Художники, Первухин Михаил Константинович, Год: 1908

Время на прочтение: 85 минут(ы)

Михаил Первухин

Художники

I

— Здравствуйте, Евфросинья Андреевна! Как живется-можется? Работаете? А ваш супруг, глава дома и повелитель? Не спит?
— Какой там спит? С утра злится, с ума сходит!..
— Что случилось?
— Да чему у нас случиться? Собрался на этюды идти, хватился, какой-то штуки не хватает… Накинулся на меня: ‘Ты, говорит, куда-нибудь засунула… Ты всегда мне поперек дороги становишься!’ И пошел, и пошел. Потом нашел эту самую штуку, а на этюды все же не пошел. Злится, хандрит. Говорит, все настроение испорчено… Да вы, Николай Сергеич, проходите к нему!
Богомолов поднял с пола свой ящик с красками, к которому был привязан ремнями складной стул, большой зонт серой парусины и складной же мольберт.
— Да идти ли еще мне к нему? — спросил он молодую женщину, которая посторонилась, чтобы дать ему дорогу.
— Конечно же, идите! Ну, поворчит на вас, а все же, свои люди… Идите, идите… А я полчасика поработаю…
У Богомолова мелькнула мысль, что если бы он мог справиться с трудною, не по его силам, задачею — написать жену Тулупова, так, как она стояла сейчас перед ним, рисуясь эффектным светлым пятном на темном фоне старой, грязной стены сенец, залитая лучами весеннего солнышка, не сознающая того, как она хороша сейчас, — вышла бы сильная вещь.
Евфросинья Андреевна стирала, склонившись над неуклюжим почерневшим корытом, откуда поднимались вверх пары только что налитой горячей воды. На ней была светлая кофточка из какого-то вылинявшего грошового ситчика, сохранившего свой колорит только в складках да вообще в местах, реже подвергающихся влиянию света.
Рукава были засучены гораздо выше локтей, и обнаженные молодые, нежные, но сильные и крепкие руки контрастировали своею молочно-розовою атласистою кожею с голубым ситцем кофты.
В работе женщина не замечала того, что ее наскоро сделанная прическа растрепалась, пряди тонких, золотистых волос выбились из-под тяжелой змеи косы, свернутой жгутом, и луч солнца, скользя по этим золотистым волосам, зажигал в них огнистые искорки.
Ворот кофточки был расстегнут, обнажая странно белеющуюся шею и часть груди. Короткая, сильно заношенная, но безукоризненно чистая синяя юбка мягкими складками льнула к стройным сильным ногам.
Было жарко, молодая женщина немного устала, ее нежно-очерченная грудь вздымалась чаще обыкновенного, а все лицо покрыл тонкий румянец.
В общем ею можно было залюбоваться.
Она заметила скользнувший по ней взгляд Богомолова, и ее лицо еще более порозовело. Инстинктивным движением она, наклонив голову, заправила расстегнувшийся ворот и опустила рукава кофты.
— Что вы так на меня смотрите, — сказала она тихим голосом художнику, — или на мне какие узоры есть?
— Узоры, не узоры… А только…
Голос Богомолова понизился до шепота. В его словах зазвучали какие-то особенные нотки.
— Что только? Договаривайте!..
— Только… Ах, да говорил я вам уже…
— Вы про старое?
— Иное старое лучше нового… Говорил и говорю, и буду говорить, не тут бы вам жить, Евфросинья Андреевна… И не с этим… животным!
Он мотнул головою в сторону комнат.
В это время оттуда послышался резкий окрик:
— Кого там черти еще принесли, Фрося? Веди сюда…
Богомолов перешагнул через груду вымытого белья, лежавшую на низенькой скамеечке, которая загораживала дорогу в комнаты.
Его ящик с красками гулко ударился углом о стену и загрохотал. Дверь растворилась и затворилась за ним. Молодая женщина мгновение постояла в раздумье, словно забыв о ждущей ее работе, потом, как будто отгоняя назойливо осаждающие ее голову мысли, тряхнула головою, нагнулась над корытом, и ее нежные белые руки с ожесточением затормошили какую-то тряпку, вздымая горы расцвеченной всеми цветами радуги мыльной пены, а брызги полетели во все стороны, оставляя на плохо оштукатуренных стенах сенец мокрые, сползающие вниз пятна.
Когда из комнаты послышались глухие голоса мужчин, Евфросинья Андреевна выпрямилась, оставляя, однако, руки в воде корыта, и пристальным, упорным взором посмотрела на дверь мастерской, где с гостем разговаривал о чем-то ее муж, Харитон Ионыч Тулупов.
Ее губы были крепко стиснуты, краска сбежала с лица, луч солнца уже не играл в ее золотистых волосах, и вся ее тонкая, стройная фигура как-то потускнела, поблекла, а на бледном лице легли какие-то тени.
— Ну, каким ветром тебя сюда занесло? — встретил Богомолова при входе в комнату Тулупов.
— Ветром не ветром, а по маленькому делу! — сказал Тулупову Богомолов, опускаясь на единственное свободное место, на кровать, покрытую тонким, вытертым солдатским шерстяным одеялом.
— Ох, деловой человек ты, Колька!.. Такой деловой, такой деловой! Далеко пойдешь, братец! Только напрасно ты за живопись берешься!.. Тут, брат, деловые люди не требуются. Тут ты лишний…
— Отчего же, Харитон Ионыч? На всяком поприще…
— Знаем эту мелодию. Играйте дальше… А только дельцам в нашей среде делать нечего… Поступай на службу — на железную дорогу. В банк — еще лучше. Или еще как-то к бирже пристраиваются… Я точно не знаю. Но там ты развернешься. Знаю! Верю! А среди художников… Ей-Богу, дельцы не нужны! Совсем, совсем… Таланты нужны! Гении нужны! А делечество…
— Да чему оно помешает, Харитон Ионыч? Ей-Богу, я так смотрю: практичным человеком всякий должен быть. Таланты, гении — очень хорошо! Да много ли не только что гениев, а просто талантов? Вот у нас в городе, скажем… Много ли у нас талантов?
По-видимому, эти слова затронули слабую струнку в сердце Тулупова. Он швырнул в сторону какой-то подрамник, который только что достал из груды полотен, наваленных в углу, и закричал:
— Таланты? Проходимцев, ремесленников, мастеровых — сколько угодно… Все эти Багрянцевы, Шиповы, Корфы, Фрости, Ашенберги, Блинковы, Тянковы… Если сегодня все они передохнут, то искусство, святое искусство — оно не почешется даже… Потому что все это не дети искусства, не дети солнца… Это пасынки… Четвероюродные племянники, присосавшиеся, черт бы их драл, к искусству… Приспособившиеся… И ты ничуть не ниже их. И не выше. Хоть ты в рисунке совершенно безграмотен, о линейной перспективе понятия не имеешь, хоть ты — мазилка… И торгаш… А, да ну вас всех к дьяволу!.. Одного Плывушина ценю: мог бы кое-что сделать! Да и того судьба слопает, как меня слопала!
Богомолов привык к такого рода речам Тулупова, и они давно не производили на него никакого впечатления. Он знал, что Харитон Ионыч желчен, что он любит покипятиться, а потом, набурлившись вволю, стихает, успокаивается.
И потом…
Выходило всегда как-то так, что почти каждое посещение квартиры Тулупова давало кое-что Богомолову: то наткнется на старый этюд Харитона Ионыча, работы тех дней, когда на Тулупова возлагали большие надежды, и выпросит этот этюд ‘снять маленькую копийку’. То сам Харитон Ионыч швырнет ему чуть не в голову недоконченную картину с расчерченными контурами и скажет:
— Домазывай! Опротивела эта штука мне… Видеть ее не могу… А ты если домажешь, продать можешь… Богатей на здоровье!.. Все равно, рано или поздно, нашу кровь пить будешь… Деловой человек!..
А если нет этого, то все же от Харитона Ионыча можно кое-чем позаимствовать: он ругательски-ругает принесенный этюд Богомолова, быть может, размажет его пальцем, даже в азарте плюнет на него. Он десять раз обругает самого Николая Сергеича, обзовет его тупицею, бездарностью, мазилкою… Но все это можно принять за… Ну, за желчные выходки больного человека… А в то же время, мельком, Богомолов будет ловить каждое слово, будет принимать во внимание каждое указание старика. И эти указания, Богомолов знает по опыту, имеют большую ценность.
— Покажи, что намазал сегодня! — сказал, несколько успокоившись, Харитон Ионыч, толкая небрежно ногою ящик с красками Богомолова.
Тот начал развязывать ремни. Тем временем Тулупов подошел к двери и крикнул:
— Фрося! Брось ты свою дурацкую стирку!
— Что надо? — прозвучал покорный голос молодой женщины.
— Голова трещит у меня… Нет ли водочки?
— Нету, Харитон Ионыч.
— Так достань!
— Дайте денег.
— Достань без денег!
Отойдя от дверей, Тулупов сказал Николаю Сергеичу:
— Видел? Стирает! Понимаешь? Не мое белье стирает, черт бы ее побрал! Чужое берет. Понимаешь? Полтинники выколачивает… По соседям таскается… Как заправская прачка… И воображает, что она этим — мне помогает… Еще, пожалуй, думает, что она мне настоящее благодеяние оказывает… Кормит меня!.. Я ей сто тысяч раз говорил: дай ты мне спокойно поработать какой-нибудь месяц. Не раздражай ты меня! Уйди ты с глаз моих! Чтобы я вновь почувствовал себя свободным, ни с кем не связанным, никому не обязанным человеком… Только один месяц!.. Я проработаю, как проклятый. Но я напишу что-нибудь. Что-нибудь серьезное, что-нибудь такое, под чем не стыдно мое имя подписать… Я получу за это столько, сколько ты своею проклятою стиркою или своим шитьем в десять лет не заработаешь… Я тебя же, идиотку, в шелк и бархат разряжу… Но только дай мне поработать. Не растравляй меня своими вздохами, своими причитаниями… Знаешь, Колька, по совести тебе говорю… Если ты хочешь быть художником, — хоть у тебя микроскопические способности, хоть ты, по существу, дальтонист настоящий, слепая ворона, и вкуса у тебя кот наплакал… Но если ты хочешь сохранить душу, — душу свободного художника, не путайся с бабами… Слышишь? Все равно: красивая, некрасивая, умная, дура, деревенская девка, образованная барышня, молодая, старая, говорю тебе, все равно!..
— Но почему?
— Да потому… Душу вымотает твою. Слышишь? Душу выест… И так, что ты и придраться не можешь… Возьми мою Фроську. Что можно про нее дурного сказать? Ничего. Верна, как собака. Работает, как проклятая. Слова наперекор не скажет. Я ругаю ее. Самым невероятным образом ругаю. Как последнюю тварь. Как животное грязное… Что же? Молчит. Как воды в рот наберет!.. Я приду домой — доползу, чуть ли не на четвереньках. Пьяный, в грязи… Хоть бы слово попрека!.. Я по неделям не подаю вида, что замечаю ее присутствие, что она, вообще говоря, существует. И что же? Молчит! Терпит! Только вздыхает… Вот круто нам сейчас. За всю зиму я ни гроша не заработал. Голодали. И что же? Молчит. Работает… И при всем этом… И, говорю тебе, будь она проклята! Будь проклят тот день, когда я ее встретил, когда перевенчался с нею…
— Почему?
— Ты не поймешь… В душу залезть нужно! В душе моей порыться! Потому… Утром я просыпаюсь. Голова свежа. Душа спокойна. В мозгу образы мелькают. То, что называется — настроение… Идиоты называют высокопарно вдохновением. Лежу, думаю, — сейчас сяду за работу… Вся душа полна одним: жаждою работы… Жаждою творчества. Но надо чай пить. Иду. Самовар кипит. Мой стакан стоит. Ложечка около положена, булочка порезана, масло придвинуто, все чистенько, аккуратненько… И за столом — восковая фигура: моя супруга… моя неотъемлемая собственность. С розовым личиком, с ясными глазками. ‘Тебе еще стакан налить?’ — спрашивает. А у меня уже что-то в душе колотится… Вот я сяду работать. Она уйдет, чтобы мне не мешать. Она будет на цыпочках ходить. Петь любит — петь не будет. Голоса не подаст… Вся полна одною думою — как бы не помешать мне… А у меня все больше и больше душа, тоскуя, колотится… Зачем я буду писать? Зачем я буду писать? Зачем я буду творить? Для того, чтобы, во-первых, за квартиру заплатить, по книжке в лавочку. Потом, чтобы жене шубку, кофточку, юбку какую-то купить… Потом дюжину платков носовых… Нет, ты пойми это: я зачертил чью-нибудь фигуру — это дюжина носовых платочков. С голубенькою каемочкою… Я записал фон — это кофточка… А это столько-то бутылок водки и столько-то селедок… А это — шубка. Квартира, еще что там… Каждый мазок — расценен. Каждый взмах кисти — по гривеннику. Да нет же! Не хочу, не хочу, не могу! И я бросаю чай. Я ухожу в мою комнату. Я тупо смотрю на натянутое на подрамник полотно… И мне хочется с ним вот что сделать…
Тулупов подошел к приставленной к стене недоконченной картине и ударом кулака прорвал полотно, потом швырнул подрамник под кровать.
Богомолов вздрогнул и принужденно улыбнулся.
— Нервы это у вас, Харитон Ионыч.
— Нервы? По-твоему — нервы. По-моему — душа болит. Душа тоскует. По свободе плачет. По непродажному творчеству. Вот что…
Дверь отворилась, и в комнате появилась Евфросинья Андреевна. Она внесла на жалком черном, облезшем подносе бутылку водки, две рюмки, порезанный ломтями соленый огурец на блюдечке, два ломтя черного хлеба.
Тулупов, молча, налил дрожащею рукою рюмку водки, выпил ее, не закусывая, налил другую и для Богомолова.
Молодая женщина тихо вышла, словно выскользнула из комнаты.
Тулупов проводил ее тупым, холодно враждебным взглядом.
— Ушла? Ну, пей! Я тоже выпью… Да, так о чем мы с тобою говорили? О том, что… Впрочем, ну его к дьяволу!.. Я еще выпью. Пей и ты. Не хочешь? Напрасно. Впрочем, тебе виднее. Ты, должно быть, от немца родился. Цирлих-манирлих, ганц аккурат. Если и нашкодишь, то — цирлих-манирлих, ганц аккурат… Пакость кому-нибудь сделаешь, цирлих-манирлих, ганц аккурат… Но черт с тобою! Да! Ты хотел показать, что ты написал сегодня, какую чепуху? Покажи, покажи!.. Ага. Ну, вот, ну, да… Только идиоты так пишут. Да ученики академии! Ну, да… Мумия тебе понадобилась? Ах, ты!.. Да я тебе сколько раз говорил, что мумию ты выкинуть должен? В печку! К черту ее. И бейншварц, и графит туда же! А это что? Ты не видишь, что тут у тебя на лице получилось зеленое пятно? Пойми: зеленое пятно! На роже! Не у трупа. Да, да. Знаю: ты зелени не брал. И ее нету тут в действительности. Но рефлекс… А ты мог его предвидеть… Вот, гляди. Это — к черту. Это — туда же! Так. Дай краплак золотистый! Дай японскую желтую. Белил еще. Не жалей белил. Ими крыши можно красить. А уж подоконники — наверное… Вот, смотри…
И Тулупов небрежными мазками покрывал записанное этюдно Богомоловым лицо.
— Вот тут и тут. Глаза? Разве у тебя глаза? Черносливы! Мы их так… И так еще…
Затаив дыхание, Богомолов глядел на работу старика. Теперь он видел, до чего неудачно было все, что он сегодня сделал, сколько грубых ошибок он допустил. Со щеки исчезло волшебством противное зеленое пятно, хотя Богомолов и не дотронулся кистью до щеки, а только мазнул чем-то по фону. Глаза засветились жизнью. Губы вдруг сложились в полузастывшую улыбку.
— Ну, видел? Вот как надо писать! — сказал старик, отходя от мольберта и бросая в сторону прямо на пол грязную кисть. — А теперь забирай свой ящик, свою мазню и можешь убираться… Постой! Ты что-то про дело говорил? Выпей рюмку, закуси огурцом, рассказывай.
Бутылка оказалась опорожненною, и Фрося сбегала уже вторично ‘за подкреплениями’. Тулупов заметно охмелел. Но зато он как-то приободрился, окреп, его голос звучал спокойнее, увереннее, глаза блестели.
— Ну, рассказывай! Выкладывай! Что в вашем муравейнике приключилось? — сказал Тулупов.
— Наши затевают в сентябре выставку здесь устроить. А теперь мудрят, обмозговывают интересное дело: хотят на товарищеских началах художественный магазин… Чтобы все материалы шли из первых рук, и чтобы…
— Стой. Что за чепуха? Ты не пьян, Колька?
— Ну, что это вы, Харитон Ионыч?.. Я серьезно говорю: Багрянский, Блинков, Ашенберг, эта, как ее, барышня художница…
— Не оскорбляй святого имени! Назови ее барышнею живописицею или иначе, как хочешь… Но не художницею!..
— Ну, словом, Тянкова, потом Фрост, и еще…
— Стой. Перечислять всю челядь не стоит. Нет ни малейшей надобности. Ты говоришь, что они затевают в сентябре выставку? Какую выставку?
— Ну, это подробности. Еще не выяснено, что, собственно, будет. Конечно, картины. Масляные краски, акварель. Но Фрост даст скульптуру. Тянкова, вероятно, тоже…
— Ха-ха-ха… С ума сошли люди, что ли? Выставка?.. У нас? В этом омуте?.. Для кого? Зачем? Для каких знатоков и любителей искусства? Для местных папуасов и зулусов? Ха-ха-ха… Уморить хотят! Но пей водку, Николай. Пей, говори дальше! Потом, ты говоришь, какую-то лавку, амбар, лабаз хотят устроить?
— И вовсе не лабаз и не амбар… Ведь, согласитесь сами, Харитон Ионыч, мы, художники…
— Стой! Ты не имеешь еще права употреблять местоимение ‘мы’, когда речь идет о художниках…
— Ну, извините. Так я говорю, художники находятся в экономическом рабстве. За кисти, за краски, за полотно с нас дерут Бог знает какие цены. Два магазина в городе торгуют этими вещами, и что хотят, то и берут.
— Дальше!
— Затем, где сбыт нашим… To есть, вообще художественным работам? Блинков в прошлом году написал ‘Малороссийского кобзаря’… Я, конечно, не судья, не признаю себя компетентным лицом…
— И правильно делаешь. Сапожник! Не суди выше сапога!
— Но вы же сами говорили, что вещь интересная.
— Ну? Дальше!
— Он продал ее Бранденбургу за пятьдесят рублей. А Бранденбург через месяц продал ее за двести какому-то помещику. А если бы тот же самый Блинков мог поставить ее где-нибудь на продажу.
— Не в табачных ли магазинах?
— Ну, вот… Сами видите: или к Бранденбургу, или к Гомулину. Или к Гомулину, или к Бранденбургу. Заколдованный круг, так сказать… Ну, и вот…
— Постой! Выпьешь еще рюмку водки? Пей! На душе легче становится. Мысли проясняются… И язык меньше путается… Ты замечаешь, что у тебя язык как-то словно путается?
Богомолов улыбнулся, он выпил только две рюмки водки, и если уж говорить о том, что у кого-то путается язык, то именно о Тулупове, который, доканчивая вторую бутылку, был уже почти совсем пьян и как-то размяк.
— Ну, и вот, — продолжал Богомолов свою речь, говоря, по-видимому, больше для себя, уясняя положение именно себе, а не собеседнику, — и вот, если применить и в этом отношении ко-о-пе-ра-тивное начало…
— Ой, видишь у тебя язык заскакивает! Выпей лучше! А то я сам выпью, а на третью бутылку не раскошелюсь…
— Спасибо! Пейте! Мне что-то не хочется…
— Потому что ты ни рыба, ни мясо… Ну, дальше!
— То, говорю я, мы могли бы до известной степени освободиться от экономической эксплоатации…
— Чепуха! Художник на то и создан, чтобы его кровь пила всякая мразь. Иначе — он не художник. Он должен только творить. А если он пустится в гешефтмахерство…
— Да какое же здесь гешефтмахерство, Харитон Ионыч? Вы только вникните…
И молодой человек, которого, по-видимому, идея устройства товарищеского художественного магазина сильно интересовала, стал довольно пространно толковать эту идею. Но хозяин слушал плохо.
На него нашел период энергии. Он вытаскивал одно полотно за другим из-под своего убогого ложа, из-за шкафа, снимал их со стен. Иные он швырял небрежно на пол, ходил по ним, другие, наоборот, бережно разглаживал, смахивал рукою пыль, обтирал паутину своим рукавом, иногда слюнил палец и им протирал какой-нибудь уголок.
— Выставка? Хо-хо! Посмотрим, что они выставят, — бормотал он. — Поглядим! Полюбуемся! Но и мы поставим кое-что… Мы покажем им, этим Багрянским, Блинковым, Фростам и прочим — что мы можем, что мы умеем…
По временам он, поставив картину на мольберт, долго-долго смотрел на нее, отходил, приближался, смотрел в кулак, поворачивал к свету, так иди иначе, чтобы не было отсвета, что-то бормотал.
Все это были начатые и недоконченные вещи.
Вот мелькнуло лицо с характерными казачьими длинными висячими усами. Но лицо мертво: не написаны глаза, или написаны, да энергичным мазком замазаны…
Уголок сада. Высокая трава, которую не тронула коса. Пестрая клумба. Ствол березки на первом плане. Дорожка.
Чувствуется, что это — только фон. На этом фоне должно быть что-то, какое-то живое существо, душа картины… Но ее нет, этой души…
Вечерняя зорька. Усталый день уходит на покой. Гладь реки отражает игру красок догорающей зари. И полотно перекрещено двумя черными полосами… Вещь испорчена… Ее не восстановишь, ее надо переписать заново…
И еще, и еще…
Богомолов только вздыхал, глядя на эти недоконченные, испорченные вещи… Он сам никогда, ни за что не бросил бы ни одного начатого полотна… Ведь из каждого да можно что-нибудь сделать… И можно продать… За грош хотя бы… Но продать, а не держать, покуда мыши изгрызут или сырость съест, как вот этот этюд, весь покрывшийся какими-то белесыми пятнами…
— Ух! Устал! Ну его все это к черту! — сказал неожиданно Тулупов, и, бросив за сундук какой-то картон с написанною широкими мазками обнаженною женщиною, присел на кровать.
Его клонило ко сну. Минуту спустя звучный храп возвестил, что он спит.
Богомолов встал со своего места, достал из-за сундука картон, поглядел, потом, вздохнув, положил его обратно, взял собрал свои вещи, упаковал их и выбрался в сенцы.
Евфросинья Андреевна работала по-прежнему над бельем, но уже доканчивала работу: она выжимала воду своими маленькими сильными руками, беря вещи по очереди из корыта, потом клала их на скамеечку.
— Уходите уже, Николай Сергеевич? — спросила она гостя.
— Да, приходится…
— А мой… муж?
— Во блаженном успении…
Помолчали.
Было слышно, как вода из-под рук молодой женщины льется и падает звучно струйкою в полупустое корыто.
— Евфросинья Андреевна! — начал тихим голосом Богомолов.
— Что скажете хорошенького?
— Не знаю, хорошенькое, или не хорошенькое…
— Ну, слушаю!
Она выпрямилась, бросила какую-то тряпку в сторону, разогнула усталый стан, оправила одним движением руки волосы и теперь смотрела пристально на Богомолова, который в свою очередь глядел на нее упорным, вызывающим взглядом.
— Евфросинья Андреевна! Разве это жизнь?
Она молчала.
— Разве это не каторга? И в голоде, и в холоде, и попреки… И бьет он вас…
— А вы не верьте: пальцем не тронул!.. Грозить — грозил: это верно. Но и то не в своем виде… А пальцем не тронул до сих пор…
— Ну, все равно. К тому идет!..
— Может быть.
— Ну, я и говорю: разве это — жизнь? А если бы вы захотели…
— Ну? Чего мне хотеть-то?
— Да всегда возможно было бы… Конечно, если за большим не гнаться… Конечно, Харитон Ионыч — настоящий художник. Можно сказать, артист. Но только, так сдается мне, он прошлым живет. Все позади осталось. Пять лет я с ним знаком. Что он написал за это время? Ничего… Ни одной картинки… И не напишет…
— Ну, это нельзя сказать…
— Нет, уж поверьте!.. А если и напишет что, так не сбудет. Гордый он. Он за свою картину, как Репин, пять тысяч заломит… Знаю я его характер… И, опять же, что он за эти пять лет заработал? Ну, как перевенчался тогда он с вами — уроки еще были. И хорошие уроки. Я знаю. По три рубля за час брал… А потом все растерял… Молодежь идет, она за все берется. А он пьет к тому же…
— Может, Бог даст, бросит…
— Дай-то Господи. Я первый порадуюсь. Такой талант погибает… Да только, скажу, положа руку на сердце: таких, которые начинают пить, много видел. А таких, которые, втянувшись, бросают, — ей-Богу, не видел. И вы не видели… Потом, если терпеть, так надо знать, за что терпеть… За какие провинности? А если бы захотели…
— Ну?
— Ну, не гонясь за большим, конечно… Нашелся бы человек, который… Ну, конечно, не знаменитость какая. Но человек верный и человек самостоятельного характера… С постоянною службою, с куском хлеба… И который мог бы оценить вас…
— Это кто же? Что-то не знаю таких…
Богомолов смешался, густо покраснел, потом двинулся к выходу.
— До свиданья, Евфросинья Андреевна!
— До свиданья, Николай Сергеич.
— А вы, все-таки, не забывайте мои слова…
— Какие?
— Да всякие. Ну, и если надумаетесь…
— Ой, нечего надумываться-то !..
— Ну, как знаете. Прощайте! Зайду в следующее воскресенье: служба. Только по воскресеньям и могу на этюды выбраться.
Пройдя шагов десять, Богомолов вернулся.
— Слушайте! Вот что я скажу. Вы только не подумайте ничего дурного… Не перетолкуйте в дурную сторону…
— Да мне некогда ни в какую сторону перетолковывать… Видите сами, еще работы сколько?
— Ну, если вы… если вам… деньги нужны…
— Всегда нужны!
— Ну, вот… Только если вам лично, не для Харитона Ионыча нужны… Скажем, пять, или даже десять рублей… Ну, вы только скажите мне… Я сейчас добуду…
— Прощайте, Николай Сергеич! Некогда! Пойду белье вешать!
И дверь захлопнулась перед Богомоловым.
Он медленно и нерешительно двинулся вперед, неся на отлет ящик с погромыхивающими красками.
Отойдя довольно далеко, он оглянулся, и ему показалось, что Фрося, выйдя на улицу, смотрит ему вослед.

II

Общее собрание членов художественного кружка происходило в квартире Багрянского, единственного состоятельного человека из всего кружка.
Собрались в сумерки, долго сидели, не зажигая ламп: как-то не хотелось яркого света…
Большинство сидело, застыв на местах. Только сам хозяин и инициатор собрания, моложавый красивый брюнет итальянского типа, с выхоленною бородою и роскошными усами, — Багрянский, — все время почти не присаживаясь, расхаживал по комнате.
Идея кружка как-то невзначай родилась в его голове и не во всех деталях была выяснена им самому себе.
Но в этой идее было нечто новое, нечто интересное.
Это подходило для той роли, которую среди местных художников привык играть Багрянский, — роли идущего впереди всех, служащего чем-то связующим между этою затерявшеюся в глуши обывательщины кучкою как-никак служителей искусства, и столицами, являющимися метрополиею для провинциальных художников…
Багрянский раньше каждый год выставлял две, три картины и несколько этюдов на передвижных выставках, куда проникнуть даже в качестве экспонента удается далеко не многим. И только теперь его картины что-то не шли.
Багрянский долго жил в Италии, потом в Париже, в Вене.
Багрянский, кажется единственный человек из всего города, побывал не только в Лондоне, но и в Нью-Йорке.
Он знал несколько языков, был знаком с современною европейскою литературою, особенно по вопросам искусства.
В его доме было много картин, большею частью подаренных ему товарищами по искусству, в его кабинете все столы были завалены папками с дорогими эстампами.
Рубенс, и рядом дикий фантаст, поэт кошмара, Гойя, Ван-Дик и около него Рошгросс, леса Шишкина и моря Айвазовского…
Во всем городе ни у кого больше нельзя было найти хоть десятой доли того, что было собрано у Багрянского.
И художники, которые приходили к нему, особенно ценили то, что Багрянский охотно не только показывал свои коллекции, но, показывая, увлекался и читал целые лекции.
Проверить, прав ли он, сообщает ли он действительно точные сведения, или то, что он говорит, является только его собственными мнениями — было некому.
Да это и не требовалось, что бы ни говорил он, все-таки было для остальных очень ценно, потому что никто из них не выбирался из своего угла, никто не знал иностранных языков, никто не мог выписывать непосредственно из Берлина или Мюнхена, из Парижа или Флоренции все выходящее в печати по искусству…
Сейчас Фрост и Тянкова, занимающиеся скульптурою, пересматривали альбомы галерей скульптуры Лувра и фотографии Миланского собора.
Плывушин, молодой еще худощавый блондин с мягким грустным лицом и близорукими глазами, держал на коленях альбом Гойя, Богомолов добрался до какого-то собрания офортов Шишкина и сосредоточенно перелистывал офорты, соображая, как в сущности легко перелицовывать картины Шишкина и продавать за свои собственные, если умело пририсовывать к ним избушку, изгородь, полотно железной дороги, или вообще что-нибудь подобное…
Блинков, наиболее близкий к хозяину из всей компании человек, сидел, забравшись с ногами на турецкую тахту, покрытую вывезенным с Кавказа ковром, и молча курил. Он давно хворал, был болен грудью, и вообще избегал много говорить, чтобы не утомлять больных легких.
— Я говорю, — обратился к Фросту и Тянковой Багрянский, — что для вас обоих наше предприятие не обещает особенных… Ну, не обещает вообще дать что-нибудь более или менее серьезное. Вам не нужно ни полотно, ни краски, ни кисти. Мрамора мы иметь не можем, глину вы берете из Москвы… Но это, так сказать, чисто материальная сторона вопроса. А есть ведь и другая. Сторона, так сказать, идейная… И, мне кажется, наш призыв должен найти сочувственный отклик и в вас. Что объединяет всех нас? Искусство! Но где та почва, на которой мы могли бы сойтись?
Ну, прекрасно: вот, вы все мои приятели. Я рад всегда вас видеть. Вы приходите. Приходите запросто. По пятницам в прошлом году у нас были свои кружковые собрания. На Рождество я уехал — собрания прекратились. Осенью я еду в Париж. Собрания вновь прервутся. Наконец, представьте себе такую картину: кто-нибудь почему-либо надулся на меня. Например, ну Богомолов…
— Что вы, право, Виктор Викторович? Из-за чего я…
— Ну, — усмехнулся Багрянский, — я, действительно, выбрал мало удачный пример… Ну, вот, старик Тулупов… Он оскорбился как-то из-за какого-то чисто теоретического спора года четыре назад, и с тех пор ко мне ни ногою… У вас, Елизавета Федоровна, тоже особая чувствительность. В прошлый раз моя жена по рассеянности не подала вам руки. И если бы я не напомнил моей жене этого, то вы, надо думать, насмерть разобиделись бы и, по крайней мере, несколько недель, покуда каким-нибудь образом не выяснилось бы наше недоразумение, — вы не показывались бы ко мне… Я бы недоумевал, что это означает, терялся бы в догадках, и потом пришлось бы разъяснять недоразумение, толковать… Жена, конечно, поехала бы к вам с извинением… Словом, настоящая канитель…
Но все это слишком многословно… Я только формулирую свою мысль: у нас должен образоваться собственный клуб, который представлял бы собою нейтральную почву. В этом клубе могли бы сходиться все мы, не считаясь ни с чем.
Я в несколько обостренных отношениях с Липским. К себе я его не приглашу, да он и не пойдет. Но если мы встретимся с ним на нейтральной почве, мы сумеем обойти щекотливый пункт нашей размолвки и, уважая нейтралитет клуба, останемся в его стенах если не приятелями, если не товарищами в русском смысле, то коллегами…
А это все необходимо, страшно необходимо!..
Теперь почти все мы замкнулись в свою скорлупу.
Это проклятая чисто русская черточка — спрятаться в свой угол и заботливо охранять этот угол от чужого взора…
У нас есть пословица, рекомендующая сора из избы не выносить. И мы накопляем, выражаясь фигурально, неимоверное количество этого самого сору в наших избах… До тех пор, покуда мы в нем не начинаем положительно задыхаться…
— Что вам, Аннушка? — прервал Багрянский свою речь, увидя, что в кабинет вошла высокая, стройная, щеголевато одетая горничная его жены.
— Барыня извиняются, просят вас на одну минутку пожаловать! — доложила горничная.
И все в комнате почувствовали как-то инстинктом, что речь будет идти именно о них, о собравшихся здесь…
— Сейчас не могу. Скажите барыне, что я прошу ее или сюда пожаловать, или обождать. Через полчаса я… Вы меня извините тогда на одну минуту, господа? — обернулся он к остальным.
Послышались уверения, что никто не будет в претензии. Горничная ушла.
— Ну-с, так вот… О чем я говорил? — снова вернулся к своей речи Багрянский. — Да, помню. Итак, необходима, во-первых, нейтральная территория, на которой каждый из нас чувствовал бы себя не только гостем, но и до известной степени хозяином. Во-вторых, мы не можем долее обходиться, говоря по совести, без объединения. Эта наша рознь, эта жизнь по углам создает невозможные условия для нашей работы, служит тормозом для общего развития. Несомненно, в городе есть талантливая молодежь, но она не знает, куда идти. Она не знает, что предпринять. Показать ей ее дорогу, направить ее по надлежащему пути… Да что я говорю? У меня вчера был один такой юноша, который признался, что он полгода не может добыть самых простых сведений об условиях приема в академию. У Бранденбурга и у Гомулина этого никто не знает. Идти к нам, к художникам? Но он, как он мне говорил, — ‘боялся резкого приема’. Положим, это исключительный случай, такая особая скромность и застенчивость… Но это — факт… Потом… Оглянитесь вокруг!
Вот в углу сидит Богомолов, мысленно выкраивая ‘картинки’ из вещей Шишкина…
— Виктор Викторович! — закричал, багровея, Богомолов.
— Не конфузьтесь, юноша!.. Вы попали на такую линию, что… Но я даже утилизирую вас, как резко показательный, убедительный пример. Если бы, начиная писать, вы попали в такой товарищеский кружок, в котором вы нашли бы авторитетные указания, поддержку, если бы вы — что легко осуществимо, — вместо малевания грошовых ‘картинок’ для сбыта по мебельным магазинам, занялись под руководством моим, или Плывушина, или Блинкова, — действительно искусством, и занялись бы тогда, когда вас еще не отравил демон выколачивания трех- и пятирублевок за ваши ‘картинки’… Ну, мы сумели бы вас направить иначе… Да, господа, нам нужна точка опоры, нужно, чтобы кто-нибудь помогал, не давал потонуть, бросил, быть может, соломинку человеку, чтобы не дать ему погрязнуть в омуте, как погрязает, например, Тулупов около своей жены-прачки.
— Что вам, Аннушка?
— Барыня убедительно просят на одну минуту! — сказала вновь появившаяся на пороге кабинета горничная.
Багрянский, прикусив губу, извинился перед товарищами и, пообещав скоро возвратиться, вышел.
Гости по уходе Багрянского заговорили как-то свободнее. Заговорил даже обыкновенно молчавший и внимательно слушавший речи других Богомолов. Он повел речь о том, что, при условии открытия магазина кружком товарищей, цены на материалы, потребные для работы художников, понизятся на пятьдесят процентов, что можно придумать многое.
Его никто не слушал. Он подошел к Плывушину и заискивающим голосом попросил разрешения скопировать последний его этюд — заглохший пруд с мостками и прачкою на них. Плывушин насмешливо сказал:
— Продали кому-нибудь?
— Ах, Господи… Да почему вы все так дурно обо мне думаете? — возразил Богомолов.
— Да потому, что вы, голубчик, попросту говоря, — мародерствуете… Если бы вы учились — каждый из нас счел бы долгом помочь, показать, научить… Но вы что делаете? Скажите, разве не правда, что вы на прошлой неделе продали сразу около пятидесяти ‘картинок’ какому-то скупщику?
— Да что же тут дурного? Вы сами знаете, Иван Яковлевич, какое я жалованье получаю: сорок пять в месяц. А у меня мать старуха… Ей каждый месяц посылаю. Сестра есть… Ту поддержать надо… Ну, и малюю… Знаю, что дрянь работа… Да я на нее так и смотрю… Вы верно сказали: сорок восемь штук он у меня взял. Я на дощечках от сигарных ящиков намазал…
— Вот видите, в вас какая-то скверная жадность заговорила. Вы готовы хлам всякий писать. Не работать, не развиваться, а только дешевку… Вам все равно, что написать: море, так море, хоть вы его никогда в глаза не видали… Лес, так лес… И вас никогда не останавливала мысль, что вы, в сущности, обманываете того, кому продаете свою ‘картинку’, как вы называете?
— Ах, Господи! — взмолился Богомолов. — Да какой же это обман? Я понимаю, если бы я написал, что это Айвазовского картина, а это Шишкина… А это Маковского… Ведь я же этого не делаю? А что за деньгами гонюсь… Господи! Да кто же за деньгами не гонится? Я человек молодой. Жизнь впереди… Мое счастье, что я хоть так малевать могу… На что я могу впереди рассчитывать на службе? Добьюсь до семидесяти пяти, да так и застряну… А если женюсь? Дети пойдут… Ну, и бьюсь я… Обеспечить себя хочется. Что же тут дурного? Конечно, если бы мог так писать, как Виктор Викторович пишет, или как вы… Разве я этою фабрикацией занялся бы? Да никогда, в жизни никогда!.. Самому надоело… Мажешь, мажешь, не разгибаясь… Сразу наклеишь на доску двенадцать дощечек, разведешь краски на палитре и жаришь небо. Потом двенадцать хаток. Потом двенадцать деревьев. Потом… Ей-Богу, самому противно…
Фрост подошел к говорящим.
— О чем вы тут? Ах, о фабрикации ‘картинок?’ Зараза… Это с легкой руки немцев пошло… Смотрите, Берлин сколько присылает этого хлама? Пропасть… Я в Москве и в Петербурге видел: все мебельные магазины завалены этой грошовкою… Да и в самом Берлине… На Унтер-ден-Линден, на Фридрих-штрассе, Потсдамер-штрассе, везде… Огромные магазины, колоссальные зеркальные окна, раззолоченные рамы и сверхъестественная мазня… Но чисто по-немецки дрянная мазня — в нелепой, но дорогой рамке, и на рамке медная таблетка с именем автора. Ведется дело на широкую ногу… Должно быть, целые фабрики существуют…
Подошла Тянкова.
— А я знаю тоже в Одессе, — сказала она, — на весь юг России две фабрики работают. Берут самые дешевые краски, загрунтовывают деревянные дощечки и пишут… Но там больше марины: копии с старых вещей Айвазовского…
Подумав мгновенье, Плывушин сказал в свою очередь.
— Да, это так: фабричное производство вторгается всюду. Но против этого явления необходимо бороться. Это — гибель для искусства. Это — его смерть… Эти вещи принижают вкус толпы, приучают глаз к дряни…
— Э, полноте! — возразил Фрост раздумчиво. — Мы, скульпторы, больше других могли бы жаловаться на это… Одни гипсовые отливки чего стоят! Я без содрогания не могу видеть их. Помните Фауст и Маргарита, Ромео и Джульета… Или еще что-нибудь… Но что же делать, в сущности? Ведь наши настоящие скульптурные произведения — недоступны широким слоям публики. Музеев нет. Частных собраний мало, и народу — в точном смысле этого слова — все это недоступно. А спрос есть. Ну, и пускай этот спрос удовлетворяется тем, что есть. Пусть берут покуда ‘Ромео и Джульету’ за полтора целковых. Потом…
— Вы думаете, что настанет когда-нибудь это ваше ‘потом?’ — спросил Плывушин, улыбаясь мягкою улыбкою изверившегося во всем человека.
Фрост вспыхнул.
— Да, да! Если бы не верить в это, можно было бы в отчаяние прийти… Тоска заела бы…
Вот, я работаю. Ну, хорошо. Вы обрушиваетесь на Богомолова. А я что делаю? Двенадцать лет. Двенадцать долгих лет! Мастерская… Что она у меня работает? Два раза я сделал камины горельеф. За двенадцать лет! Шесть, семь бюстов. А все остальное время — надгробные памятники… И какие?!
И Фрост безнадежно махнул рукою и отошел в сторону.
В это время на пороге кабинета показался Багрянский.
— Извиняюсь, господа! — сказал он нервно. — Я должен вас покинуть… Неотложные дела… Необходимо поехать…
Гости заторопились уходить.
Прощаясь, Плывушин вполголоса спросил хозяина:
— Что-нибудь случилось?
— Ах, старая история! — отмахнулся рукою Багрянский и прикусил губы.
— Из-за чего?
— Спроси лучше — из-за кого… Постой. Я пойду тебя проводить до угла… Нервы не выдерживают. Кажется, найдись решимость, пулю в лоб себе всадил бы… Понимаешь, из-за Тянковой! В прошлый раз жена намеренно игнорировала ее присутствие. Не подала Елизавете Федоровне руку. Ну, помнишь?
Плывушин кивнул головою.
— Ну, вот… Кое-как удалось урезонить, уломать, Тянкова не какая-нибудь сирена, не львица. Серенький человечек. Я не могу на нее смотреть, как на женщину даже…
Тогда начинается новая история: жена заявляет, что она не допустит больше меня компрометировать себя знакомством с Тянковой.
— Ты можешь, — заявляет она, — встречаться с этою неряхою и грязнухою, где угодно, но наш дом она положительно компрометирует. Она стрижет волосы, носит пенсне, грызет ногти… Вот и все обвинения… А, да ну его!.. к Богу! Надоело все… Жду, не дождусь осени: поедем в Париж. Знаешь, Ваня, смешно это: но как-то легче там чувствуешь себя… Даже в этом отношении… Это странное чувство: здесь как будто все тычет мне в глаза, что я продался богатой пошлой бабе, продал себя, как мужчину, продал свой талант, все… Там, за границею, этого я не чувствую… Ну, прощай…
Отойдя на несколько шагов от Плывушина, Багрянский возвратился, окрикнул его:
— Относительно кружка — докончим разговор завтра. В кондитерской у Реншильда, в двенадцать. Притащи с собою Фроста, Блинкова… Да, пожалуй, покуда и довольно… Хорошо? Прощай же!

III

Плывушин добрался домой, на окраину города, где он занимал крошечный домик особнячок, довольно поздно, около десяти часов.
Весенний вечер был тих и тепел. По сонным улицам окраины было тихо и безлюдно.
Тусклые керосиновые фонари тщетно боролись с наплывающею мглою ночи.
По временам тихий ветерок откуда-то доносил волну влажного и напоенного ароматом воздуха.
Шаги Плывушина по доскам деревянных тротуаров будили дремлющую окрестность. Часто из-за тянущегося на значительном пространстве кривого, уродливого забора вдруг слышался яростный хриплый лай дворового пса, гремела цепь, на которой метался вдоль забора неугомонный четвероногий страж. Его лаю отвечал лай справа, слева. Поднимался целый концерт, целый хаос звуков остервенелого лая.
Потом лай оставался позади, и опять только шаги Плывушина нарушали царившую тишину.
Но вот, наконец, художник добрался домой.
Он устал за день, ему хотелось только одного — отдохнуть и лечь пораньше спать, чтобы завтра приняться за работу.
Двери ему отворила его жена, Агния Николаевна.
— Здравствуй, Агния! — сказал он ей усталым голосом. — Что, все благополучно? Как бы ты дала мне стаканчик чайку…
Молодая женщина молчала.
— Что с тобою, Агния? Что случилось?
Плывушин тут только заметил, что его жена была одета, как одевалась для прогулки в город. Он взглянул на ее лицо, и мгновенно его душу охватил порыв злого, враждебного чувства по отношению к этой женщине, смотревшей на него какими-то мертвыми глазами.
Он швырнул в угол шляпу и почти закричал, приближаясь к жене:
— Будешь ты говорить сегодня? Я тебя русским языком спрашиваю, что случилось?
— Ничего не случилось! — отвечала она как будто равнодушным и холодным голосом, но в его нотках прорывалось что-то тупо злобное. И этот голос как-то больно задевал все нервы Плывушина, будоражил все в его душе, заставлял кровь кипеть в жилах.
— Если ничего не случилось, то что значит твое поведение?
— Никакого моего поведения… А ты бы шлялся до утра…
— До утра? Ты с ума сошла? Сейчас десяти еще нету.
— На каких это часах?
— На, смотри! Видишь?
— По твоим — может быть…
— Покажи твои.
— Мои остановились… Но я знаю, что ты до полуночи шляешься…
— Если бы и так, то что же из этого?
— Ах, так? Вам, конечно, приятно сидеть в компании с какими-нибудь… тварями… А жена? Ну, о жене вы и не думаете… Вам безразлично, что она измучена…
— Постой! Я совершенно не понимаю, в чем дело?
— Кажется, понять нетрудно… Я хотела сегодня пойти в ‘Тиволи’. Собралась, оделась…
— Постой. Ведь я первый пригласил тебя, но ты наотрез отказалась…
— Ну, да… Потому и отказалась, что видела, как ты приглашаешь…
— Но как же?
— Да так… Лишь бы отделаться… Как от собачки… На, тебе, собачка, кусочек хлебца, только отстань…
— Послушай. Ты отказалась идти или нет? Говори: отказалась?
— Ну, что же, что отказалась? Если бы ты настаивал…
Плывушин схватился за голову.
Он чувствовал, что каждое ее движение, каждый ее жест только доводят его раздражение до высшей степени напряжения. Все это было так нелепо, так бессмысленно!
Он попытался овладеть собою.
— Послушай, — сказал он, сдерживаясь, превозмогая свой гнев. — Послушай. Скажи, чего ты хочешь?
Она молчала.
— Ты хочешь пойти в городской сад?
Она молчала.
— Если хочешь, собирайся. Пойдем!
— Здравствуйте! Люди расходиться будут, а мы к шапочному разбору пожалуем…
— Лжешь! Начало в девять, сейчас нету десяти. Мы через полчаса будем там. Задолго до разгара…
— Покорно благодарю, я не охотница приходить, когда все началось…
— Пойми ты, однако…
— Нечего понимать. Все и так понятно…
— На открытой сцене пять отделений программы. Мы поспеем ко второму. Собирайся! Самое интересное — второе и третье отделения. ..
— Конечно, для вас — может быть… Если вас там кто-нибудь ждет… С кем-нибудь сговорились, если так настаиваете…
Плывушин не выдержал и стукнул кулаком по столу:
— Ты с ума сошла?
— Ах, вам так хочется из меня сумасшедшую сделать? Отделаться от меня хочется? Но вам это не удастся…
— Замолчи!
— Не буду молчать. Пусть все знают… Мне нечего скрываться! Я в своем праве… На что я замуж выходила? Для того, разве, чтобы гнуть спину, как на каторге? Людей не видеть? Никуда показаться нельзя. Куда ни придешь, всюду спрашивают: что, ваш супруг не устроился где-нибудь на месте? Оглядывают мой костюм с сожалением… Другие, поумнее чем я, одеты, как люди… Я в лохмотьях каких-то… У других квартира, как квартира… А мы у черта на куличках… Манька Долгарева — рожа рожею, у нее свой экипаж, свои лошади…
Плывушин застонал.
— А мы ребят наплодили… Нищих… Проклятых!.. Как колода на моей шее висят… Никуда ни пойти, ни людей посмотреть… Проклятье какое-то… Хоть бы они передохли… А-а-а…
И Агния Николаевна, швырнув подвернувшуюся под ее руки книгу, закричала диким голосом и упала на пол.
В соседней комнате, где давно уже, в самом начале этой безобразной сцены, слышались детские голоса, раздался отчаянный плач, потом крик. Двери из детской растворились, и в комнату с воплем вбежал шестилетний мальчик, полураздетый…
Увидев лежащую на полу мать, он сам упал и забился в истерических рыданиях.
Прибежала нянька и стала бестолково толочься то около Агнии Николаевны, по-прежнему дико вскрикивавшей, то около ребенка. Плывушин схватил мальчика на руки, отнес его в спальню, положил в постельку, потом подбежал к жене и вылил ей на голову трясущимися руками воду из графина.
Молодая женщина вскрикнула, потом смолкла, открыла глаза и тихим голосом спросила мужа, силившегося приподнять ее:
— Что случилось, милый? Почему я на полу? Упала я, что ли? И голова вся мокрая…
— Помолчи! Поднимись, я положу тебя на кровать.
— Ах, не надо… Я сама… я сама…
Она с трудом поднялась, присела, потом встала и шатаясь прошла в свою спаленку.
Плывушин прошел за нею. Она улеглась в постель.
— Посиди около меня, милый! — сказала она мужу расслабленным голосом.
Он присел.
— Сядь поближе… Ты все сторонишься от меня… Никогда не приласкаешь свою Агничку… Свою рыбку золотую… Помнишь, когда ты жил у мамы в меблированных комнатах, а я к тебе забегала на минутку, ты меня ласточкою называл, рыбкою… А теперь от тебя слова не добьешься… По целым дням за своею работою сидишь, подойти к тебе нельзя… Будь она проклята, твоя работа. Вот что я скажу…
— Не волнуйся. Тебе вредно!
— Ах, оставь… Я ничуть не волнуюсь… Только у меня голова почему-то болит… Я говорю, отчего у других, счастливых, не так все идет? Разве ты живешь со мною? Утром — хочется с тобою пойти погулять, ты отказываешься: работа. Торопиться будто бы надо. Подано обедать, ты глотаешь наскоро, бежишь в мастерскую… Вечер пришел, чем пойти бы куда-нибудь, посидеть вместе, ты опять за работу…
— Ты же знаешь, что если я не буду работать, мы без куска хлеба сидеть будем… Ты же не ребенок. Должна понимать!..
— А отчего прежде можно было и день, и два ничего не делать? Помнишь, какие прогулки мы с тобою делали?
— Но нас было двое… Теперь нас четверо… У нас две прислуги… Запаса нет. Поддержки ниоткуда…
— Ах, не то, не то!.. Просто, ты меня разлюбил и только… Что же? Надо терпеть… Такой крест Бог послал… Я не ропщу. Я знаю, что я тебе не пара… Ты должен был жениться не на мне, ни к чему не способной, ничего не знающей девушке… Разве я не понимаю? Ты художник, должен был жениться на художнице… Вы работали бы вместе. Работа не отнимала бы тебя у твоей жены, наоборот, она связывала бы вас… Вы жили бы общими интересами… А я — полное ничтожество. Я стараюсь понять, что тебя интересует, чем ты занят… Я сама взялась бы работать… Но я сколько раз просила тебя: научи меня рисовать…
— ‘Научить’ рисовать нельзя. Надо иметь способности…
— Отчего же другие учатся и у них выходит? Наконец, и у меня были способности… Я в гимназии рисовала… Цветочки рисовала… И все восхищались… Но твоих красок я терпеть не могу… От них такой тяжелый воздух… Но я поборю себя. Ты только будь добр ко мне… Ты все показывай мне. Я буду учиться…
— А дети?
— Ах, дети? Ну, что же? Мы возьмем для детей бонну. Ты сам видишь, я совсем плохая мать… Я только врежу детям… И с бонной им будет гораздо лучше… Они привыкнут к работе, будут постоянно на свежем воздухе… А я буду работать с тобою… Хорошо?
— Хорошо! Только не волнуйся!
— Знаешь, я сошью себе рабочий костюм. Вероятно, есть такие специальные костюмы для художниц. Совсем простенькая прическа какая-нибудь… Только чтобы не остричься. Терпеть не могу стриженых… И простенькое холстинковое платье. И непременно с узенькими рукавами… И каждое утро мы будем приниматься за работу. Как ты думаешь, Ивасик, через сколько месяцев я буду в состоянии тебе помогать?
— To есть как это?
— Ну, я не знаю, как… Может быть, ты только не сердись, я такая глупая… Может быть, можно так: ты разметишь картину, скажешь, какою краскою надо небо покрыть, ну, лес, воду… А я буду сидеть и писать… А потом ты поправишь, только, так сказать, окончательную отделку дашь… Я хочу попробовать… Ты мне покажешь все. И мы будем вместе работать… Мы заработаем много денег. Я увезу тебя в Италию. Ты там отдохнешь. Ты станешь знаменитостью. За твои картины будут платить бешеные деньги…
Увлекшись разговором, Агния Николаевна поднялась и с мечтательною улыбкою уселась на колени к мужу, обвив его шею рукою и прижавшись к нему всем телом.
Ее волосы щекотали лоб Плывушина. Ему было жарко, но он не хотел отталкивать жену.
— Мы поселимся где-нибудь в Крыму, — продолжала она мечтать вслух. — На самом берегу моря… У нас будет маленький, маленький уютненький домик, весь заросший диким виноградом. И перед окнами будут кусты палевых и алых роз… Или еще лучше, знаешь, в самом деле, если мы поедем в Италию или в Швейцарию… Я не могу без ненависти слушать, как Багрянская рассказывает об этом… Ну, о том, как они с мужем плавали в гондолах в Венеции, ездили на ослах на Везувий… Воображаю, как она удивится, эта фря, если когда-нибудь мы встретимся с нею где-нибудь в Неаполе, и я с нею заговорю по-итальянски? А я непременно, непременно хочу выучиться говорить по-итальянски… И, само по себе разумеется, по-французски… Ты только не разочаровывай, не расхолаживай меня. Я все, все сделаю. Но как только ты скажешь, что из этого ничего не выйдет, у меня руки опускаются, и я чувствую себя дура-дурою… Тебе неудобно? Жарко? Но я не отпущу тебя… Ты — мой? И я не отдам тебя никому, никому…
Неожиданно молодая женщина нагнулась и поцеловала руку мужа. Потом прильнула к нему и стала осыпать жгучими поцелуями его лицо.
— Правда, ты еще любишь меня? Ты не променял меня на кого-нибудь? Поцелуй же меня…
Час спустя Плывушин улегся спать в своем маленьком кабинете.
Ему не спалось, хотя он делал все усилия, чтобы заснуть.
Он тщетно старался не думать ни о чем, считал до ста и опять до ста. Достал какую-то книгу, но читать не мог.
Думы роем кружились в переутомленном мозгу.
То выплывал образ Багрянского, вспоминались его слова о его семейной неудачной жизни, о том, что его жена купила его, щедро заплатила ему, но за эту плату требует, чтобы он не имел другой воли, как ее волю, не имел других интересов, как ее интересы, думал бы только о ней, о ней одной, угадывал бы ее желания.
‘Да. Но та, по крайней мере, действительно купила его. Она, по крайней мере, заплатила ему… А эта? Во имя чего она требует такого же, в сущности, рабства? Что она сделала, чем она приобрела право предъявлять такие требования? Любовью…’
И горькая усмешка искривила губы художника.
Он потушил свечу, улегся. Но сон все не шел к нему, мысли одолевали его.
Накинув на себя одеяло, он прошел в детскую.
Нянька крепко спала и не пошевельнулась при скрипе двери. Дети спали так же, но спали тревожно. Доля разметался по постельке, его лобик был горяч, он во сне что-то бормотал. Нюся зарылась головкою в подушечку и похрапывала.
Плывушин постоял над детскими постельками, потом перекрестил детей и ушел. Входя в свою комнату, он заметил, что в окно уже льется серый свет нарождающегося дня.

IV

Второе собрание кружка художников для обсуждения вопроса об устройстве товарищеского магазина состоялось в кондитерской у Реншильда.
Кроме Багрянского, Плывушина, молчаливого и застенчивого Блинкова, кроме отпросившегося со службы Богомолова и нервничавшего больше обыкновенного бледного Фроста, присутствовал еще Тихон Захарович Сумцов.
Его приход все художники встретили радушно.
— Ну, современный коммерсант? Как дела? Что видно на политическом горизонте? Замечаются ли симптомы выступления на арену нашей политической жизни мощной буржуазии, которая сменит ныне царствующую бюрократию и проглотит нас всех? — сказал, подавая руку, Багрянский.
— Погодите. Не торопитесь!.. Наше время впереди!.. Потихонечку, полегонечку… История прыжков не знает… Прыгнуть-то можно, но можно, прыгнув, оборваться и шлепнуться в пропасть! — отвечал он, усаживаясь и оправляя туго накрахмаленный воротник, подпиравший подбородок.
— Видел вашего папашу, Иван Яковлевич! — продолжал, здороваясь, новопришедший.
— Ну, как старик? — спросил Плывушин.
— А по-старому… Спросил меня, что вы поделываете, не думаете ли, как он выражается, ‘бросить свое баловство’ — сиречь, служение искусству и возвратиться к ларам и пенатам домашнего очага. Но я, разумеется, ответить на этот вопрос не имел возможности. Да и вообще избегаю вторжения в чужие дела…
— Ба, Альберт Карлович! Как мы поживаем? Кого из камня высекаем? — продолжал, поворачиваясь от Плывушина к Фросту, Сумцов.
— Благодарю вас. Не настолько хорошо, чтобы вы лопнули от зависти, и не настолько плохо, чтобы вы лопнули от восхищения! — пробормотал Фрост, который не ладил с Сумцовым и не упускал случая оборвать его.
Но Сумцов был не из легко смущающихся.
— Люблю за откровенность Альберта Карловича! Хо-хо!.. А я для вас, Альберт Карлович, новинку принес. Анекдотец маленький… Видите ли, для характеристики, так сказать, того положения, которое в настоящее время занимает скульптура. История такова. Два рисунка. На одном надпись: скульптор в Мюнхене…
— Знаю! Видел! Можете оставить анекдот при себе! — сказал хмуро скульптор.
— На другом — скульптор в Берлине…
— Сказал же, что знаю? Зачем же вы даром порох тратите?
— Вы-то знаете, а другие, может быть, не знают… Ну-с, так вот. Скульптор в Мюнхене сидит в пустой мастерской, сам тощий, голодный, по всем признакам. Никакой работы. Никакого заказа. За бутерброд с ветчиною заплатить нечем. Но зато — служитель свободного искусства… Другая картина. Скульптор в Берлине. Толстый, сытый, солидный, ордена на фраке, сигара в зубах. Стоит около телефона и объясняется:
— Двадцать бюстов императора Вильгельма? Хорошо! Сорок прусских орлов? К январю? Боюсь, что не успею… Завален заказами!.. А еще что? Ах, памятник в честь денщика Мольтке? Не готов… не успеваю…
Анекдот произвел слабое впечатление, но Сумцова и это не смутило.
Он занял место поудобнее и изрек:
— Наслышан о вашем предприятии, и так как считаю за особую честь то, что вы не гоните меня из своего высоко интеллигентного общества, то позволил себе явиться на это собрание, предполагая, что мой практический опыт может иметь кое-какое значение… Не прогоните?
Багрянский кивнул головою.
Лакей подал кофе и пирожные. За кофе приступили к выяснению, что можно делать теперь же.
Говорили долго и много. В конце концов выяснилось, что для открытия магазина нужно иметь наличными деньгами около трех тысяч рублей, так как ставить дело надо сразу, чтобы оно сразу же пошло полным ходом, иначе и затевать не стоит.
Стали подсчитывать, каков может быть основной капитал товарищества.
Багрянский стал записывать.
Первым он поставил себя, записав цифру 500 р. Плывушин записал двести, Богомолов сто, Фрост двести за себя и пятьдесят за Тянкову, Блинков пятьдесят. На этом запись остановилась.
— Эх, раскошелюсь и я начисто! — с пафосом заявил Сумцов. — Хоть и не художник, зато около вас толкусь…
Багрянский подсчитал. Всего на все оказалось 1,200 рублей.
— С этою суммою нечего и начинать! — решительно сказал Багрянский.
— Да, но больше собрать положительно неоткуда. Я и то с трудом наскребу двести… — отозвался Фрост и добавил: — Я это предвидел. Суждены нам благие порывы, но свершить ничего не дано… Человек! Дайте еще чашку кофе!
Сумцов откашлялся и заговорил:
— А дозвольте осведомиться, милостивые государи, в каком положении обстоит дело с предположенною выставкою и в каком отношении находится она к предположенному магазину товарищеского кружка?
— Конечно, прежде всего, ни в каком отношении. Два совершенно самостоятельных дела. Выставку мы думает организовать в сентябре. Я полагаю, что никакого материального значения она иметь не будет. Дай Бог, чтобы свести концы с концами! — отозвался Багрянский.
— Так! Но вы позволите мне, хотя я и не художник, продолжать говорить? — вновь поднялся Сумцов.
— Говорите.
— И могу ли я быть признанным, хотя бы на сие время, полноправным членом кружка?
— Ну, что же? Предположим!
— Так что, если я внесу, предположим, совершенно даже дикое с вашей, артистической, точки зрения предложение, то вы на меня не обрушитесь громом и молниею?
— Вносите ваше ‘дикое’ предложение. Посмотрим…
Сумцов зажмурил глаза, как бы желая фиксировать в мозгу рисующуюся картину.
Помолчав немного, он заявил:
— Во-первых, я вижу коренную ошибку в том, что вы, господа, отделяете эти два предприятия одно от другого… Они, на мой чисто коммерческий взгляд, наоборот, совершенно неотделимы. Даже больше: выставка должна предшествовать магазину. И, скажу еще, выставка должна, непременно должна дать средства для магазина…
— To есть, это же каким образом? Что-то фантастичное! — сказал Багрянский, постукивая небрежно пальцами руки по холодному мрамору столика.
— Видите ли, господа… Вы — артисты. Все артисты, — это общеизвестная истина, в некотором роде даже аксиома, — люди талантливые, но, увы, — крайне непрактичные… Я не художник, конечно, только трусь в вашей среде, но, мне кажется, если бы вы дали мне некоторые полномочия… Мне кажется, я могу гарантировать вам сбор в сумме по меньшей мере две тысячи рублей чистых. Говорю — по меньшей мере — две тысячи. Ибо на самом деле убежден, что получу три… И это без особых жертв с вашей стороны. По крайней мере, без жертв наличными деньгами, каковых денег не соберешь… Есть одна простая, но легко осуществимая комбинация… Но при условии: карт-бланш…
— Ничего компроментантного? — спросил Багрянский.
— Разумеется!
— Но тогда каким же путем?
— Выставка-лотерея. И лотерея именно из ваших же, не находящих почему-либо сбыта, залежавшихся вещей, — их же, уверен, отыщется немало.
— Что такое?
— Да очень просто: лотерея. Не понимаете? Ну, я поясню. Слышали про идею супруги начальника губернии? Сегодня концерт — в пользу приюта для малолетних преступников. В следующее воскресенье — народное гулянье. Думали они устроить лотерею, но отказались от этой идеи, ибо нужно что-нибудь новенькое, что-нибудь интересное… А лотерей за прошлую зиму было около десяти.
И лошадей разыгрывали, и коров, и сервизы китайского фарфора… И всем это надоело. Ну-с, моя идея такова: я предложу лотерею произведений местных художников. Сначала выставку — весь сбор в пользу означенного приюта. Потом — аукцион. Потом — что не продано — в лотерею. Или наоборот: сначала лотерея, а что не сбыто — на аукцион. И если все это организовать, как следует…
Багрянский запротестовал:
— Это какое-то скверное гешефтмахерство. Я умываю руки.
— Погодите, Виктор Викторович. Руки умыть вы всегда успеете… Вы скажите, согласны ли вы будете просто-напросто дать мне картины с выставки, наметив их цену? С условием: если я все сбуду, совершенно устраняя вас в каких бы то ни было отношениях от всего предприятия? Вы продаете свои картины первому встречному? Хоть ростовщику? Хоть круглому невежде? Ну? Почему же вам не продать их супруге начальника губернии? Всякая ответственность с вас падает. Она ложится целиком на устроителей аукциона и лотереи… To есть, если хотите, на одного меня… Вы никакой стороною не будете ни к чему соприкосновенны…
Немного подумав, Багрянский ответил:
— Да, на таких условиях, конечно. Но помните уговор, Сумцов.
— Ах, Господи. Да конечно же!.. Не смею себя сравнивать с вами. Но вы вспомните, господа, и у нас есть то, чем приходится дорожить… Я позволю себе привести в пример хотя бы отца Ивана Яковлевича, старика Плывушина… Почему он так относится к Ивану Яковлевичу? Потому… Вы позволите, Иван Яковлевич, весьма осторожно коснуться этого обстоятельства?
— Разве для кого-нибудь это интересно? А, впрочем…
— Ну-с, видите ли… У почтеннейшего Якова Петровича фабрика. Дело старинное. Около ста лет. Его отец работал, дед работал. При прадеде дело начато. Пятое, значит, поколение было бы при одном деле, если бы Иван Яковлевич не отошел в сторону. Но он отошел. А с точки зрения старика — он крепонек, и при своих убеждениях очень самостоятелен, — с его точки зрения это до известной степени, так сказать, измена традициям, нарушение всех правил… Я бы сказал — позорное пятно… Ведь трудно, рассуждая по-стариковски, оправдать Ивана Яковлевича, ибо его отстранение от старого, твердо стоящего и зарекомендованного дела является авантюрою. Разумеется, мы не так будем смотреть на это. Но с своей точки зрения старик-то прав: по его мнению, Иван Яковлевич бросил живое дело, взялся за какие-то пустяки… Старик так и говорит: за фитюльки взялся Ивасик… Картинки малюет… Как будто бы не мог, если бы ему этих картинок захотелось, позвать маляров дюжину, дать по десятке — пусть валяют…
— Вы извините, Иван Яковлевич, что я так говорю.
— Извиняю. Но мне интересно знать, к чему вы все это рассказываете? Никого это, кроме меня и отца, не интересует. Все это чисто наше семейное дело.
— Позвольте… Я, между прочим, нарочно заговорил по поручению вашего папаши.
— По поручению?
— Так точно. Потому что вчера мы с ним столкнулись в одном месте, ну, заговорил он сам. И просил переговорить… Или, впрочем, если вам здесь говорить неудобно, то не позволите ли вы к вам пожаловать? Хотя секрета не вижу… И, собственно говоря, по некоторым соображениям было бы желательно при ваших товарищах, как свидетелях.
Плывушин знал, о чем будет идти речь. Эти переговоры возобновлялись регулярно каждые полгода, со дня его женитьбы, и ни к какому результату не приводили. О них знал весь город.
— Ну, говорите! — сказал он Сумцову.
— Видите ли, почтенный Иван Яковлевич… Дело в том, что ваш папаша вчера затребовал от меня сообщения ему адреса Матвея Константиновича Плывушина. Он вам приходится троюродным, а мне, как изволите знать, тоже троюродным братом. Я, конечно, сообщил. Но поинтересовался, зачем адресок понадобился. Ваш папаша и объяснил: непременно ему хочется, чтобы фабрика не ушла из Плывушинского рода-племени. Пробовал он приспособить Егора Егоровича, а тот оказался несамостоятельного характера и алкоголиком. Помер на прошлой неделе, как вы, может быть, знаете.
— Знаю. Дальше!
— Ну, за Егором Егоровичем из Плывушиных остается Матвей Константинович. Его-то и хочет ваш папаша выписать. А он в Ташкенте… Между прочим, человек нестерпимого характера, и даже как будто далеко не во всех отношениях вменяемый.
— И я не имею никаких сомнений в том, что из выписки его на вашу… виноват… на вашего отца фабрику толку не будет: перессорятся.
— И я счел долгом начистоту предупредить вашего отца. Он и ответил: пусть сын вернется, ‘фитюльки’ бросит, делом займется. Тогда же, при жизни, фабрику ему передам. Поверю ему на слово, что он продолжать дело будет и после моей смерти… Он слово держать умеет… А не вернется — пусть не пеняет: по духовной запишу фабрику на имя Мотьки.
— Значит, вас, Сумцов, мой отец уполномочил быть посредником между мною и им?
— Так точно.
— Ну, хорошо… Так вот будьте любезны передайте вы моему отцу, что, во-первых, он мой адрес отлично знает, — ведь хоть редко да заходит к нам? Во-вторых, что в таком деле никакие посредники не нужны.
— Я это ему говорил! — отозвался Сумцов, не смущаясь. — Но что вы со стариком поделаете? Кряжист, крепонек… Привык по-своему все дело обделывать.
— А в-третьих, что ‘фитюлек’ я не брошу, хотя бы пришлось голодать, на фабрику не вернусь, никакого слова продолжать несимпатичное мне дело не дам. Поняли?
— Отлично понял! Значит, это дело покончено! Теперь вернемся к нашему вопросу. Итак, господа, я должен оставить приятную для меня компанию и удалиться. Значит, по вопросу о выставке вы даете мне, так сказать, неограниченные полномочия? Конечно, не в художественном отношении. Вы образуете художественное жюри, я буду беспрекословно исполнять все ваши предписания, указания художественного характера. Но практическая сторона вопроса целиком в моем распоряжении. Весь риск я принимаю на себя. Назначаю себе вознаграждение: от каждой проданной картины десять процентов. Ничего не имеете?
Багрянский кивнул головою. Плывушин поддакнул.
— Да, еще: повторяю, — продолжал Сумцов, — весь риск денежный — мой. Я обязуюсь в случае неудачи выставки, лотереи и так далее, — все вещи возвратить авторам, или за каждую сбытую так или иначе уплатить столько, сколько будет назначено в качестве продажной цены… А затем простите и до свидания.
Он сунул мелочь в руку лакею, надел шляпу, взял трость и вышел, насвистывая что-то.
За ним выскочил следом Богомолов.
В кондитерской остались Фрост, Блинков, рассматривавший немецкие юмористические журналы, Плывушин и Багрянский.
Плывушина, по-видимому, взволновал несколько разговор с Сумцовым об отце. Он сидел нахмурившись. Руки его дрожали.
— Будешь есть мороженое? — спросил его Багрянский.
Плывушин утвердительно кивнул головою. Через минуту лакей принес на блюдечке мороженое. Художник взял ложечку дрожащею рукою, прикоснулся к мороженому и выронил ее.
— Что случилось? — спросил Багрянский, заметив, что на лице Плывушина появилось странное выражение.
— А, черт… Что такое? Понимаешь…
Плывушин повернулся лицом к свету, потом обратно к Багрянскому и сказал:
— Посмотри на мой правый глаз. Ничего не замечаешь?
— Ничего. А что? Засорил, что ли? Промой холодною водою…
— Нет, не засорил… Но, понимаешь, я почти ничего не вижу: словно какая-то ярко-цветная сетка быстро-быстро плывет вниз, вниз, вниз… И от этого все кружится, кружится голова…
— Закрой глаза. Отдохни. Просто переутомился. Работаешь ведь пропасть?
Плывушин молча и с закрытыми глазами утвердительно кивнул головою.
— И по ночам работаешь?
— Последнее время очень часто…
— Ну, вот… Отдых нужен…
Минуту спустя Плывушин открыл глаза.
— Ну, прошло. Вижу все отлично. А я, признаться, испугался!.. — сказал он.
— Да, но отдых необходим… Знаешь что? Поедем со мною в Париж на месяц? — обратился к нему Багрянский.
— Денег нет. Не с чем.
— Пустяки! С твоими вкусами ты на грош съездишь. Сто туда, сто на обратный путь, сто там. Триста рублей нужно. Я одолжу тебе. Продашь на передвижной пару этюдов — вернешь… Во всяком случае, сочтемся…
— Да. А семья? Оставить ее здесь?
— Ну, конечно… Куда же с детишками? Свяжут по рукам и по ногам…
— Постой. Предложение соблазнительно. Я могу реализировать к июню — июлю кое-что… Понажму, понатужусь…
— Повторяю, надо обмозговать… Быть может…
— А как хорошо было бы, Фрост! Присоединяйтесь к нам!
Скульптор хмуро улыбнулся.
— Да, отлично… И Блинкова захватить…Всею колонией… Но дела очень плохи. Я сегодня рассчитал двух рабочих… Нет, не могу… Скорее в Берлин поеду. Там родственники.
Багрянский подозвал лакея и расплатился.
Все гурьбою вышли на улицу.

V

Сумцов взял к себе в помощники Богомолова, и работа по организации выставки закипела. Несколько дней спустя после описанного в последней главе разговора в кондитерской Реншильда, каждый художник, даже неведомые никому дилетанты, вплоть до мало-мальски владеющих пером или кистью учеников местных реального и железнодорожного училища, получил извещение, за подписью ‘администратора Тихона Сумцова’, что в ближайшем будущем предполагается выставка картин масляными красками, акварелей, пастелей, рисунков углем и карандашом, скульптуры, художественной керамики, выжигания по дереву, кустарных художественных изделий и т. д.
Художники приглашались в трех-четырех недельный срок представлять для выставки свои произведения.
Одновременно в двух местных газетах появились сначала заметки о симпатичном почине, имеющем целью объединение местных художественных сил, организации художественного кружка.
Заметки заинтересовали публику.
Потом было напечатано несколько фельетонов с воспоминаниями старожилов о местных художниках прошлого, о тех из художников, кто имел какое-либо отношение к городу, родился в нем, учился, более или менее долго жил. В фельетонах отмечались все сколько-нибудь значительные местные собрания, даже отдельные картины.
Время стояло глухое, в печати не появлялось ничего интересного, и указанные статьи, представлявшие интерес известной новизны, были встречены со вниманием. О кружке, о выставке заговорили.
Жюри, которое составилось из Багрянского, Плывушина, Фроста и старика Краевского, преподавателя рисования в местных учебных заведениях, нашлось много работы, так как ‘администратор Тихон Сунцов’ каждый день стал доставлять целые транспорты вещей.
По его настоянию на выставке было предположено устроить отдел ученических работ, и, против ожиданий, для этого отдела нашлось скоро довольно много рисунков итальянским карандашом.
Еще большею удачею было следующее: в пригородном имении некогда очень богатой старой дворянской семьи оказалась целая коллекция портретов членов этой семьи кисти художников XVIII и начала XIX века. Среди них было несколько положительно шедевров школы Боровиковского, работы никому неведомого мастера, по преданиям крепостного художника, погибшего при трагических условиях. Он был дворовым мальчиком, в нем рано обнаружились художественные наклонности, живший в имении гувернер-француз настоял на посылке мальчика в Петербург, потом в Париж.
Молодой человек обещал стать гордостью своих учителей. Но в это время умер добродушный крепостник, согласившийся послать пастушонка Кузьку в Париж, его преемник не отличался сентиментальностью, ‘Кузьку’ вытребовали из Парижа угрозою расправы с его семьею, и когда он возвратился, его обратили и в дворового художника, обязанного устраивать фейерверки, расписывать потолки амурами, и… в лакея.
Он стал пить, схватил скоротечную чахотку и умер в конуре. После него осталось несколько мастерски написанных широкою кистью портретов.
Один из сотрудников местной газеты, вспомнив эту историю, в довольно большом рассказе описал судьбу ‘Кузьки’. Фельетон имел успех и усилил интерес к выставке, на которой предполагалось выставить всю коллекцию магнатов.
В другом месте у какого-то отставного кавказского рубаки Сумцов раздобыл интересную коллекцию старинного оружия, лат и щитов чеченцев, быть может, сохранившихся с незапамятных времен, когда в жестоких сечах в горах Грузии гибли дружины загнанных сюда судьбой крестоносцев.
Еще одна коллекция обещала быть интересною: под городом работал самородок кустарь-гончар. Он работал обыкновенную грошовую глиняную посуду для базара, но по временам, отрываясь от погони за жалким куском хлеба, лепил из простой гончарной глины мелкие статуэтки. У него была душа настоящего художника, у этого деревенского гончара, и его ‘фигуры’, как он их называл, расходившиеся по деревенским базарам по полтиннику за штуку, были полны какого-то самобытного, крепкого, подчас даже соленого и горького юмора.
Сумцов съездил в слободу, где жил гончар, и купил у него целую партию ‘фигур’.
Когда он привез их на суд Багрянского и остальных членов комиссии, — это произвело сенсацию: ‘урядник’, ‘кум мирошник’, ‘волостной писарь’, ‘пан старшина’ — фигурки были полны жизненной правды.
Багрянский заговорил, что гончара надо вытащить из слободы, надо поместить в какое-нибудь скульптурное заведение. Два, много три года работы и — из него выйдет настоящий скульптор.
— И будет подыхать с голоду… Или будет вытесывать могильные плиты! — перебил Фрост, все время жаловавшийся, что дела идут из рук вон плохо.
— Нет, оставьте его! Человек живет в привычной среде, у него ограниченные потребности, свое дело…Вы вырвете его, как рыбу из воды. Вы перенесете его туда, где борьба за существование принимает такие острые формы… Жизнь измолотит его. Искалечит, изуродует… Вы думаете, он будет благодарен вам? Оставьте! Он проклянет вас.
— А впрочем…
Фрост махнул рукою.
— А, впрочем, вытаскивайте. Я возьму его в свою мастерскую. Научу, что знаю сам.
Но вопрос о гончаре отложили до будущего, более свободного времени, тем более, что на очереди было много других вопросов.
По инициативе Багрянского и Плывушина, Сумцов, разрядившийся во фрак, самолично съездил к Харитону Ионычу Тулупову, прося его дать для выставки что-нибудь, хотя старые этюды.
Тулупов, все время сторонившийся местных художников и позволявший себе весьма резкие отзывы о них, был как-то даже испуган приглашением.
Он не знал, как принять Сумцова, куда посадить его, путался и сердился на себя самого.
В то время как Сумцов сидел у Тулупова, туда забежал и Богомолов.
— Вот, не знаю вашего имени, отчества, — сказал Тулупов Сумцову.
— Тихон Захарович.
— Ну, Тихон Захарович, Захар Трифонович… Все равно, в сущности… Я говорю, вы большую ошибку сделали, что ко мне приехали…
— Почему?
— Даром потратили время…
— Да почему же?
— А потому… Разве к мертвым, к покойникам кто-нибудь ездит?
— Да какой же вы покойник?
— В прямом смысле, конечно, нет. Даже водку с солеными огурцами глушить могу… За сегодня вторую… Нет, даже третью полубутылку кончаю… Не знаю только, откуда жена деньги достает? Ухитряется…
При этих словах старика Богомолов чуть-чуть покраснел, но потом справился с собою и смотрел ему прямо в лицо упорными, светлыми глазами.
— У нас говорят так, — медленно и веско сказал Сумцов, — пьян да умен — два угодья в нем…
— Так-то так… Но не о мертвых говорят так. Просто о пьяных. А я мертв. Не мертвецки пьян, а просто мертв…
— Я четыре года кисти в руки не беру… Вот, разве этот юный пасынок искусства, Колька Богомазов, ко мне забежит, крохою от моих былых знаний попользоваться… Практичный малый!.. A то я бы и кистей в руки не брал…
Но Сумцов настаивал. Он предложил, что сам отберет, хотя бы из старых вещей Тулупова, из его этюдов молодых годов.
Тулупов сначала согласился, но потом, когда узнал, что судьба всех картин, предназначенных для выставки, будет решаться жюри, стал на дыбы.
— Как? Меня будут судить? И кто же? Молокососы? Багрянские? К черту! Не хочу! Не дам ничего…
И как ни бился Сумцов, Тулупов остался непреклонным.
Сумцов собрался уходить и позвал с собою Богомолова. Николай Сергеич, однако, попросил разрешить ему остаться. Провожая Сумцова, он сказал ему на ухо:
— Идите, идите… Я без вас попробую уломать старика.
— Да не стоит возиться с старым пьяницею! — ответил ‘администратор’, раздосадованный, что в первый раз за все время хлопот о выставке ему пришлось наткнуться на такую неприятность.
Однако Богомолов остался.
Тулупов, взволнованный разговором с Сумцовым, потребовал еще водки. Фрося сбегала за нею, и скоро Тулупов заснул. Тогда Богомолов вышел в комнатку к хозяйке и сел около нее.
Фрося что-то шила.
Богомолов молча следил за ее работою.
Машины у молодой женщины не было, она шила на руках, иголка так и мелькала в проворных, тонких, длинных пальцах. По временам Фрося бросала иголку и откусывала нитку крепкими, ровными, белыми зубами.
— Ну, как у нас дела? — спросил молодую женщину пониженным голосом Богомолов.
— А никак… Все по-старому… Вчера напугалась я сильно…
— Бить хотел?
— Какое бить? Слышу, на разные голоса рассказывает кто-то. Ну, думаю, вы пришли, или кто… А я на минутку к соседям бегала. Потом прислушалась, — оказывается, сам с собою Харитон Ионыч рассказывает…
— Что же он говорит?
— Да страшное что-то… Про лампу рассказывал…
— Про какую?
— Да так говорит: хотите, говорит, я расскажу сказку? Про лампу. Жила была лампа. Была она полна керосину. Был в ней новый фитиль. Горела она ярким огнем. И все говорили, что она прекрасная лампа. Но никто не думал, что в лампу надо подливать керосину. Мало-помалу керосин весь выгорел. На фитиле на палец копоти набралось. Горит фитиль один. А люди ходят мимо и удивляются, отчего лампа тускло горит? Отчего копоть идет? Воздух заражает? Другим дышать не дает? И на кой черт эта лампа.
Ну, а потом лампа догорела, погас огонь. Одна копоть осталась. А люди идут мимо и говорят:
‘Отчего не выкинут эту лампу, раз она гореть не может?’
— К черту старую лампу!..
Фрося помолчала.
Подумав немного, Богомолов сказал:
— В сущности, ничего страшного, Фросичка… Вот если бы он чертей видеть стал, гоняться за ними, признаюсь… Не люблю я этого…
Потом, совсем близко нагнувшись к уху молодой женщины, он спросил ее:
— Ну, а денег нужно? Все вышли?
Фрося, не поднимая глаз от шитья, ответила ему:
— Не понимаю, зачем вы расходуетесь? Все равно, ничего не будет из этого.
— Почем знать? Да я, в сущности, и не требую ничего… Так, по доброте…Жаль мне вас, Фросичка… Достанься вы другому человеку…
— Жалеете? Ох, смотрите: говорят у нас так — жалел волк кобылу, оставил хвост да гриву.
Богомолов возмутился:
— Напрасно так думаете. Я к вам с открытым сердцем.
Потом он полез в карман жилета, достал десять рублей и передал Фросе.
Она молча положила деньги в ящичек стола и вновь принялась за работу. Богомолов ушел в комнату Харитона Ионыча и стал там копаться в его старых этюдах.
Из комнаты Фроси доносилась песня:
Понапрасну, мальчик, ходишь,
Понапрасну ноги бьешь…

VI

У большинства художников не было ничего готового для выставки, но ко дню ее открытия, конечно, можно было успеть кое-что сделать, хотя срок и не был особенно продолжительным.
Закипела работа.
Плывушин решил выставить одно большое полотно, с идеей которого носился давно. Содержание было таково:
По пыльной, безобразной, покрытой колеями и выбоинами шоссейной дороге от города в перерезанную холмами долину несутся вскачь телеги крестьян, возвращающихся с базара.
На базаре распроданы все продукты, приобретены обновки, куплено ядовитое зелье-водка. Молодые парни и бабы, старики и старухи все возбуждены, полупьяны. Они гонят заморенных лошадей, они хлещут их кнутами и хворостинами, и десяток телег в диком беспорядке, под грохот пьяных песен несется по дороге.
На передней телеге правящий парой космоногих лошадей парень не сидит, а лихо стоит и орет что-то. Его спутница, молодая и пригожая женщина, полусвалилась на дно телеги и барахтается, цепляясь за борта телеги, смеясь полусознательным смехом. За телегою клубы рыжевато-серой едкой пыли, во мгле которой вырисовываются лошадиные морды, человеческие лица, жилистые руки, машущие кнутами.
По временам Плывушину казалось, что картина не по его силам. Трудно, почти невозможно на полотне сравнительно небольших размеров разместить и лошадей, и телеги, и фигуры людей, дать центр картины, ее душу, и в то же время не упустить того, что было, по мнению художника, особенно важным: там позади, за беспорядочно-скачущею гурьбою, должна была вырисовываться в полутумане куча нагроможденных, отнимающих друг у друга воздух и свет городских построек.
Впереди — простор полей, необозримая ширь.
Сюда, в эти поля, вырвался уголок жизни шумного, бестолково суетливого города.
И мчатся по пыльной дороге подпрыгивающие телеги, и бьются беспощадно подгоняемые слабосильные, заморенные лошади, и висит в воздухе отравленная городом, бестолковая, суетливая песня, которую орут охваченные нелепым порывом люди.
У Плывушина раньше было уже сделано несколько этюдов для задуманной картины. Один из них — изображавший две центральные фигуры, молодого лихого, стоящего на несущейся стремглав телеге парня и его спутницы, казался ему вполне удавшимся. Но остальными он был мало удовлетворен, и теперь торопился наверстать, торопился записать еще несколько новых этюдов, для чего по утрам с маленьким альбомчиком или с походным ящиком с красками он отправлялся на базар, толкался в переполнявшей площадь толпе, выбирался на шоссе, сторожил, когда начинали тянуться из города вереницы пустых телег.
Возвращался он к обеду, а после обеда до вечера лихорадочно работал, компонуя картину.
В его маленькой мастерской с большим окном на север по стенам висело уже несколько начатых и брошенных полотен, которыми он был недоволен.
Работа подвигалась плохо. Художник волновался и нервничал. Ему почему-то казалось, что от выставки зависит все, что нельзя не поставить на нее именно задуманной им картины. А она легко могла не удаться.
Иван Яковлевич не обращал внимания на то, что делается дома, увлекшись работою, отдавшись ей всею душою.
Проходя через комнаты жены, он видел, что Агния Николаевна возится с какими-то материями, кроит, шьет. Он мельком замечал, что относительно какого-то костюма у Агнии Николаевны идут серьезные совещания с приглашенной ею портнихою. И он совершенно не замечал, что в эту работу внесен почему-то элемент какой-то таинственности: при его появлении что-то с улыбкою прячется, разговор перескакивает на другую тему, женщины словно переглядываются, нетерпеливо выжидая, когда он уйдет и даст им возможность на свободе заняться их серьезным и важным делом.
И однажды утром, когда он собирался уходить с ящиком и складным мольбертом на шоссе, чтобы там записать этюд фона предположенной картины, за дверью послышалась какая-то возня, какое-то радостное шушуканье, и на пороге показалась Агния Николаевна. Ее лицо было оживлено, глаза сверкали. Она остановилась на пороге.
— Что тебе, Агния? — спросил ее рассеянно Плывушин.
— Ты ничего не видишь? — ответила она на вопрос вопросом.
— Что такое?
— Ах, ты не замечаешь? — и в ее голосе послышались нотки разочарования, обиды.
— Да в чем же дело? Скажи!
— Ну, я исполняю мою программу…
— Какую?
— Ну, ту, о которой мы говорили. Видишь ли, я непременно хочу сделаться достойною тебя, милый… И я твердо решилась работать, работать, работать… Я сшила себе рабочий костюм… Видишь?
В самом деле, на ней было какое-то особенное платье с узкими рукавами, с закрывающим всю шею высоким воротничком, с чем-то вроде изящного передничка с карманчиками.
И вся она имела вид какой-то институтки, что ли, стоящей перед строгим учителем с миною покорного, но мило шаловливого полуребенка.
— Ах, да… Хорошо, хорошо. Но я должен торопиться! — сказал, рассеяно озирая этот маскарад, Плывушин.
Лицо молодой женщины поблекло, побледнело. Глаза ее потухли.
— А я думала… Я думала… — бормотала она.
— Что ты думала?
— Я думала, ты сдержишь свое слово.
— Какое?
— Ну, мы примемся за работу. Ты поставишь для меня маленький мольберт возле твоего мольберта, и мы будем работать вместе.
— Но ты же видишь, что я вожусь с картиною для выставки.
— Ах, с картиною?! Еще будет ли выставка… И стоит ли еще с этой картиною возиться так?
— Будет, не будет, это ведь все равно. Но я взялся за картину, тороплюсь ее окончить, работа серьезная.
— Да, вот так… Какая-то нелепая картина — ‘серьезная работа’, а то, от чего зависит счастье человека, это — не серьезная работа…
Пиывушин поставил на пол ящик с красками.
— Не понимаю. Говори яснее: от чего зависит чье-то счастье и кто этот несчастный. Ты, что ли?
— Хотя бы и я. Я так радовалась, так возилась с портнихою, думала, тебя тоже порадует…
— Что именно? Твое новое платье?
— Ну, и платье, и все…
И она с разочарованным видом стала теребить кружевца, которыми были обшиты края фартучка.
Плывушин опять взялся за ящик с красками.
Он сознавал, что необходимо сдержаться, необходимо уйти немедленно, не давая возможности разыграться нелепой сцене, которая уже висела в воздухе. Он чувствовал, что каждый глоток воздуха в присутствии этой женщины отравляет его, убивает мысль, убивает творческие силы.
— Пропусти меня! — сказал он сдержанно.
— Ах, Господи? Да кто же тебя держит? — раздраженно ответила жена, сторонясь и давая дорогу.
В столовой Плывушин задержался. Доля подбежал к нему, обнял его ноги, уцепился за него.
— Куда ты, папа? Опять на базар? Мужиков рисовать?
— Да, мужиков рисовать.
— Возьми меня с собою!
— Не могу, милый. Далеко пойду! Устанешь.
В это время руки Агнии Николаевны буквально оторвали тельце ребенка от отца и швырнули его в угол.
— Дрянь… Дрянь мальчишка! — кричала Агния Николаевна с перекосившимся от злобы лицом и сверкающими глазами.
— Что ты, Агния? Что он сделал? — удивился Плывушин.
— Мерзкий, подлый, отвратительный мальчишка! Я тебя, погоди ты у меня… Я тебя искалечу еще… Все равно пропадать, так пропадать всем!
— Агния!
— Я двадцать пять лет знаю, что я Агния… Я ему покажу… Пусть приучается без отца… Пусть, пусть! Все равно, отец бросает нас!
— Агния!
— Да, Агния. Исколочу тебя, гаденыш!
Ребенок, смертельно перепуганный, прижался к дивану и глядел на грозящую ему кулаками мать остолбенелыми глазами. В его лице не было ни кровинки.
Плывушин загородил дорогу.
— Пусти! Пусти меня! — кричала, порываясь к ребенку, Агния Николаевна, скрежеща зубами. — Пусти! Да пусти же! Я несчастна, пускай и он несчастен будет… Пускай, меня ты бросил, как грязную тряпку, ну, так и он пускай знает!
Плывушин взял жену за руку, увел ее в мастерскую, заставил ее выпить стакан холодной воды. Когда она пила, ее зубы колотились о чашку мелкою дрожью. Она была и жалка ему, и бесконечно противна.
Да, противна!
Он не в первый, не в десятый, не в сотый раз твердил это себе.
Он чувствовал, как мало-помалу отчаянная, безысходная, холодная ненависть к этому изломанному, отравляющему жизнь всего окружающего существу охватывает его душу.
Эта ненависть давно уже родилась в нем. Еще в первые годы их совместной жизни. Тогда, когда они оба еще были молоды, когда их в сущности еще ничто почти не связывало.
Не было детей.
Можно было расстаться. Уйти. Освободить друг друга.
Но тогда она, зная, что нить, привязывающая его к ней, очень тонка и легко может оборваться, — старалась изо всех сил сдерживать свой характер, старалась опутать мужа, усыпить его тысячью нежных ласк. Сцены, подобные тем, которые теперь стали такими частыми и обыкновенными, — были тогда очень редки. Но и тогда доходило до открытого разлада, до разрыва.
Однажды он не выдержал, она ушла от него.
Он вздохнул свободно.
Он знал, что его жизнь испорчена, что отрава, которую внесла эта женщина в его жизнь, неизгладима. Но без нее как-то легче дышалось. Он знал, что, по крайней мере, он может работать.
Два дня он прожил без нее. На третий утром она была у его дверей, она рыдала навзрыд, она ползала у его ног, умоляя убить ее, но не прогонять. Она грозила, что она убьет себя тут же, у дверей его комнаты, если он не простит ее.
И он сдался, простил…
Пошли дети. Один, другой, третий.
И с каждым ребенком все неразрывнее становилась связь между мужем и женою…
Бросить? Уйти от нее?
Но дети, дети…
Ведь они осуждены на гибель…
И Агния Николаевна словно сознательно показывала всем своим отношением к мужу, что она знает это.
Спасала работа.
В ней одной Плывушин находил отдых, покой, самоудовлетворение.
И в то же время не мог не сознавать, что и работа при этих ненормальных условиях не может быть нормальною, так как она шла через пень в колоду.
Словно какой-то демон толкал молодую женщину мешать мужу работать.
Она и гордилась тем, что он — художник, что у него уже есть имя. И в то же время она ненавидела эту работу, считая, что работа отнимает у нее ее полную собственность, ее мужа.
От времени до времени она заводила разговор на старую тему: почему Иван Яковлевич не примирится с отцом, почему он не уступит, хоть для вида, старику? Ведь старик не вечен. Он рано или поздно умрет, и тогда… Тогда они будут богаты, свободны. Тогда фабрику можно продать, все дело ликвидировать и с большим состоянием вернуться к искусству.
Старик знал ее мысли. И он относился насмешливо к ее планам.
От времени до времени он заходил к сыну, усаживался, не раздеваясь, в столовой, угощал внуков принесенными с собою грошовыми конфетами и заводил разговор с Агниею:
— Ну, а наш маляр как? Малюет по-прежнему? Слышал, слышал! Пошел к Зуровым, показывают портрет Семена Дмитрича: работа сынка вашего, говорят. Сто целковых с нас слупил…
Помолчав немного, он говорил:
— Покорился бы отцу, бросил бы фитюльки, мазню свою, сам другим малярам заказывал бы…
Потом добавлял:
— А я думаю духовное завещание написать… Но только вы не думайте, что вам что-нибудь отпишу… Обойдетесь!..
Иногда старик говорил в более милостивом тоне:
— Ну, еще понимаю, если бы Иван ангельские лики писал. Господа Бога Саваофа со святым его воинством… А то мажет, мажет… Забор намалевал. Корову. Нищего. Пьянчугу какого-то. И кому это нужно? Эх, Иван, Иван! Сгубили тебя злые люди, испортили!..
И потом, грузно поднимаясь, говорил:
— Ну, прощенья просим!
Обо всем этом думал сейчас Иван Яковлевич, сидя против тихо плачущей, всхлипывающей, как всхлипывает несправедливо разобиженный ребенок молодой жены.
— День пропал, — думал он с тоскою.
И, в самом деле, он знал, что этот, по крайней мере, день потерян: он не в состоянии взять карандаша и кисти в руки.
Он не положит ни одного мазка на полотно…
— День пропал…
Агния Николаевна этого не чувствовала: полчаса спустя за дверями мастерской Ивана Яковлевича звучал ее серебристый беззаботный смех. Она возилась с детишками, что-то напевая. По временам она тормошила их, принималась таскать Долю по комнате, танцевать.
— День пропал… Еще один день пропал! — угрюмо думал художник, с холодною, тупою злобою глядя на стены своей мастерской.

VII

Последние дни перед выставкою для Плывушина прошли в лихорадочной работе. Задуманная им картина окончательно не удавалась ему. Но из ее идеи выросло нечто новое, не столь широкое, не столь захватывающее, но все же интересное. Это был только уголок задуманной картины, но центральный ее уголок: мчащаяся по пыльной дороге в клубах серовато-рыжей пыли телега, уносимая парою доведенных до одурения косматых, заморенных лошадей, на телеге — целая компания мужиков и баб, по-праздничному разряженных, полупьяных или опьяневших от дикой скачки, от криков, от звуков песни, которую орет стоящий с вожжами в жилистых руках, с блестящими глазами и дерзким, полуразбойничьим лицом парень-кучер.
То, что можно ограничиться только этим незамысловатым сюжетом, без аксессуаров, выяснилось для самого художника всего за пять-семь дней до начала открытия выставки. И он знал, что успеет, что вещь удастся ему.
Он работал с утра до поздней ночи. Работал при свете дня, работал при лампе, хотя знал, что это может испортить картину.
Ему удалось как-то на это время сосредоточиться, уйти от внешнего мира.
Агния Николаевна пробовала устраивать сцены, требовала поминутно, чтобы муж впускал ее в мастерскую, показывал, что он сделал. Раз она появилась в специально сшитом для работы костюме с кружевным фартучком и с вазою, наполненною астрами и георгинами.
— Что это? — спросил рассеянно Иван Яковлевич.
— Да я хочу писать. Я не буду мешать. Ты работай, работай…
Нахмурив брови, он глядел, как она усаживалась за небольшим мольбертом, поставив цветы на табуретке, вытаскивала краски, рылась в кистях.
Усевшись, она попробовала заговорить с мужем, спрашивая, какие краски надо употреблять, какими кистями писать.
Он подошел к ней и сказал тихо, но внушительно:
— Уйди! Ты мне мешаешь. Если ты не уйдешь, то уйду я.
И она ушла.
…А дни бежали с поразительною быстротою. Казалось, промежуток между днем и ночью исчез. Дня не было… Не успеет Плывушин поработать, разогреться, уйти целиком в работу, — уже надвигаются сумерки… Уже пора зажигать лампу, чтобы работать при ее неверном свете…
Работа подвигалась.
Но зато Плывушин почти ничего не ел, плохо спал, много, почти беспрестанно курил.
Раза два с глазами делалось то, что уже было в кондитерской Реншильда: перед ними появлялась какая-то льющаяся вниз огнистая сетка.
Плывушин клал компрессы на глаза, на лоб, сетка исчезала. Можно было работать.
В тот день, когда картину надо было отсылать на выставку, Иван Яковлевич утром позвал Багрянского.
Виктор Викторович пришел розовый, беззаботный, с ароматною сигарою во рту, в каком-то очень элегантном светлом летнем костюме, бодрый, свежий.
Увидев картину, он перестал свистать, нахмурился, весь ушел в ее созерцание.
Плывушину казалось, что картина не нравится Багрянскому, что лицо Багрянского делается все пасмурнее и пасмурнее.
Сначала что-то кольнуло больно в сердце, потом наступило странное успокоение.
Ну, что же? Плохо? Так это же естественно… Это и надо было ожидать…
Вещь написана в неделю, почти без этюдов, писана, хоть отчасти, при искусственном освещении.
Над нею некогда было сосредоточиться, некогда было ее действительно разработать.
Вот, вместо этой бабы с плоским, сонным лицом надо было оставить ту молодку, которая так удалась на этюде, — молодку с искрящимися глазами, с чувственными губами и вздернутым носом… И лошади плохи. Очень плохи… Одна взята в смелом ракурсе, так что видны почти только одни оскаленные зубы да прикушенный язык. Одна эта лошадиная голова должна дать работы на неделю, на две…
А, впрочем?.. Не все ли равно?
Ну, не выставит он ничего. Или поставит пару-другую этюдов к этой же картине… Что за беда?
Ведь все-таки выставка ровным счетом ничего в жизни не изменит…
И Плывушин молча следил за сменою выражений на лице Багрянского.
А тот, нервно стянув с белых, выхоленных рук перчатки и швырнув их куда-то на стол, все то приближался к картине, то отходил от нее.
Плывушин не выдержал:
— Ну, что скажешь? Годится куда-нибудь? — спросил он, криво и неловко улыбаясь.
Багрянский обернулся к нему.
— Ни к черту не годится… для нашей выставки! — сказал он.
— Дрянно?
— Нет. Не это дрянно. Выставка дрянна! Ты убьешь всех ею. Это будет не лучшая вещь на выставке. Было бы оскорбительно для тебя сравнивать ее с другими: она будет единственною. Пойми: я завистлив. Я придирчив… Ну, и меня гложет зависть… Я отнесся свысока к выставке. Писал спрохвала, небрежно… И мне теперь совестно за себя…
Он смолк, потом опять подошел к картине.
— Тут и тут, и тут, — сказал он, — ты напаскудил. Морду лошади не дописал… Терпенья не хватило? Устал? Ну, все равно… Но все это скрадывается. Быть может, даже и лучше… Но вся картина…
Помолчав немного, Багрянский продолжал усталым голосом:
— Открой мне секрет… Скажи мне… Ведь я знаю твою жизнь. Она такая же, как и моя. С другой стороны только… Но почему ты можешь работать, ты при всех неудобствах, при самых невероятных условиях можешь написать такую вещь, а я написал хлам? Положим, приличный, сносный хлам… Но шаблон, шаблон… Да… А жаль. Знаешь, что нам с тобою обоим нужно?
— Не знаю. Мне уже ничего больше не нужно. Разве отдохнуть. Глаза болят… Все чаще и чаще…
— Да, отдохнуть? Нет, не отдыхать!.. Нам нужно вырваться из омута, уйти от всего окружающего… Нам надо избавиться от всего… Надо начать жизнь сызнова… Ты помнишь, Ивась, когда ты только что ушел из дому отца, поселился в этих меблирашках, в какой-то конуре? Мы жили полуголодные. Иногда одна пара сапог на двух была. По неделям не обедали… Вспомни, как нам жилось? Я тогда не продавал моей жене души и тела за ее золото. Ты… За что ты продал себя? Э, черт… Уйдем, Ивасик? Куда глаза глядят… Поселимся хоть в трущобах. Будем голодать, но оба будем свободными… И будем работать…
Плывушин глухим, полным тоски голосом спросил:
— А дети?
Багрянский махнул рукою.
— Да, а дети? И ты лучше меня: тебя дети удерживают. А меня? Экипажи, лошади, роскошь. Поездки в Италию, во Францию. Ну, будет! А твою картину я тебе больше не дам пальцем тронуть: я знаю, ты начнешь поправлять, подмазывать, потом, чего доброго, испортишь, бросишь…
И, несмотря на протесты Плывушина, Багрянский заставил его запаковать картину в ящик и забрал ее с собою.
Когда он ушел, Плывушин с лихорадочною быстротою в несколько часов написал этюд, сразу выплывший в его воображении: лицо молодой деревенской бабы с жемчужными зубами, алыми, чувственными губами, вздернутым носом, дерзкими, смеющимися серыми глазами.
Баба была в пестром, с кричащими красками, с нелепыми разводами ситцевом платке, обозначенном Плывушиным только несколькими небрежными мазками. Это была та самая молодка, которую он записывал уже для картины, но совсем в ином ракурсе.
Кончив этюд, когда уже темнело, Плывушин уложил аккуратно краски в ящик, вымыл собственноручно кисти, спрятал их, отодвинул мольберт в угол, прибрал накопившийся за последнюю неделю в мастерской хлам. Он чувствовал, что теперь несколько дней, быть может, несколько недель, он не может прикоснуться к краскам, к кистям. Он чувствовал, что теперь его душа освободилась от медленно, постепенно, но упорно овладевавших ею образов. И теперь он был спокоен.
Его не разволновало даже, что Агния Николаевна заявила, когда он вышел в столовую:
— А я на вашу выставку не пойду. Знаешь, почему? Потому что ты ничего порядочного не написал… Каких-то мужиков, каких-то баб…
— А что я должен был написать, по-твоему? — спросил он.
— Ну, я не знаю что… Но мог что-нибудь… порядочное… Отчего, например, ты не захотел мой портрет написать? Все художники портреты своих жен пишут. Все, все… Я знаю!
— Откуда ты это знаешь?
— Откуда? Ну, даже в романах об этом… Но что делать? Конечно, если бы ты меня любил по-прежнему… Куда ты?
— Пойду пройтись.
— Слава тебе, Господи… Целую неделю тебя ни я, ни дети не видели, а теперь…
Но Плывушин не дослушал и ушел. В его душе не было мира и спокойствия, но в ней была какая-то пустота.
У Реншильда он узнал, что Тулупова свезли в губернскую больницу — в белой горячке.
Когда Плывушин возвратился домой, он увидел, что его жена еще не легла спать, лежит, не раздевшись, читает или делает вид, что читает книгу.
На ее лице лежало выражение ангельского терпения и снисходительности.
— Почему ты не спишь? — спросил ее Иван Яковлевич.
— Должна же я тебя дождаться? Или я не жена? — ответила она кротко.
Плывушин прошел в свой кабинет и лег.

VIII

На открытии выставки Плывушин быть не мог: он захворал с утра, думал отлежаться, но к вечеру ему сделалось хуже, и он остался дома, послав Багрянскому записку о том, что он болен.
Багрянский пришел вечером.
Он очень устал, так как с утра и до вечера провел на выставке, но, несмотря на утомление, говорил о ней очень охотно.
— Ну, как выставка? Посетители есть? — спросил Плывушин.
— Выставка? Ах, разве я тебе не сказал? Конечно, успех полный. Около твоей картины толпа. Было несколько запросов, за какую сумму ты отдашь картину ‘с уступочкою’. Ты назначил пятьсот? Ну, без уступки не обойтись. Это не Петербург и не Москва… Хотя я тебе советовал бы снять ее с продажи, поберечь до передвижной, послать туда. Там она пойдет и за тысячу.
— Не могу. Деньги нужны…
— Ну, ладно… Но это, в сущности, пустяки… А, знаешь, жаль, что ты слег: без тебя скучно как-то… И стоит, ей-Богу, стоит выставка того, чтобы на нее посмотреть. Кстати, еще курьез: с Богомоловым… Представь себе, приводит он на выставку молодую женщину. Одета скромно, но чистенько. Очень миловидная, но страшно робкая, конфузливая. Я спрашиваю: не сестра ли, или невеста? Оказывается, кто бы ты думал? Жена Харитона Ионыча. Ну, Тулупова… И надо было видеть Богомолова рядом с нею?! Когда он подвел ее к своим ‘картинам’, я думал было подслушать, что он ей говорит о них… Они простояли полчаса, потом исчезли. И Богомолов поторопился забрать полученные за проданные его вещи деньги с таким видом, как будто он боится, что кассу до утра кто-нибудь стянет… Комик!..
Пожелав больному скорее выздороветь, Багрянский ушел.
Дня три он не показывался, но прислал записку, что картина Плывушина продана за пятьсот, этюд за сто.
В записке он сообщал, что продажа картин уже дала около двух тысяч рублей, так что Сумцов уже снял для проектированного магазина на год помещение, выписал транспорт красок, кистей, полотна из Берлина, словом, завел машину. В управляющие магазина просился Богомолов, предполагавший бросить даже службу, так окрылил его успех его ‘картинок’ на распродаже. Но Сумцов отговорил и рекомендовал какого-то своего дальнего родственника.
На другой день к Плывушину зашел и Богомолов.
Он был как-то торжественно настроен, и в то же время казался несколько смущенным.
Поговорив о том, о сем, он, наконец, вымолвил:
— А я к вам, Иван Яковлевич, как к отцу родному…
— В чем дело?
— Видите ли… Такие обстоятельства… Вы Харитона Ионыча знали?
— Разве он уже умер?
— Ну, я не так сказал: жив… Но почти что умер. Все равно, как мертвый… В больнице он, доктора говорят, что никакой надежды…
— Жаль старика!
— И очень даже. Я первый жалею… Но живой о живом… Видите ли, он был женат…
— To есть, он женат?
— Ну, пускай так. И жена у него совсем не по нем: молодая, работящая такая. Фросею… Евфросиньею Андреевною зовут. Ну, и он с нею не по совести поступал… Пилил, пилил… Женщина света Божьего не видела никогда… От такой жизни с ума сойти можно… А она, между прочим, ему же помогала: последний год целиком его почти содержала, зарабатывала всякими способами… Ну, и она давно мне полюбилась… Ну, и вот…
Богомолов замялся.
— Ну, дальше?
— А дальше — как отвезли мы с нею Харитона Ионыча в больницу, ей было деваться некуда… Ни кола, ни двора. Ни родных, ни близких… Ну, и пришла она ко мне…
Богомолов запнулся и остановился.
Потом, набравшись решимости, выпалил:
— Ну, и вы скажите, как вы на это смотрите?
— На что именно?
— Да на то, что она… я… ну, со мною… как жена?
— Да мне-то какое дело? Ведь, Богомолов, это исключительно ваше с нею дело. Сошлись, живете, не живете… Кого это касается? Вас и ее. И больше никого…
— Но вы не осуждаете?
— Да, повторяю, не имею никаких оснований даже судить.
— Ну, и есть у меня большая просьба: поддержите вы нас!
— Каким образом?
— Да вы всегда ко мне добры были. Советы, указания делали… Ну, и вот… Позвольте как-нибудь ее к вам привести? Она достойная особа… Конечно, что мы не перевенчаны, так живем… Да ведь вам-то это все равно? А она будет очень ценить… Она вашу супругу, Агнию Николаевну, так уважает, так уважает…
Плывушин сморщился: разумеется, для него вопрос был разрешаем очень просто. Но Агния? Как она отнесется?
Он беспомощно развел руками.
— Видите ли, голубчик… Я за жену ручаться не могу! — сказал он. — Я с удовольствием. Но она…
— А Агния Николаевна уже не только свое согласие изъявила, но она даже нас на новоселье почтила своим посещением…
— Агния? Когда?
— Да третьего дня… И приглашала нас обоих… По правде сказать, она покой… то есть, Харитона Ионыча терпеть не может. А к нам с Фросею очень даже расположена…
Плывушин развел еще раз руками, — такою неожиданностью было это отношение Агнии Николаевны к данному вопросу.
Затем Богомолов перешел к делу с выставкою и с магазином.
Собственно, выставка уже закончилась. Закончилась и вторая часть плана Сумцова — лотерея. Она прошла тоже успешно, осталась только треть билетов, треть картин, назначенных к продаже. Но они были сбыты до последней вещицы на аукционе, устроенном под покровительством самой губернаторши. На аукционе происходили довольно забавные сценки: так как аукцион шел под флагом губернаторши, то на него кроме частных лиц, пожаловало много чиновников всех рангов.
Они все оказались большими любителями искусства и набивали цену на картины. Один, заплатив за фростовский бюст Тянковой семьдесят рублей, подошел к Багрянскому и заявил:
— Покорно благодарю вас. По вашей милости без шубы на эту зиму останусь.
— Как так?
— Да вот истратился… Почти сотню рублей выложил…
— Да разве вас кто заставлял?
— Нужда заставила… Помилуйте, вице-губернатор купил. Советники губернского правления купили. Казначей купил. Попробовали бы мы все, мелкая братия, не купить…
— Да казнили бы вас, черт возьми, что ли, если бы вы не купли? Трусы вы…
Но горемычный подневольный любитель искусства только замотал головою и понес покупку домой с таким видом, как он нес бы заряженную гранату.
Выставка, продажа картин, лотерея, потом аукцион, все это, взятое вместе, дало выручки около девяти тысяч. Расходов было меньше тысячи, так что осталось чистых восемь с половиною, на долю художников, участников кружка — около трех тысяч.
Таким образом для открытия магазина собрана была сумма, по присоединении к которой ранее записанных взносов можно было реализировать достаточно денег.
В самом деле, магазин был наскоро оборудован, и в первый же день, как Плывушин, оправившись, вышел из дому, он мог уже доставить себе удовольствие — просидеть в удобной и просторной задней комнате магазина два-три часа в товарищеской среде.
С первых же дней существования магазин стал делать порядочные обороты. Не говоря о том, что почти все наличные художники и любители дилетанты забирали массу материалов, магазин бойко торговал открытыми письмами, дорогими сортами почтовой и писчей бумаги, картонами для черчения, эстампами, картинами, выставленными на продажу.
Лучше всего расходились, понятно, лишь мелкие вещи: этюды, миниатюры, маленькие акварели. Поступали и заказы на портреты с фотографических карточек, на которых специализировался Блинков. Словом, дело обещало быть верным и прочным.
А, главное, создана была та нейтральная почва, о которой мечтал когда-то Багрянский.

IX

Для управления делами магазина, объяснений с заказчиками по более или менее важным делам, продаже картин и так далее, были назначены дежурства самих художников. Являлись дежурные на работу аккуратно, просиживали долее, чем даже от них требовалось. Этому способствовало то, что многие из товарищей в свободное время заходили в магазин, сидели по целым часам. В задней комнате поставили большой рабочий стол, появились мольберты, и сплошь и рядом кто-нибудь из ‘гостей’, найдя удобный уголок, работал тут же, не стесняясь тем, что тут же ходят, разговаривают, иногда заглядывают в его работу.
Мало-помалу, как-то само собою, в этой комнате образовалась своего рода школа для начинающих, появился какой-то гимназист с бабьим лицом и дерзкими серыми глазами, тощий, изголодавшийся, но с хорошими способностями и страстною любовью к искусству. Он на лету ловил каждое указание, каждый совет, вступал в споры со всеми, презрительно глядел на ‘картинки’ Богомолова и, работая, как вол, делал большие успехи, быстро подвигаясь вперед.
По целым дням здесь сидел задумчивый, словно спящий и видящий волшебные сны студент, который увлекался исканием новых путей в живописи масляными красками и отвергал общепринятые способы. Пренебрегая законами перспективы, не заботясь о рисунке, о жизненной правде, он создавал что-то странное, что-то оторванное от реальной жизни, какие-то кошмарные вещи, фантастических чудовищ, грезящихся надышавшемуся парами опиума.
Блинков почти не выходил из импровизированной мастерской, облюбовав угол у окна, он по целым дням торопливо писал портреты итальянским карандашом с выцветших, бледных фотографических карточек. Несмотря на то, что эта работа имела чисто-ремесленный характер, несмотря на то, что от художника не требовалось ничего неприхотливыми заказчиками, — он сплошь и рядом увлекался каким-нибудь характерным лицом, забывал окружающее, возился, переделывал, старался уловить и подчеркнуть наиболее характерные черты портрета, дать жизнь деревянной фотографии.
Но нужно сказать правду: сплошь и рядом заказчик оказывался крайне недоволен портретом. В большинстве случаев эта были дамы, которые находили, что художник ‘все может’, и горько жаловались.
— Ну, скажите, пожалуйста, какое удовольствие? У меня вовсе не столько морщинок, мосье, сколько вы нарисовали… И кому нужны эти морщинки?..
Едва ли не больше всех времени проводил в магазине Плывушин.
В местном земельном банке праздновался какой-то юбилей, служащие затеяли поднести директорам художественно исполненный адрес с виньетками, иллюстрирующими деятельность банка. А так как банк оперировал на огромной территории, то для иллюстраций предполагалось дать ряд характерных пейзажей всех местностей, где работал банк.
Заказ случайно при помощи вездесущего и всеведущего Сунцова достался Плывушину, у которого была склонность к миниатюрам, — и он возился с адресом, как какой-нибудь средневековой монах возился с монастырскою летописью, украшая ее расцвеченными золотом, серебром, киноварью буквами, вплетая в текст с шаблонными излияниями изящные акварельные виньетки.
Он пробовал делать эту работу дома, но дома она не клеилась: несколько раз, когда ему удавалось сделать какой-нибудь особенно удачный рисунок, он слышал замечание Агнии Николаевны, обращенное к Доле или к Нюсе:
— Просите, дети, чтобы папа и вам нарисовал такую картинку… Папа наш недобрый: для других рисует, а маме ничего на память нарисовать не может… Хоть бы маленькую картинку!..
Нервное раздражение овладевало Плывушиным. Он бросал работу, иногда уничтожал нарисованное, и уходил.
Здесь же, в товарищеской мастерской, ему легче дышалось, ему совсем легко работалось. И здесь ценили и понимали его работу, гордились ею…
Только раз или два у него оказался испорченным рабочий день, это были дни посещений мастерскою Яковом Петровичем, отцом Плывушина.
Как и предсказывал Сумцов, выписанный из Ташкента Матвей Константинович, предполагаемый наследник фабрики, не ужился с стариком, перессорился со всеми служащими на фабрике, и старик выгнал его.
В тот же день он как бы невзначай заглянул к сыну на квартиру, узнал, что он, вероятно, в магазине, и зашел в магазин.
Иван Яковлевич при его появлении бросил работу и закрыл ее бумагою.
— Что, совестно отцу родному показать? Поди, дрянь какую-нибудь намазал. Девчонку гулящую?
Иван Яковлевич молча сдвинул бумагу и поднес альбом отцу.
Тот заинтересовался заглавными буквами, действительно, художественно исполненными, пересмотрел весь альбом, крякнул:
— Для банка? Триста целковых слупил? Ладно… А только все это не серьезное дело… Хоть ты сердись, не сердись на меня, Иван, а я по совести… Конечно, может, как старый человек, я уже из ума выживаю. А только мое понятие такое: замок — всякому нужен. Ручка дверная. Лампа. Даже игрушку детскую, и ту признаю. Раньше думал — чепуховинное занятие. А теперь вижу — не то. Ошибался я. Приехал лет двенадцать назад к нам немец один. Заявился ко мне. ‘Так и так. Возьмите меня компаньоном. Я, — говорит, — знаю секрет один. Знаю, как головки кукол из небьющегося материала делать…’ Я посмеялся: важная штука, кукольная головка!.. Стоило из немецкой земли с таким секретом к нам ехать? Ну, так и ушел немец от меня ни с чем. А теперь его фабрика на пол-России работает. Тысяч сорок чистых в год берет… Промахнулся я… Но то, говорю, кукла — кукла везде нужна. Иная умная мать сама без ужина спать ложится, а своему дитяти куклу купит. А кому и на что ваша вся мазня нужна? Ну, вот, Петя Блинков портреты пишет. Вижу, по фотографии. А что, если фотография догадается, да сама большие портреты снимать станет? Можно это? Можно? Ну, вот… А куда тогда Петин заработок денется? Опять же, картины… Читал я, цветная фотография будто начинается… Пришел с аппаратом, щелкнул, какое угодно место снял. Куда тогда ваша вся живопись нужна?
Плывушин не возражал старику, потому что знал бесполезность всех возражений.
Посидев, помолчав, старик возвратился к старой теме.
— А Мотьку-то я протурил. Зазнался парень. С рабочими обращение было скверное. Сергея Авксентьича по зубам ляснул. Ни за что, ни про что… Старик в нашей фирме с сорок девятого года… А он его — по рылу… Ну, рабочие чуть не забастовали… Я дал ему три тысячи — за свою ошибку, на себя штраф наложил, и выпер его. На все четыре стороны… А только ты-то не очень радуйся, для тебя корысти в этом нету…
— Да я и не радуюсь, папаша.
— Потому, Егорка и Мотька не пригодились, я двоюродной сестрицы Аграфены Романовны внука Васю выпишу…
— Дело ваше!
— Конечно, мое… Эх, бросил бы ты свои фитюльки! Человек молодой, трезвый, аккуратный. Полюбилось бы дело, вник бы ты в него. Так бы фабрику развернул… И глаз у тебя есть, и рабочие тебя любили… И всякую штуку ты сам мог бы лучше всякого мастера направить… Да отбили тебя фитюльки…
Иван Яковлевич молчал.
— Ну, прощай. А я все собираюсь духовную составить. Не ровен час, помру, все вдруг тебе достанется. Поди, продашь фабрику?
— Продам!
— А я не допущу. Раньше ее другим отдам. Хоть Васечке. Все одного корня племени… Вот, приедет, познакомишься…
И, уже прощаясь, старик добавлял:
— А жена твоя умнее тебя. Она хоть сейчас на фабрику пошла бы… Знает, где раки зимуют…
Этот день был днем, когда Плывушину почти не пришлось работать: одолевали посетители.
Едва ушел старик Яков Петрович, как Плывушина отозвал на улицу встревоженный Богомолов.
— По секрету два слова сказать надо. В мастерской гимназист этот сидит, терпеть его не могу… Мальчишка, а всюду лезет, нос сует… Уж вы будьте добры, Иван Яковлевич, выйдите со мною на улицу.
Вышли.
Прохаживаясь мимо магазина, Плывушин слушал сбивчивую, встревоженную речь Богомолова, которая взволновала и его самого.
Действительно, запутывался узел, завязанный руками самого Богомолова.
— Что делать, что делать, ума не приложу! — говорил торопливо Николай Сергеич.
— Да вы по порядку!
— Вышел из больницы Харитон Ионыч.
— Тулупов? Да вы же твердили, что помирает?
— Не я твердил, доктора твердили… А он отлежался два месяца, в себя пришел… То совсем доходил, вот-вот, и капут будет. А он возьми, да и выздоровей…
— Что же теперь?
— Сам не знаю. Разыскал нашу квартиру, пожаловал к нам с Фросею… Просидел до моего прихода… Положим, совершенно мирно, тихо… Ничем не попрекал. Только попросил водки. Ну, я пришел, поздоровался со мною, только и спросил, похоронили ли мы его? Потом ушел. Сказал, идет квартиру искать…
— Да, запутались вы, Богомолов.
— Сам вижу, что запутался. А вы помогите распутаться…
— А паспорт у Евфросиньи Андреевны имеется?
Лицо Богомолова потемнело.
— То-то и горе: нету паспорта…
— Тогда я уже совсем не знаю… Без паспорта немыслимо. Да вы бы попробовали переговорить с Харитоном Ионычем: может, даст паспорт?
— Боюсь!
— Или переговорили бы прямо, откровенно. Он не зверь, не сумасшедший. Поймет, что его жене к нему возврата нету. Примирится…
— Если бы примирился?! Сам сколько раз говорил, что она ему поперек дороги стоит. Тяготился ею. Чуть не выгонял… Знаете что? Большая просьба к вам. Переговорите с ним вы, Иван Яковлевич. Ради всего святого. Вы всегда ко мне, как отец к сыну. Хорошо? Переговорите?
— Если он обратится ко мне, то отчего же? Но идти так к нему… Подумайте, в какое неловкое положение вы меня ставите, Богомолов? Как можно вмешиваться в такое дело?
Богомолов нахмурился, потом торопливо распрощался и ушел. Плывушин возвратился в магазин и застал там показавшегося ему странным посетителя.

X

Это был высокий, гибкий, стройный, мускулистый молодой человек, державшийся бойко, развязно и вместе с тем крайне неловко, конфузливо.
Одет он был как-то странно: короткая австрийская куртка серо-голубого офицерского сукна, голубые рейтузы, на голове какой-то фантастический картузик, не то студенческая, не то офицерская фуражка. Объяснялся он с приказчиком.
Когда Плывушин вошел в магазин, приказчик сказал посетителю:
— А вот и господин дежурный член! Иван Яковлевич! Это к вам!
— В чем дело?
Молодой человек собрал лежавшие перед ним на прилавке кусочки картона и небрежным тоном обратился к художнику:
— Послушайте, господин дежурный член… тут такой вопрос… Э, дьявол… Я церемониться не умею. Я всегда беру быка за рога… Вот не купите ли вы эту… дрянь?
— Дряни мы вообще не покупаем! — ответил сухо Плывушин, которому крайне не понравился и тон обращения, и сам обращающийся.
Тот смешался.
— Пардон, пардон, — заторопился он. — Ну, я принес несколько рисунков. Хочу продать их. Не знаю вообще, как это делается. Не имею ни малейшего представления…
И он почему-то рассмеялся, но в смехе его слышались сконфуженные нотки.
Плывушин взял из его рук ‘рисунки’. Они оказались серией миниатюр масляными красками. Большинство сюжетов было очень просто, незамысловато, рисунок был слаб, что-то детское проглядывало в исполнении. Что-то наивное, неумелое… Но, в то же время, в работе было какое-то настроение, и каждая почти миниатюрка, за исключением двух совершенно никуда негодных вещей, — производила симпатичное впечатление.
Посетитель стоял и с явною тревогою на лице наблюдал за рассматривавшим миниатюры Плывушиным.
— Это ваши вещи? — спросил Плывушин.
— Ну, разумеется… Раз я принес… Я не жулик, милостивый государь… Я офицер!.. Положим, в отставке. Но я благородный человек…
— Вы не так меня поняли. Я спрашиваю, это ваша работа?
— Ах, да… Наша… To есть, моя, моя! Но вы купите эти вещи? Годятся ли они куда-нибудь? Или стоеросовый хлам?
Какой-то покупатель, рассматривавший разложенные на прилавке почтовые открытки, приблизился к Плывушину и попросил позволения взглянуть на миниатюры. Плывушин передал их ему.
— На второй вопрос, то есть годятся ли вещи, — я отвечу вам утвердительно. Неважны вещицы, но к продаже — годны! — сказал Плывушин.
— Да? Очень приятно! — расшаркался посетитель.
— На первый же вопрос, то есть купим ли мы их — отвечу отрицательно. Не купим.
— Почему?
— У нас такие условия работы. Мы не занимаемся скупкой. Мы основали магазин на товарищеских началах. Каждому художнику — по мере, разумеется, пригодности его вещей и количеству свободного места в магазине — мы можем предложить — поставить его вещи на продажу. Я могу их охотно принять. Если они продадутся, в пользу магазина пойдет десять процентов комиссионных. Остальную сумму касса выплатит вам.
— Да, это отлично. А если они не продадутся, эти рисунки?
— Не думаю. Вероятно, в конце концов, продадутся, особенно, если вы назначите небольшую сумму… Но ручаться, разумеется, нельзя.
— Да, но мне деньги нужны сейчас!
Покупатель, рассматривавший миниатюры, прислушиваясь к разговору, приблизился и сказал:
— Пару я возьму. Отдавайте по… полтора целковых?
— Да хоть все берите! — обрадовался посетитель.
Покупатель достал трехрублевый кредитный билет и протянул его молодому человеку. Тот небрежно скомкал его и сунул в боковой карман тужурки.
— Но что я буду делать с остальными? — растерянно спросил он Плывушина.
— Оставляйте у нас. Вы, я вижу, очень нуждаетесь? Ну, мы поставим ваши вещи на окно, на видном месте. Они будут бросаться в глаза. Быть может…
— Но если бы вы мне дали под них аванс? — небрежным тоном, сквозь который пробивалась настойчивая, тоскливая просьба, заявил посетитель. — Хоть еще три рубля? Или хоть пару рублишек?
Плывушин поколебался немного.
Заметив это, посетитель с кривою улыбкою сказал, понижая голос:
— Как благородный человек… Вы меня можете принять, выслушать? Я не хочу при этом… холопе, вашем приказчике, говорить… Пожалуйста!
Плывушин молча показал ему дорогу в мастерскую, где в это время никого не было.
— Ну-с, слушаю! — сказал он.
— Я могу говорить откровенно? Э, черт… Какого дьявола мне и стесняться-то? Видите ли, голубчик, не знаю, как вас по имени-отчеству…
— Иван Яковлевич. Моя фамилия — Плывушин.
— Очень рад. Позвольте в свою очередь представиться…
Порывшись в карманах тужурки, он нашел карточку и подал ее Плывушину. Тому бросилось в глаза, что карточка, по всем признакам, претерпела массу мытарств, ее края были засалены, посредине был перегиб.
— Борис Аполлонович Буй-Лобанов! — прочел художник.
— Добавлю, что я, в сущности, последний из Буй-Лобановых, — подал реплику посетитель. — А Буй-Лобановы… Вы историю учили? Ну, наша фамилия упоминается в истории. Мы — Рюриковичи… Наши ближайшие родственники — Лобановы-Ильменские… Понимаете? При каком-то русском царе, кажется, при Мамае…
Плывушин улыбнулся.
Молодой человек на минутку замялся.
— Ах, я все путаю… Тохтамыши, Калиты, Мамай… Но это, в сущности, к делу не идет. Важно ведь не то, чем мы были, а то, что мы есть? Неправда ли? Ну, и вот… Я последний представитель своего рода. Моего папахена в запрошлом году в Париже в будуаре у какой-то кокотки паралич хватил. Я был мальчишкою. Только что в эстандарт-юнкера выскочил. Думал, после папахена достанутся чуть ли не миллионы. Но он был не так глуп, предпочел самолично все спустить… И на мою долю достались какие-то жалкие крохи. А я служил в полку, где молодежь, черт возьми, умела держать знамя полка высоко!.. Ну, у меня были векселя… Я, черт возьми, не рыба! Я люблю пожить… Но кончилось тем, что меня попросили уйти из полка. Вышла крайне неприятная история. На меня взвели поклеп, что я чуть ли не шантажом вынудил одного идиота вернуть мне половину моих векселей. Видите, я говорю это вам совершенно откровенно: вам необходимо ориентироваться в деталях, чтобы понять, почему я так за вас уцепился. Вся суть в том, что мое положение сейчас фиолетовое, а настроение четырехугольное… Ну, у меня есть старый дьявол в юбке: тетушка. Фрейлина, и потому — фря. У нее миллион состояния. Наследников — никого, кроме меня. Только шесть болонок, которых она называет своими внучками. Ха-ха! Но все это было бы смешно, когда бы не было так грустно… Натюральман, я обратился к ней. Помогите! Она на дыбы. Прислала жалкую тысчонку, и сто тысяч наставлений и советов. Тысчонку я в неделю пропустил молодецки, а советы подарил моему бывшему денщику в награду за его верную службу… Но ‘тантушка’ смилостивится. Это она сгоряча. Во-первых, я на самом деле не сделал ничего такого, чтобы… Ну ведь если что и было, то дело потушено домашними средствами. Согласитесь сами, из этого одного уже видно, что ничего серьезного не было и в помине? Нэ-с-па? Во-вторых, она отлично знает, что если она меня допустит до последней крайности, то я натворю чего-нибудь такого, что ‘домашними средствами’ затушить не удастся. А при ее положении… Согласитесь сами, если ей будут тыкать в глаза, ей, фрейлине, что ее племянник сделал то-то и то-то, — невыносимо. Пирамидально непереносимо! Ну, я и тронулся в путь искушения… Или искупления? Не знаю, как правильно? Словом, мы поехали… к великодушной тетушке. Ах, да: я забыл сказать, что меня связал черт веревочкою с одною девочкою. Это было тогда, когда я последнюю свою тысячу просаживал. Она в омуте была… Ну, я великого пана из себя разыгрывал, на последнюю тысячу шику задавал. Она и уцепилась: вырваться мечтала… Говорит, что ее туда обманом заманили, чуть ли не продали. Травилась она там… Ну, словом — я ее выкупил, забрал. И мы поехали… У меня оставалось от продажи лошадей, оружия, всякого хлама триста целковых. Но разве я умею деньги беречь? В дороге я познакомился с каким-то пассажиром. Он заявил, что он екатеринославский помещик. На самом деле — сверхъестественнейший шулер. Ну, и неделю назад нас высадили здесь из поезда. Натюральман, без гроша в кармане, без вещей… Только портсигар был. За десять спустил. Но я не растерялся: занял номер в гостинице, закатал телеграмму тетушке в Петербург, что меня в дороге обворовали, прошу прислать две тысячи. Послать было не на что. Но я дал швейцару, и надо было видеть, как он, каналья, изогнулся, когда прочел адрес тетушки? Ведь она во дворце живет… И фрейлина… Меня стал ‘сиятельством’ величать. Да что меня: Муську тоже. Ее, из омута-то выскочившую, — тоже в сиятельства произвел… Нам все подают, за нами ухаживают. Остается только командовать. Но через два дня — тон меняется. Потрудитесь уплатить! А у меня в одном кармане веют ветры, веют буйны… А в другом еще меньше: просто дырка… Будь я один, черт бы меня не взял… Но с женщиною на руках. И ее бросить как-то неловко… Тем более, что, знаете ли, попав в руки этого екатеринославского шулера, я проиграл не только свои вещи, но и ее хлам: какие-то там золотые часы, браслет, серьги… Ну, словом, — мы вчера и сегодня еще не ели ничего. Ни продать, ни, заложить — нечего. Разве наши души возьмут… Ну, и мы надумали… Еще раньше, впрочем, эта мысль пришла. Мы тут гуляли как-то, в вашем магазине выставку смотрели… Я пообещал хаму буфетчику, что сегодня заплачу хоть пять целковых. И я принес вам эту мазню. Выручайте! Как благородный человек благородного человека… Ведь не пропадать же нам, в самом деле.
Плывушин достал из кармана золотую монету в десять рублей.
— Я лично беру у вас две вещицы, — сказал он. — Вы продешевили, отдав первые две по полтора рубля. Их все можно поставить по пяти, шести рублей штука. Берите покуда это, остальные я сейчас же поставлю на выставке. Заходите завтра, быть может, что и продастся. А у вас еще есть что-нибудь? Вы бы принесли…
— Да сколько хотите. Я через три дня хоть дюжину…
— Торопиться не надо. Лучше поработайте получше. Может, у вас красок не хватает? Вот тут вы вермильон брали. Не стоит его брать. Он тяжел, мутен… Лучше употребляйте крап…
— А он какого цвета? Тоже, красный? Ах, да… Но я лучше в другой раз зайду, наберу всего, что надо… Говоря по правде, у меня в желудке развелися незабудки… И червячок сосет… Пойдемте, выпьем вместе? Я хочу вас угостить… А когда я получу от тантушки деньжата, мы с вами вдвоем такой чертогон учиним… Самому небу жарко будет… Ах, черт… Я и забыл, что Муська на улице меня сторожит. Тоже голодна, как дьявол… Но это, в сущности, ничего: я ее выдрессировал. Она за мною, как верный пудель… В ресторан, так в ресторан…
Плывушин отказался. Странный посетитель лихо щелкнул за неимением шпор — каблуками высоких лакированных сапог и сказал:
— Оревуар… Значит, дня через два-три притащу еще ворох этого хлама. А вы, голубчик, постарайтесь… Сколько вы сказали куртажу берете вы?
— Комиссионных? И не я, а наш магазин? Десять процентов.
— Ну, вы расстарайтесь: я, черт возьми, не мелочник, не сквалыга… Я дам, что следует, магазину, и вдвое — вам лично. По рукам?
Эта глупость говорилась с такою беззаботностью и с такою великолепною наивностью, что у Плывушина даже не хватило духа обидеться.
Буй-Лобанов остановился на улице у двери магазина.
Плывушин, машинально следя за ним усталыми глазами, видел, как к нему подошла совсем молодая женщина, казавшаяся скорее девочкою.
Приказчик уже успел поставить миниатюры Буй-Лобанова на окне, и отставной драгун показывал их своей спутнице.
По-видимому, она была несколько близорука, или отсвет мешал ей хорошо видеть. По крайней мере, она стала совсем близко к стеклу магазина, нагнулась, на ее лице появилось выражение напряженного внимания.
Вся она была видна сейчас Плывушину, и художник невольно залюбовался ею.
У нее было простое миловидное лицо, несколько бледное, как будто нищета и горе согнали вое краски с этого лица.
Изящно очерченные губы хранили какую-то загадочную печальную улыбку. Все лицо скрашивалось, как-то одухотворялось прелестными, несколько выпуклыми, как у всех близоруких, голубыми или, правильнее, василькового цвета глазами.
Нагнувшись и рассматривая работу Буй-Лобанова, она невольно нахмурила, точно нарисованные, пепельного цвета брови, и это придало ее личику выражение настойчивой пытливости, упорной работы мысли.
Буй-Лобанов говорил ей что-то, показывая широким жестом на миниатюры, и она внимательно, напряженно слушала его слова, будто стараясь запомнить все, что она слышит.
По-видимому, она не верила тому, что говорил Борис Аполлонович. По крайней мере, несколько секунд спустя, он вынул из одного кармана трехрублевую кредитку, из другого — золотую десятирублевку, и показал ей.
И опять на ее бледном личике появилось странное выражение — напряженной работы мысли.
Буй-Лобанов звал ее в сторону от окна. Она же все смотрела на его миниатюры, потом на другие выставленные в окне картины, словно изучая их.
Когда, наконец, он потянул ее за рукав, она выпрямилась, и ее взор встретился со взором Плывушина. Она смутилась, и ее лицо чуть-чуть порозовело.
Увидел Плывушина и Буй-Лобанов.
Он галантно приподнял фуражку, улыбаясь и в то же время что-то говоря спутнице.
Плывушину показалось, что Лобанов сказал какую-то пошлость: в глазах женщины мелькнула искорка гнева, губы задрожали. Но она справилась с собою и отошла от окна.
Плывушину и самому стало неловко: он как будто подглядывал за молодою женщиною, он словно старался прочесть что-то в ее душе вопреки ее воле…
— А недурна штучка! — услышал он над своим ухом слащавый голос приказчика.
— Что?
— Я говорю, кралю корнет прогорелый подцепил… Не иначе, как певичка из хора… Или из цирка танцорка… Коса славная… Посмотрите: в руку толщиною… А он сам — шантрапа. Пропойца!
— Вы почем знаете?
— Да разве не видно? Господи!.. С первого взгляда… Во-первых, у него своей краски в лице нету: все лицо розовое… Это от спирта… Кто с молодости здорово зашибает, у того всегда. А потом, разве вы сами не слышите? Он у нас в магазине подышал, весь воздух теперь проспиртовался…
В самом деле, пахло спиртом.
Плывушин вышел в мастерскую и сел за работу. Но сегодня работа шла что-то плохо.
Он взял чистый лист ватмана, перо, нашел жидкую тушь и начал вычерчивать контур какой-то буквы. Потом бросил и это. Но рука все тянулась к бумаге. Через десять, пятнадцать минут к нему подошел с каким-то вопросом приказчик.
— Батюшки! Да как же это вы ловко? По памяти? Вот никогда не думал, что так быстро запомнить человека можно…
В самом деле, из-под пера Плывушина на ватмане появился небрежно, смелыми, широкими, мастерскими штрихами набросанный портрет молодой женщины, спутницы Буй-Лобанова.

XI

Багрянский с женою уехали за границу.
Виктор Викторович очень звал Плывушина ехать вместе, освежиться. Плывушина тянуло поехать: он сильно поработал все лето, глаза шалили, нервы не выдерживали. Он раздражался, и часто его выводили из себя даже пустяки. Он сознавал это, старался сдерживаться, но это не вело к добру: раздражение перегорало внутри, и перегорало медленно, тяжело, оставляя мутный осадок.
Банковский адрес он закончил торопливо, не выполнив того, что думал сделать: чувствовал, что еще немного, и он может оказаться не в силах работать над ним. Но заказчики были в восторге.
Каждый день по утрам он уходил в магазин и там сидел, ничего не делая. Он принял на себя дежурство Багрянского. Потом как-то само собою вышло, что он же стал дежурить и за Фроста, который вновь захандрил и толковал, что бросит свою мастерскую, уедет из России, поступит где-нибудь в Италии хоть простым рабочим, чтобы только не возиться с нелепыми заказами надмогильных памятников, ангелов с опущенными долу шаблонными лицами и сложенными руками, статских советников, почивших от несварения желудка, младенцев, умерших от дифтерита.
Дежурными по магазину, в сущности, почти всегда оставались или Плывушин, или Блинков.
Но это не тяготило Плывушина.
Работать он не мог, разве делал наброски пером, не заботясь об отделке.
А чаще сидел и глядел на покупателей, на прохожих.
В магазине частым гостем стал Буй-Лобанов.
Его дела шли, по-видимому, плохо: он ходил все в той же заношенной тужурке и вытертых рейтузах, от него все сильнее пахло спиртом и грошовым табаком.
Обыкновенно он являлся к магазину с Мусей, оставлял ее на улице, а сам заносил две-три вещицы.
Вещицы эти продавались сначала довольно бойко: редкий день не находилось покупателя на одну, две. Потом застопорило: одни и те же сюжеты — это были малороссийские виды с хатками, ‘ветряками’, с старым барским полуразрушенным домом в запущенном парке, — видимо, приелись.
Как-то Плывушин, видя горькое разочарование Буй-Лобанова, сказал ему:
— Надо придумать что-нибудь новое. Видите ли… Попробовали бы вы жанровые вещицы? Очевидно, вы Малороссию хорошо знаете…
— Полк стоял в Хохландии! — ответил Буй-Лобанов.
— Ну, вот… Попробуйте вы что-нибудь. Ну, шинок хохлацкий, пьющих в нем хохлов. Или свадьбу… Ну, вообще… Вы должны сами придумать… Я знаю, это не легко. Но, по крайней мере, можно попробовать. Я убежден, это пойдет. Посмотрите, как идут совсем слабые вещицы Богомолова? Только потому, что он все же их разнообразит.
Буй-Лобанов смущенно смолк и почесал затылок.
— А, будь она проклята, эта мазня… Пачкотня одна. А толку ни на грош! — угрюмо пробормотал он.
— Как ни на грош? Вы за полтора месяца около ста рублей получили.
— Я по три-четыре сотни в один вечер нашим офицерам стравливал.
— Напрасно делали!
— Знаю, что напрасно. Зато здорово! Веселое времечко было…
Потом он оживился.
— Слушайте, Иван Яковлевич. А что, если насчет… неприличного? Таких рискованных сюжетов? Пошло бы это? А? Ей Богу, пошло бы!
— И не заикайтесь! Магазин не кабак. Мы не возьмем ничего, что может нас компрометировать.
— Жаль. Я когда в полку был — все помирали со смеху: такие уморительные сюжеты придумывал… Так не пройдет?
— Нет.
— Но что же я буду делать?
— Да вы и то полторы недели ничего не делаете: ни одной новой вещицы не принесли за это время. Сели бы хоть тут, пописали бы.
Буй-Лобанов оживился, уселся за столом. Полчаса спустя Плывушин заглянул на его работу и поразился: это была какая-то невероятная мазня. В ней ничего общего не было с тем, что все время приносил Буй-Лобанов. Ни красок, ни рисунка, ничего.
— Что с вами? Вы черт знает что намазали… Словно разучились…
— Да разучиваться-то нечему было! — ответил глухим голосом Борис Аполлонович. — Я и не умел вовсе… Разве мое дело с этою дрянью возиться?
— Что вы говорите?
— То самое… Муська мазала, а не я!..
— Не вы? — поразился Плывушин.
— Она у меня художница… Только была, да сплыла…
— То есть?
— А так… На прошлой неделе дал ей спьяну по физиономии… Сам не знаю, за что… Она насмерть разобиделась… Молчит, как убитая. Работать перестала… А, да ну ее… Мне бы только сотняжку раздобыть, удрал бы отсюда…
— А она?
— А мне до нее какое дело? В грязи подобрал, в грязи и оставлю… Конечно, неловко, что проиграл ее хлам всякий… Часы, брошку… Но доберусь до тантушки, за горло старую ведьму схвачу, — пришлю Муське сотню-другую. Пусть не плачется… Хотя жаль девчонку… Слушайте. Вы женаты?
— Женат.
— Жаль!
— А что?
— Да… ну, конечно, глупость. Я все забываю, что не те взгляды… У нас в полку один корнет свою милую ротмистру проиграл… По-товарищески… Ну, я думал: если бы вы не были женаты, взяли бы вы к себе Муську…
— Опомнитесь! Как вам не совестно?
— Мне? Ничуть. Какая у меня совесть? Я ее всю по дороге развеял, по ветру пустил… Из полка выгнан, гроша в кармане нету, в карты товарищам продулся, — долга чести не заплатил. И не заплачу! Да все равно, если бы теперь и раздобылся деньгами — поздно: честь потеряна… В срок не заплачено… Да мало ли гадостей делал? Муську обобрал… Вас морочил… Пойди, если бы вы знали, что это не я писал, а она — ни одной картинки не взяли бы?
— Почему же?
— Ну? Взяли бы? От Муськи? Зная, что она сама из омута? Да… А у меня на душе было бы легче, если бы вы взяли Муську на свое попечение… Вы художник, она… ну, не художница, мазилка покуда. Но ее можно выдрессировать… А я все же — уеду. Брошу, уеду… Хоть зайцем поеду, хоть сшуллерничаю, а доберусь до тантушки…
Он ушел.
Богомолов долго не показывался в магазин. Как-то Плывушин, возвращаясь домой, решил его навестить. Он приказал извозчику ехать на улицу, где жил Богомолов. Подъезжая к дому, он увидел, что перед воротами толпится несколько человек. Встав с экипажа, он подошел к калитке и увидел ошеломившую его картину: груда домашних вещей — столы, стулья, корыта, всякий домашний хлам — лежали на тротуаре, и посреди этих вещей сидела, тупо глядя в пространство, молодая женщина, в которой он узнал Евфросинью Андреевну. Его первая мысль была, что в доме пожар, и потому все вещи вынесли на улицу. Но какая-то баба объяснила, в чем дело.
— Так-то нашу сестру и учат завсегда… Поделом — не верь сладким речам!.. Они мягко стелют, да спать-то, голубушка, жестко бывает… Конечно, кому же приятно? Муж приходит, шкандал устраивает, окна колотит… Шуму, гаму одного сколько… Ну, потерпел, потерпел молодец, да и выставил бабеночку. Иди, откуда пришла, милая…
Плывушин пробрался сквозь толпу, взял за руку Евфросинью Андреевну. В толпе заговорили.
— Муж приехал! Муж…
— Учить сейчас будет…
Баба уцепилась за его руку.
— А вы, господин, не очень казните… Она и то как мертвая.
Вырвавшись из рук сердобольной бабы, Плывушин взял за руку Фросю.
— Что вы делаете тут? Почему не уйдете никуда?
— А куда мне идти? — вскинула она, как-то холодно улыбаясь, глаза. — Вот, ушла один раз… от мужа. Пошла к Николай Сергеичу… А что вышло?
— Расскажите? Я ничего не знаю…
— Да рассказывать нечего… Как вышел Харитон Ионыч из больницы, так и пошло, так и пошло… Снял квартиру, является. Собирайся домой. Я говорю — мой дом тут! Врешь, говорит, твой дом у мужа… Где муж, там и ты должна быть. Ну, дальше, больше… Стал ссориться, завелся с Николаем Сергеичем. Тот его и Христом, и Богом просит… А он одно твердит: ‘Что она ушла, то я ей в строку не ставлю. В самом деле, допился я до полусмерти, деваться ей было некуда… А теперь, — говорит, — должна домой возвращаться, и вся недолга…’ На службу к Николаю Сергеичу пошел. Скандал там устроил… Начальник позвал Николая Сергеича, — говорит, если повторится — получите расчет… Ну, у нас с этого началось… Николай Сергеич добрый… только… только тряпка он… Испугался… То все твердил, что и службу бросит, и все, увезет меня… Не пропали бы… Я-то рабочая… А тут пришел, из-за тебя, говорит, я без куска хлеба насижусь. Ты, говорит, меня уверила, что он, — Харитон Ионыч-то, — помирает. Обманула… Жив он, еще нас переживет… Ну, слово за слово… Позвал он дворника, вытащил вещи мои все, дал десять целковых… Только я ему их назад швырнула… Ну, и сижу…
— Что же дальше? Что вы думаете? Нет ли родных у вас? Отца, матери?
— Никого. Одна, как перст… Харитон Ионыч меня из приюта взял…
— Но куда же вы денетесь?
— А сама не знаю…
— Может быть, к Харитону Ионычу вернетесь?
— Лучше с моста, да в воду… Будет… Попил он моей крови достаточно… Довольно.
В толпе произошло какое-то движение.
— Муж, муж! — донеслось до ушей Плывушина.
Толпа раздвинулась и пропустила Тулупова.
Он был полупьян, без шапки, которую где-то потерял, с багровым лицом и налитыми кровью глазами.
Раздвинув загораживавших ему дорогу людей, он увидел Плывушина и свою жену, и закричал:
— А вам здесь чего надо? Утешать явились? Или сманывать?
Плывушин пристально посмотрел ему в глаза. Тулупову стало стыдно, он отвернулся, потом заговорил другим тоном:
— Вы бы лучше уговорили дуру эту к мужу возвратиться… Вон, струсил Колька-то! Меня испугался… Заячья душа у молодца… Выкинул дуру на мостовую… Ты, кому говорят? Пойдешь со мною? Просить тебя надо? Мужнего позора хочешь? Ну, при всех говорю, пойдем домой! Слова дурного не услышишь…
Фрося отрицательно замотала головою.
— Ломаешься? Просить тебя надо?
Он вдруг стал на колени и поклонился ей в ноги.
— Богом прошу, вернись домой!.. По-старому жить будем.
Фрося молчала. Старик вскочил на ноги и ринулся на нее с поднятыми кулаками. Плывушин схватил его за руку. Сзади кто-то взвизгнул, и толпа шарахнулась в сторону.
Тулупов рвался из рук Плывушина и что-то кричал.
Плывушин чувствовал, что он больше не может удержать старика. Но в это мгновение старик вдруг захрипел и упал. На губах показалась пена.
При помощи откуда-то вынырнувшего городового Плывушин добился того, что потерявшего сознание Тулупова отвезли в больницу, какая-то соседка сжалилась и согласилась взять на время за небольшую плату вещи Фроси. Самое Фросю Плывушин усадил в извозчичий экипаж и отвез домой, где и сдал с рук на руки жене.
Агния Николаевна с жадным любопытством принялась расспрашивать, что вышло. Фрося рассказала.
Агния помолчала, пожевала губами. Потом, оглянувшись на детей, сказала пониженным голосом:
— А вы, верно, сами виноваты!
— Чем?
— А тем… Даром не выгнал бы… Вы не сердитесь на меня, милая… Но я мужчин знаю…
Фрося не понимала.
— Очень просто: заметил, что вы кому-нибудь глазки строите… Ну, и выгнал.
Фрося тихо заплакала.

XII

Как-то в магазин пришел Буй-Лобанов.
— Привел Муську! — сказал он. — Помирились мы… Знаете, милые бранятся, только тешатся… Можно вас с нею познакомить? — сказал он Плывушину.
— Конечно.
Буй-Лобанов вышел на улицу и через минуту ввел в магазин свою спутницу.
— Марья Гавриловна Голубева. Она же Муська-Мазилка… Прошу любить да жаловать! — рекомендовал он ее Плывушину.
Молодая женщина подала художнику руку. Эта маленькая холодная рука заметно дрожала.
Плывушин усадил нежданную гостью, распорядился, чтобы подали в мастерскую чаю.
Марья Гавриловна с жадным любопытством осматривалась вокруг.
— Вы не сердитесь на меня? — спросила она Плывушина, смотря со смущенною улыбкою в сторону.
— За что?
— Ну, за обман… Не сердитесь? Я не виновата, сколько раз хотелось прийти, сознаться, что я рисую, не Борис Аполлонович. Да больно совестно было…
Плывушин поторопился успокоить ее. Завязался разговор. Плывушин советовал не падать духом, продолжать работать. Он доказывал, что первые шаги были успешны, обещали в будущем кое-что.
— Конечно, учиться, учиться надо! — закончил он. — И тут же неожиданно для себя добавил:
— Хотите учиться? Если серьезно только захотите… приходите сюда, к нам. Хоть каждый день. Я сам займусь с вами, товарищи… Вы увидите, как хорошо пойдет работа… И узнаете, какое счастье работать…
— Господи! Да я бы, кажется, жизнь отдала, чтобы только научиться! — восторженно воскликнула Муся, машинально поправляя спустившийся на глаз локон. — Да только не выйдет ничего.
Ее лицо потемнело, на устах легла тень горечи, глаза померкли.
— Почему не выйдет?
— Да разве я когда-нибудь буду так рисовать, как это? Или как это?
Она показала на картины, висевшие на стенах.
— И потом… Разве вы не знаете, кто я? Ведь говорил же вам Борис Аполлонович? Говорил, что меня из омута вытащил?
— Что же из этого?
— Ну, теперь вы из вежливости приглашаете… Не подумав… А после вам же неловко будет… Стыдиться станете, что меня принимаете… Тяготиться мною будете.
— Господь с вами! Стыдитесь думать так!
— Ах, а хотелось бы, вот как хотелось бы работать… Я маленькою была, все мазала. Потом… Ну, жизнь закрутила, позабыла все… Только тут, как пропадали мы с Борисом Аполлоновичем, старое вспомнилось… Ходили как-то, гуляли мы по этой улице, ваш магазин увидали, картины рассматривали… Стояла тут одна картинка — бережок, хатки, мельница водяная… Я и говорю: так бы и я сумела… А он и говорит: что же? Попробуем? Послали коридорного красок купить, кисточек, картону, — последние три рубля истратили… Ну, как понес к вам Борис Аполлонович мою мазню, сердце у меня захолонуло… Так стыдно, так стыдно стало… Вышел, он подзывает меня, сам смеется… Ну, думаю, — пропало все… Ан, нет. Оказывается вы денег дали… Господи! Если бы можно было, я бы вам руки целовала.
— За что?
— Ах, да поймите… Ведь это же первые честные деньги мои были… В первый раз в жизни — своим трудом. Пришли домой, он спать лег, а я до утра сидела… И плакала, и молилась, и зарок давала — работать, работать… Все хотелось прийти к вам, попросить рассказать мне кое-что, показать… Ведь ничего не знаю я… Бывало, сижу, рисую, — сама вижу, что не то выходит… Кажется, так легко поправить… Бьюсь, бьюсь, мелочи какой-то не хватает… Не ту краску взяла.
— Да отчего же не пришли?
— А страшно было… Мне и сегодня идти не хотелось, совестно! Да уж Борис Аполлонович чуть не силком вытащил… Вошла.
Ее лицо говорило красноречивее ее слов, глаза сияли, на щеках появился легкий румянец, голос зазвучал серебристыми чистыми нотками.
Плывушин усадил ее за мольберт, поставил перед нею один из своих этюдов и заставил ее копировать, чтобы она познакомилась с первыми приемами употребления красок. Работа пошла. Но Буй-Лобанову не сиделось. Он выпросил у Плывушина рубль и заявил, что зайдет к трем часам за Марьей Гавриловною, а покуда пойдет ‘подкрепиться’ в какой-то ресторанчик.
В четыре часа Марья Гавриловна, не дождавшись его, решилась отправиться домой. Долгий урок утомил ее. На милом личике легли тени усталости, но вместе — чувство удовлетворения. Плывушин, следивший за каждым мазком ее кисти, поминутно дававший ей указания, заявил, что он доволен работою, что он ручается за успех, если молодая женщина примется работать — конечно, упорно, с азов, как говорится.
— Как-нибудь перебьемся с Борисом! — сказала она, когда Плывушин прощался с нею. — Конечно, трудно будет… Да что же легче? В омут идти? Муку терпеть…
На другой день она сидела в мастерской с утра.
Плывушин увлекся уроками Марье Гавриловне.
Он теперь не писал сам ничего, и уроки не отрывали его ни от какого дела. Он вел работу параллельно: с одной стороны, ему хотелось, чтобы молодая женщина прошла основательно все, что подготовляет к живописи, начиная с уменья владеть карандашом, понять линейную перспективу, потом познакомиться с орнаментом, бюстами, фигурами.
Это была сухая и медленная работа, но зато она давала прочные основания знаниям.
С другой стороны, надо было немедленно решать вопрос, чем жить?
Плывушин не обманывал себя иллюзиями, до сих пор в России, не только что в провинции, но даже и в столицах, — художник в огромном большинстве должен выбиваться из сил, если он хочет иметь кусок хлеба.
Для того, чтобы Муся могла давать уроки — надо было ей самой поучиться года два, а то и три. Приспособиться к какой-нибудь художественной промышленности — опять нужны годы предварительной и упорной работы. Да еще пойди, найди ее в России, которая девяносто пять процентов фабрикатов с печатью художественности получает из-за рубежа.
Единственно, что могло дать крошечный кусок хлеба немедленно, сейчас, это была грошовая ремесленная работа, писание таких картинок, какие писал Богомолов, дешевого общедоступного товара.
Плывушин вспоминал свои слова тому же Богомолову о том, что недостойно художника гнаться за этим заработком. Но положение было таково, что ничего другого не оставалось делать.
Он принялся за работу сам, в несколько дней он написал десятка полтора миниатюр с незамысловатыми темами, и подарил их Мусе, как оригиналы для копировки. Муся копировала их, работая по целым дням, не разгибаясь. При помощи и указаниях Плывушина работа шла успешно. Каждая новая копия выходила удачнее предшествующей, грубых ошибок, промахов было все меньше и меньше. Все меньше и меньше Плывушину приходилось поправлять. Иные копии были так удовлетворительны, что он оставлял их, не тронув своей кистью.
Поставленные в магазине на окно, они привлекали внимание гуляющих, навертывались покупатели, брали, у Муси был заработок, крошечный, грошовый. Но…
Если бы не Борис Аполлонович, который не зарабатывал, разумеется, ни гроша, а только проедал, пропивал или проигрывал почти половину полученного Мусей, — на этот заработок можно было существовать, конечно, с грехом пополам.
Между Плывушиным и Мусей с первого дня установились чрезвычайно простые, товарищеские отношения. Если она день не появлялась в магазине, ему было скучно. Не видел два дня — на него нападало какое-то щемящее чувство. Но она приходила, он видел ее милые глаза, он слышал ее серебристый голос, — и он чувствовал, как исчезает это щемящее чувство.
Иногда выдавался праздник: Муся сопровождала его на этюды.
Они уходили с утра в окрестности города, куда-нибудь на берег реки, в тень старых ветел, на полуразрушенную мельницу, к монастырю. Их принимали то за мужа и жену, то за брата и сестру. Их это забавляло. Два-три раза они забрели так далеко, что пришлось остаться ночевать в деревенской избе. И оба раза они, несмотря на усталость, не спали до утра, сидели друг около друга при трепетном сиянии света крошечной жестяной лампочки и говорили без конца. Он говорил об отце, о том, как отец рвал его рисунки, ломал и жег кисти, выбрасывал на улицу краски, как пришлось уйти из отцовского дома и начать жизнь с рублем в кармане, бороться.
Он говорил ей о картинах великих мастеров, по памяти иногда зачерчивая эти картины беглыми штрихами в альбомчике. Она рассказывала о детстве, беззаботной жизни в родной семье, о том, как злой вихрь вдруг развеял всю эту семью и бросил ее, молодую, неопытную, чистую, в страшный омут.
О двух темах никогда не говорили они: о жене и семье Плывушина и о жизни Муси в омуте.
Буй-Лобанов относился как-то странно к их сближению: Муся могла совсем не вернуться, и он не заикнулся бы об этом. Только вытягивал у Плывушина деньги по мелочам. Глубокая осень прервала эти путешествия. Плывушин стал мечтать, что придет весна и возобновятся прогулки вдвоем, возобновятся счастливые вечера.
Но судьба готовила иное.

XIII

Отношения Плывушина к Мусе не могли остаться тайною в городе, в котором все знали Плывушина. Кто-то постарался сообщить о близости художника к молодой женщине, и однажды, когда Плывушин собрался идти в магазин, Агния Николаевна загородила ему дорогу со словами:
— Я тебя не пущу… Ты, только через мой труп перешагнувши, пойдешь к своей содержанке, к этой грязной твари, отнявшей тебя у меня.
Плывушин остановился, как пораженный громом. Он не чувствовал себя ни чем виноватым по отношению к этой женщине. Он не изменял ей, он не сделал ничего дурного. Только…
Его лицо вспыхнуло.
Да, она права, он понял, что, действительно, та, другая, пришла и взяла его душу. Она завладела всеми его помыслами, всеми его чувствами. В его усталой, измученной вечными дрязгами, этою безумною нелепою жизнью душе накопился запас тихой, ясной и светлой любви, запас бесконечной нежности, которого некуда было девать, потому что он не мог отдавать этой любви, этой нежности даже родным детям: жена видела и в этом нарушение ее священных прав, жена устраивала сцены и из-за этого. И все это он отдал той, другой.
— Пусти!
— Не пущу! Убей меня… Убей!.. Пусть люди знают… Пусть люди судят! — кричала истерически Агния Николаевна, цепляясь за его руку.
В соседней комнате раздался тревожный крик ребенка.
Плывушин оторвал от себя руку жены и ушел.
Потом он не помнил сам, как добрел до магазина и как просидел там часа два. Все было, как в тумане. Он не мог сосредоточиться ни на минуту. Он знал, он всем существом чувствовал, что Муся пойдет за ним, пойдет хоть на гибель. Он знал, что Борис Аполлонович только ждет возможности развязаться с нею.
А дальше?
Начать жизнь заново, как советовал Багрянский.
И оставить позади двух детей и отравившую его существование Агнию Николаевну. Детей она не отдаст.
‘Что делать, что делать?’ — спрашивал себя Плывушин.
— Скорее, скорее, Иван Яковлевич домой! У нас несчастье, — услышал он голос вбежавшей в магазин Фроси.
— Что такое? Что случилось?
— Агния Николаевна отравилась… Бьется там… Скорее, скорее…
Он помчался домой.
Когда его впустили в спальную, где лежала Агния Николаевна, она приветствовала его умирающим голосом:
— Пришел? Не остался… у той? Ну, спасибо… Хоть ты и бросил меня, хоть ты и ненавидишь меня, но спасибо… Попрощаемся… Береги детей… Поцелуй меня.
Плывушин нагнулся и поцеловал ее. Она закрыла глаза и смолкла. Плывушин хотел выйти в другую комнату, но почувствовал, что она крепко держит его за руку. Присутствовавший тут же доктор прошептал:
— Добейтесь, чем она отравилась. Она не говорит… Я уже час бьюсь… Симптомы какие-то странные, непонятные.
— Что ты приняла? — спросил жену Плывушин, наклоняясь к ней.
— Ах, не все ли равно? Лучше поцелуй меня… Помнишь, как ты целовал меня, когда еще любил… Скажи только, она… не целовала тебя сегодня? Постой… Не сердись… Ведь все равно я умираю… Обними меня. Мне дурно!..
Плывушин, дрожа от накипевшего холодного гнева, обнял ее.
Доктор отошел в сторону, пожимая плечами.
‘Я знаю все! — писала Муся в записке, которую читал несколько дней спустя Плывушин. — Я получила письмо вашей жены, содержания которого не стану передавать. Оно ужасно, это письмо. Но я заслужила всю эту брань, все эти издевательства. Я забыла, что я из омута, что я из грязи, что нет возврата к честной жизни, что одно мое прикосновение грязнит честного человека. Нужно ли лгать? Да, я полюбила вас и полюбила — всею душою. Я забыла… Нет, я помнила, что у вас жена и дети. Но я думала, что им я не помешаю. Ведь я не требовала от вас ничего. Только бы быть около вас, работать с вами. Ведь это никому не мешало, это ничего и ни у кого не отнимало… Борис узнал от кого-то, что вашей супруге легче, что всякая опасность миновала. Слава Богу! Скажите ей, что я ухожу навсегда, и еще… Прощайте, родной, милый, любимый! Вспоминайте обо мне. Быть может, я не заслуживаю того, чтобы вы обо мне помнили, но мне так страшно подумать, что у меня нет на свете никого, ни души, никого, кто думал бы обо мне… Попробую бороться: знаю одно, в омут я не вернусь. Я хочу честной жизни, честной работы. И мне кажется, с тем, чему вы научили меня, я не пропаду. Не поминайте меня лихом, может быть, я и виновата перед вами, я ведь знала, что люблю вас, давно знала, и знала, что и вы начинаете любить меня или, по крайней мере, привыкать ко мне… А теперь прощайте. Хотелось бы подписать — ваша Муся… Не сердитесь, и прощайте…’
Плывушин поехал в ‘Золотой якорь’, где жила Муся с Буй-Лобановым. Там сказали, что они уехали на вокзал еще вчера, расплатившись полученными Буй-Лобанова деньгами.
— Их тетенька изволили прислать! Они — фрейлина! — доложил Плывушину коридорный.
Номер, в котором несколько месяцев прожила Муся, был уже занят кем-то. И когда Плывушин проходил по коридору мимо, оттуда доносились звуки какой-то оргии, звон посуды, женский визг, хохот.
Возвратившись домой, Иван Яковлевич услышал от Евфросиньи Андреевны Тулуповой вопрос:
— Как вы позволите, Иван Яковлевич, можно мне от вас уйти теперь?
— Что такое? Куда и зачем? Ведь вы очень нужны. Агния больна, я совсем разбит…
— Да, видите ли… Во-первых, Агния Николаевна мне сегодня сцену устроила…
— Сцену? Какую?
— Ну, она больная, расстроенная… Она прямо мне сказала, чтобы я уходила, потому что…
Молодая женщина замялась.
— Ну?
— Потому что… Только я говорю: по болезни это… Нельзя всерьез принимать…. Она, видите, сказала, что боится меня… Как бы вы… Ну, словом…
Плывушин махнул рукою.
— Хорошо. Но куда же вы уйдете? К Богомолову опять?
— Нет, зачем! — тихо, но твердо ответила Фрося.
— А куда же?
— У меня муж есть… Я возьму его из больницы… Я вчера была еще там, доктора говорят, что он, бедняжечка, так до конца жизни и будет калекою: паралич разбил, как вы знаете, — ну, поправился он… Ест, пьет, ходит… Только говорит непонятно. Хочет сказать — дайте хлеба, а говорит — лампа… холодно… Путает… Но увидал меня, заплакал… Руки мне стал целовать…
— Чем же вы вдвоем жить будете?
— Как-нибудь… Здоровая я… Работать все могу… Живут же люди? Да ведь последний год чем мы жили? Моею работою… Спасибо вам! Большое спасибо!.. Без вас, может, пропала бы я… Да как поправится Агния Николаевна, скажите ей, что я не такая, как она думала…
Второй раз за день слышались те же слова.
Агния Николаевна совершенно оправилась. Для лечивших ее врачей так и осталось загадкой, чем она отравилась.
Один из них, принимая из рук Плывушина деньги, сказал:
— Собственно, не за что… Ведь комедию барынька разыграла… Туалетного уксусу хлопнула, или коробочку пудры съела, а потом и сама струсила, вообразила, что это яд…
Тем не менее, роль больной очень нравилась Агнии Николаевне. Она с утра звала к себе мужа, тот должен был собственноручно ее одеть в удобный широкий пеньюар, усадить в глубокое кресло, подвезти к столу или к окну. Добравшись до стола, она закрывала глаза и шептала глубоко прочувствованным голосом:
— Я как будто заново жить начинаю… Ивасик, милый…
— Что тебе?
— Если я не умру…
— Зачем умирать?
— Если доживу до весны, я хочу, чтобы ты меня рисовать выучил… Мы будем ходить вместе на этюды…. Ты закажешь для меня такой изящный маленький ящик и мольбертик… Я буду надевать короткую юбку, и мы будем всегда вместе, всюду вместе!

XIV

Ивану Яковлевичу пришлось совсем бросить работу, отдыхать. Глаза так разболелись, что он не выдержал и пошел к доктору. Тот часа полтора производил всестороннее исследование, расспрашивал обо всех симптомах, потом написал огромный рецепт.
— Нервы шалят, батенька! — сказал он. — Вот проделывайте все, что я сказал… А, главное, не волнуйтесь, не раздражайтесь… Хорошо бы поехать куда-нибудь…
— В Париж, например? — улыбнулся Плывушин, вспомнивший, что в его кармане лежит полученное утром от Багрянского письмо с настойчивым приглашением Ивана Яковлевича во Францию и с предложением взять у него, Багрянского, для этой цели триста, четыреста рублей в долг.
Письмо это было известно Агнии Николаевне и вызвало с ее стороны заявление:
— Одного тебя, Ивасик, я не отпущу… Ехать, так всей семьей. Я боюсь за тебя… Ты такой… глупый… И какая-нибудь подлая авантюристка повесится тебе на шею, разжалобит тебя… Нет, не пущу, не пущу!
— Но всем вместе ехать немыслимо, дорого!
— Какой ты эгоист, Ивасик!
Плывушин принялся серьезно за лечение, но оно почему-то не делало успехов, припадки повторялись все чаще и чаще. Он съездил к знаменитому окулисту, имевшему громадную практику, — тот дал те же советы, что и прежний врач:
— Спокойная жизнь, полный отдых, отсутствие волнений…
О болезни сына узнал старик Яков Петрович и как-то утром явился к нему:
— Допрыгался художничек наш? Ну, Бог с ним… Я, все же, не чужой, отец родной… Пусть зайдет в контору, получит тысячу целковых… Будь согласился бы бросить свое дурацкое малеванье — хоть десять сейчас выложил бы…
Прощаясь, старик добавил, что он уже окончательно переговорил с нотариусом, тот написал духовное завещание, в котором в пользу семьи Ивана Яковлевича записано еще три тысячи рублей.
— Больше не дам ни гроша. Не заслужил… А в пятницу подписывать пойду. Так-то!..
Агния Николаевна, как только была получена тысяча рублей, стала настойчиво требовать ехать в Париж, но ехать всей семьей, так как, с четырьмястами рублей, взятыми у Багрянского, и небольшою суммою, реализованною продажею всякого хлама, набиралось свыше тысячи семисот. С этими деньгами можно прожить почти год.
Плывушину было все равно, что делать. Только не хотелось оставаться в родном городе: с отъездом Муси что-то оборвалось, хотелось куда-то уйти…
Отъезд был назначен на воскресенье. В пятницу утром с фабрики прибежал управляющий, Сергей Авксентьич, растерянный, бледный, без шапки:
— Папаша скончаться изволили! Пришли в контору, велели лошадь подавать, ехать к нотариусу… Сегодня духовную в пользу Василия Самойловича подписывать надлежало… Я отчет им давал, вдруг воды попросили. Я воду наливаю, глядь, Яков Петрович набок валятся… Так, в шубе, в калошах теплых… Покуда доктора дозвались, они и похолодели уже… Царствие им небесное!..
Плывушин бросился на квартиру отца. Его встречали с низкими поклонами, с заискивающими улыбками: все знали, что духовное завещание не подписано, что Иван Яковлевич — единственный законный наследник всего состояния.
Провозившись до сумерек, Иван Яковлевич, смертельно усталый, вернулся домой. Там кипела уже работа: Агния Николаевна шила себе траурные костюмы.
Иван Яковлевич прилег отдохнуть, приказав в восемь часов разбудить.
Прислуга разбудила его.
— Что это темно так? — спросил, зевая, Иван Яковлевич.
— Да ночь уже! — ответила прислуга.
— Так почему лампу не зажгли?
— Как не зажгли? Горит она…
— Где?
— Да я на стол поставила. Ай, не видите?
Плывушин тоскливо вскрикнул. Он тер глаза, он метался по комнате, натыкаясь на мебель и падая: он ничего не видел, он был слеп.

* * *

Год спустя Плывушины возвратились из заграничного путешествия, из странствований по всей Европе, по приемным знаменитых окулистов.
Везде и всюду они слышали один ответ:
— Наука бессильна…
Один старик-немец, провожая слепого, сказал глубоко прочувствованным тоном:
— Молитесь, быть может, небо услышит ваши молитвы…
Приехав домой, Плывушин поселился в старом отцовском доме при фабрике. Он решил отдыхать дома. Все равно весь мир для него был теперь мертв.
Он нигде не бывал: тяжело…
У него, на его ‘половине’ бывали тоже немногие. Приходил только Харитон Ионыч Тулупов, с трудом ворочающий языком и путающий слова, да Багрянский.
Плывушин был бы рад посещению других товарищей, но…
Фрост закрыл-таки мастерскую и уехал к родственникам, в Берлин, откуда писал, что тоскует и там. Работа нашлась, но делать по заказу дюжину Вильгельмов и полторы дюжины прусских орлов, — ничем не лучше выделывания печальных ангелов…
‘Такого-то числа, — стояло в его письме, — мы перевенчались в Потсдаме с Тянковой. Думаем ехать в Италию, там и теплее, и, может быть, интереснее’.
Блинков уехал в Петербург и там умер весною от скоротечной чахотки.
Из старых знакомых остался только Богомолов. Но он не показывался с самого того дня, когда Плывушин вступился за выгнанную им на улицу Фросю.
Возвратившись домой из-за границы, Плывушин как-то спросил у Багрянского, как идут дела с магазином.
Багрянский свистнул.
— Лопнуло дело!
— Это же почему? Казалось, все шло хорошо?
Багрянский рассказал, что к концу года приказчик представил отчет, из которого явствовало, что магазин работал все время себе в убыток, и от основного капитала почти ничего не осталось, да еще образовался небольшой долг фирмам, отпускавшим краски, полотно и т. д.
Созвали общее собрание. Призвали Сумцова. Тот развел руками и заявил, что он ничего поделать не может, а рекомендует дело ликвидировать.
Нашелся покупатель в лице самого же приказчика. Он предложил принять на себя все долги и взять магазин пополам с Богомоловым. Общее собрание согласилось. Да и все общее собрание состояло из трех, пяти лиц, так как главных членов не было.
Багрянский, смеясь, сказал Плывушину, доканчивая свое плачевное повествование:
— Представь, надули нас… Магазин работает на славу… Богомолов признавался вчера, что он недаром службу бросил.
Но в мастерскую никого не пускают: там теперь царство самого Богомолова. Он мажет, мажет, мажет без конца. Выкраивает кусочки из Шишкина, Айвазовского, Шильдера, Клевера, перемазывает их по-своему, двух помощников взял… Того самого голодного гимназиста запряг, который, помнишь! Настоящую фабрику открыл! Говорит, что он одними своими картинами все содержание магазина покрывает… Ловкий малый!..

* * *

Однажды Плывушину принесли какую-то посылку с почты. На посылке были заграничные штемпеля.
Агния Николаевна вскрыла ее собственноручно.
— Какая-то картина! — сказала она.
И подала Плывушину.
— Расскажи, что написано.
— Ну, мельница какая-то… Постой! Это та, что под городом, у монастыря… Кто же написал? Подпись… Нет, одна буква Г. Не знаешь, кто?
Плывушин чуть дрогнувшим голосом ответил:
— Не имею представления!
Когда пришел Багрянский, Плывушин показал ему картину.
Виктор Викторович долго и пристально рассматривал ее, потом сказал:
— А ведь хорошо, черт возьми! Наивность какая-то чувствуется, свежесть… Нет, ей-Богу, хорошо!.. А кто писал?
— Не знаю, — ответил ему Плывушин, но его голос уже не дрожал.
— Но что за таинственная посылка? А впрочем…
Заговорили о другом. Плывушин сидел, вперив слепые очи в картину, и думал… Ему казалось, что он видит берег пруда, плотину, старую мельницу. Вечер. Догорает зорька усталого дня. По плотине бредут двое. Это он, Плывушин, и…
— А, впрочем, все равно! — слышится скучающий голос Багрянского, рассказывающего что-то Агнии Николаевне.
Минуту спустя Плывушин слышит ее голос:
— Кому везет, так везет… А у нас так… У других женщин мужья — здоровые люди… А мой Иван — слепой. Большое удовольствие!..
Иван Яковлевич вздрагивает и шепчет беззвучно какие-то слова. Их никто не услышит. Ни Агния Николаевна, которая сидит тут же, рядом, ни та, которую он зовет:
— Муся, где ты?
Он поводит рукою по краскам лежащей перед ним картины.
Потом…
Потом он проводит рукой по глазам, как будто вытирая тяжелую, медленную слезу.

—————————————————-

Источник текста: журнал Русская мысль’ No 9-10, 1908 г.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека