Солнце уже село за синие вершины береговых гор, когда наш пароход, гулко шлепая колесами, прошел так называемые ‘Самарские ворота’ и пошел Жигулями. Публика толпилась на правом борту, разглядывая в бинокли причудливый Царев-Курган, точно каравай хлеба, разлегшийся в широкой лощине. Вот и он остался позади, затягиваясь холодноватою вечернею мглою, и шум пароходных колес отдавался близким эхом от подступившей к самым бортам Соколовой горы.
‘Стрела’ бежала из всех сил против течения. В то время отчаянные гонки пароходов были на Волге самым обычным явлением. Поволжские газеты были полны негодующими описаниями всевозможных столкновений, поломок и аварий, а порой какой-нибудь особенно громкий взрыв котла, сопровождаемый человеческими жертвами, отдавался отголосками даже в столичной прессе. Но ничто не помогало. Пароходные расписания были составлены таким образом, что с каждой значительной пристани отваливало одновременно по нескольку пароходов. Стоило раздаться свистку на одной из пристаней, как тотчас же гудели другие, капитаны, угрюмо посматривая на соперников, торопили погрузку, пароход отваливал за пароходом, и дымок за дымком исчезал в речной дали, точно летящие вперегонку птицы. Все дело было в том, чтобы первому достигнуть следующей пристани, где уже нетерпеливо дожидаются толпы пассажиров, вглядываясь навстречу. Стоило показаться из-за извилистого яра первому дымку, первой мачте, первому флагу, лишь только первый торжествующий свисток прокатывался над безмолвной рекой, как уже на пристанях начиналось движение: публика сразу узнавала победителя и тянулась к одной пристани, на которой весело взвивался флаг, Все это было, пожалуй, довольно интересно и красиво со стороны, но на этой почве разыгрывались порой безобразные и даже трагические эпизоды. Случалось, что в пылу состязания противники кидались друг на друга, точно в морской баталии.
Теперь за нашей ‘Стрелой’ гнался ‘Коршун’. Оба парохода были неважные, и у обоих силы были почти равны, поэтому состязание имело характер особенно напряженный и неприятный. Команда была сосредоточенна и зла, капитан неприветлив, публика скучна и недовольна. ‘Коршун’ то и дело наседал на нас, и перед каждым перекатом, где мы поневоле замедляли ход, его нос среди белой пены появлялся вплоть за нашей кормой. Тогда ‘Стрела’ начинала ‘рыскать’, загораживая узкий фарватер, и капитан советовался с лоцманами: его тактика состояла в том, чтобы каким-нибудь способом ‘отжать’ соперника на мель. Такие же христианские намерения до очевидности ясно обнаруживалась и в тактике противника. Порой капитаны вооружались рупорами и обменивались такими сочными и здоровыми непечатными приветствиями, что, казалось, вся пустынная река, сжатая с обеих сторон зелеными горами и темными ущельями, внезапно оживала. Как будто в каждой лощине — и вблизи и вдали, и вверх и вниз по течению — стояло по такому же капитану с рупором, и все они обстреливали узкое русло своими гулкими ругательствами.
Порой с какой-нибудь отмели или с встречного каравана отделялась лодочка и робко выбегала на русло. С лодочек махали картузами и платками, прося, очевидно, захватить пассажиров. Но пароход только отмахивался и летел дальше, сердито качая лодку разбегавшимся валом. Можно было видеть, как злополучные пассажиры повторяли ту же попытку и с таким же успехом назади: ‘Коршун’ тоже проносился мимо, и лодочка опять сиротливо направлялась к берегу или к каравану барок, тянувшихся между пустынными берегами.
Наконец ‘Коршун’ начал сдавать. Может быть, машинист был более осторожен, или публика более настойчиво грозила протоколом, но только ‘Коршун’ отстал и долго шел, прижимаясь к крутояру, так что казалось, будто он бежит по самому берегу.
Правда, порой он отделялся от гор, выказывая намерение кинуться наперерез, и вообще держался настороже, карауля каждый промах противника, но все же расстояние между пароходами понемногу растягивалось, и напряжение гонки слабело.
На мачтах зажглись огни, так как день, видимо, угасал. По временам на длинных прямых плесах нам еще видно было солнце, висевшее в пылающем багровом облаке, насыщенном огнем и золотом. Но сзади нас догоняли холодные сумерки, быстро поглощавшие все краски угасающего дня, сумерки же выползали на реку из-за каждого уступа, из каждого ущелья, ютились в молчаливых расщелинах и долинах, спускались неуловимой для глаза сеткой сверху.
Река в этом месте удивительно молчалива и пустынна… Кой-где клок тумана над болотом, кой-где дымок деревеньки, или новая труба затерявшегося в Жигулях алебастрового завода, кой-где рыбацкая лодка и костер на песке… И опять безлюдие, тишь, мерное колыхание реки, чуткое эхо, смена синих и зеленых теней, и какие-то неясные, неуловимые, но манящие и беспокоящие воспоминания, реющие в сумерках над великою рекою, колыбелью нашего русского романтизма… Вскоре угасли и пылающее облако и Волга. На закате недолго тлели еще несколько узких облачков, но и они быстро остывали и меркли. Река похолодела, потемнела, черта берега исчезла и потерялась между темными силуэтами Жигулей и повторившим их в задумчивой реке колеблющимся отражением. Казалось, вершины опрокинутых гор тихо дремлют внизу, а между ними узкой полоской светится там, в глубине, другое, далекое, угасающее небо… Только порой колыхание и трепет, пробегавшие по заснувшей поверхности, взламывали этот мираж, отделяя неподвижную действительность от хрупкой иллюзии… И все это тихо выступало из сумрака, надвигалось, проплывало мимо и поглощалось мглой назади.
Было что-то почти томительное в этой немой, чарующей красоте, заснувшей или мертвой. Какие-то бесформенные образы вставали, теснились, дразнили чуткое воображение и проносились, не давая ни разгадки, ни удовлетворения… Волга, Волга!.. Есть что-то особенное, какое-то ей только свойственное ощущение, неопределенное и, однако, необыкновенно сильное, неясное и, однако, замечательно цельное, которое охватывает душу только на ее просторе… Вся печаль и все обаяние родной земли, вся ее скорбная история и ее смутные надежды нигде не овладевают сердцем так полно и властно, нигде с такой щемящей настойчивостью не просят образа и выражения, как на Волге, особенно в тихий, сумрачный, немного мглистый вечер, с догорающим закатом и с надвигающейся из-за дальних вершин холодною, темною, быть может, грозовою тучей.
II
Однако несколько дней среди молчаливых красот волжского пейзажа все-таки утомляют. Слишком мало определенных впечатлений, и слишком много неясных, туманных, призрачных, не успевающих пробиться к сознанию. Точно та самая дымка, что заволакивает волжские берега, ложится также на воображение и на сердце. Что-то в ней шевелится, и мелькает, и дразнит, но что именно — сказать трудно. А пароход все идет, все так же глухо шумит машина, все так же тянутся берега, и маленький пловучий мирок двигается, весь обвеянный особенной, щемящей скукой…
В этот вечер я долго не мог найти себе места и шатался по пароходу. В третьем классе при слабом свете между колонками и тюками товара виднелись обычные фигуры и слышалось жужжание обычных разговоров.
— И воста, например, в виде змия от земли и до небеси. На небеси жена рождает младенца, а змий простреся его поглотити. И увидевши гадину, ангел…
В первом классе ужинает какой-то желчный господин, страдающий печенью и предпринявший поездку по Волге для здоровья, запах рыбной селянки гонит меня и из второго класса, где несколько молодых людей пьют пиво и играют в карты. На галлереях видны полоски света из окон, за которыми тоже пьют чай или ужинают. Трепетные огоньки чуть освещают бегущую воду внизу, и та же тоска неопределенного очарования глядит отовсюду. Я спасаюсь наконец на верхнюю площадку и сажусь у капитанской рубки…
Здесь тихо и спокойно. Чуть виднеются две молчаливые фигуры лоцманов, то и дело пошевеливающих штурвальное колесо, а из глубины по временам доносится невнятный, как будто сонный, басок капитана. Он говорит что-то один, лишь изредка старший лоцман подает короткие реплики… Но вот понемногу монолог переходит в диалог, постепенно приобретающий все большее оживление.
— Да тут Морщиха-то еще далече, что ли? — говорит капитан с оттенком неудовольствия.
— Эво! Морщиха-то верст еще с десять. А тут только горы да буераки…
— Да верно ли, что спускают?
— Погляди хоть сам…
Капитан неохотно привстает, и на минуту в рубке все смолкают.
Я посмотрел вперед, но ничего не видел. Горы совершенно потемнели, узкая полоска реки чуть светилась, сзади из-за гор тихо развертывались бесформенные тучи, покрывая реку еще более густой тенью.
Через минуту, однако, я различил между горами и их отражением несколько огоньков, двоившихся и вздрагивавших у самого берега. Можно было угадать, что это двигается вереница плотов…
— Спустили, подлецы, верно! — сказал капитан с неудовольствием, откладывая бинокль.— Не приму я… Отмахни, Степа, налево.
Младший лоцман взял зеленый фонарь с кожуха и, став на боковом мостике, замахал им в воздухе. В то же время резкий свисток грянул среди молчаливого вечера, будя гулкое эхо.
— Выгребает на стрежень,— сказал опять лоцман.
Я вгляделся и только теперь наконец заметил, что один огонек, отделившись от остальных, двигался по реке наперерез нашему пути. Вот он достиг края совершенно черного отражения гор, и вдруг темной полоской лодочка вырезалась на фоне узкого просвета реки.
— Клади право,— сказал капитан.— Чай, обойдем.
Загремела штурвальная цепь, корма сильно подалась влево, нос поворачивался к правому берегу. Пароход, видимо, старался обойти эту искорку, качавшуюся на светлой полоске.
— Подгребают, — сказал опять лоцман уверенно.
— Может, все-таки проскочим.
— То-то вот, проскочим ли, Степан Евстигнеич? Отчаянные какие-то, или уж вовсе без понятия…
Несколько отрывистых, громких свистковопять неприятно и гулко покатились над рекой… Не довольствуясь этим, капитан схватил рупор и крикнул:
— Лодка — дол-лой!..
Река опять ожила, опять заговорили вверху и внизу чуткие ущелья… ‘Коршун’ внезапно отделился от яра, выровнялся, и его два разноцветные огня уставились на нашу ‘Стрелу’, точно глаза просыпающегося чудовища. Когда эхо затихло, можно было расслышать издали торопливые удары его колес, точно частые взмахи крыльев тревожно летящей птицы.
— Ах, подлецы, чего делают,— произнес капитан встревоженным голосом и, наклоняясь к говорной трубе, скомандовал:
— Средний ход.
— К-куда вас несет, еретики проклятые? — крикнул он опять в рупор и тотчас же опять нагнулся к трубе:
— Тихий ход, стоп машина.
Пароход осел и стал как-то вздрагивать изнутри. Наступила тишина, короткая и зловещая, потом поднялось движение. Выбегали из кают пассажиры с салфетками в руках, на ходу вытирая губы, внизу забегали матросы, прибежал помощник капитана и тотчас же стремглав кинулся опять вниз, капитан выскочил на боковой мостик и совсем повис в воздухе, ухватившись за перила. Лодка, между тем, оказалась уже совсем близко и, как будто подхваченная какой-то невидимой струей, полетела нам навстречу и исчезла из пределов зрения, скрытая бортами и обносом парохода.
Несколько секунд прошло в томительном ожидании, и затем снизу кто-то сказал грубым, сердитым голосом:
— Давай легость,— принимайте, что ли, дьяволы…
Вслед за этим решительным окриком что-то взвилось в воздухе, и тонкая ‘легость’ с гирькой на конце шлепнулась около лодки в воду.
Все вздохнули с облегчением.
— Кто такие?— спросил с недоумением капитан, видимо, озадаченный.
— Так какие-то,— ответил снизу матрос.
— Какое имеют полное право останавливать пароход? — постепенно закипая, продолжал капитан и, вдруг вскипев окончательно, крикнул:
— Не давай мостков, не принимаю. Пусть к ‘Коршуну’ пристают.
Внизу началась легкая возня. Матросы начали отталкивать лодку, и неизвестно, чем бы окончилось оригинальное столкновение, если бы снизу не раздался вдруг новый голос:
— Постойте, да никак это ‘Стрела’. Степан Евстигнеич, это вы, что ли, на мостике?.. Мое почтение, милейший Степан Евстигнеич!..
Голос был звонкий и приятный, с какими-то смешливо-ласкающими нотами. Капитан, человек простодушный и не особенно быстрый на заключения, видимо вновь был настигнут самым искренним недоумением.
— Что еще? — спросил он с неудовольствием.— Кто меня величает по батюшке?
— Я это, Степан Евстигнеич, вас по батюшке величаю, я, Алымов. Неужто забыли?
— Ксенофонт Ильич?
Внизу радостно замелькала светлая фетровая шляпа.
— Именно, именно, он самый. Прикажите скорее спустить мостки. Право, ‘Коршун’ нагоняет.
— Ах ты, б-боже мой!
И вдруг, чтобы дать исход смешанным ощущениям, волновавшим его простую душу, капитан неистово накинулся на матросов:
— Что рты разинули, дьяволы! Давай мостки, живо! Что вы со мной делаете, черти болотные?
— Есть!
Инцидент казался законченным. Публика уходила в каюты. От скуки я сошел вниз, где матросы при свете фонаря принимали новых пассажиров.
Лодка колыхалась внизу, нос ее мне не был виден, и только на корме, в полосе света выделялась фигура рулевого, рослого, угрюмого человека в широкополой шляпе и шведской кожаной куртке, короткой и узкой. Я заметил энергичные черты, слегка тронутые оспой, и угрюмый взгляд глубоко сидевших глаз. Должно быть, это он так сердито требовал ‘легость’.
Из темноты лодочник подавал наверх багаж пассажиров. Сначала появился дорожный саквояж, довольно щегольского вида, за ним последовал полированный ящик, с какими странствуют художники-пейзажисты, за ящиком — переносный мольберт и зонтик. Очевидно, в лодке находился художник. Но вслед за этим полетел узел, увязанный простыней, за ним — чемодан с распертыми боками и плохо увязанный бечевкой. Из чемодана, а также из следующего узла что-то шлепнулось в воду, и какой-то белый предмет начал тонуть, увлекаемый течением. За ним последовала самоварная труба, выпавшая из какой-то прорехи…
Наконец, за последним узлом появилась фетровая шляпа, покрывавшая красивую голову, с русыми кудрявыми волосами. Большие голубые глаза, щеки с густым загаром, небольшие усы, не покрывавшие полного, несколько чувственного, но очень красиво очерченного рта, небольшая курчавая бородка и какое-то открытое, слегка насмешливое выражение делали очень приятной всю эту фигуру, облеченную в сиреневое, немного выцветшее пальто… Ксенофонт Ильич Алымов остановился на середине лесенки и заботливо протянул руку навстречу подымавшейся за ним новой фигуре.
Это была молодая девушка с миловидным, несколько застенчивым или испуганным лицом, в простом платочке. Она как будто колебалась секунду, но затем протянула Алымову руку и неловко поднялась на лесенку, как человек, не привыкший к подобной помощи.
— Скоро ли? — раздался сверху голос капитана, проникнутый выражением глубокой тоски.
— Поторопитесь, пожалуйста, Романыч,— сказал Алымов с оттенком легкого раздражения в голосе. Человек в шведской куртке неторопливо расплачивался с лодочником.
— Ну, прощай, Филипп Романович,— сказал тот добродушно, приняв бумажку.— Не поминай лихом, добром, видно, не помянешь. А я тебе скажу по-божецки…
Угрюмый человек, собравшийся уже ступить на лесенку, резко повернулся.
— Что т-там еще? — послышался с капитанских мостков совсем уже умирающий голос.— Скоро ли?
— Готово.
— Вперед до полного!
Внутри парохода что-то прокатилось от носа к корме, из-под колеса широко хлынула светящаяся белая пена.
— Што вы, черти, потопите ведь! — крикнул лодочник, но в голосе его слышалось скорее веселое возбуждение, чем страх. Матросы, скаля белые зубы, смотрели на затруднительное положение волгаря. Глубоко захваченный колесом, темный вал кинул лодку чуть не вровень с обносом парохода, потом она резко мотнулась книзу, и я одно мгновение считал ее уже опрокинутой. Но на следующем валу она колыхнулась уже с поднятыми в уключинах веслами, точно птица с расправленными крыльями, готовая к полету.
— Прощай, барин Алымов, до увидания,— весело крикнул лодочник и прибавил еще что-то, но слова уносило уже назад вместе с лодкой.
— Прощай, Михайла,— ответил Алымов. Его выразительные глаза сверкали живым любопытством художника. Казалось, он старается запомнить этот сердито катящийся вал, освещенную огнями белую пену, лодку, наполовину повисшую в воздухе, лохматую, ничем не покрытую голову и широкую фигуру волгаря, уверенно взмахивающего веслами над темною глубью.
— Пожалуйте за билетами в кассу,— сказал матрос, сдвигая борты.
— Я возьму всем? — сказал Алымов тоном вопроса.
— Не надо,— пробурчал Романыч, и они вдвоем отправились к кассе. Но, отойдя несколько шагов, Романыч вернулся и, остановившись около девушки, спросил, угрюмо потупясь и как-то вбок:
— Вам куда?
Девушка, как мне показалось, сильно побледнела. Что она сказала, я не слышал.
III
Когда я взошел наверх и опять поместился у капитанской рубки, мимо нас огромный и весь в огнях, точно буря, несся ‘Коршун’. Пока ‘Стрела’ успела забрать полный ход, он вынесся вперед, и вскоре висевшая над его кормой, освещенная фонарем, лодка покачивалась иронически в воздухе, над клокотавшей пеной, в нескольких саженях перед нами. Впереди мелькали огоньки переката…
— Кончено,— сказал капитан с унылой злостью.
— Да, теперича уж он выскочил, по всем пристаням дойдет обирать, а в Ставрополе у нас никак погрузка.
— Нанесло их, чертей,— сказал капитан и запнулся. У самой рубки забелела фетровая шляпа Алымова. Он без церемоний открыл стеклянную дверь и вошел в рубку.
— Ругаетесь? — сказал он беспечно.
— Не ругаемся,— ответил капитан не особенно приветливо, но все-таки подвигаясь, чтобы дать подле себя место пришедшему.— А что хорошего мало, это верно.
— А ловко мы вас взяли на абордаж,— не правда ли?
— Мало ли что. Это ведь отчаянность,— ответил капитан холодно и прибавил с внезапной злобой:
— Лодочника, подлеца, в каторгу мало! Ну, потопили бы вас, кто в ответе?
Алымов звонко засмеялся.
— Капитан в ответе. А теперь, спрашивается, за что? Когда же я отмахиваюсь вон еще отколе. Можете вы это понимать?
— Право, могу,— ответил Алымов смиренно.
— Плохо понимаете, видно… Вам вот все смех… К ‘Коршуну’, небось, не пристали,— прибавил он с такой горькой укоризной, что Алымов совсем откинулся, заливаясь своим красивым звенящим смехом. Повидимому, это неуместное веселье грозило окончательно испортить отношения, но беспечный художник внезапно остановился и сказал совершенно другим тоном:
— Правда, что вам от правления поднесен серебряный рупор?
— Правда,— неохотно ответил капитан.
— Это вы в него так громко кричали? Чорт знает, точно из пушки.
Капитан промолчал.
— Ну, не дуйтесь. Хотите, я завтра с вас портрет нарисую?..
— Ну-у? — протянул капитан с оттенком радостного сомнения.
— Верно. Хотите с рупором?
— Нет,— скромно ответил тот.— Для чего еще с рупором. Хоть так бы.
— С рупором и во всей форме. Мне это ничего не стоит,— сказал Алымов с великолепною небрежностью. Повидимому, произошло полное примирение.
— Вы билет-то взяли? — спросил капитан ласково.
— Взял второго класса.
— Ну, зачем второго? Можно бы и третьего. А место я вам дам в первом. Тут в четырехместной всего один какой-то пассажир едет, просторно. Откуда бог несет?
— С Архиерейской ватаги.
— Это пониже Ставрополя? Что-то больно далеко. Сюда-то как попали?
— Сплыли на рыбацкой лодке, потом на плотах плыли. Стали уху варить, ан вы тут и покажись. Уху бросили.
— Плотовщики съедят за ваше здоровье, — усмехнулся старший лоцман, налегая на колесо.
— А это с вами какие народы? — спросил опять капитан.
— Погорельцы,— серьезно ответил Алымов.
— Не похоже. Как же это?..
— Вот посмотрите, мимо побежим. Может, разве потухло, а то еще и теперь, пожалуй, тлеет.
— От Сенькина буераку отсвечивало… Тут ведь лощинкой-то прямо видать,— сказал опять лоцман.
— Да вот как,— сказал капитан в раздумье.— Так они как же?
— Да, так вот, уложили рухлядишку и едут… собирать на погорелое место.
В рубке опять раздался звонкий смех, и затем Алымов сказал, подымаясь с места:
— Пойдем, что ли, Степан Евстигнеич, выпьем по маленькой.— Скучно что-то…
Капитан тоже поднялся.
— Тут прямо,— сказал он, как бы в оправдание перед кем-то.
Оба ушли. Некоторое время слышно было только шуршание штурвальной цепи.
— Хм, — вдруг смешливо фыркнул младший лоцман.
— Только помани,— пояснил пренебрежительно старший.
— Что за народ? — еще через некоторое время лаконически кинул в пространство младший.— Смотри, еще полиция хватится…
— Алымов с ними, — сказал старший. — Положим, человек легкий, со всякими водится.
— Дело не наше,— заключил он, опять помолчав, и затем только шуршание цепи выдавало присутствие обоих в рубке. Лоцмана вообще народ мало разговорчивый. В течение семи месяцев в году, вглядываясь во все изгибы реки, во всякий выступ берега, во всякую заводь и береговую отмель,— они привыкают ограничивать свое внимание пределами видимого русла реки, жить и думать только глазами.
Через несколько времени пришел снизу капитан, обтирая на ходу усы рукавами, уселся на своем месте и, помолчав, сказал с выражением живейшего удовольствия:
— В прошлом году с зевекинского капитана ландшафтик снял. Живой, так и глядит.
Лоцмана не ответили. Пароход пробирался среди темноты, которая стала еще гуще от надвигавшейся из-за гор мглистой тучи. Впереди тревожно мелькали еще две-три звезды, но невидимые на темном небе, клочья тумана гасили их одну за другой. Полоса на реке тоже исчезла… Горы сменяли свои причудливые очертания, среди которых, лишь когда пароход подходил совсем близко, можно было порой различить то серую скалу, торчащую среди зелени, то узкие долины и ущелья. Изредка слышался шорох лесных вершин, как будто вздрагивавших под надвигавшейся холодной тучей.
Замелькали живые огоньки. Пароход шел у правого берега, а на левом открылась широкая лощина, охваченная уступами гор. В лощине приютилась деревушка. Кое-где ее огоньки лепились и по уступам, перемежаясь с темными пятнами кустарника. На одной из площадок, у самой стены темного леса, уходившего далее к вершинам, светилось полупотухшее щирокое огнище, по временам оно почти совсем угасало, и только дыхание порывистого ночного ветра опять раздувало его. Тогда как-то зловеще начинали сверкать угли, обрисовывались черные бревна, низко стлался освещенный дым — и казалось, будто какое-то огненное чудовище шипит, извивается и дышит над тихой лощиной и скромной деревенькой. Красные отсветы ложились на крыши изб, разливались по ближним склонам холмов, падали на реку и опять тихо гасли…
Пароход долго обходил песчаную отмель против самой деревни, и она была вся как на ладони. В крайней избе, над небольшой кручей, открылась дверь, и казалось, что кто-то стоит в освещенном квадрате и смотрит на темную реку и на осторожно пробирающийся по ней пароход. Внизу на песчаной отмели курился рыбацкий огонек. Сделав большой круг, пароход стал удаляться, и я как-то невольно прошел и остановился у кормы, провожая взглядом исчезающую деревеньку…
Внизу под моими ногами кто-то свистнул. Я взглянул туда и увидел у казенки всю интересовавшую меня компанию. Алымов примостился в беспечной позе на связке косяка и покачивался, охватив руками колени. Девушка сидела у самого борта и, казалось, плакала, лица ее не было видно, так как голову она положила на руки. Широкая черная шляпа Романыча виднелась тут же.
Пароход опять повернул, гора закрыла лощину и сама стала удаляться. Новый поворот, опять пятно света вдали, все слабее, все меньше, и скоро уже трудно было угадать самое место, где находилось ущелье и деревенька. Жигули развертывали все новые, однообразные очертания, молчаливые, безлюдные и пустые.
А назади ночная мгла стирала последние признаки оставленных мест.
— Да-да, вот она, полоса жизни! — раздался вдруг в темноте задумчивый и выразительный возглас Алымова.
Его спутники не ответили. Было что-то невыразимо грустное в этой полоске берега, все более поглощаемого мглой…
Некоторое время на корме длилось молчание. Потом Алымов встал и подошел к девушке.
— Фленушка, Флена Ивановна,— заговорил он нежно, наклоняясь над ней.— Ну, не плачьте, голубушка, художник Алымов не может видеть ваших слез, ну, право же, право, у художника Алымова поворачивается сердце…
Он еще ниже наклонился над девушкой.
— Вы не верите, вы думаете, что Алымов только и умеет смеяться… Ах, Фленушка, Фленушка! Если бы вы могли заглянуть Алымову в душу… Но вы не хотите, вам это зрелище не интересно… Бог с вами. А я все-таки скажу вам то, что хотел сказать еще утром. Если бы вы… когда-нибудь… Нет, не выходит,— прервал он себя грустно.— Ну, все равно. Когда-то, Фленушка, вы, кажется, считали меня другом. Так вот, на правах старого друга я скажу вам: всего лучше было бы вам бросить Романыча на произвол судьбы и итти себе своей дорогой.
Романыч желчно засмеялся.
— И смеется-то скверно,— кинул в его сторону Алымов.— Ну, вспомните, голубушка, оглянитесь хоть немного. Ведь он вел себя с вами как последний дурак и тупица: ломит под пароход, о вас думает столько же, сколько о самоварной трубе, которая нашла вечное успокоение в пучине.
До сих пор Алымов говорил серьезно. Но воспоминание о печальной участи трубы, повидимому, представило слишком сильное искушение. Он захохотал, откинув голову, и потом сказал виновато и грустно:
— Опять этот проклятый смех… Это прямо несчастье моей жизни! Ну, до свидания, дети мои. Все я говорил не то, что нужно. Берите у жизни, что дается, и… примите благословение художника Алымова… Об Алымове же ведайте, что его, в случае надобности, найдете в буфете.
Он засмеялся совсем весело, и его шляпа исчезла из пределов моего зрения.
— Шут гороховый,— злобно сказал Романыч, в свою очередь подходя к девушке. Я слушал, улыбаясь, полукомические объяснения Алымова, но теперь дальнейшее подслушивание мне показалось неуместным, и я отошел от кормы. Когда, пройдя вдоль палубы, я опять подошел к этому месту, у казенки никого уже не было.
IV
Зато на пароходе ясно сказывалось присутствие живого и беспокойного человека. Через несколько минут Алымов сошелся с компанией молодых людей, вяло изнывавших во втором классе, появился с ними у буфета и организовал на корме импровизированный хор. Концерт вышел довольно оригинальный. На небольшом пространстве, освещенном электрической лампочкой, теснилась кучка молодежи, на фоне темной реки рисовались широкие шляпы, форменные фуражки, порой старое пальтишко, то опять молодцевато выпяченная грудь с блестящими пуговицами. Молодые голоса летели в темноту и отдавались в сонных ущельях, а ритмический плеск воды за кормой аккомпанировал пению…
В боковых галлерейках толпилась заинтересованная публика, выползло даже несколько фигур из третьего класса. Два торговца, говорившие недавно о змее, уселись поблизости, прислушиваясь к пению. Только Алымов был, повидимому, недоволен, нервно обрывал песню за песней и начинал другие.
— Давайте, господа, ‘Волгу-матушку’.
‘Во-олга ма-атушка бурлива, говорят’,— начинал он высоким, довольно приятным, хотя и слабым тенором.
— Нет, не выходит,— нетерпеливо махал он рукой. — Давайте другую.
— Да что вам нужно? — спрашивали у него. — Ведь не опера.
— Давайте что-нибудь попроще: ‘Сердце ли бьется’. ‘Ноет ли грудь’, — послушно и стройно летело опять над Волгой:
Пей, пока пьется,
Все позабудь…
‘Пей, тоска пройдет!’ — прозвенело уже совсем хорошо, но Алымов опять остался недоволен.
— Давайте, господа, лучше выпьем в самом деле,— сказал он наконец.— Чорт знает, выдохлись, что ли, волжские песни. ‘Стружок — стружок’… ‘Сорок два молодца’, ‘В Самаре девицы хороши!’ Уж вот можно сказать… Чорт с ними, со всеми сорока двумя и их девицами. Нужна новая жизнь, не правда ли, господа?
Повидимому, он уже успел выпить. Молодежь разошлась вяло и среди взаимного охлаждения, а Алымов вскоре вернулся опять из буфета и стал нервно ходить взад и вперед по палубе.
Два торговца-слушателя продолжали сидеть на том же месте, и один из них остановил проходившего Алымова за полу пальто:
— Барин, Алымов,— сказал он.— Присядь к нам, мы тебя знаем.
— Ну, так что же? — спросил Алымов сердито.
— Ты у нас в Синюхе бывал. Картины писал, песни записывал.
— А ты меня к становому на веревочке представлял?
— Было кому и без нас. Да ты, если умен, так на нас, дураков, не сердись. Не знали тебя.
— Ну, не сержусь, так что же дальше?
— Присядь вот тут. Понравился ты мне: правду насчет песни нонешней говоришь. Сам я, барин, любитель большой, только наша песня, сказать, старинная. Нонче песня под ножку поется…
— Под ножку? — переспросил Алымов.
— Да, ноге под нее плясать хочется. А старинная песня, настоящая, велась протяжно… Заведут-заведут, и-и! слеза шибает. У нас вот, в Синюхе, про разбойницку жену песня поется старинная. Ты слыхал ли?
— Нет, не слыхал.
— Ах, и хороша песня. Кум Елизар, подтянешь, что ли?
— Ну тебя,— угрюмо буркнул кум Елизар.
— Ничего, барин простой, давай подтягивай… Это, стало быть, ‘Собиралась Машенька за разбойника замуж’.
— И никогда так старинные песни не начинаются, — сказал капризно Алымов.
— Ты слушай.
Одноглазый певец хлопнул себя по колену и, слегка запрокинув голову, запел о том,
Как со вечера разбойник
Собирался на разбой,
Со полуночи разбойник
Начал тракты разбивать.
Одноглазый пел гнусавым фальцетом, Елизар поддерживал баском. Это была известная, значительно опошленная искажениями песня о разбойницкой жене, которую, уже, очевидно, от себя, синюхинцы называли Машенькой. На заре она слышит, как брякнет кольцо, — значит, муж приехал с промысла, привез подарок. Жена развертывает мужнин подарок и падает на него грудью. ‘Что ты сделал, — стонет она, — вор-разбойник, отца родного убил!’ Отвечает вор-разбойник горько плачущей жене: ‘Как попался в первую встречу, — и отцу я не спущу…’
Боковой свет лампочки освещал мрачные силуэты певцов, с хищными носами, птичьими длинными шеями и торчащими вперед бородами. Лица были темны, носы угреваты, незрячий глаз одного из них отсвечивал порой мертвым блеском. Невольно приходил в голову вопрос: что общего у этих ‘любителей’ с поэзией и тоской песни?
Впрочем, и трудно было на этот раз уловить ее выражение: и тоска и поэзия, повидимому, совершенно отсутствовали в песне. Но все же было в ней что-то, привлекавшее какое-то жуткое внимание: что-то гнусливое, жалобно скрипучее и дикое. Такие звуки слышатся иногда бог весть откуда в сонном кошмаре. Но все-таки это было так своеобразно, ни на что не похоже и вместе так характерно, что казалось каким-то чудом, сохранившимся отзвуком мрачной и леденящей старины… Не так ли, в самом деле, выли эту песню, под скрип и визг метели, те ‘настоящие’ люди, для которых эта песня была действительностью, а нехитрый мотив — ее непосредственным выражением?
При последних нотах песни Алымов торопливо набрасывал в свой карманный альбом.
— Записал? — спросил певец самодовольно.
— Записал, — сквозь зубы ответил Алымов, но для меня лучи лампочки ясно освещали страницу, на которой резко выделялся эскиз двух фигур.
— Хороша ли песня?
Алымов спрятал альбом в карман и сказал разносчикам как-то капризно:
— Др-рянь ваша песня… Для почину отца убил… И напев, чорт вас знает, волчий какой-то.
Он повел плечами, как будто от озноба, отошел несколько шагов и остановился у перил, глядя на реку…
Я тоже поднялся. Волга потемнела совершенно, и даже вблизи вода угадывалась только по движению валов, глухо шумевших внизу. Впереди одиноко светился кузов ‘Коршуна’, точно светляк, вяло ползающий в огромной чернильнице. В рубке осторожно шуршала цепь, и слышались отрывочные замечания лоцманов, чутко и тревожно пронизывавших глазами ночную тьму. Пассажиры разошлись по каютам, окна, выходившие на галлерейку, гасли одно за другим, официанты подсчитывали сдаваемую буфетчику выручку, общие комнаты опустели. Только один Алымов еще появлялся то здесь, то там, точно беспокойный трутень в засыпающем улье.
Я тоже вошел в каюту и улегся, не зажигая огня. Окно было полуоткрыто и едва отличалось от темных стен. Ленивый и влажный ветер, врывавшийся снаружи, плохо разгонял духоту, скопившуюся за день от раскаленных крашеных стенок парохода. За тонкими перегородками были слышны вздохи и нетерпеливая возня. Мой сосед, страдавший печенью, повидимому, томился еще бессонницей.
По галлерее кто-то ходил, и темный силуэт мелькал мимо окон. Потом кто-то уселся невдалеке на скамейке, и до меня донеслось тихое пение. Я осторожно поднялся и подошел к окну. Очень близко от него, облокотясь на белый крашеный столик под стенкой, сидел Алымов. Его шляпа лежала на столике, он проводил рукой по лбу и волосам, как будто стараясь прогнать этим движением что-то неприятное, потом стал тихо напевать. Зеленоватый свет фонаря полоской падал на палубу и на переплет перил, отделяя от остальной темноты уголок, в котором уютно примостился Алымов… Он, вероятно, отдавался этому ощущению одиночества, и его песня крепла. Он часто возвращался к началу, как будто подыскивая не вполне дававшийся ему мотив, замолкал, опять нервно проводил рукой по лбу и опять начинал. Едва ли когда-нибудь песня бывает непосредственнее и искреннее, чем в такие минуты, когда она просится из души, в темноте и одиночестве. Здесь порой даже человек, никогда не поющий, находит вдруг какие-то неожиданные тихие и искренние звуки, которые могли бы тронуть даже взыскательного слушателя. Очевидно, это была одна из таких минут для господина Алымова.
Я стоял у своего окна точно очарованный… И слова, и мелодия, и голос певца, которому он не давал воли, звучавший будто где-то далеко, — все сливалось в удивительно цельную гармонию с этой темной и загадочной волжской ночью, с туманными призраками гор, с таинственным эхом ущелий, с мерным колыханием валов, даже, казалось мне, с недавней ужасною песнью синюхинских прасолов.
Наконец певец как будто нашел свой мотив, и песня зазвучала яснее:
Уж пойду ли я, уж пойду ли я
Под Новгород,—
Пойду,
Под Новгород пойду!
Разнесу ли я, разнесу ли я
Стены каменны,—
Разнесу!
Кузнецов лихих, весь искусный люд
Я к себе в Москву
Заберу!
А всю земщину-деревенщину
По святой Руси
Размечу! {*}
{* Песня подлинная, записана в Балахнинском уезде в 20-х годах и напечатана в ‘Нижегор. губ. ведомостях’ (1887, No 22).}
Смысл песни был, конечно, ясен. Это московский князь идет под Новгород и похваляется разнести каменные стены… Балахна и Городец, и многие места по Волге, и угрюмая Кама, и дикая Вятка, и вологодские леса, и тихие архангельские реки видели у себя новгородских насельников, и даже среди простого народа до сих пор живы предания о грозе, разметавшей из Великого Новгорода земщину-деревенщину, опальных бояр и зольных посадских людей…
‘Уж я вольницу-своевольницу’, — продолжает московский князь,—
Смертью лютою
Показню!
Я крамольников-своевольников
В омутах-реках
Потоплю!
Не звонить тебе, не звонить тебе,
Буйный колокол,
Не звонить…
Буйный колокол…
Не звонить…
Алымов смолк и довольно долго сидел, опустив голову на руки. Повидимому, песня была кончена, но я все стоял под обаянием глубокой и искренней тоски, прозвучавшей при последних словах в голосе странного певца… Точно в самом деле с кидающею в дрожь непосредственностью живого ощущения из темноты волжской ночи, из шума валов и шороха невидных лесов встал этот умерший отголосок исторического стона и несется, как призрак, за бегущим в темноте пароходом…
В угловой каюте, направо, в окне, совсем низко уставившемся в Алымова, шевельнулась и затем осторожно отодвинулась занавеска. Так как окно было под прямым углом, то мне было видно, как в нем мелькнуло женское лицо с темными, густыми, беспорядочно распущенными волосами. Но Алымов сидел в полоборота и ничего не видел. Он опять провел руками по лбу и волосам, — и мне показалось, когда он запел опять, что это уже другая песня, — столько в ней было мягкой жалости и тоски, в противоположность похвальбе и угрозе предыдущей. Но мотив оставался тот же: