— Здравствуйте, Евфросинья Андреевна! Как живется-можется? Работаете? А ваш супруг, глава дома и повелитель? Не спит?
— Какой там спит? С утра злится, с ума сходит!..
— Что случилось?
— Да чему у нас случиться? Собрался на этюды идти, хватился, какой-то штуки не хватает… Накинулся на меня: ‘Ты, говорит, куда-нибудь засунула… Ты всегда мне поперек дороги становишься!’ И пошел, и пошел. Потом нашел эту самую штуку, а на этюды все же не пошел. Злится, хандрит. Говорит, все настроение испорчено… Да вы, Николай Сергеич, проходите к нему!
Богомолов поднял с пола свой ящик с красками, к которому был привязан ремнями складной стул, большой зонт серой парусины и складной же мольберт.
— Да идти ли еще мне к нему? — спросил он молодую женщину, которая посторонилась, чтобы дать ему дорогу.
— Конечно же, идите! Ну, поворчит на вас, а все же, свои люди… Идите, идите… А я полчасика поработаю…
У Богомолова мелькнула мысль, что если бы он мог справиться с трудною, не по его силам, задачею — написать жену Тулупова, так, как она стояла сейчас перед ним, рисуясь эффектным светлым пятном на темном фоне старой, грязной стены сенец, залитая лучами весеннего солнышка, не сознающая того, как она хороша сейчас, — вышла бы сильная вещь.
Евфросинья Андреевна стирала, склонившись над неуклюжим почерневшим корытом, откуда поднимались вверх пары только что налитой горячей воды. На ней была светлая кофточка из какого-то вылинявшего грошового ситчика, сохранившего свой колорит только в складках да вообще в местах, реже подвергающихся влиянию света.
Рукава были засучены гораздо выше локтей, и обнаженные молодые, нежные, но сильные и крепкие руки контрастировали своею молочно-розовою атласистою кожею с голубым ситцем кофты.
В работе женщина не замечала того, что ее наскоро сделанная прическа растрепалась, пряди тонких, золотистых волос выбились из-под тяжелой змеи косы, свернутой жгутом, и луч солнца, скользя по этим золотистым волосам, зажигал в них огнистые искорки.
Ворот кофточки был расстегнут, обнажая странно белеющуюся шею и часть груди. Короткая, сильно заношенная, но безукоризненно чистая синяя юбка мягкими складками льнула к стройным сильным ногам.
Было жарко, молодая женщина немного устала, ее нежно-очерченная грудь вздымалась чаще обыкновенного, а все лицо покрыл тонкий румянец.
В общем ею можно было залюбоваться.
Она заметила скользнувший по ней взгляд Богомолова, и ее лицо еще более порозовело. Инстинктивным движением она, наклонив голову, заправила расстегнувшийся ворот и опустила рукава кофты.
— Что вы так на меня смотрите, — сказала она тихим голосом художнику, — или на мне какие узоры есть?
— Узоры, не узоры… А только…
Голос Богомолова понизился до шепота. В его словах зазвучали какие-то особенные нотки.
— Что только? Договаривайте!..
— Только… Ах, да говорил я вам уже…
— Вы про старое?
— Иное старое лучше нового… Говорил и говорю, и буду говорить, не тут бы вам жить, Евфросинья Андреевна… И не с этим… животным!
Он мотнул головою в сторону комнат.
В это время оттуда послышался резкий окрик:
— Кого там черти еще принесли, Фрося? Веди сюда…
Богомолов перешагнул через груду вымытого белья, лежавшую на низенькой скамеечке, которая загораживала дорогу в комнаты.
Его ящик с красками гулко ударился углом о стену и загрохотал. Дверь растворилась и затворилась за ним. Молодая женщина мгновение постояла в раздумье, словно забыв о ждущей ее работе, потом, как будто отгоняя назойливо осаждающие ее голову мысли, тряхнула головою, нагнулась над корытом, и ее нежные белые руки с ожесточением затормошили какую-то тряпку, вздымая горы расцвеченной всеми цветами радуги мыльной пены, а брызги полетели во все стороны, оставляя на плохо оштукатуренных стенах сенец мокрые, сползающие вниз пятна.
Когда из комнаты послышались глухие голоса мужчин, Евфросинья Андреевна выпрямилась, оставляя, однако, руки в воде корыта, и пристальным, упорным взором посмотрела на дверь мастерской, где с гостем разговаривал о чем-то ее муж, Харитон Ионыч Тулупов.
Ее губы были крепко стиснуты, краска сбежала с лица, луч солнца уже не играл в ее золотистых волосах, и вся ее тонкая, стройная фигура как-то потускнела, поблекла, а на бледном лице легли какие-то тени.
— Ну, каким ветром тебя сюда занесло? — встретил Богомолова при входе в комнату Тулупов.
— Ветром не ветром, а по маленькому делу! — сказал Тулупову Богомолов, опускаясь на единственное свободное место, на кровать, покрытую тонким, вытертым солдатским шерстяным одеялом.
— Ох, деловой человек ты, Колька!.. Такой деловой, такой деловой! Далеко пойдешь, братец! Только напрасно ты за живопись берешься!.. Тут, брат, деловые люди не требуются. Тут ты лишний…
— Отчего же, Харитон Ионыч? На всяком поприще…
— Знаем эту мелодию. Играйте дальше… А только дельцам в нашей среде делать нечего… Поступай на службу — на железную дорогу. В банк — еще лучше. Или еще как-то к бирже пристраиваются… Я точно не знаю. Но там ты развернешься. Знаю! Верю! А среди художников… Ей-Богу, дельцы не нужны! Совсем, совсем… Таланты нужны! Гении нужны! А делечество…
— Да чему оно помешает, Харитон Ионыч? Ей-Богу, я так смотрю: практичным человеком всякий должен быть. Таланты, гении — очень хорошо! Да много ли не только что гениев, а просто талантов? Вот у нас в городе, скажем… Много ли у нас талантов?
По-видимому, эти слова затронули слабую струнку в сердце Тулупова. Он швырнул в сторону какой-то подрамник, который только что достал из груды полотен, наваленных в углу, и закричал:
— Таланты? Проходимцев, ремесленников, мастеровых — сколько угодно… Все эти Багрянцевы, Шиповы, Корфы, Фрости, Ашенберги, Блинковы, Тянковы… Если сегодня все они передохнут, то искусство, святое искусство — оно не почешется даже… Потому что все это не дети искусства, не дети солнца… Это пасынки… Четвероюродные племянники, присосавшиеся, черт бы их драл, к искусству… Приспособившиеся… И ты ничуть не ниже их. И не выше. Хоть ты в рисунке совершенно безграмотен, о линейной перспективе понятия не имеешь, хоть ты — мазилка… И торгаш… А, да ну вас всех к дьяволу!.. Одного Плывушина ценю: мог бы кое-что сделать! Да и того судьба слопает, как меня слопала!
Богомолов привык к такого рода речам Тулупова, и они давно не производили на него никакого впечатления. Он знал, что Харитон Ионыч желчен, что он любит покипятиться, а потом, набурлившись вволю, стихает, успокаивается.
И потом…
Выходило всегда как-то так, что почти каждое посещение квартиры Тулупова давало кое-что Богомолову: то наткнется на старый этюд Харитона Ионыча, работы тех дней, когда на Тулупова возлагали большие надежды, и выпросит этот этюд ‘снять маленькую копийку’. То сам Харитон Ионыч швырнет ему чуть не в голову недоконченную картину с расчерченными контурами и скажет:
— Домазывай! Опротивела эта штука мне… Видеть ее не могу… А ты если домажешь, продать можешь… Богатей на здоровье!.. Все равно, рано или поздно, нашу кровь пить будешь… Деловой человек!..
А если нет этого, то все же от Харитона Ионыча можно кое-чем позаимствовать: он ругательски-ругает принесенный этюд Богомолова, быть может, размажет его пальцем, даже в азарте плюнет на него. Он десять раз обругает самого Николая Сергеича, обзовет его тупицею, бездарностью, мазилкою… Но все это можно принять за… Ну, за желчные выходки больного человека… А в то же время, мельком, Богомолов будет ловить каждое слово, будет принимать во внимание каждое указание старика. И эти указания, Богомолов знает по опыту, имеют большую ценность.
— Покажи, что намазал сегодня! — сказал, несколько успокоившись, Харитон Ионыч, толкая небрежно ногою ящик с красками Богомолова.
Тот начал развязывать ремни. Тем временем Тулупов подошел к двери и крикнул:
— Фрося! Брось ты свою дурацкую стирку!
— Что надо? — прозвучал покорный голос молодой женщины.
— Голова трещит у меня… Нет ли водочки?
— Нету, Харитон Ионыч.
— Так достань!
— Дайте денег.
— Достань без денег!
Отойдя от дверей, Тулупов сказал Николаю Сергеичу:
— Видел? Стирает! Понимаешь? Не мое белье стирает, черт бы ее побрал! Чужое берет. Понимаешь? Полтинники выколачивает… По соседям таскается… Как заправская прачка… И воображает, что она этим — мне помогает… Еще, пожалуй, думает, что она мне настоящее благодеяние оказывает… Кормит меня!.. Я ей сто тысяч раз говорил: дай ты мне спокойно поработать какой-нибудь месяц. Не раздражай ты меня! Уйди ты с глаз моих! Чтобы я вновь почувствовал себя свободным, ни с кем не связанным, никому не обязанным человеком… Только один месяц!.. Я проработаю, как проклятый. Но я напишу что-нибудь. Что-нибудь серьезное, что-нибудь такое, под чем не стыдно мое имя подписать… Я получу за это столько, сколько ты своею проклятою стиркою или своим шитьем в десять лет не заработаешь… Я тебя же, идиотку, в шелк и бархат разряжу… Но только дай мне поработать. Не растравляй меня своими вздохами, своими причитаниями… Знаешь, Колька, по совести тебе говорю… Если ты хочешь быть художником, — хоть у тебя микроскопические способности, хоть ты, по существу, дальтонист настоящий, слепая ворона, и вкуса у тебя кот наплакал… Но если ты хочешь сохранить душу, — душу свободного художника, не путайся с бабами… Слышишь? Все равно: красивая, некрасивая, умная, дура, деревенская девка, образованная барышня, молодая, старая, говорю тебе, все равно!..
— Но почему?
— Да потому… Душу вымотает твою. Слышишь? Душу выест… И так, что ты и придраться не можешь… Возьми мою Фроську. Что можно про нее дурного сказать? Ничего. Верна, как собака. Работает, как проклятая. Слова наперекор не скажет. Я ругаю ее. Самым невероятным образом ругаю. Как последнюю тварь. Как животное грязное… Что же? Молчит. Как воды в рот наберет!.. Я приду домой — доползу, чуть ли не на четвереньках. Пьяный, в грязи… Хоть бы слово попрека!.. Я по неделям не подаю вида, что замечаю ее присутствие, что она, вообще говоря, существует. И что же? Молчит! Терпит! Только вздыхает… Вот круто нам сейчас. За всю зиму я ни гроша не заработал. Голодали. И что же? Молчит. Работает… И при всем этом… И, говорю тебе, будь она проклята! Будь проклят тот день, когда я ее встретил, когда перевенчался с нею…
— Почему?
— Ты не поймешь… В душу залезть нужно! В душе моей порыться! Потому… Утром я просыпаюсь. Голова свежа. Душа спокойна. В мозгу образы мелькают. То, что называется — настроение… Идиоты называют высокопарно вдохновением. Лежу, думаю, — сейчас сяду за работу… Вся душа полна одним: жаждою работы… Жаждою творчества. Но надо чай пить. Иду. Самовар кипит. Мой стакан стоит. Ложечка около положена, булочка порезана, масло придвинуто, все чистенько, аккуратненько… И за столом — восковая фигура: моя супруга… моя неотъемлемая собственность. С розовым личиком, с ясными глазками. ‘Тебе еще стакан налить?’ — спрашивает. А у меня уже что-то в душе колотится… Вот я сяду работать. Она уйдет, чтобы мне не мешать. Она будет на цыпочках ходить. Петь любит — петь не будет. Голоса не подаст… Вся полна одною думою — как бы не помешать мне… А у меня все больше и больше душа, тоскуя, колотится… Зачем я буду писать? Зачем я буду писать? Зачем я буду творить? Для того, чтобы, во-первых, за квартиру заплатить, по книжке в лавочку. Потом, чтобы жене шубку, кофточку, юбку какую-то купить… Потом дюжину платков носовых… Нет, ты пойми это: я зачертил чью-нибудь фигуру — это дюжина носовых платочков. С голубенькою каемочкою… Я записал фон — это кофточка… А это столько-то бутылок водки и столько-то селедок… А это — шубка. Квартира, еще что там… Каждый мазок — расценен. Каждый взмах кисти — по гривеннику. Да нет же! Не хочу, не хочу, не могу! И я бросаю чай. Я ухожу в мою комнату. Я тупо смотрю на натянутое на подрамник полотно… И мне хочется с ним вот что сделать…
Тулупов подошел к приставленной к стене недоконченной картине и ударом кулака прорвал полотно, потом швырнул подрамник под кровать.
Богомолов вздрогнул и принужденно улыбнулся.
— Нервы это у вас, Харитон Ионыч.
— Нервы? По-твоему — нервы. По-моему — душа болит. Душа тоскует. По свободе плачет. По непродажному творчеству. Вот что…
Дверь отворилась, и в комнате появилась Евфросинья Андреевна. Она внесла на жалком черном, облезшем подносе бутылку водки, две рюмки, порезанный ломтями соленый огурец на блюдечке, два ломтя черного хлеба.
Тулупов, молча, налил дрожащею рукою рюмку водки, выпил ее, не закусывая, налил другую и для Богомолова.
Молодая женщина тихо вышла, словно выскользнула из комнаты.
Тулупов проводил ее тупым, холодно враждебным взглядом.
— Ушла? Ну, пей! Я тоже выпью… Да, так о чем мы с тобою говорили? О том, что… Впрочем, ну его к дьяволу!.. Я еще выпью. Пей и ты. Не хочешь? Напрасно. Впрочем, тебе виднее. Ты, должно быть, от немца родился. Цирлих-манирлих, ганц аккурат. Если и нашкодишь, то — цирлих-манирлих, ганц аккурат… Пакость кому-нибудь сделаешь, цирлих-манирлих, ганц аккурат… Но черт с тобою! Да! Ты хотел показать, что ты написал сегодня, какую чепуху? Покажи, покажи!.. Ага. Ну, вот, ну, да… Только идиоты так пишут. Да ученики академии! Ну, да… Мумия тебе понадобилась? Ах, ты!.. Да я тебе сколько раз говорил, что мумию ты выкинуть должен? В печку! К черту ее. И бейншварц, и графит туда же! А это что? Ты не видишь, что тут у тебя на лице получилось зеленое пятно? Пойми: зеленое пятно! На роже! Не у трупа. Да, да. Знаю: ты зелени не брал. И ее нету тут в действительности. Но рефлекс… А ты мог его предвидеть… Вот, гляди. Это — к черту. Это — туда же! Так. Дай краплак золотистый! Дай японскую желтую. Белил еще. Не жалей белил. Ими крыши можно красить. А уж подоконники — наверное… Вот, смотри…
И Тулупов небрежными мазками покрывал записанное этюдно Богомоловым лицо.
— Вот тут и тут. Глаза? Разве у тебя глаза? Черносливы! Мы их так… И так еще…
Затаив дыхание, Богомолов глядел на работу старика. Теперь он видел, до чего неудачно было все, что он сегодня сделал, сколько грубых ошибок он допустил. Со щеки исчезло волшебством противное зеленое пятно, хотя Богомолов и не дотронулся кистью до щеки, а только мазнул чем-то по фону. Глаза засветились жизнью. Губы вдруг сложились в полузастывшую улыбку.
— Ну, видел? Вот как надо писать! — сказал старик, отходя от мольберта и бросая в сторону прямо на пол грязную кисть. — А теперь забирай свой ящик, свою мазню и можешь убираться… Постой! Ты что-то про дело говорил? Выпей рюмку, закуси огурцом, рассказывай.
Бутылка оказалась опорожненною, и Фрося сбегала уже вторично ‘за подкреплениями’. Тулупов заметно охмелел. Но зато он как-то приободрился, окреп, его голос звучал спокойнее, увереннее, глаза блестели.
— Ну, рассказывай! Выкладывай! Что в вашем муравейнике приключилось? — сказал Тулупов.
— Наши затевают в сентябре выставку здесь устроить. А теперь мудрят, обмозговывают интересное дело: хотят на товарищеских началах художественный магазин… Чтобы все материалы шли из первых рук, и чтобы…
— Стой. Что за чепуха? Ты не пьян, Колька?
— Ну, что это вы, Харитон Ионыч?.. Я серьезно говорю: Багрянский, Блинков, Ашенберг, эта, как ее, барышня художница…
— Не оскорбляй святого имени! Назови ее барышнею живописицею или иначе, как хочешь… Но не художницею!..
— Ну, словом, Тянкова, потом Фрост, и еще…
— Стой. Перечислять всю челядь не стоит. Нет ни малейшей надобности. Ты говоришь, что они затевают в сентябре выставку? Какую выставку?
— Ну, это подробности. Еще не выяснено, что, собственно, будет. Конечно, картины. Масляные краски, акварель. Но Фрост даст скульптуру. Тянкова, вероятно, тоже…
— Ха-ха-ха… С ума сошли люди, что ли? Выставка?.. У нас? В этом омуте?.. Для кого? Зачем? Для каких знатоков и любителей искусства? Для местных папуасов и зулусов? Ха-ха-ха… Уморить хотят! Но пей водку, Николай. Пей, говори дальше! Потом, ты говоришь, какую-то лавку, амбар, лабаз хотят устроить?
— И вовсе не лабаз и не амбар… Ведь, согласитесь сами, Харитон Ионыч, мы, художники…
— Стой! Ты не имеешь еще права употреблять местоимение ‘мы’, когда речь идет о художниках…
— Ну, извините. Так я говорю, художники находятся в экономическом рабстве. За кисти, за краски, за полотно с нас дерут Бог знает какие цены. Два магазина в городе торгуют этими вещами, и что хотят, то и берут.
— Дальше!
— Затем, где сбыт нашим… To есть, вообще художественным работам? Блинков в прошлом году написал ‘Малороссийского кобзаря’… Я, конечно, не судья, не признаю себя компетентным лицом…
— И правильно делаешь. Сапожник! Не суди выше сапога!
— Но вы же сами говорили, что вещь интересная.
— Ну? Дальше!
— Он продал ее Бранденбургу за пятьдесят рублей. А Бранденбург через месяц продал ее за двести какому-то помещику. А если бы тот же самый Блинков мог поставить ее где-нибудь на продажу.
— Не в табачных ли магазинах?
— Ну, вот… Сами видите: или к Бранденбургу, или к Гомулину. Или к Гомулину, или к Бранденбургу. Заколдованный круг, так сказать… Ну, и вот…
— Постой! Выпьешь еще рюмку водки? Пей! На душе легче становится. Мысли проясняются… И язык меньше путается… Ты замечаешь, что у тебя язык как-то словно путается?
Богомолов улыбнулся, он выпил только две рюмки водки, и если уж говорить о том, что у кого-то путается язык, то именно о Тулупове, который, доканчивая вторую бутылку, был уже почти совсем пьян и как-то размяк.
— Ну, и вот, — продолжал Богомолов свою речь, говоря, по-видимому, больше для себя, уясняя положение именно себе, а не собеседнику, — и вот, если применить и в этом отношении ко-о-пе-ра-тивное начало…
— Ой, видишь у тебя язык заскакивает! Выпей лучше! А то я сам выпью, а на третью бутылку не раскошелюсь…
— Спасибо! Пейте! Мне что-то не хочется…
— Потому что ты ни рыба, ни мясо… Ну, дальше!
— То, говорю я, мы могли бы до известной степени освободиться от экономической эксплоатации…
— Чепуха! Художник на то и создан, чтобы его кровь пила всякая мразь. Иначе — он не художник. Он должен только творить. А если он пустится в гешефтмахерство…
— Да какое же здесь гешефтмахерство, Харитон Ионыч? Вы только вникните…
И молодой человек, которого, по-видимому, идея устройства товарищеского художественного магазина сильно интересовала, стал довольно пространно толковать эту идею. Но хозяин слушал плохо.
На него нашел период энергии. Он вытаскивал одно полотно за другим из-под своего убогого ложа, из-за шкафа, снимал их со стен. Иные он швырял небрежно на пол, ходил по ним, другие, наоборот, бережно разглаживал, смахивал рукою пыль, обтирал паутину своим рукавом, иногда слюнил палец и им протирал какой-нибудь уголок.
— Выставка? Хо-хо! Посмотрим, что они выставят, — бормотал он. — Поглядим! Полюбуемся! Но и мы поставим кое-что… Мы покажем им, этим Багрянским, Блинковым, Фростам и прочим — что мы можем, что мы умеем…
По временам он, поставив картину на мольберт, долго-долго смотрел на нее, отходил, приближался, смотрел в кулак, поворачивал к свету, так иди иначе, чтобы не было отсвета, что-то бормотал.
Все это были начатые и недоконченные вещи.
Вот мелькнуло лицо с характерными казачьими длинными висячими усами. Но лицо мертво: не написаны глаза, или написаны, да энергичным мазком замазаны…
Уголок сада. Высокая трава, которую не тронула коса. Пестрая клумба. Ствол березки на первом плане. Дорожка.
Чувствуется, что это — только фон. На этом фоне должно быть что-то, какое-то живое существо, душа картины… Но ее нет, этой души…
Вечерняя зорька. Усталый день уходит на покой. Гладь реки отражает игру красок догорающей зари. И полотно перекрещено двумя черными полосами… Вещь испорчена… Ее не восстановишь, ее надо переписать заново…
И еще, и еще…
Богомолов только вздыхал, глядя на эти недоконченные, испорченные вещи… Он сам никогда, ни за что не бросил бы ни одного начатого полотна… Ведь из каждого да можно что-нибудь сделать… И можно продать… За грош хотя бы… Но продать, а не держать, покуда мыши изгрызут или сырость съест, как вот этот этюд, весь покрывшийся какими-то белесыми пятнами…
— Ух! Устал! Ну его все это к черту! — сказал неожиданно Тулупов, и, бросив за сундук какой-то картон с написанною широкими мазками обнаженною женщиною, присел на кровать.
Его клонило ко сну. Минуту спустя звучный храп возвестил, что он спит.
Богомолов встал со своего места, достал из-за сундука картон, поглядел, потом, вздохнув, положил его обратно, взял собрал свои вещи, упаковал их и выбрался в сенцы.
Евфросинья Андреевна работала по-прежнему над бельем, но уже доканчивала работу: она выжимала воду своими маленькими сильными руками, беря вещи по очереди из корыта, потом клала их на скамеечку.
— Уходите уже, Николай Сергеевич? — спросила она гостя.
— Да, приходится…
— А мой… муж?
— Во блаженном успении…
Помолчали.
Было слышно, как вода из-под рук молодой женщины льется и падает звучно струйкою в полупустое корыто.
— Евфросинья Андреевна! — начал тихим голосом Богомолов.
— Что скажете хорошенького?
— Не знаю, хорошенькое, или не хорошенькое…
— Ну, слушаю!
Она выпрямилась, бросила какую-то тряпку в сторону, разогнула усталый стан, оправила одним движением руки волосы и теперь смотрела пристально на Богомолова, который в свою очередь глядел на нее упорным, вызывающим взглядом.
— Евфросинья Андреевна! Разве это жизнь?
Она молчала.
— Разве это не каторга? И в голоде, и в холоде, и попреки… И бьет он вас…
— А вы не верьте: пальцем не тронул!.. Грозить — грозил: это верно. Но и то не в своем виде… А пальцем не тронул до сих пор…
— Ну, все равно. К тому идет!..
— Может быть.
— Ну, я и говорю: разве это — жизнь? А если бы вы захотели…
— Ну? Чего мне хотеть-то?
— Да всегда возможно было бы… Конечно, если за большим не гнаться… Конечно, Харитон Ионыч — настоящий художник. Можно сказать, артист. Но только, так сдается мне, он прошлым живет. Все позади осталось. Пять лет я с ним знаком. Что он написал за это время? Ничего… Ни одной картинки… И не напишет…
— Ну, это нельзя сказать…
— Нет, уж поверьте!.. А если и напишет что, так не сбудет. Гордый он. Он за свою картину, как Репин, пять тысяч заломит… Знаю я его характер… И, опять же, что он за эти пять лет заработал? Ну, как перевенчался тогда он с вами — уроки еще были. И хорошие уроки. Я знаю. По три рубля за час брал… А потом все растерял… Молодежь идет, она за все берется. А он пьет к тому же…
— Может, Бог даст, бросит…
— Дай-то Господи. Я первый порадуюсь. Такой талант погибает… Да только, скажу, положа руку на сердце: таких, которые начинают пить, много видел. А таких, которые, втянувшись, бросают, — ей-Богу, не видел. И вы не видели… Потом, если терпеть, так надо знать, за что терпеть… За какие провинности? А если бы захотели…
— Ну?
— Ну, не гонясь за большим, конечно… Нашелся бы человек, который… Ну, конечно, не знаменитость какая. Но человек верный и человек самостоятельного характера… С постоянною службою, с куском хлеба… И который мог бы оценить вас…
— Это кто же? Что-то не знаю таких…
Богомолов смешался, густо покраснел, потом двинулся к выходу.
— До свиданья, Евфросинья Андреевна!
— До свиданья, Николай Сергеич.
— А вы, все-таки, не забывайте мои слова…
— Какие?
— Да всякие. Ну, и если надумаетесь…
— Ой, нечего надумываться-то !..
— Ну, как знаете. Прощайте! Зайду в следующее воскресенье: служба. Только по воскресеньям и могу на этюды выбраться.
Пройдя шагов десять, Богомолов вернулся.
— Слушайте! Вот что я скажу. Вы только не подумайте ничего дурного… Не перетолкуйте в дурную сторону…
— Да мне некогда ни в какую сторону перетолковывать… Видите сами, еще работы сколько?
— Ну, если вы… если вам… деньги нужны…
— Всегда нужны!
— Ну, вот… Только если вам лично, не для Харитона Ионыча нужны… Скажем, пять, или даже десять рублей… Ну, вы только скажите мне… Я сейчас добуду…
— Прощайте, Николай Сергеич! Некогда! Пойду белье вешать!
И дверь захлопнулась перед Богомоловым.
Он медленно и нерешительно двинулся вперед, неся на отлет ящик с погромыхивающими красками.
Отойдя довольно далеко, он оглянулся, и ему показалось, что Фрося, выйдя на улицу, смотрит ему вослед.
II
Общее собрание членов художественного кружка происходило в квартире Багрянского, единственного состоятельного человека из всего кружка.
Собрались в сумерки, долго сидели, не зажигая ламп: как-то не хотелось яркого света…
Большинство сидело, застыв на местах. Только сам хозяин и инициатор собрания, моложавый красивый брюнет итальянского типа, с выхоленною бородою и роскошными усами, — Багрянский, — все время почти не присаживаясь, расхаживал по комнате.
Идея кружка как-то невзначай родилась в его голове и не во всех деталях была выяснена им самому себе.
Но в этой идее было нечто новое, нечто интересное.
Это подходило для той роли, которую среди местных художников привык играть Багрянский, — роли идущего впереди всех, служащего чем-то связующим между этою затерявшеюся в глуши обывательщины кучкою как-никак служителей искусства, и столицами, являющимися метрополиею для провинциальных художников…
Багрянский раньше каждый год выставлял две, три картины и несколько этюдов на передвижных выставках, куда проникнуть даже в качестве экспонента удается далеко не многим. И только теперь его картины что-то не шли.
Багрянский долго жил в Италии, потом в Париже, в Вене.
Багрянский, кажется единственный человек из всего города, побывал не только в Лондоне, но и в Нью-Йорке.
Он знал несколько языков, был знаком с современною европейскою литературою, особенно по вопросам искусства.
В его доме было много картин, большею частью подаренных ему товарищами по искусству, в его кабинете все столы были завалены папками с дорогими эстампами.
Рубенс, и рядом дикий фантаст, поэт кошмара, Гойя, Ван-Дик и около него Рошгросс, леса Шишкина и моря Айвазовского…
Во всем городе ни у кого больше нельзя было найти хоть десятой доли того, что было собрано у Багрянского.
И художники, которые приходили к нему, особенно ценили то, что Багрянский охотно не только показывал свои коллекции, но, показывая, увлекался и читал целые лекции.
Проверить, прав ли он, сообщает ли он действительно точные сведения, или то, что он говорит, является только его собственными мнениями — было некому.
Да это и не требовалось, что бы ни говорил он, все-таки было для остальных очень ценно, потому что никто из них не выбирался из своего угла, никто не знал иностранных языков, никто не мог выписывать непосредственно из Берлина или Мюнхена, из Парижа или Флоренции все выходящее в печати по искусству…
Сейчас Фрост и Тянкова, занимающиеся скульптурою, пересматривали альбомы галерей скульптуры Лувра и фотографии Миланского собора.
Плывушин, молодой еще худощавый блондин с мягким грустным лицом и близорукими глазами, держал на коленях альбом Гойя, Богомолов добрался до какого-то собрания офортов Шишкина и сосредоточенно перелистывал офорты, соображая, как в сущности легко перелицовывать картины Шишкина и продавать за свои собственные, если умело пририсовывать к ним избушку, изгородь, полотно железной дороги, или вообще что-нибудь подобное…
Блинков, наиболее близкий к хозяину из всей компании человек, сидел, забравшись с ногами на турецкую тахту, покрытую вывезенным с Кавказа ковром, и молча курил. Он давно хворал, был болен грудью, и вообще избегал много говорить, чтобы не утомлять больных легких.
— Я говорю, — обратился к Фросту и Тянковой Багрянский, — что для вас обоих наше предприятие не обещает особенных… Ну, не обещает вообще дать что-нибудь более или менее серьезное. Вам не нужно ни полотно, ни краски, ни кисти. Мрамора мы иметь не можем, глину вы берете из Москвы… Но это, так сказать, чисто материальная сторона вопроса. А есть ведь и другая. Сторона, так сказать, идейная… И, мне кажется, наш призыв должен найти сочувственный отклик и в вас. Что объединяет всех нас? Искусство! Но где та почва, на которой мы могли бы сойтись?
Ну, прекрасно: вот, вы все мои приятели. Я рад всегда вас видеть. Вы приходите. Приходите запросто. По пятницам в прошлом году у нас были свои кружковые собрания. На Рождество я уехал — собрания прекратились. Осенью я еду в Париж. Собрания вновь прервутся. Наконец, представьте себе такую картину: кто-нибудь почему-либо надулся на меня. Например, ну Богомолов…
— Что вы, право, Виктор Викторович? Из-за чего я…
— Ну, — усмехнулся Багрянский, — я, действительно, выбрал мало удачный пример… Ну, вот, старик Тулупов… Он оскорбился как-то из-за какого-то чисто теоретического спора года четыре назад, и с тех пор ко мне ни ногою… У вас, Елизавета Федоровна, тоже особая чувствительность. В прошлый раз моя жена по рассеянности не подала вам руки. И если бы я не напомнил моей жене этого, то вы, надо думать, насмерть разобиделись бы и, по крайней мере, несколько недель, покуда каким-нибудь образом не выяснилось бы наше недоразумение, — вы не показывались бы ко мне… Я бы недоумевал, что это означает, терялся бы в догадках, и потом пришлось бы разъяснять недоразумение, толковать… Жена, конечно, поехала бы к вам с извинением… Словом, настоящая канитель…
Но все это слишком многословно… Я только формулирую свою мысль: у нас должен образоваться собственный клуб, который представлял бы собою нейтральную почву. В этом клубе могли бы сходиться все мы, не считаясь ни с чем.
Я в несколько обостренных отношениях с Липским. К себе я его не приглашу, да он и не пойдет. Но если мы встретимся с ним на нейтральной почве, мы сумеем обойти щекотливый пункт нашей размолвки и, уважая нейтралитет клуба, останемся в его стенах если не приятелями, если не товарищами в русском смысле, то коллегами…
А это все необходимо, страшно необходимо!..
Теперь почти все мы замкнулись в свою скорлупу.
Это проклятая чисто русская черточка — спрятаться в свой угол и заботливо охранять этот угол от чужого взора…
У нас есть пословица, рекомендующая сора из избы не выносить. И мы накопляем, выражаясь фигурально, неимоверное количество этого самого сору в наших избах… До тех пор, покуда мы в нем не начинаем положительно задыхаться…
— Что вам, Аннушка? — прервал Багрянский свою речь, увидя, что в кабинет вошла высокая, стройная, щеголевато одетая горничная его жены.
— Барыня извиняются, просят вас на одну минутку пожаловать! — доложила горничная.
И все в комнате почувствовали как-то инстинктом, что речь будет идти именно о них, о собравшихся здесь…
— Сейчас не могу. Скажите барыне, что я прошу ее или сюда пожаловать, или обождать. Через полчаса я… Вы меня извините тогда на одну минуту, господа? — обернулся он к остальным.
Послышались уверения, что никто не будет в претензии. Горничная ушла.
— Ну-с, так вот… О чем я говорил? — снова вернулся к своей речи Багрянский. — Да, помню. Итак, необходима, во-первых, нейтральная территория, на которой каждый из нас чувствовал бы себя не только гостем, но и до известной степени хозяином. Во-вторых, мы не можем долее обходиться, говоря по совести, без объединения. Эта наша рознь, эта жизнь по углам создает невозможные условия для нашей работы, служит тормозом для общего развития. Несомненно, в городе есть талантливая молодежь, но она не знает, куда идти. Она не знает, что предпринять. Показать ей ее дорогу, направить ее по надлежащему пути… Да что я говорю? У меня вчера был один такой юноша, который признался, что он полгода не может добыть самых простых сведений об условиях приема в академию. У Бранденбурга и у Гомулина этого никто не знает. Идти к нам, к художникам? Но он, как он мне говорил, — ‘боялся резкого приема’. Положим, это исключительный случай, такая особая скромность и застенчивость… Но это — факт… Потом… Оглянитесь вокруг!
Вот в углу сидит Богомолов, мысленно выкраивая ‘картинки’ из вещей Шишкина…
— Виктор Викторович! — закричал, багровея, Богомолов.
— Не конфузьтесь, юноша!.. Вы попали на такую линию, что… Но я даже утилизирую вас, как резко показательный, убедительный пример. Если бы, начиная писать, вы попали в такой товарищеский кружок, в котором вы нашли бы авторитетные указания, поддержку, если бы вы — что легко осуществимо, — вместо малевания грошовых ‘картинок’ для сбыта по мебельным магазинам, занялись под руководством моим, или Плывушина, или Блинкова, — действительно искусством, и занялись бы тогда, когда вас еще не отравил демон выколачивания трех- и пятирублевок за ваши ‘картинки’… Ну, мы сумели бы вас направить иначе… Да, господа, нам нужна точка опоры, нужно, чтобы кто-нибудь помогал, не давал потонуть, бросил, быть может, соломинку человеку, чтобы не дать ему погрязнуть в омуте, как погрязает, например, Тулупов около своей жены-прачки.
— Что вам, Аннушка?
— Барыня убедительно просят на одну минуту! — сказала вновь появившаяся на пороге кабинета горничная.
Багрянский, прикусив губу, извинился перед товарищами и, пообещав скоро возвратиться, вышел.
Гости по уходе Багрянского заговорили как-то свободнее. Заговорил даже обыкновенно молчавший и внимательно слушавший речи других Богомолов. Он повел речь о том, что, при условии открытия магазина кружком товарищей, цены на материалы, потребные для работы художников, понизятся на пятьдесят процентов, что можно придумать многое.
Его никто не слушал. Он подошел к Плывушину и заискивающим голосом попросил разрешения скопировать последний его этюд — заглохший пруд с мостками и прачкою на них. Плывушин насмешливо сказал:
— Продали кому-нибудь?
— Ах, Господи… Да почему вы все так дурно обо мне думаете? — возразил Богомолов.
— Да потому, что вы, голубчик, попросту говоря, — мародерствуете… Если бы вы учились — каждый из нас счел бы долгом помочь, показать, научить… Но вы что делаете? Скажите, разве не правда, что вы на прошлой неделе продали сразу около пятидесяти ‘картинок’ какому-то скупщику?
— Да что же тут дурного? Вы сами знаете, Иван Яковлевич, какое я жалованье получаю: сорок пять в месяц. А у меня мать старуха… Ей каждый месяц посылаю. Сестра есть… Ту поддержать надо… Ну, и малюю… Знаю, что дрянь работа… Да я на нее так и смотрю… Вы верно сказали: сорок восемь штук он у меня взял. Я на дощечках от сигарных ящиков намазал…
— Вот видите, в вас какая-то скверная жадность заговорила. Вы готовы хлам всякий писать. Не работать, не развиваться, а только дешевку… Вам все равно, что написать: море, так море, хоть вы его никогда в глаза не видали… Лес, так лес… И вас никогда не останавливала мысль, что вы, в сущности, обманываете того, кому продаете свою ‘картинку’, как вы называете?
— Ах, Господи! — взмолился Богомолов. — Да какой же это обман? Я понимаю, если бы я написал, что это Айвазовского картина, а это Шишкина… А это Маковского… Ведь я же этого не делаю? А что за деньгами гонюсь… Господи! Да кто же за деньгами не гонится? Я человек молодой. Жизнь впереди… Мое счастье, что я хоть так малевать могу… На что я могу впереди рассчитывать на службе? Добьюсь до семидесяти пяти, да так и застряну… А если женюсь? Дети пойдут… Ну, и бьюсь я… Обеспечить себя хочется. Что же тут дурного? Конечно, если бы мог так писать, как Виктор Викторович пишет, или как вы… Разве я этою фабрикацией занялся бы? Да никогда, в жизни никогда!.. Самому надоело… Мажешь, мажешь, не разгибаясь… Сразу наклеишь на доску двенадцать дощечек, разведешь краски на палитре и жаришь небо. Потом двенадцать хаток. Потом двенадцать деревьев. Потом… Ей-Богу, самому противно…
Фрост подошел к говорящим.
— О чем вы тут? Ах, о фабрикации ‘картинок?’ Зараза… Это с легкой руки немцев пошло… Смотрите, Берлин сколько присылает этого хлама? Пропасть… Я в Москве и в Петербурге видел: все мебельные магазины завалены этой грошовкою… Да и в самом Берлине… На Унтер-ден-Линден, на Фридрих-штрассе, Потсдамер-штрассе, везде… Огромные магазины, колоссальные зеркальные окна, раззолоченные рамы и сверхъестественная мазня… Но чисто по-немецки дрянная мазня — в нелепой, но дорогой рамке, и на рамке медная таблетка с именем автора. Ведется дело на широкую ногу… Должно быть, целые фабрики существуют…
Подошла Тянкова.
— А я знаю тоже в Одессе, — сказала она, — на весь юг России две фабрики работают. Берут самые дешевые краски, загрунтовывают деревянные дощечки и пишут… Но там больше марины: копии с старых вещей Айвазовского…
Подумав мгновенье, Плывушин сказал в свою очередь.
— Да, это так: фабричное производство вторгается всюду. Но против этого явления необходимо бороться. Это — гибель для искусства. Это — его смерть… Эти вещи принижают вкус толпы, приучают глаз к дряни…
— Э, полноте! — возразил Фрост раздумчиво. — Мы, скульпторы, больше других могли бы жаловаться на это… Одни гипсовые отливки чего стоят! Я без содрогания не могу видеть их. Помните Фауст и Маргарита, Ромео и Джульета… Или еще что-нибудь… Но что же делать, в сущности? Ведь наши настоящие скульптурные произведения — недоступны широким слоям публики. Музеев нет. Частных собраний мало, и народу — в точном смысле этого слова — все это недоступно. А спрос есть. Ну, и пускай этот спрос удовлетворяется тем, что есть. Пусть берут покуда ‘Ромео и Джульету’ за полтора целковых. Потом…
— Вы думаете, что настанет когда-нибудь это ваше ‘потом?’ — спросил Плывушин, улыбаясь мягкою улыбкою изверившегося во всем человека.
Фрост вспыхнул.
— Да, да! Если бы не верить в это, можно было бы в отчаяние прийти… Тоска заела бы…
Вот, я работаю. Ну, хорошо. Вы обрушиваетесь на Богомолова. А я что делаю? Двенадцать лет. Двенадцать долгих лет! Мастерская… Что она у меня работает? Два раза я сделал камины горельеф. За двенадцать лет! Шесть, семь бюстов. А все остальное время — надгробные памятники… И какие?!
И Фрост безнадежно махнул рукою и отошел в сторону.
В это время на пороге кабинета показался Багрянский.
— Извиняюсь, господа! — сказал он нервно. — Я должен вас покинуть… Неотложные дела… Необходимо поехать…
— Спроси лучше — из-за кого… Постой. Я пойду тебя проводить до угла… Нервы не выдерживают. Кажется, найдись решимость, пулю в лоб себе всадил бы… Понимаешь, из-за Тянковой! В прошлый раз жена намеренно игнорировала ее присутствие. Не подала Елизавете Федоровне руку. Ну, помнишь?
Плывушин кивнул головою.
— Ну, вот… Кое-как удалось урезонить, уломать, Тянкова не какая-нибудь сирена, не львица. Серенький человечек. Я не могу на нее смотреть, как на женщину даже…
Тогда начинается новая история: жена заявляет, что она не допустит больше меня компрометировать себя знакомством с Тянковой.
— Ты можешь, — заявляет она, — встречаться с этою неряхою и грязнухою, где угодно, но наш дом она положительно компрометирует. Она стрижет волосы, носит пенсне, грызет ногти… Вот и все обвинения… А, да ну его!.. к Богу! Надоело все… Жду, не дождусь осени: поедем в Париж. Знаешь, Ваня, смешно это: но как-то легче там чувствуешь себя… Даже в этом отношении… Это странное чувство: здесь как будто все тычет мне в глаза, что я продался богатой пошлой бабе, продал себя, как мужчину, продал свой талант, все… Там, за границею, этого я не чувствую… Ну, прощай…
Отойдя на несколько шагов от Плывушина, Багрянский возвратился, окрикнул его:
— Относительно кружка — докончим разговор завтра. В кондитерской у Реншильда, в двенадцать. Притащи с собою Фроста, Блинкова… Да, пожалуй, покуда и довольно… Хорошо? Прощай же!
III
Плывушин добрался домой, на окраину города, где он занимал крошечный домик особнячок, довольно поздно, около десяти часов.
Весенний вечер был тих и тепел. По сонным улицам окраины было тихо и безлюдно.
Тусклые керосиновые фонари тщетно боролись с наплывающею мглою ночи.
По временам тихий ветерок откуда-то доносил волну влажного и напоенного ароматом воздуха.
Шаги Плывушина по доскам деревянных тротуаров будили дремлющую окрестность. Часто из-за тянущегося на значительном пространстве кривого, уродливого забора вдруг слышался яростный хриплый лай дворового пса, гремела цепь, на которой метался вдоль забора неугомонный четвероногий страж. Его лаю отвечал лай справа, слева. Поднимался целый концерт, целый хаос звуков остервенелого лая.
Потом лай оставался позади, и опять только шаги Плывушина нарушали царившую тишину.
Но вот, наконец, художник добрался домой.
Он устал за день, ему хотелось только одного — отдохнуть и лечь пораньше спать, чтобы завтра приняться за работу.
Двери ему отворила его жена, Агния Николаевна.
— Здравствуй, Агния! — сказал он ей усталым голосом. — Что, все благополучно? Как бы ты дала мне стаканчик чайку…