И. Ф. Анненский. Достоевский до катастрофы, Достоевский Федор Михайлович, Год: 1906
Время на прочтение: 30 минут(ы)
—————————————————————————-
Серия ‘Литературные памятники’ Иннокентий Ф.Анненский, М., ‘Наука’, 1979
—————————————————————————-
Статья из ‘Книги отражений’, 1906 г.
Колорит ноября. Колорит туманной, мозглой петербургской ночи. Только не
теперь, а лет 50, а то и все 60 тому назад {1}. Кажется, Фонтанка. Над водой
повис плоский и опустелый мост, а ветер то поскрипывает фонарными столбами,
где тоскливо мигает что-то желтое, то выше колец взрывает черную воду
канала. Прохожих совсем мало. Да кому и ходить-то в такую ночь? А это что же
там метет из улицы в улицу, метет в самое лицо и за воротник шинели, и на
фонарь, и в реку?..
Снег? Дождь? Может быть, болезнь? Может быть, безумие… смерть?
Торопливые, мелкие шаги… Человек небольшого роста, пожилой, в енотах {2}.
Что-то вроде чиновника средней руки. Но отчего же он так бежит, точно
чего-то боится или точно за ним погоня? Погони нет, но его только что
выгнали из одного дома {3}. И из какого еще? Ведь это был почти что его дом,
от друга, от благодетеля выгнали… Что поделаешь-то? Завелись там
молокососы разные, женишки завелись, выживать да выживать, и видите — какой
оборот!.. и совсем даже безо всякой церемонии — русским, мол, тебе языком
говорят… Ах, да совсем не то же… Ну право же, не то, господа…
Наваждение это, дурной сон… А чтобы, действительно… чтобы одна рука
налегла на спину — и плотно налегла, а другая нахлобучила шапку, а третья..
Нет, этого, господа, как вы себе там хотите, а этого-то уж не было… Ну,
срезался — это так… Ох, постойте ж… Да неужто же так-то вот взяли да и
выгнали? Да, брат Голядкин, плохи делишки-то твои… Бунтовал — вот теперь и
расплачивайся… Слышишь — часы бьют.. {4} Не рано, поди. Денек-то ау! А
только как-то ты завтра, братец, отвертишься… Бежать скорее… И даль же,
господи… А расплата-то ведь, может быть, и раньше начнется, чем завтра…
Вот за этим поворотом и начнется, — за переулочком-то этим… Боже мой! Что
за странный вид у этого человека. Вы только взгляните… Он совсем опал и от
прозреваемого завтра, и от обиды, и от всего обилия даров петербургского
ноября. Вот он на минуту даже присел отдохнуть на тумбу под самым фонарем.
Енот его распахнулся и весь вымок. Одну калошу он уже посеял. Волосы
слиплись. Какой выцветший, вытертый, какой линялый человечек… И это он-то
бунтовал? Да еще как! Не дальше как сегодня утром он нарядил своего Петрушку
в ливрею с галунами, а сам он, этот измокший человечишка, только что
спущенный с лестницы, сел в голубую карету с гербами и разъезжал по
магазинам, вещей одних, поди, на тысячу рублей наторговал {5}. Позвольте, но
какой же это бунт, если и он хотел быть как все? И отчего же, скажите, Якову
Петровичу Голядкину не быть как все? Ну, в канцелярию не пошел… Так на это
же причины были… Не манкировать же ему было перед статским советником
Берендеевым… Пригласили человека на обед, ну он и поехал на обед,
покатался по Невскому, к доктору своему заехал {6} — и на обед… Да… И
что ж тут такого, — я не понимаю. А дом-то какой! Почтенный старец, так
сказать, убеленный… на службе лишился употребления ног и за это награжден
капитальцем, деревеньками, домком и красавицей дочкой {7}. Дом чиновный,
столичный дом… А он-то, Голядкин? Ведь уж так обласкан был, что и сказать
нельзя… Платье обновил для такого-то случая… карету взял. Вот тебе и
карета… Да чем же он, скажите, хуже других? Что тот-то, мальчишка-то в 26
лет и асессор, и с орденом… {8} Так ведь это что же, собственно?..
Непочтительно, мол, трактует… Так здесь вам, Андрей Филиппович {9}, не
канцелярия. Здесь мы на равной ноге. Вот тебе и на равной ноге. Просят, мол,
извинить, принять никак не могут {10}: не так здоровы… Ну, что делать…
Перекусил в трактире, а потом-то, потом-то что?.. Час стоял, два стоял, на
лестнице, за шкапами стоял, между скарбом всяким, умирал, изнывал, а
стоял… Ну что ж? Ведь и он, как другие, постоял, постоял да и пошел — и
довольно даже свободно вошел… Что ж, мол, и вы — гости, и я — гость… Я,
господа, сам по себе… Герасимыч, поправьте свечечку-то: видите — не прямо
стоит. Да-с, вошел и дар слова обрел, сердца тронул, почти что слезу
вышиб… Минута, две минуты внимания — и господин Голядкин восстановлен,
господин Голядкин опять на равной ноге со всеми этими людьми, — и надо же
было этой музыке: грянула — и все прахом… Какое уж тут к черту умиление…
Положим, господину Голядкину и тут пришла в голову счастливая мысль:
господин Голядкин не потерялся и с своей стороны был готов спасти положение.
Полька так полька, что ж, он, пожалуй, согласен и на польку. Танец модный и
созданный, так сказать, для утешения слабого пола… Но, надо сказать по
правде, полька-то совсем уже не вышла. Срезался, братец Яков Петрович… Вот
тут-то и случись эти руки… Ну, что там, право: все ‘руки да руки’…
Оставим это, или лучше вот что, — поразберемтесь-ка в деле, только не спеша.
Спешить только не будем… Как-никак, а он ведь все еще титулярный советник
и помощник своего столоначальника. К тому же, как-никак, а в кармане у него
750 рублей {11}. Конечно, это уже не те 750 рублей в зеленом сафьяне,
которыми он так гордился давеча утром, — они изрядно-таки потускнели, а все
же 750-то рублей уж не такая, господа, пустяшная сумма, не правда ли? Притом
Яков Петрович вовсе не имеет намерения отдавать их в рост, как какой-нибудь
Иван Семенович {12}… А петля этот Иван Семенович, пробирается-таки на его
местишко. Ну, да там еще увидим… Поживем еще… Все же у него, у Якова-то
Петровича, и квартира, и Петрушка, который и сегодня как ни в чем не бывало
стащит с него сапоги. Доктор советовал ему давеча компанию {13}, очень
рекомендовал клуб и театр… А медикаменты в той же аптеке… {14} Что ж? Он
мог бы себе, конечно, позволить и клуб, и театр, да и позволять тут нечего —
взял и пошел. Только и всего. Но он, Голядкин, сам не хочет… Он, Крестьян
Иваныч, домосед, видите ли. Он тихую жизнь любит, ведомости почитать любит,
стишонки какие-нибудь перебелить. Оставьте его, господа, пожалуйста. Он вас
не трогает, он сам по себе. Невзрачен и не молод уже, не мастер красно
говорить, не шаркун, светским комплиментам не обучался, — но зато он прям,
не интриган, чист и опрятен… {15} Так-то так… но завтра, завтра… А что
же такое завтра? Что Андрей-то Филиппович холоду напустит? Так это ведь,
Андрей Филиппович, не официальное… {16} Это, Андрей Филиппович, мое… то
бишь частное… Вот это ваше, казенное… здесь извольте, слушаю-с. А это уж
мое… — Как мое? Что такое мое у канцелярского чиновника? Флюс твой,
поясница твоя, жалованье твое, если не заложил. Да и то не очень-то, братец
мой. А это мое да мое — это уж бунт, это, если желаете знать, непочитание
властей, это, сударь вы мой, знаете, чем пахнет?.. Ну хорошо! Ну пускай!..
Ну мы подсократимся… мы, брат Голядкин, спрячемся с тобой. Пришел домой,
сдел вицмундир, — вот я и сам по себе. Кому до меня дело? Да хоть экзекутора
посылай {17}. Как-никак, а я все же я, Яков Петрович Голядкин. Голядкин,
Голядка ты этакая, фамилия твоя такова {18}. Кто ты, откуда? Без роду, без
племени… бился, как рыба об лед… выбился… здравствуйте! И что теперь
такое? Ветер подул — и что ты? Нет, уж позвольте. Какой-никакой, а все же я
вот Голядкин, и этого, надеюсь, Андрей Филиппович, вы, сударь мой, у меня
оспоривать не будете… А! Опять бунтовать?.. Да-с, пускай вы — вы, пусть
ваш Владимир Семенович имеет в 26 лет асессорский чин и в петлице, пускай
себе у Клары Олсуфьевны сегодня и глазки-то блестели — а все же вот не быть
им никому Яковом Петровичем Голядкиным. Вот захоти, хоть разопнись, а не
быть. Уж это извините… Хотя бы, Андрей Филиппович, и форменное на сей
счет… а не быть. А я вот… пришел домой… Кто идет? Яков Петрович
Голядкин. Ну квартирка, точно, не того, мизер какой-то, и бумажки-то
желтенькие пообшарпались… все же моя трубка, моя постель. Вот лягу себе и
один… сам по себе — Яков Петрович… Один… Брр… как холодно. Откуда
это вдруг понесло таким холодом?.. Глядите, глядите… Что еще там такое?
Точка… точка в тумане. Ну так что же, что точка? Да вот от нее-то, от
точки этой, и несет холодом. — И вот господин Голядкин срывается с места и
бежит, бежит… Он к точке, точка к нему. Вот уж и не точка, а линия, вот
фигура целая. Господи, да где же это я видел раньше эту тоскливую побежку?
Ну, и что же, и ничего. Видишь: человек какой-то, в енотовой шинели.
Чиновник. Опоздал тоже, поди. Закутался, торопится. Две секунды каких-нибудь
— и они разминутся. Вот уж и разминулись. То-то… разминулись. Губы у
господина Голядкина силятся что-то сказать и не могут… и он бежит, бежит.
Голядкин, братец, а ведь неладно дело-то… Смотри-ка: там ведь опять
навстречу точка. Кончено с вами, Яков Петрович, да! Это тебе уж не Фонтанка.
Это уж совсем другое, и не только другое, а именно то самое, чему конца нет,
Голядкин. Началось, и нет тебе с этого часа поворотки. Ступай ты прямо по
мосткам, до самой ямы, где яму копают. Вздор, подумаешь, зернышко, прыщик,
пятнышко, а кровь-то ведь уж отравлена. Это — твой недуг, Голядкин, это —
теперь то же, что ты. И он свое возьмет. Он все свое, братец, возьмет.
И, умирая от внутренней дрожи, господин Голядкин на одну минуту видит
перед собой весь ужас своего будущего. Он понимает, т. е. почти понимает,
что он потерял все, вернее, потерял то единственное, чем расщедрилась для
него мать-природа. Он потерял, видите ли, то, что пусть там другие и лучше,
а вот же не быть им ветошкой-то этой, Яковом-то Петровичем Голядкиным. Что,
брат Яков Петрович, теперь не скажешь больше, что я, мол, сам по себе, иду
своей дорогой и хата, мол, моя с краю? Тащи. братец, другого на плечах, как
намокшую шинель. Подлый обманщик, тот, другой Яков Петрович Голядкин, будет,
дразня, открывать тебе все самые ненавистные, самые смрадные качества своей,
а отныне и твоей души. Он будет решительно всем, чего ты и знать не хочешь.
Он будет и лизун, и хохотун, и интриган, и комплименты будет говорить, и по
лощеным паркетам скользить будет {19}, перед начальством юлить будет,
необходимым, подлец, сделается его превосходительству… А с тобой-то? То
фамильярно-нежен, подло-слезлив, дружбы твоей домогаться будет, стишки тебе
чувствительные напишет, — петля он, ух, какая петля! — пуншей на твоем
диване натянется, — а то при всех, оскорбительно-наглый. оботрет беленьким
платочком руку, которую ты только что ему пожал. Еще бы, мол, ты надушился,
а тебя вон лакеи с лестницы спустили. Так разве можно, мол, такому еще руку
подавать? Все, чего ты боялся… все, чем ты не мог быть… уж таким-то,
прошу меня уволить, — я быть, мол, не желаю и не буду: я, мол, не интриган и
не интересан, — все это отныне возьмет твое имя, украдет твое имя, насядет
на тебя, выжимать тебя будет… Эх-ма. выморочный ты человек Голядкин — и
только. Жизнь, как ноябрьская ночь, может отныне давать Голядкину лишь
реальные дары свои: туман, флюс, жабу, — но царем природы он уже никогда
себя не почувствует даже в мечтах, потому что вечно должен делиться с кем-то
даже самой иллюзией бытия своего… и какого бытия?..
Что же это? Ночь или кошмар? Безумная сказка или скучная повесть, или
это — жизнь?.. Сумасшедший это, или это он, вы, я? Почем я знаю? Оставьте
меня. Я хочу думать. Я хочу быть один… Фонари тонут в тумане. Глухие,
редкие выстрелы несутся из-за Невы {20}, оттуда, где ‘Коль славен наш
господь в Сионе’ {21}. И опять, и опять тоскливо движется точка, и навстречу
ей еще тоскливее движется другая. Господа, это что-то ужасно похожее на
жизнь, на самую настоящую жизнь.
Есть у Достоевского повесть о человеке, который умер от страха.
Человека этого звали Семен Иванович Прохарчин, он был мелкий чиновник, нрава
необщительного и, насколько смел, даже сурового, ума не быстрого’ и уже в
летах. Сначала господин Прохарчин жил очень спокойной жизнью, т. е. или
сидел в канцелярии за перепискою бумаг или лежал у себя за ширмами на
промасленном тюфяке, в мало заметном соседстве трех таких же, как он, тихих
жильцов. Так прожил он двадцать лет или более, причем ‘целые часы проходили
дремотные, ленивые, сонливые, скучные, словно вода, стекавшая звучно и мерно
в кухне с залавка в лохань’ {1}. Так, может быть, прошла бы для господина
Прохарчина и вся его жизнь, — если бы, как на грех, не очутился он со своими
ширмами совсем в другой компании. Соседями его по новой квартире оказались
люди молодые и буйные, да еще на горе завели они между собой дружество,
примкнуть к которому у Семена Ивановича не было ни малейшего желания. Скоро
Семен Иванович стал бельмом на глазу для молодой компании. Еще если бы дело
ограничивалось при этом одними насмешками, так господин Прохарчин, как
человек и от природы не быстрый, да еще долголетней привычкой развивший в
себе нечувствительность, — пожалуй бы, и приспособился к своей новой
обстановке. Но пошли пренеприятные намеки на то, что Семен Иванович на самом
деле вовсе уже не так скуден, как он это показывает. И тогда началась для
Семена Ивановича уже настоящая пытка. Дело в том, что господин Прохарчин и
на самом деле откладывал на черный день, но он привык делать это в
глубочайшей тайне и среди жильцов нелюбознательных. Мало того, он не только
привык это делать, но привычка эта стала едва ли не единственным содержанием
его сознательной жизни. А теперь господину Прохарчину приходится хитрить,
ему необходимо отвести соседям глаза. И вот на сцену является новый замок на
сундуке, в котором, как доподлинно всем известно, хранятся лишь старые
портянки и тому подобный дрязг. Нет-нет, да увидев компанию, которая
складывается, чтобы устроить чаепитие, подсаживается к ней и Семен Иванович,
платя свои двадцать копеек, и тут, выждав удобную минутку, господин
Прохарчин начинает горько жаловаться на свою скудость, — что вот, дескать, и
одежу-то себе поправить не могу, да что одежа, и пообедать иной раз не на
что, как добрым людям. Придумывает он даже какую-то золовку в Твери, которой
он должен посылать по пяти рублей в месяц, а не будь, мол, этой благостыни,
так и умерла бы, поди, золовка-то с голоду {2}.
Скольких усилий для тяжелой на подъем мысли стоят господину Прохарчину
эти золовки и жалобы на скудость, но язык его ворочается при этом так
бестолково и намалывает, вместо того что хочет его обладатель, столько
дрянного и ни на что не нужного хлама, что собеседники господина Прохарчина
становятся еще повадливей по части всевозможных выдумок, которые должны в
скорости уже окончательно сбить с толку этого старого чудака. То придумает
кто-нибудь, что, мол, ‘неоднократно замечено про разных иных из их братьи,
что лишены они всякой светскости и хороших приятных манер, а следовательно,
и не могут нравиться в обществе дамам, и что потому, для искоренения сего
злоупотребления, последует немедленно вычет у получающих жалованье и на
складочную сумму устроится такой зал, где будут учить танцевать, приобретать
все признаки благородства и хорошее обращение, вежливость, почтение к
старшим, сильный характер, доброе признательное сердце и разные приятные
манеры. То будто готовится, мол, такое распоряжение, что чиновники, начиная
с самых древнейших, должны для того, чтобы немедленно сделаться
образованными, какой-то экзамен по всем предметам держать, а что таким
образом многое выйдет на чистую воду и некоторым господам придется положить
свои карты на стол’.
И все это не только рассказывается, но как бы на театре разыгрывается
перед господином Прохарчиным, разыгрывается с какой-то инстинктивной
жестокостью: рассказчик нарочно подчеркивает разные канцелярские словечки,
вроде неоднократно замечено, для немедленного искоренения или в самом
непродолжительном времени, а слушатели при этом то вздохнут, то
переглянутся, и, кажется, будь Семен Иванович хоть немножко
повпечатлительнее, его бы в жар бросило уже от одних этих недомолвок,
покиваний да подавленных вздохов или шепотов. На Семена же Ивановича
рассказы эти действуют вроде того, как бы подействовала официальная бумага:
не то чтобы все и в самом деле было так, да и не разберешь хорошенько, об
чем тут написано, — а смотришь: пишут, пишут да как прихлопнут, так и от
человека-то только мокренько останется. Долго ворочает он потом, оставаясь
наедине, пока жильцы мечут меж собою банчишку или ведут отвлеченные споры, —
долго ворочает он в голове все эти страшные и жестокие несообразности и в
результате укрепляется лишь в своем уже давнем страхе, что, мол, уничтожится
место, так ‘вот что, мол, оно тогда-то, а? Слышал историю?’
Пробует Семен Иванович обратиться по этому поводу с вопросом к самому
Демиду Васильевичу {3}, но ответ этого последнего оказывается уже настолько
грозным и вселяющим ужас, что господин Прохарчин молча надевает шинель и на
целых два дня о нем ничего не знают ни дома, ни в канцелярии. Бежит ли