Читатели, вероятно, помнят странный эпизод, которым кончается или почти кончается ‘Воскресенье’ Толстого: это — партия политических ссыльных в сибирском остроге и в разных случаях на перепутье. Не помню сейчас имен, не помню отдельных фигур, мужских и женских. Но помню, как, вероятно, и каждый читатель не забыл, — светлое пятно, впечатление светящегося места, где эти фигуры стоят и двигаются. О политических взглядах их говорится немного. Так, мимоходом. Больше для того, чтобы отметить, что это — не воры, не бродяги, не фальшивомонетчики. Разговоры их являются как бы подписью: ‘Се — лев, а не собака’. Умный взгляд Толстого сосредоточился на другом, понял другое: их быт, манеры, взаимные отношения, отношения к среде. Никак нельзя упрекнуть меня в преувеличении, если я скажу, что они приходят и идут далее в изображении Толстого, как спокойные ангелы, без муки, конвульсий, с чудесною лаской к окружающему, добротою и нежностью между собой.
Сейчас припоминается только, как они метут пол и, вообще, вводят относительную чистоту среди вони, ругательств, ‘парашки’ и проч. Еще припоминается, как от больного мужика взяли ребенка.
— Ты устал (или не умеешь), я понесу.
Если мы далее будем наблюдать, откуда этот тихий ангельский из них свет, мы еще более будем поражены и, может быть, придем к важному заключению. В то время как Нехлюдов коверкается, ходит и на руках и на четвереньках ‘за Катюшей’ или без ‘Катюши’, с Евангелием или социологией, и вообще полусмешон, полужалок, — они вполне натуральны и отличаются отсутствием всякой нравственной деланности, искусственности. Я передал свое впечатление ‘тихие ангелы’, и делаю ударение на ‘тихие’.
Нехлюдов гораздо менее радикален, чем они.
Он читает — и несет следы чтения в своих поступках. Он из высокой среды — и не забыл ее привычек, и тоже несет их в своих поступках.
Они все отвергли. Вода истории сбежала с них и оголила просто человека. Дарвин сказал нам, что под человеком — обезьяна, и этому поверил весь мир. Хотел этого или нет, но Толстой в своих выведенных политических показал сущую обезьяну в смысле исторических традиций, и мы под обезьяной вдруг находим — ‘ангела’. Удивительно, не правда ли?
Вот мы, консерваторы, самые угрюмые, основали больницу, куда нужно позвать доктора и несколько фельдшериц.
Предлагают ‘с курсов’.
— Да ведь это нигилисты?
— К сожалению, да.
— Скверно, однако, неоткуда взять других, — давайте. Приходят безбожники. Смотрим на них угрюмо, тупо, недоверчиво.
— И в Бога не веруете?
— Я учился медицине.
— Ну, черт с вами — делайте дело…
Идут дни, месяцы, год, два, десять лет, мы смотрим и… впечатление толстовских фигур повторяется!
Явились как будто ‘безбожники’, а работают, как ангелы, посланные Богом.
Что нам с ним делать — с этим впечатлением? Солгать? Сказать, что они злы? — Нельзя. Напротив, только они добры, добрее нас. Воистину, отроки, ходящие в ‘пещи огненной’ всякого разврата и растления. Но откуда этот свет?
Толстой здесь начал вести узор необыкновенной важности, и я только хочу около него привести некоторые исторические справки. Последние типы радикалов были выведены в ‘Нови’ Тургенева, произведении бессильном и неясном. Радикалы были там ни пава, ни ворона. Раньше у Тургенева же, в ‘Отцах и детях’ — Базаров жесток, прочие — окончательно невыносимы. Толстой, резкий реалист, напротив, представил их необыкновенно нежными, и это-то ново и поразительно в смысле исторического рисунка.
Рахметов и Лопухов в ‘Что делать’ — какие-то конюхи. Им бы с лошадьми жить и обращаться, командовать эскадронами, если угодно, — легионами, но как люди быта, как нити ткани жизненной, — куда же они годятся?
Марк Волохов в ‘Обрыве’ тоже уважает одного себя и не уважает ничего вокруг. Опять черта, не повторяющаяся у Толстого. Между тем, очевидно, Толстой не только больше жил и больше видел, чем Гончаров и Тургенев, но он и более пытливый, менее доверчивый, зорче наблюдающий человек. Притом Толстой — резкий сатирик, бич сатиры, когда есть предмет для сатиры.
Очевидно, что он был поражен явлением, и не явление ему покорилось, но он покорился явлению. Ведь они, эти ссыльные, толстовских книжек не читают, к Нехлюдову обращаются только со своими специальными делами, по части паспорта и прокламаций и, словом, для Толстого яснее, чем для кого-либо, что это не ‘будущие толстовцы’. Что же за притча? Что за явление?
Когда, несколько лет назад, печатались в ‘Вестнике Европы’ посмертные письма покойного Боткина из Болгарии, там было много сатиры на сферы военные и штатские, высшие и средние. Письма были совершенно частные. И вот мне запомнилось из них:
‘Только одни сестры милосердия составляют светлое пятно на темном фоне’.
Строки не эти, но их смысл этот, и в кратком отзыве письма не для печати, брошенном мельком, звучит то самое впечатление, зрительное и нравственное, какое сказалось у Толстого.
‘Я так видел и. не переиначивая, говорю’.
Да это и общеизвестно. Все единогласно говорят, что сестры милосердия составляют красоту нашего общества. В белых передничках, с красным крестом на груди, трудолюбивые, бодрые, без суеты, без усталости, всегда с надеждой на лучшее для вас и для себя, они около больного, как ангелы.
Не забуду этою впечатления от сестры милосердия, ухаживавшей, и очень долгое время, около покойного Страхова перед смертью. Но опять, если взвесить и рассортировать духовный мир такой сестры милосердия, мы в ней, понятно, не найдем ничего политически предосудительного, но, однако, ничего не найдем и такого, за что могло бы ухватиться наше ‘охранительное’ чувство.
— Мы учились медицине, умеем перевязывать раны, немного массажа, то — се…
— А заветы Карамзина и Державина?
— Мы учились только перевязывать раны.
Вы из них ничего не выжмете патриотического, ‘российского’ ни единой горошинки, из ‘Коль славен’ — ничего. Двигаясь, живя, трудясь на войне, они бы должны сколько-нибудь проникнуться духом войны, интересом к войне, что вот ‘мы на турок’ и ‘как взяли такой-то редут’. Но ничего этого нет. Они совершенно погружены в мир частного. История, как принесли такого-то офицера, и куда он был ранен, и сколько дней пролежал, и куда потом уехал, и какой у него был характер, и какова его биография, — вот все, что их занимает. Военные есть, войны нет. Есть раненые, но, как будто, нет сражений. Двигаясь среди борьбы, они абсолютно мирны. Как и толстовские ссыльные, прежде всего поражают глубочайшим в сущности душевным миром и спокойствием. ‘Тихие ангелы’.
II
Мне было раз нужно по одному литературному делу поехать к двум старым девицам, ученым ‘курсисткам’ шестидесятых и семидесятых годов. Что могло быть скучнее ожидания этой встречи? Все мы знаем, что такое женственность, и знаем, что 1) синий чулок, 2) шестидесятые годы и 3) старая дева — суть три особенности Бабы-Яги, съевшие в женщине ее нежность, красоту и глубину. Так, предубежденный и презирающий свою миссию и самый предмет ее, я дернул звонок. Вошел. Тоже несимпатично. Большие комнаты, невысокие потолки, классная мебель, книги, этажерки, бумаги. Выходит одна, потом другая. Ну, годы не красят и, конечно, ничего красивого не было в девицах, из которых одной было за сорок и другой за пятьдесят.
— Это откуда же у вас мебель?
— Мы держим школу с правами прогимназии. Столько-то лет. Это, однако, составляло часть занятий, и притом только младшей из них. Другая часть уходила на одно важное и ответственное дежурство и, наконец, лето посвящалось продолжительным научным экскурсиям в Западную Европу и ученым трудам, которые созидались на материале, собиравшемся во время этих экскурсий. Целые области были исхожены ими пешком.
— Ах, черт возьми, — подумал я. — Настоящие ученые женщины. Тем хуже.
Так я и поговорил с ними скорее грубо, чем сколько-нибудь приветливо. И вот прошло несколько лет. Я их ближе узнал. И вот то, что я a priori считал умершим в них, оказалось неувядаемо-свежим.
Прежде всего, какая удивительная дружба и верность. Мало ли из нас, мужчин, соединены единством предмета занятий и тем. Чиновники и писатели, как бы сапожники, тачающие разные части одного огромного сапога. Но везде ссоры, решительно везде антагонизм, — и мелочный, глупый, бессознательный. Почему мужчины все исключительно презирают друг друга и ненавидят друг друга — не знаю, но наблюдал это. Эти две пожилые девушки прожили семнадцать лет вместе, вместе из молодости перешли в зрелость, из зрелости — в старость, и между ними был такой тон взаимной совмещенности и совершенной духовной успокоенности, как бы это был Обломов и сжившаяся с ним его двадцатилетняя квартира. Обе они любили своего старого кота. Обе любили свои тетрадочки, книжки. Делали друг другу указания по специальности. И ни воспоминаний (жгучих), ни надежд, ничего нервного, полное погружение в сегодня. Никогда еще я не видал такого полного покоя жизни и именно — женственного покоя. Ничего леностного или праздного, тунеядского или скучающего. Представьте себе Штольца, вечно деятельного и энергичного, каждый год задумывающего новое, но с манерами, в обстановке и со всею психикою Обломова. Обломов лежит на вышке корабля среди скал и бури — и так же спокоен, и каким-то чудом и он как будто спит, и корабль преблагополучно плывет. Иначе не умею передать эту тайну женственности в труде.
— Ну, должны же они были любить, — когда-нибудь или сейчас…
Но ничего этого не было заметно. Никакой тени жгучих воспоминаний на них не лежало. У них была действительная бесполость или внеполость, дурной слух о которой распространился об ученых женщинах. Но, признаюсь, впервые мне понравились женщины, которые, по-видимому, никого не любили, или не любили ‘с последствием’. Читал я когда-то (у Страхова) очерки Афона и там упоминание ‘об удивительном выражении глаз, которое в старости устанавливается У действительных и настоящих девственников’. Описывая эти глаза, автор ‘Очерков’ говорит, что их особенность заключалась в совершенной прозрачности и глубине. Так, когда тихие-тихие воды вокруг лодки, на большой глубине вы видите и дно реки, и всю сеть водорослей, и рыбок. Такова была бесполость или внеполость этих двух девушек. Незаметно для них самих, все богатство и сила особенного женского организма, не перейдя в любовь, не изменилась в себе, а только получила другое направление и расползлась на все окружающее, на эти тетрадочки, книжки, добрую квартирную хозяйку, детишек в школе, огромного кота и ученые экскурсии — нежностью, лаской и вниманием. Еще их отношение к науке. Ничего не могу придумать лучшего в смысле такта. Ну, они могли бы делать вид, что как читавшие ‘Femmes savantes’ [‘Ученые женщины’ (фр.)] Мольера смотрят на науку как на несчастие, что они, так сказать, выше и ‘женственнее’ своей профессии. Этого не было. Они радовались, что они именно ученые, и гордились умственной сферой своих интересов и долгой, исключительно умственной сферой, в которой прожили. Таким образом, в них было тихое счастье своим трудом. Теперь переведи это счастье чуть-чуть дальше, получился бы ‘синий чулок’. Но вот этого ‘чуть-чуть’ и не было: они останавливались на самой границе его и оставались чистейшими женщинами, маленькими Жаннами д’Арк в миллиардах книжек.
Увидав их, я стал верить в образование женщины. Что же, если плоды так хороши? Если, очевидно, никакого искажения ‘образа’ не происходит. Но я веду к своей теме. Обширно образованные и именно исторически образованные, они вовсе не имели политики. Ну, какая политика у Забелина с его ‘Бытом русских царей и цариц’? В то же время опять была тонкая женская граница в отсутствии подчеркивания вражды к политике. Как-то я сказал:
— Да, эти шестидесятые годы никак не сбросишь со счетов истории. Все-таки…
— Конечно, это огромная эпоха и огромный ценный груз позади нашего исторического корабля, — прервала меня старшая из них.
В кратких, твердых и спокойных словах она отделила мишуру шестидесятых годов от золота шестидесятых годов. ‘Как многое стало невозможно, как многое впервые стало возможно с тех пор, и сколько новых вопросов, новых задач подняли эти годы’.
Были ли они религиозны? Нет. Были ли они патриотичны? Нет. Но, может быть, они были не религиозны? Опять нет. Международны, интернациональны? Снова — нет и нет. И как сестра милосердия на вопрос об этом ответила бы только:
— Я стесняюсь ответом. Я училась перевязывать раны.
Так эти могли бы ответить:
— Конечно, мы православные и русские, пензенка и смольнянка, но… это не входит в круг наших занятий.
III
Живя постоянно подчеркнутыми и строгими чувствами, до известной степени летя всю жизнь на преувеличениях, — я был удивляем при встрече с этими людьми, жившими без подчеркиванья, без преувеличенья. Мне казалось — вовсе без убеждения. Я был однажды приятно поражен, когда, идя со мной по перелеску, один такой господин, среди разных политических, социальных и экономических объяснений, вставил:
— Потому что ведь что же может быть выше христианства…
— Христианства?
— Конечно.
— Но что вы разумеете под христианством?
— То же, что все: дух мира и любви, дух прощения, дух ласки и теплоты. Сын Человеческий…
Что?
— Я говорю, что в названии Христом Себя Сыном Человеческим выражается все христианство. Да это общеизвестно. Что вы меня спрашиваем?
Я привожу этот диалог, чрезвычайно меня поразивший и очень характерный, как портрет действительности. Все эти люди не читали Евангелия и не знают его точного содержания, но и не имеют никакого интереса его раскрыть, будучи совершенно уверены, что уже все знают. А на вопрос, что же они знают, отвечают:
— Сын Человеческий.
— Люби ближнего своего, как самого себя.
— Подставь другую щеку.
— Блаженны алчущие правды.
Но вот что я заметил: что эти люди, которых, в смысле богословского научения, можно назвать дикарями, суть действительно исполнившие, до известной степени, ‘закон и пророков’. Без этого я не начал бы говорить о поражающем меня явлении. В то время как все ленивы на помощь друг другу, — эти люди, веселые, уверенные, что они уже, не читав, все знают, бегут на помощь друг другу, вам и подчас даже врагу своему. Вот эта-то практичность любви, исполненность заветов любви меня и поражает. Откуда же это? Это-то и любопытно.
IV
Несколько лет назад мне пришлось знать одну парочку. Она даже несколько мне сродни, но общий круг ее воззрений и намерений был для меня так глубоко антипатичен, что мы почти не виделись. Они были муж и жена. Он — ограниченный и злой ‘марксист’, она — фанатичная ‘радикалка’ из глубоко православного семейства, но потом ‘сжегшая все, чему поклонялась’, однако умная и тонкая. Разговоры их были тупы, неинтересны, злы, фантастичны, как по представлению действительности, так и по ожиданиям ‘ближайшего будущего’. Но вот что я успел заметить. У них родился тогда первый ребенок. Квартиру их непрерывно посещали разные ‘товарищи’ и ‘товарки’. Мы, в нашем круге жизни и понятий, знаем, что где молодая женщина — там и ухаживанье, с надеждами или без надежд — все равно, ухаживанье, и где Молодой муж, там подруги жены, тоже не без надежд. Этот всеобъемлющий флирт, ухаживанье нашей жизни вовсе у них отсутствовал. Все товарки’, поздоровавшись, немедленно проходили в спальню и смотрели ребенка, все ‘товарищи’ были как бы стражами чести ее мужа.
Таким образом, дикое явление как бы рыцарства семьи вполне являло свое зрелище в этой квартире ‘неомарксистов’. Я говорю, что не стал бы писать этюда, если бы не был поражен. Позднее, приглядываясь к строю семьи и других радикалов, всегда я наблюдал: верность, чистоту, преданность, всякое отсутствие ‘зеванья по сторонам’. Кажется, можно так формулировать: ‘уж если любишь — то и люби’, ‘а не любишь — убирайся к черту’. Цыганская эта формула, однако, обусловливала цыганскую же верность. Я не знаю цыган, но знающие уверяли меня, что измена и легкомыслие поведения есть вещь совершенно неизвестная у цыган и цыганок. ‘Да, я люблю тебя’ — эти слова уже выражены простым фактом сожития. И как сама чета, так и окружающее товарищество, зная, что между ними лежит не одна форма связи, но и любовь связующая — не подходят с флиртом. Дон-жуанизм тут умер, срублен. Главное жало змеи семейной — измена с корнем вырвано, и только через простое это: ‘если не любишь — можешь убираться’. Удивительно.
‘Адамы’ — так хочется мне определить этих людей. Дарвин учил, что если соскоблить с человека цивилизацию, то получится обезьяна. Но вечная Библия учит, что под толстою почвой всемирной истории лежит безгрешный человек и что вся эта история есть постепенный нарастающий грех. Вот две точки зрения. Египтяне учили, что есть ‘цикл’ времен, круговорот приблизительно в 15 000 лет, — цикл Феникса, по окончании которого мир сгорает, весь и без остатка, и затем возрождается вновь. За 15 тысяч лет идеи, какого бы совершенства они ни были, изнашиваются без остатка. Мир должен слинять. Все старое — прочь! Все попытки удержать старое — только задерживают ‘пожар Феникса’. Мне думается — мы в таком фазисе. Уже не за один век — поразительно так безуспешны все ‘возрождающие’ попытки, как и все и всяческие ‘консервативные направления’. Одно вечно, одно могуче идет вперед: какой-то всемирный грохот разрушения, отрицания. Пишущий эти строки достаточно пролил над ними слез, дабы поверили ему, когда он говорит: ‘я тут обрел некоторую надежду’. Действительно, человек линяет, абсолютно линяет. Но из-под облезающих с него красок, опадающих перьев показывается не ожидаемый троглодит, дикарь, но — первый Адам, опять без греха, с ангельским лицом.
— Мы добры.
— Мы любим друг друга.
— Да, в мире есть какая-то тайна, но мы ее не знаем.
— Нам нужно изготовить к полудню обед, и вот мы собираем дрова…
И только. Нет больше ничего. Сгорели в пожаре Феникса отечество, религия, быт, социальные связи, сословия, философия, поэзия. Человек наг опять. Но чего мы не можем оспорить, что бессильны оспорить все стороны, это — что он добр, благ, прекрасен. Будем же смотреть на него не вовсе без надежды, по крайней мере — без вражды, — и будем надеяться, что когда всемирный пожар кончится и старый Феникс окончательно догорит, — из пепла его вылетит новый Феникс.
Впервые опубликовано: Русское слово. 1906. 20 февраля. No 49.