И.Ф.Анненский — лирик, Волошин Максимилиан Александрович, Год: 1910
Время на прочтение: 16 минут(ы)
____________________________________________________________________________
Источник: Максимилиан Волошин. Лики творчества. М.: Наука, 1988,
серия: Литературные памятники. Сост. В.А.Мануйлов, В.П.Купченко,
А.В.Лавров. С. 520-528, 760-763.
OCR: В.Есаулов.
____________________________________________________________________________
‘Все мы умираем неизвестными’…
Слова Бальзака оказались правдой и для Иннокентия Федоровича
Анненского. {1}
Но ‘жизнь равняет всех людей, смерть выдвигает выдающихся’. Надо
надеяться, что так случится и теперь.
И. Ф. Анненский был удивительно мало известен при жизни не только
публике, но даже литературным кругам. На это существовали свои причины:
литературная деятельность И. Ф. была разностороння и разнообразна. Этого
достаточно для того, чтобы остаться неизвестным. Слава прижизненная — удел
специалистов. Оттого ли, что жизнь стала сложнее и пестрее, оттого ли, что
мозг пресыщен яркостью рекламных впечатлений, память читателя может
запомнить в наши дни о каждом отдельном человеке только одну черту, одно
пятно, один штрих, публика инстинктивно протестует против энциклопедистов,
против всякого многообразия в индивидуальности. Она требует одной
определенной маски с неподвижными чертами. Тогда и запомнит, и привыкнет, и
полюбит.
Быть многогранным, интересоваться разнообразным, проявлять себя во
многом — лучшее средство охранить свою неизвестность. Это именно случай
Иннокентия Федоровича Анненского, и лишь теперь для него начнется
синтетизирующая работа смерти.
И. Ф. был звездой с переменным светом. Ее лучи достигали неожиданно,
снопами разных цветов, то разгораясь, то совсем погасая, путая наблюдателя,
который не отдавал себе отчета в том, что они идут от одного и того же
источника. И надо отдать справедливость, что у Иннокентия Федоровича были
данные для того, чтобы сбить с толку и окончательно запутать каждого, кто не
знал его лично.
Вспоминаю хронологическую непоследовательность моих собственных
впечатлений о нем и о его деятельности.
В начале девятисотых годов в беседе о прискорбных статьях Н. К.
Михайловского о французских символистах: ‘Михайловский совсем не знал
французской литературы — все сведения, которые он имел, он получал от
Анненского’. Тогда я подумал о Николае Федоровиче Анненском и только гораздо
позже понял, что речь шла об Иннокентии Федоровиче.
Года два спустя, еще до возникновения ‘Весов’, Вал. Брюсов показывал
мне книгу со статьей о ритмах Бальмонта. {2} На книге было неизвестное имя —
И. Анненский. ‘Вот уже находятся, значит, молодые критики, которые
интересуются теми вопросами стиха, над которыми мы работаем’, — говорил
Брюсов.
Потом я читал в ‘Весах’ рецензию о книге стихов ‘Никто’ (псевдоним
хитроумного Улисса, {3} который избрал себе Иннокентий Федорович). К нему
относились тоже как к молодому, начинающему поэту, он был сопоставлен с
Иваном Рукавишниковым. {4}
В редакции ‘Перевала’ я видел стихи И. Анненского (его считали тогда
Иваном Анненским). ‘Новый декадентский поэт. Кое-что мы выбрали. Остальное
пришлось вернуть’.
Когда в 1907 году Ф. Сологуб читал свою трагедию ‘Лаодамия’, он
упоминал о том, что на эту же тему написана трагедия И. Анненским. {5} Затем
мне попался на глаза толстый том Эврипида в переводе с примечаниями и со
статьями И. Анненского, {6} помнились какие-то заметки, подписанные членом
ученого комитета этого же имени,- то в ‘Гермесе’, то в ‘Журнале Министерства
народного просвещения’, доходили смутные слухи о директоре Царскосельской
гимназии и об окружном инспекторе Петербургского учебного округа…
Но можно ли было догадаться о том, что этот окружной инспектор и
директор гимназии, этот поэт-модернист, этот критик, заинтересованный
ритмами Бальмонта, этот знаток французской литературы, к которому
Михайловский обращался за сведениями, этот переводчик Эврипида — все одно и
то же лицо? {7}
Для меня здесь было около десятка различных лиц, друг с другом не
схожих ни своими интересами, ни возрастом, ни характером деятельности, ни
общественным положением. Они слились только в тот мартовский день 1909 года,
когда я в первый раз вошел в кабинет Иннокентия Федоровича и увидал гипсовые
бюсты Гомера и Эврипида, стену, увешанную густо, по-старинному,
фотографиями, литографиями и дагерротипами, шкафы с книгами — филология
рядом с поэтами, толстые томы научных изданий рядом с тоненькими
‘plaquettes’ [брошюрами (франц.)] новейших французских авторов, еще не
проникших в большую публику. Наружность Иннокентия Федоровича гармонировала
с этим кабинетом, заставленным старомодными, уютными, но неудобными
креслами, вынуждавшими сидеть прямо. Прямизна его головы и его плечей
поражала. Нельзя было угадать, что скрывалось за этой напряженной прямизной
— юношеская бодрость или преодоленная дряхлость. У него не было смиренной
спины библиотечного работника, в этой напряженной и неподвижной
приподнятости скорее угадывались торжественность и начальственность. Голова,
вставленная между двумя подпиравшими щеки старомодными воротничками,
перетянутыми широким черным пластроном, не двигалась и не поворачивалась.
Нос стоял тоже как-то особенно прямо. Чтобы обернуться, Иннокентий Федорович
поворачивался всем туловищем. Молодые глаза, висячие усы над пухлыми слегка
выдвинутыми губами, прямые по-английски волосы надо лбом и весь барственный
тон речи, под шутливостью и парадоксальностью которой чувствовалась
авторитетность, не противоречили этому впечатлению. Внешняя маска была
маской директора гимназии, действительного статского советника, члена
ученого комитета, но смягченная природным барством и обходительностью.
Все, что было юношеского, — было в неутомленном книгами мозгу, все, что
было старческого, было в юношески стройной фигуре. Хотелось сказать: ‘Как он
моложав и бодр для своих 65 лет!’, а ему было на самом деле около
пятидесяти. {8}
Его торжественность скрывала детское легкомыслие, за гибкой
подвижностью его идей таилась окоченелость души, которая не решалась
переступить известные грани познания и страшилась известных понятий, за его
литературною скромностью пряталось громадное самолюбие, его скептицизмом
прикрывалась открытая доверчивость и тайная склонность к мистике,
свойственная умам, мыслящим образами и ассоциациями, то, что он называл
своим ‘цинизмом’, было одной из форм нежности его души, его убежденный
модернизм застыл и остановился на определенной точке начала девяностых
годов.
Он был филолог, потому что любил произрастания человеческого слова:
нового настолько же, как старого. Он наслаждался построением фразы
современного поэта, как старым вином классиков, он взвешивал ее, пробовал на
вкус, прислушивался к перезвону звуков и к интонациям ударений, точно это
был тысячелетний текст, тайну которого надо было разгадать. Он любил идею,
потому что она говорит о человеке. Но в механизме фразы таились для него еще
более внятные откровения об ее авторе. Ничто не могло укрыться в этой
области от его изощренного уха, от его ясно видящей наблюдательности. И в то
же время он совсем не умел видеть людей и никогда не понял ни одного автора
как человека. В каждом произведении, в каждом созвучии он понимал только
самого себя. Поэтому он был идеальным читателем.
Перелистывая немногие и случайные письма, полученные мною за эти
несколько месяцев знакомства от Иннокентия Федоровича, я нахожу такие фразы,
глубоко характерные для его отношения к слову:
‘Да, Вы будете один… Вам суждена, быть может, по крайней мере на
ближайшие годы, роль, мало благодарная’. Пишет он мне после первого нашего
свидания: ‘Ведь у вас — школа. . . у Вас не только светила, но всякое бурое
пятно не проснувшихся, еще сумеречных трав, ночью скосмаченных… знает, что
они СЛОВО и что ничем, КРОМЕ СЛОВА, ИМ — светилам — не быть, что отсюда и их
красота, и алмазность, и тревога, и уныние.
… Мысль …Мысль? …Вздор все это. Мысль не есть плохо понятое
слово, в поэзии у мысли страшная ответственность …И согбенные, часто
недоумевающие, очарованные, а иногда — и нередко — одураченные словом, мы-то
понимаем, какая это святыня, сила и красота. . .
… А разве многие понимают, что такое СЛОВО у нас? Но знаете, за
последнее время и у нас, ух! как много этих, которые няньчатся со словом и,
пожалуй, готовы говорить об его культе. Но они не понимают, что самое
СТРАШНОЕ и ВЛАСТНОЕ слово, т. е. самое ЗАГАДОЧНОЕ, может быть, именно слово
БУДНИЧНОЕ. {9}
Я не стесняюсь приводить эти слова только потому, что это ‘ВЫ’ — здесь
лишь форма выражения, а читать следует ‘я’. Это самого себя Иннокентий
Федорович под впечатлением нескольких моих стихотворений почувствовал
одиноким, себя понял осужденным на роль мало благодарную в течение ближайших
лет, себя знал носителем школы, сам сознавал, что для него внешний мир
ничего, КРОМЕ СЛОВА, не представляет, сам трепетал красотой и алмазностью,
тревогой и унынием страшных, властных, загадочных — БУДНИЧНЫХ слов.
Каким поэтом мог быть тот сложный и цельный человек, намеренная
парадоксальность речей которого была лишь бледным отражением парадоксальных
сочетаний, составлявших гармоническую сущность его природы? Это был
нерадостный поэт. Поэт БУДНИЧНЫХ слов. В свою лирику он вкладывал не
творчество, не волю, не синтез, а жесткий самоанализ…
Я завожусь на тридцать лет,
Чтоб жить мучительно дробя
Лучи от призрачных планет
На ‘да’ и ‘нет’, на ‘ах’ и ‘бя’.
… И был бы верно я поэт,
Когда бы выдумал себя. . . …
И был бы мой свободный дух
Теперь не ‘я’, он был бы ‘Бог’. . . {10}
Он не хотел ‘выдумывать себя’ и свое земное ‘я’ противопоставлял сурово
и свободно божественной своей сущности, становясь на диаметрально
противоположную точку самоутверждения, чем требования: ‘Твори самого себя в
возможном’, ‘Верой уходи в несозданное’. Для него слово оставалось сурово
БУДНИЧНЫМ, потому что он не хотел сделать его именем, т. е. одухотворить его
призывной, заклинающей силой. Его поэзия оставалась бескрылой, как
Акропольская Победа, а любовь — ‘безлюбой’. Он сам захотел и этой
‘бескрылости’ и этой ‘безлюбости’, и они дались ему большим трудом, потому
что он был рожден и крылатым и любящим.
Когда перелистываешь страницы ‘Кипарисового ларца’, {11} то
убеждаешься, что все это написано не в моменты бодрого и творческого подъема
воли, которая ушла целиком в другие работы и труды И. Ф. Анненского, а в
минуты горестного замедления жизни, в минуты бессонниц, невралгических
болей, сердечных припадков, хандры, усталости и упадка сил. Лирика отразила
только одну — эту сторону его души.
Разве, охватив взглядом всю разнообразную и богатую деятельность
Иннокентия Федоровича, можно назвать его человеком бездейственным? Между тем
в стихах — это человек, который только смотрит и мучительно-пассивно
переживает.
Лишь шарманку старую знобит,
И она в закатном мленье мая
Все никак не смелет злых обид,
Цепкий вал кружа и нажимая.
И никак, цепляясь, не поймет
Этот вал, к чему его работа,
Что обида к старости растет
На шипах от муки поворота.
Но когда бы понял старый вал,
Что такая им с шарманкой участь,
Разве петь кружась он перестал?
Оттого что петь нельзя не мучась… {12}
То, что было юношеского, гибкого, переменчивого и наивного в характере
Иннокентия Федоровича, не нашло отражения в его стихах. Но разве напряженной
прямизне его стана, за которой чувствовалась и скрываемая боль, и дряхлость,
и его негибкой голове, не поворачивавшейся в высоких воротничках,
подпиравших щеки, не соответствуют эти мучительные слова о том, что ‘обида
к старости растет на шипах от муки поворота’?
Там все, что прожито — желанье и тоска,
Там все, что близится — унылость и забвенье. {13}
Для выражения мучительного упадка духа он находил тысячи оттенков. Он
всячески изназвал изгибы своей неврастении. ‘Только не желать бы, да еще не
помнить, да еще не думать’. Сердце-это ‘счетчик муки, машинка для чудес’.
‘В сердце, как после пожара, ходит удушливый дым’.
‘О, как я чувствую накопленное бремя
Отравленных ночей и грязно-белых дней’….
… ‘И было мукою для них (для струн),
Что людям музыкой казалось’…
Воспоминанья ‘надо выстрадать и дать им отойти’.
Ничто не удавалось в стихах Иннокентия Федоровича так ярко, так полно,
так убедительно законченно, как описание кошмаров и бессонниц.
Вот он не спит в вагоне железной дороги —
… Пока с разбитым фонарем,
Наполовину притушенным,
Среди кошмарных дум и дрем
Проходит полночь по вагонам.
… И чем ее дозоры глуше,
Тем больше чада в черных снах
И задыханий и удуший,
Тем больше слов, как бы не слов,
Тем отвратительней дыханье
И запрокинутых голов
В подушках красных колыханье. . . {14}
Вот он лежит больной с ледяным мешком на голове. Опять бессонница:
Ночь не тает.
Ночь как камень,
Плача тает только лед,
И струит по телу пламень
Свой причудливый полет.
Но лопочут, даром тая,
Ледышки на голове!
Не запомнить им, считая,
Что подушек только две,