутых переломов, когда-либо испытанных русским народным трудом, и когда вопрос будет обследован возможно разностороннее, тогда, может быть, и самый процесс получит иное освещение и иную оценку’ {Там же, стр. 386.}. Следует отметить, что вопрос о причинах сельскохозяйственного кризиса второй половины XVI в. до настоящего времени не получил окончательного разрешения. В частности, причины этого кризиса по-разному объяснены в трудах Б. Д. Грекова и M. H. Тихомирова {О историографии вопроса см. Б. Д. Греков, Крестьяне на Руси, кн. 2, М. 1954, стр. 233—242.}
Восьмой том ‘Сочинений’ В. О. Ключевского завершается лекциями по русской историографии, читанными историком в конце 80-х — начале 900-х годов в Московском университете. ‘Лекция’ представляют собою основную часть специального курса, который читался Ключевским как непосредственное продолжение его курса по источниковедению {Курс лекций Ключевского по источниковедению см. в кн.: В. О. Ключевский, Сочинения, т. VI, М. 1959.}. Полностью сохранились и воспроизводятся в настоящем издании девять лекций по историографии XVIII в. Вводная лекция к курсу, разделы по историографии летописного периода, XVII в. и о В. Н. Татищеве сохранились только в набросках, которые в настоящем издании не публикуются.
Курс лекций Ключевского находится в тесной связи с его исследованиями по историографии XVIII в., в частности со статьями о Н. И. Новикове и И. Н. Болтине. В курсе В. О. Ключевский широко использовал как труды самих историков XVIII в., так и специальные исследования С. М. Соловьева, Пекарского и др. Ему удалось дать ряд интересных характеристик русских и немецких ученых XVIII в., занимавшихся историей России. Вместе с тем ‘Лекции’ не свободны от целого ряда серьезных недочетов. Односторонней являлась оценка историографического наследия М. В. Ломоносова, труды которого сыграли крупную роль в изучении древней русской истории, в борьбе, с норманистическими построениями Байера, и Миллера {См. Б. Д. Греков, Ломоносов-историк, ‘Историк-марксист’, 1940, No 11, стр. 18—34, M. H. Тихомиров, Русская историография XVIII в., ‘Вопросы истории’, 1948, No 2, стр. 94—99, ‘Очерки истории исторической науки в СССР’, т. I, стр. 193—204.}. Вывод Ключевского о том, что ‘Древняя Российская история’ Ломоносова не оказала большого влияния ‘на ход историографии’ {См. выше, стр. 409.}, не соответствует действительному положению вещей.
Тем не менее публикуемый курс В. О. Ключевского при всем его конспективном характере представляет научный интерес, как один из первых опытов освещения истории русской исторической науки XVIII в.
Кроме издаваемых в ‘Сочинениях’, а также опубликованных в других сборниках и журналах статей, рецензий и речей В. О. Ключевского, значительное число подобных материалов (большей частью незавершенных автором) сохранилось в рукописном виде {Основная их часть хранится в фонде Ключевского Рукописного собрания Института истории АН СССР, папка 25 (в дальнейшем при указании материалов, место хранения которых специально не оговаривается, следует иметь в виду, что они находятся в этой папке).}. К их числу относятся две студенческие работы Ключевского, написанные в 1862—1863 гг.: ‘Сочинения Дюрана, епископа Мендского о католическом богослужении’ (2 п. л.) и ‘Сравнительный очерк народно-религиозных воззрений’ (около 0,5 п. л.). Последняя работа, написанная в семинаре Ф. И. Буслаева, весьма интересна для изучения вопроса о формировании исторических взглядов Ключевского. Ключевский в ней подчеркивает, что человек ‘в естественном состоянии… находится под постоянным, неотразимым и непосредственным влиянием природы, которая могущественно действует на всю его жизнь’ и, в частности, ее явления определяют ‘все содержание религиозных верований’. Это утверждение вызвало возражения Буслаева, который на полях написал, что ‘главное — в зависимости от условий и обычаев самой жизни народа’. ‘Быт иногда сильнее природы оказывает действие на образование мифов, ибо через условия быта природа входит в мифологию’.
К 1865 г. относится незавершенная работа Ключевского ‘О церковных земельных имуществах в древней Руси’ (около 2 п. л.). Этой теме позднее автор посвятил ряд работ и уделил значительное внимание в ‘Курсе русской истории’. Очевидно, в связи с первоначальным планом изучения ‘житий святых’ как источника по истории землевладения и хозяйства, в конце 60-х годов XIX в. написано Ключевским исследование об участии монастырей в колонизации Северо-Восточной Руси, также оставшееся незаконченным, но давшее позднее материал автору для ‘Курса’.
В 70-х годах XIX в. Ключевский пишет ряд рецензий на вышедшие тогда большие исторические труды. В ‘Заметках о ереси жидовствующих’ (1870 г., около 1 п. л.), написанных в связи с выходом в свет ‘Истории русской церкви’ Макария (т. VI), Ключевский говорит о необходимости изучать ересь как определенное движение, в глубине которого действовали ‘практические мотивы, направленные против всего строя русской церковной жизни XV в.’ {Подробнее об этих заметках см. в книге Н. А. Казаковой и Я. С. Лурье, ‘Антифеодальные еретические движения на Руси XIV — начала XVI в.’, М.-Л. 1955, стр. 7, 9.}
Резкой критике подвергает он труды ученых-славянофилов и представителей официального направления. Им были написаны: в 1872 г. рецензия на книгу М. П. Погодина ‘Древняя русская история домонгольского ига’, т. I—III (около 0,5 п. л.), рецензия на ‘Русскую историю’, т. 1, К. Н. Бестужева-Рюмина (около 0,5 п. л.), в 1879 г. набросок рецензии на ‘Лекции по истории русского законодательства’ И. Д. Беляева под заглавием ‘Русский историк-юрист недавнего прошлого’ (Государственная библиотека им. В. И. Ленина [далее — ГБЛ], папка 14, дело 16), наброски рецензии на книгу И. Е. Забелина ‘История русской жизни’, т. II (ГБЛ, папка 12, дело 2, около 0,5 п. л.). К этого же рода полемическим материалам относится письмо (начало 70-х годов XIX в.)) в газету о роли Москвы в русской истории (0,4 п. л.). В этом письме Ключевский саркастически высмеивает славянофильское представление о том, что Москва была ‘городом нравственного мнения’.
В связи с выходом в свет в 1876 г. книг Д. Иловайского ‘Розыскания о начале Руси’ и ‘История России’, т. I, Ключевский начал полемическую статью по варяжскому вопросу, к которой он вернулся в 90-х годах XIX в. (0,75 п. л.).
В этой работе Ключевский подвергает критике норманскую теорию Погодина и роксоаланскую гипотезу Иловайского, а в 90-х годах коснулся также возникновения ‘варяжского вопроса’ в историографии XVIII в.
Вероятно, в связи с работой над ‘Курсом русской истории’ Ключевский написал в конце 70-х годов небольшой труд ‘О племенном составе славян восточных’ (около 0,8 п. л., ГБЛ, папка 15, дело 20), в котором исходил из тезиса С. М. Соловьева о том, что ‘История России есть история страны, которая колонизуется’.
От 80—90-х годов сохранился ряд отзывов Ключевского, в том числе на диссертации Н. Кедрова ‘Духовный регламент в связи с преобразовательной деятельностью Петра Великого’ (1883, около 0,3 п. л.), В. Е. Якушкина ‘Очерки по истории русской поземельной политики в XVIII—XIX вв.’ (1890, 0,1 п. л., ГБЛ, папка 14, дело 18), М. К. Любавского ‘Областное деление и местное управление Литовско-Русского государства’ (1894, 0,2 п. л., ГБЛ, папка 14, дело 27), А. Прозоровского ‘Сильвестр Медведев’ (1897, 0,4 п. л., ГБЛ, папка 14, дело 23), H. H. Фирсова ‘Русские торгово-промышленные компании в 1 половине XVIII ст.’ (1897, 0,1 п. л.). Все эти отзывы сохранились, как правило, не в законченном, а черновом виде. Тот же характер имеют и наброски речей, произнес сенных Ключевским в связи с юбилейными датами, похоронами и т. п., например речь памяти И. С. Аксакова (1886, 0,2 п. л.), речь при закрытии Высших женских курсов (1888, 0,1 п, л.), речь памяти А. Н. Оленина (1893, 0,25 п. л., ГБЛ, папка 13, дело 14), наброски речи о деятельности Стефана Пермского (1896, 0,25 п. л.), памяти П. И. Шафарика (1896, 0,1 п. л., ГБЛ, папка 15, дело 2), памяти К. Н. Бестужева-Рюмина (1897, 0,2 п. л., ГБЛ, папка 14, дело 6), памяти А. Н. Зерцалова (1897, 0,1 п. л.), памяти А. С. Павлова (1898, ГБЛ, папка 15, дело 4), речь на чествовании В. И. Герье (1898, 0,1 п. л., ГБЛ, папка 15, дело 3), речь на столетнем юбилее Общества истории и древностей российских (1904, 0,7 п. л.), набросок речи, посвященной 150-летию Московского университета (1905, 0,1 п. л.).
В фонде Ключевского в ГБЛ сохранились также рукописи неизданных статей и рецензий, а также ряда статей, опубликованных Ключевским, но не вошедших в настоящее издание: ‘Рукописная библиотека В. М. Ундольского’ (1870, ГБЛ, папка 14), рецензия на Т. Ф. Бернгарди (1876, ГБЛ, папка 14, дело 12), копия отчета ‘Докторский диспут Субботина’ (1874, ГБЛ, папка 14, дело 13), рецензия на книгу Д. Д. Солнцева (1876, ГБЛ, папка 14, дело 14), наброски статьи о Н. Гоголе (1892, 0,25 п. л.), ‘Новооткрытый памятник по истории раскола’ (1896, 0,5 п. л., ГБЛ, папка 13, дело 22), ‘О хлебной мере в древней Руси’ (1884, ГБЛ, папка 13, дело 6), ‘Добрые люди Древней Руси’ (1892, ГБЛ, папка 13, дело 12), ‘Значение Сергия Радонежского для истории русского народа и государства’ (1892, ГБЛ, папка 15, дело 1), ‘Два воспитания’ (1893, ГБЛ, папка 13, дело 13), ‘М. С. Корелин’ (1899, ГБЛ, папка 14, дело 7), ‘Смена’ (1899, ГБЛ, папка 14, дело 8), ‘О судебнике царя Федора’ (1900, ГБЛ, папка 14, дело 9), отзывы на сочинения студентов Московской духовной академии и др.
В Институте истории АН СССР хранятся материалы и дополнения Ключевского к книге П. Кирхмана ‘История общественного и частного быта’, М. 1867 (папка 25), в папке 24 находятся рукописи и корректуры следующих опубликованных в разных изданиях работ Ключевского: ‘Докторский диспут г. Субботина’ (1874), корректура статьи ‘Содействие церкви успехам русского гражданского права и порядка’ (1888), наборный экземпляр статьи ‘Значение Сергия Радонежского для русского народа и государства’ (1892), наброски речи, посвященной памяти Александра III (1894), наброски статьи ‘М. С. Корелин’ (1899).
При подготовке текста работ В. О. Ключевского и комментариев соблюдались правила, указанные в первом томе.
Текст восьмого тома Сочинений В. О. Ключевского подготовили к печати и комментировали В. А. Александров и А. А. Зимин. В подготовке к печати текста лекций по русской историографии В. О. Ключевского и комментариев к ним принимала участие Р. А. Киреева.
Том выходит под общим наблюдением академика M. H. Тихомирова.
Статья впервые опубликована в журнале ‘Русская мысль’, 1892, No 11, стр. 107—130, переиздана во втором сборнике статей В. О. Ключевского — ‘Очерки и речи’. М. 1913, стр. 163—198, а также в книге В. О. Ключевского ‘Курс русской истории’, ч. V, М. 1937, стр. 456—488. В архиве В. О. Ключевского сохранилась вырезка из журнала с небольшой авторской правкой и наброски статьи (Рукописное собрание Института истории АН СССР, ф, Ключевского, дело 24).
1 Критические примечания генерал-майора Болтина на первый том Истории князя Щербатова, СПб. 1793, стр. 251, 252.
2 Примечания на историю древния и нынешния России г. Леклерка, сочиненные генерал-майором Иваном Болтиным [далее — Болтин], т. 1, 1788, стр. 76.
3 Болтин, т. II, 1788, стр. 141 [и след.].
Прочитали? Поделиться с друзьями: