Гиппиус З. H. Собрание сочинений. Т. 7. Мы и они. Литературный дневник. Публицистика 1899-1916 гг.
М., ‘Русская книга’, 2003.
I
Знаю, меня упрекнут в легком, поверхностном отношении к вопросу громадной важности. Но ведь я не берусь ничего решать, я только выскажу свои, может быть, отрывочные мысли, с осторожностью касаясь предмета, который, конечно, требует серьезного и специального изучения. Пусть же простят мне люди, отдавшие себя жизни, занятые тем, как напитать своих братьев хлебом телесным, удрученные мыслью о всеобщем равенстве, количестве рабочих часов и т.д. Они не сочтут себя моими единомышленниками, а между тем, мне кажется, что они правы, если, ни в чем не изменяя своих мыслей, еще прибавят к ним нечто, логически необходимое.
Те же, кто считаются моими единомышленниками, — упрекнут меня в другом: они скажут, что я повторяю старые, известные мысли, сделавшиеся общими местами. Потому что я буду говорить о хлебе для тела и хлебе для духа, о их равноправности, равнонеобходимости в каждый данный момент для каждого человека, о их фактической жизни. А для этого уже есть готовые, часто повторяемые слова и фразы: ‘Надо соединить жизнь и религию! Надо освятить жизнь! Надо религию сделать жизненной! Надо все любить!’
Отличные слова. И как будто даже ясные. Как будто даже и рассуждать дальше нечего, а прямо приступать к действию, к воплощению слов: начать освящать жизнь, начать любить все и т. д.
А между тем никаких начинаний мы не видим, никаких воплощений нет. Мысль, в истинность которой мы верим, не может сделаться для нас слишком известной, старой — до своего воплощения, вернее — предположить, что она молода, что мы ее не знаем. И действительно, бывают слова ужасно милые и хорошие, но с притворной ясностью. Они опасны, они гипнотизируют, особенно, когда их часто повторяют: давно веришь, что им веришь, и даже того не понимаешь, что их не понимаешь. Это — догадки, пусть верные, — но все-таки догадки. Для того же, чтобы слова и догадки сделались мыслью, и для понимания мысли, — нужна возможность последовательных представлений. То есть если это — ступень, то чтобы и лестница существовала, а иначе это будет лишь перекладина где-то вверху, в воздухе, виселица или… насест. Боже меня сохрани, сравнить действительно глубокое сочетание слов: ‘Надо соединять религию и жизнь’ — с такими перекладинами, ведь об этих-то словах я и буду говорить, а думаю только, что не лишнее нам посмотреть, каковы нижние ступени лестницы, к ним ведущей, понять, что мы, повторяя хорошие слова, — не знаем, в сущности, ни какую религию подразумеваем, ни какую жизнь, ни как их соединять, ни того даже, почему это ‘надо’. Мы все хотим что-нибудь сделать, но, не зная, что делаешь, можно делать, а сделать ничего нельзя.
И я иду навстречу суждениям и осуждениям моих ‘единомышленников’, говорю о первых, самых наземных, ступенях, хотя, может быть, и придется мне говорить о вещах известных, о словах, уже произнесенных. О, эти старые слова, милые — и самые страшные — притворно-ясные! ‘Надо любить всех’… ‘все’… ‘надо начать любить’… Любить! Вот, кажется, самое старое, известное, понятное слово, а какой человек, если он искренен перед собою, скажет: я понимаю, что оно значит? Но не отвлеченными, пока неразрешимыми, вопросами я буду заниматься. Я хочу говорить о человеческой природе, об ее здоровых потребностях, о моменте нашего теперешнего сознания и о том, как сделать, чтобы нам жить было лучше. Словом, о том, что должно быть, — на основании того, что есть.
II
Что же есть?
Есть люди. Есть их история.
История — рассказ о человеческом голоде. В самом деле, история, — равно и теперешнее наше наблюдение над жизнью, — говорит нам только о том, как люди хотели есть, как стремились утолить голод, как достигали или не достигали утоления. Всегда в них было два голода, органически связанные, и утоление, — или подобие, или предчувствие его, — достигалось лишь там, где между ними сохранялось наибольшее равновесие, где они более были слиты. Действительность голода похожа на общепринятую, может быть, отчасти условную, двойственность самого человека. Тело — и дух. Казалось бы, это для нас — одно, мы не можем себе представить ни человека без духа, ни человека без тела, а между тем и понятие двух существует, ибо оно верно. Так, мы всегда видим сосуд — его внешние стенки, и всегда знаем, что есть внутренние стенки, они разнятся, но сосуд один. Из этой простой, азбучной единодвойственности человеческой природы, как следствие, такая же единодвойственная потребность — двойной голод, одинаковой силы, дающий равные, хотя, может быть, различные страдания, когда он не утолен. Мало того: двойственный голод только тогда не причиняет смерти, когда он утоляется одновременно, ибо всякая секунда полного разрыва единодвойственности для природы человеческой смертельна. Повторяю, мы можем лишь видеть внешние стенки сосуда, он долго еще кажется нам целым, когда разрушение начинается с внутренних, но ведь это одно вещество, и смерть пройдет насквозь.
Различие между стенками, внутренней и внешней, при полной их равноценности, конечно, существует, хотя бы в том, что внешними мы, люди, обращены друг к другу. Различие создало и различное к ним отношение, не всегда останавливающееся, однако, на различности, а переходящее в разнооцениваемость. Так, голод тела, заботы о его утолении то считаются менее важными, менее ‘благородными’, менее нужными, чем голод духа, а иногда и постыдными, — то, наоборот, голод духа как бы забывается, и на первый план ставится хлеб, настоящий хлеб, ржаной или пшеничный, и думают, что его довольно для жизни. А уж после напитания этим ржаным или пшеничным, можно погадать и о другом питании. Но упускают из виду, что во время этого частичного питания внутренние стенки разложатся и смерть пройдет насквозь.
Такое преимущественное отношение к одной из двух частей целого должно, конечно, все более и более стираться с расширением нашего понимания, но различное отношение остается определенное и, при условии неразрывности целого, не меняет ничего. Об этом речь впереди, а сначала надо сказать, что именно я считаю хлебом духа и хлебом плоти.
III
Совершенно отдельно, в чистом виде, эти два понятия и не существуют в жизни, ибо они оба — условие жизни. Вернее сказать — двух хлебов нет. Принимая хлеб, ржаной или пшеничный, мы принимаем и воду, на которой замесили тесто. Хлеб виден и явен, вода не видна, хотя без нее не было бы и хлеба. Но воды может быть мало: хлеб крут и похож на камень, или много: хлеб не питателен и клеек. Общественная жизнь, культура, наука, социальные и экономические устройства, политическая борьба, взаимные отношения полов — все это хлеб телесный, тот, о котором сказано, что им будет жив человек, — хотя и не им одним. Хлеб духа — только единственный: понятие Бога. Слово ‘религия’ слишком широко, я его опасаюсь, его надо оговорить, чтобы ясно было, в каком смысле я стану его употреблять. Даже слово ‘Бог’ — слово слишком общее. И его необходимо более определить. Хлеб духа нашего — понятие Бога как отца, Бога, имеющего с ним связь, с нашим духом, а следовательно, и с нашей плотью, а следовательно, и с нашей жизнью. Даже по самой сливаемости этого понятия с жизнью мы можем судить о его единой истинности, равно как по сливаемости, хотя бы в возможностях, жизни с ним — мы судим, истинна ли и верна ли наша жизнь.
Хлеб нашего века крут, как камень. Вода есть (ведь без нее не было бы хлеба), но воды мало, и все меньше, и хлеб все черствеет. Напрасно и стараются его раздать всем поровну: братья обломают об него зубы и все равно умрут с голоду. А ведь это мечта многих и многих, не замечающих, что сами они смертельно больны: сунуть всем по равному куску каменной ковриги. А пища для души? Никто ее не отрицает, сохрани Боже! Вот когда каменная коврига разделится, через некоторое время можно подумать и о ‘духовной пище’: народное образование, всякое обучение, развитие, культурность… Ну, а еще? Больше ничего. А если ничего — то опять болезнь и смерть, потому что все, что они называют ‘пищей духовной’, — есть пища телесная, та же страшная, черная, железная просвира. Но, скажут мне, в программу общего образования, ‘духовного питания’, входит и обучение Закону Божиему. И как раз такому, подходящему: понятие о Боге как об отце. Вероятно, что-то тут не совсем так: обучение это занимает свой час среди других общеобразовательных предметов и нисколько не умягчает каменной ковриги, а точно в воздухе висит, отдельно, никуда не приложимое. Если мы спросим питателей тела по совести, зачем допускают, впускают они это обучение, они скажут: во-первых — таков правительственный строй… а во-вторых — это может быть полезно в смысле нравственности.
Больны учителя — больны и ученики. Кто, понимающий слово ‘Отец’, не поймет, что слово ‘нравственность’ — слово пустое, совершенно не нужное людям? Они прикрывают им свое проклятие, свою отброшенность от Отца. При Нем это слово лишнее, оно меркнет, как свеча в ясное утро. Наравне с общественностью, политикой, с наукой практической — нужно назвать хлебом тела и чистую науку, и искусство. Я нарочно упоминаю о них отдельно: искусство и науку не одни материалисты издавна привыкли считать ‘нищей духовной’. Искусство в особенности — оно легко поддается обожествлению. Творят кумир, который зовут потом всю жизнь Богом. И умирают от голода, вместе со своим Богом, потому что это лишь верхняя корка все той же ковриги, хлеба телесного, необходимого, святого — но и убийственного, когда есть лишь он один. В самом деле, разве мы не видим, что одно то искусство живо и может назваться истинным, которое доходит до молитвы, до понятия Бога — и сливается с Ним? Не само становится Богом — а именно сходится, сливается с ним, хлеб тела соединяется с хлебом духа, и они оба тогда — одно, хлеб жизни. Люди чуяли это во все времена. Эпоха, когда искусство, хотя бы с исторической соответственностью, было менее оторвано от религии (как и религия была менее оторвана от жизни), — как-никак зовется эпохой ‘возрождения’, и напротив, в более позднее время, когда искусство начали обожествлять, видеть в нем самом его цель и конец, возвратили его в него же, мы чаще и чаще слышим страшное слово ‘вырождение’. Тут, конечно, лишь слова, созданные людьми, но исторические слова иногда бывают знаменательны.
Искусство для искусства — это змея, кусающая свой хвост. Это тесный склеп без двери. Это — черствый кусок хлеба, закинутый в угол и потому проклятый, не доступный волне живой воды, которая могла бы сделать его хлебом жизни. И чем он закинутее, отдельнее, чем плотнее частокол, замыкающийся вокруг искусства, то есть чем чище искусство, чем чище наука, — тем более черствеет этот хлеб, становится почти негодным даже и для тела. И тогда — идет Вырождение. Идет Смерть.
IV
Не более годно для нашего питания, для поддержания жизни человеческой, и клейкое, вязкое, мокрое тесто, которое избрали люди, поставившие впереди пищу духовную — ‘понятие Бога’. Они тоже больны. Забыв, что и внутренние, и внешние стенки сосуда — нераздельны до единства, — они возненавидели внешние во имя внутренних и разрушают их. А ведь опять смерть пройдет насквозь. Я говорю об истинно монашествующих, ибо они истинно проникнуты злобой против плоти. Эта злоба со строгой последовательностью вытекает из религии, как она понята ими. Такая религия (действительно ли она религия — ‘понятие об Отце’?) не может, конечно, и стремиться к слиянию с жизнью, она вся направлена против жизни. Это — болезнь смертельная и мгновенно поражающая, и смерть тут даже более явная для нас, потому что это смерть тела. Каким же образом единственная религия, словесно заключающая в себе ‘понятие о Боге, как об Отце’, — могла выродиться в религию смерти тела, отвержения хлеба и плоти?
Теперешний строгий последователь этой религии должен с омерзением взирать на свое тело, как на ненужную, хлопотную и вредную вещь, с проклятием отвергнуться от всякого хлеба телесного — науки, искусства, культуры, общественности, денег — и только ускоряет разрушение плоти. И если бы сейчас все люди обратились в христианскую религию, как она теперь понята, приняли бы ее неотступно и полно — смерть пришла бы раньше конца, земля стала бы необитаемой, и не по воле Пославшего нас, а по нашей собственной воле. Но человек еще жив и любит то, что он жив. И потому даже признающие разумом эту смертельную религию, даже принадлежащие ей — не могут быть строго последовательны (за некоторыми исключениями, конечно), а идут на беспрерывные компромиссы, которые, впрочем, мало чему помогают. И вот перед нами два стана. Враги ли или друзья эти люди — они и сами не знают. Только все несчастны, кто сознательно, кто бессознательно. И люди хлеба телесного, и люди хлеба духовного, люди жизни и люди религии — чуют, что им надо соединиться. Но как? Где? В чем?
‘Понятие Отца’ — выразилось в христианстве. Христианство идет против жизни — историческое христианство. Но религия нужна. Значит, надо взять, что есть, хотя бы с ограничениями, ну, хоть попытаться… Так думают люди, грызущие окаменевшую корку современной культуры, — и точно, пытаются, и ничего не выходит. Тянутся, почти помимо воли, к хлебу телесному, чтобы им не умереть, и убежденные последователи исторического христианства, они пытаются, хотя бы с компромиссами, втиснуть свою религию в живую жизнь. Они говорят: ну, хорошо, это не так, но мы готовы допустить, попустить, простить ради слабости (какой?). Компромиссы растут, прямота совести гнется и там и здесь — а оба лагеря так и остаются разорванными и в скорби великой. Мне иногда мир представляется большой площадью, где люди в черных одеждах ходят, все ходят, не сталкиваясь, между людьми в красном. И ходят, точно по рельсам, правильно, так, что красные встречаются с красными — и только видят черных, проходя мимо, а даже и дотронуться до них не могут.
Интересно проследить, в самом деле, какую роль играет в нашей общей жизни историческое христианство и лик этой религии — церковь? Нас крестят, записывают в книгу, мы крещения не помним, как будто его никогда и не было. Потом уроки Закона Божьего в гимназии, то ‘обучение’, наряду с другими общеобразовательными предметами, которое не связано не только с этими другими предметами, но даже не имеет никакого, по-видимому, отношения и к тому домашнему детскому Богу, с которым иные, счастливые растут в семье до гимназии. Эти редкие, легкие, не важные для гимназиста уроки стоят особняком от всей жизни его. Кончена гимназия, в университете — богословие, те же уроки, но еще менее для меня важные, еще более чуждые моим главным целям и заботам, потому что я хочу, положим, быть юристом. Кончен и университет, заботы увеличиваются, нужные, необходимые — хлеб, жизнь, дела. Потом любовь — я венчаюсь, аскетическая религия идет тут на большой компромисс — но я его и не замечаю почти — некогда: дети мои будут законные, с этой стороны я спокоен, а вот в жизнь мою врываются новые заботы, мелкие, нудные, серые, бесконечные и ужасно бессмысленные, но несомненно нужные. Аскетическая религия не смогла — да и не могла — войти в мои нужные заботы, не оросила, не умягчила моей черствой корки, и потому сама осталась не нужной мне.
Но черствая корка все-таки черства, я этого не забываю, потому что страдаю. Я голоден. А где, у кого искать духовной пищи, ‘понятие Бога как Отца’, — если допустить, что из Евангелия оно уже взято, если оно оттуда выходит, как осуждение плоти и жизни? Я верю, что мои жизненные заботы о прокормлении, о жене, мои веселья, моя радость от искусства, моя работа, моя служба — необходимы, верпы, что они — добро, если я не буду верить — то не могу ни служить, ни есть, ни радоваться. А между тем, мне велят лежать на иолу и каяться в заботах, в радостях, в еде. Но ведь покаявшись — я опять должен идти работать и жить, как бы покаявшись в покаянии, а потом опять падать ниц перед Богом (а ведь отец никогда бы не допустил обращения к нему детей на коленях, в унижении, от любви бы не допустил) и взывать: ‘Кто творит таковая, яко же аз? Яко все свиния лежит во калу, тако и аз греху служу: но Ты, Господи, исторгни мя от гнуса сего’. Сколько бы я так не перебегал — я не стану счастливее. Не умягчится каменный хлеб моей жизни, долго буду грызть его, а потом все-таки умру от голода.
V
Прежде чем продолжать речь об этих двух станах, тянущихся друг к другу и не слитых, я хочу сделать маленькое отступление в область примеров, взять один из ближайших и показать, что всегда, всякая ‘религия’, всякое понятие Бога, стремится в жизнь и что оно по существу не вовлекает в жизнь, если это не ‘понятие Бога как Отца’. Даже допустив, что оно — хлеб духовный, — мы должны стоять над ним праздно, не всякая пища для человека съедобна. Я говорю о ‘философских разговорах’ Минского. Они не кончены {Печатались в журнале ‘Мир искусства’. С тех пор книга Минского вышла отдельным изданием. (Примеч. 1907 г.)}, но ‘рождение Бога совершилось’, поэтому можно и говорить об этом Боге. Не хочу вдаваться в литературную критику, она к делу не относится. Скажу прежде всего, что эта книга (это, конечно, книга) удивительна: множество о ней приходилось слышать мнений — и все они, все до одного — кажутся верными. ‘Очень интересная вещь, глубоко продуманная’. Да. ‘Ужасно тяжело читается, трудно понять, куча ненужных иностранных слов, и рассудочно, а лирика безвкусна’. Тоже да. ‘Позвольте, это буддохристианство!’ Может быть. ‘Это пантеизм, только наоборот, с хвоста!’ Конечно. ‘Если это все и так, то, во всяком случае, оно никому не нужно и даже не забавно. Камень в укромном углу, где он даже не мешает’. Увы, да. Каждое из этих мнений односторонне — и все по-своему верны. Что же, собственно, говорит Минский? Кто его Бог?
Скажу в двух словах, насколько Бог Минского уже понятен в первых напечатанных ‘разговорах’.
То, что есть, — не может быть. Минский доказывает это, насколько могу судить, — со стройной логикой, со всем оружием разума. Но хотя того, что есть, и не может быть — оно все-таки есть, это противоречие устраняется признанием Бога, который, таким образом, и есть — ‘Не Может Быть’. Ясно, что Бог ‘Не’, Бог, которого мы, существующие, убиваем, вытесняем оттуда, где мы есть, тем, что мы есть, — не только не Отец, но вообще Бог, не имеющий к нам никакого отношения, как и мы к нему, ибо мы и он — взаимно друг друга исключаем.
Сознание этой истины — и есть ‘религия’ Минского. Если такое сознание, говорит он, сделается достоянием каждого — жизнь человеческая изменится. Как она изменится — Минский не объясняет, не определяет. Естественно, потому что этого представить себе нельзя. Возможно, что люди, пришедшие к сознанию такой ‘истины’, умерли бы или впали в тихий идиотизм, но это лишь предположения, ни на чем не основанные, я не знаю, и потому именно не знаю, что подобная ‘религия’ невоспринимаема человеческой природою — религия четвертого измерения. Мне даже все равно, если тут действительно ‘истина’. Она пройдет сквозь человека, а он ее не заметит, она — безотносительна. Это не хлеб тела — ибо это понятие о Боге, хотя как не Отце. Это — для нас — просто ничего, пустое место.
Но создающий религию — любит ее и, из-за любви, еще не видит, что и его она не спасет: ведь в нем та же, наша же, человеческая природа. Он знает, что религия крепка лишь жизнью, и потому хочет ввести ее в жизнь, говорит, что жизнь от нее изменится. Но раньше надо дать религии лик, поставить ее на ноги, осветить ее символами — и это Минский старается сделать.
Тут в его обещаниях уже есть некоторая определенность.
Мы готовы слушать его обещания — но можем и не слушать. Когда человек или умрет, или вообще так изменится, что потеряет свойство чувствовать голод — тогда, может быть, он и полюбит пустоту, и станет она ему нужной. До тех же пор человеку нужен другой человек, хлеб, работа, обязанности и, ежели свобода — то последняя, высшая, которое есть высшее повиновение: ‘не моя, а Твоя да будет воля’. И пока все это человеку нужно, то есть пока он человек — ему нужен Отец, а не пустота, хоть и божественная, не пустые молитвы, молитвы для молитв. Никогда пустые храмы не построятся на нашей земле — потому, что нет для них земного камня.
Таким образом, логическая истина Минского (пускай это будет истина!) — не религия, ибо она не приемлема жизнью и, как религия, не может иметь ни одного последователя, даже своего собственного творца. Если бы в ней было больше спутанного, неясного, какая-нибудь тень, которую можно бы принять обманно за тень надежды, или страха, или того, что люди зовут любовью, — то из нее, очень вероятно, образовалась бы небольшая секта. Для секты в этой ‘религии’ есть материал, а именно ‘не’ — отрицание, разрушение. Впрочем, и самое ‘не’ тут слишком выявлено, его нельзя понять внешним образом, в виде протеста, как оно нужно для секты. Тут оно имеет свой, к тому же чересчур обнаженный вид и делается бессильным, бездейственным, отходит в пустое пространство. Удивительная вещь — секты, и наши, и вообще все: их сущность, их сила — именно протест, отрицание несектантского. Самое зарождение их — отрицание. ‘У вас так, а у нас не так’ — вот на что обращено главное внимание сектантов. Я ничего не утверждаю, для этого нужны знания более глубокие, специальное изучение дела — но мне кажется, не одна секта, сделайся она вдруг господствующей, очутилась бы в странном положении — без почвы протеста, без надобности в пропаганде своих ‘не’. Даже секты не религиозные, а нравственные, но мнящие себя религиозными и потому старающиеся втиснуться в жизнь, — и те питаются почти одним ‘не’: не надо обрядов, не надо курить, не надо пить, не надо ходить на войну — опять это: у вас так, а у нас не так. Пропагандой своих ‘не’ и держатся рожденные от ‘не’ секты.
Пропаганда их единственное дело, или, вернее, призрак дела, потому что жизнь их все-таки в себя не пустила. Ни одна не создала — церкви. Церковь, прежде всего, понятие единости, она не допускает ничего невходимого в нее, а видит только не вошедшее, смотрит внутрь себя, на свое ‘да’, и не сравнивает его ни с чем. Такая церковь, такой лик религии ‘понятие Отца’ — и войдет в жизнь, сольется с нею, наполнит ее, пронижет ее, как дух пронизывает человеческое тело — если только они еще не одно.
VI
Впрочем, пока интереснее говорить о том, что есть, о двух враждебных или дружеских?) станах людей, умирающих с голоду и не могущих соединиться. Конечно, компромиссы, уступки не помогают ничему. Уступки всегда оскорбительны, они отталкивают того, кому уступают. Я боюсь сказать, что тут нужна любовь, любовь нельзя создать, когда ее нет, даже если она и нужна, да и неизвестно, что собственно значит ‘любовь’. Таким образом, сказать ‘нужна любовь’ — все равно, что не сказать ничего. Нужно пробить стену, разделяющую два лагеря. Хорошо, но как? Откуда начать? Мы боимся начинаний, потому что стыдимся малого. А не надо ли терпеливо стукать долотом, не смущаясь, что падают вниз мелкие пылинки и углубление едва видно? И сто рублей составлено из первой, второй, третьей… копейки, зачем же пугаться и стыдиться копейки?
Вот мы, бедные, голодные люди, у стены на стороне хлеба плоти, с нашей наукой, культурой, искусством, повседневными заботами, любовью к нашим детям, службой, обязанностями. Мы их не отдадим, но нам нужно, чтобы их облила волна живой воды, и мы уже знаем, почти все, — что эта вода — понятие об Отце и Сыне. Да, и Сыне, потому что только Сын углубляет, утверждает и поясняет до конца понятие об Отце.
И ежели там, за стеной, — люди, действительно имеющие эту пищу духа и алчущие жизни, — мы не можем не встретиться с ними в наших таких усилиях разбить камень стены.
Разделение единодвойственной пищи, тела и духа, жизни и Бога, — создало и два отдельных слова — общество и церковь. Мне хотелось бы знать, которым из них можно назвать собрание людей в первые века христианства? Что это было, церковь? Нет, потому что между ними были и внешние связи, общие интересы общей жизни, взаимные реальные обязанности, виехрамные, телесные. — Значит, это было Общество? Нет, потому что эти общие интересы общей жизни родились одновременно и в зависимости с понятиям Бога — Отца и Сына. Что это не была ни секта, ни община — ясно само собою: это (церковь или общество) было в то время единое, обладающее понятием об Отце, создалось не отрицанием, не отпадением, не протестом, выросло не на ‘не’, а на ‘да’. Если и был протест — то уже по создании, а не активный, не наступающий, а лишь обороняющийся.
Я думаю, и пропаганда не была там главным, единственным ‘делом’ — для общей массы людей, для всех членов, как это бывает у сектантов, когда секта, не имея места в жизни, держится ликом религии — храмом и проповедью.
Я не забываю сотен годов, прошедших со времен первого христианства, история преобразила наше сознание, уточнила, обострила, объяснила наши желания, мы не хотели бы и даже не могли бы принять прошлое, каким оно было, в том соответствии. Тогдашние люди подошли к колодцу и наполнили свои сосуды до краев, сколько вместилось. Наши сосуды — иные, большие, может быть, — их-то мы и должны наполнить ‘до краев’. Наша человеческая природа не изменилась, и если было тогда слиянье, бросившее свет на историю мира или хоть образ его, значит, — слияние возможно, значит, оно — может быть и теперь, то же, но соответственное нам, теперешним и более совершенное, потому что желанья наши нам понятнее и голод острее и мучительнее.
Трудно говорить с уверенностью о том, что так далеко в прошлом, можно лишь догадываться, получувствовать — полуверить, но все-таки, что же это такое было? Какое слово?
Если и возьмем слово ‘церковь’ — то опять не в нашем, привычном, современном значении. Но другого, слитного, слова нет. Пусть это была церковь, то есть — жизнь людей во всей полноте, жизнь взором Сына Человеческого.
VII
Помимо истории мира — есть и у каждого из нас своя история. И если не все — то многие, более счастливые, помнят еще, что в детстве у них было что-то вроде такого слиянья — детской жизни с детской религией. Не полно, потому что около — жили большие, такие иные! но все-таки намек, предчувствие было, соответственно детскому двойному голоду было и двойное утоление. Утренняя молитва, без которой не дадут чаю, за огнем зеленой лампадки карие глаза того Бога, который любит детей и даст все, чего у него ни попросишь, потому что он еще добрее папы и мамы, тихая гордость своей святостью после причастия, день такой особенный, заветный, с подарками и радостью, Страстная неделя, с куличами, пасхами, вкусными и тоже несомненно Божьими, заутреня, когда ночью будят и, дрожа от холода ожидания, спешишь в церковь, чтобы не пропустить минуты, когда Он воскреснет, и не как-нибудь, а в самом деле воскреснет, вот только что не видишь Его, пасхальное утро, когда солнышко играет, как видел это Багров-внук, была хорошая погода, чтобы папа простил дурную отметку и чтобы все вообще было хорошо. Если заболеет кто — сначала страшно, а потом вспомнишь, что есть Тот, кого попросишь — и будет, и уже не страшно, а хорошо. Вся короткая, несложная жизнь гнулась под Божьими руками, зависела от Его рождения, смерти и любви, и казалось, что и быть иначе не может.
Но мы стали большими, подошли к большим, которые могут дать нам только то, что сами имеют. Они имеют культуру, искусство, науку, жизнь выросла, вышла из детской комнаты — а религия не выросла рядом. Им нехорошо — но они видят, что это так, и привыкают к мысли, что религия — ‘понятие Отца и Сына’ — неподвижна и если может сливаться с жизнью — то лишь с жизнью детей или прошлых, древних христиан: у них равно нет, не было ни культуры, ни науки, — словом, что это понятие — только им и ‘под рост’. Хлеб тела расширился, приумножился, — но так как вода осталась в том же вечно-малом количестве, то громадный каравай выходит еще черствее, еще каменнее. Выросшие дети хотели бы, по старой памяти, Бога, сливаемого с жизнью, растущего рядом с ними, — а им говорят: нет, такого нет, такой Бог — только для тех, кто прост, как дитя, кто кроток, как голубь. Хотите жизни — живите в ней без Бога, а хотите непременно Бога — будет вам Бог, но тогда прокляните хлеб, радость, любовь и работу. Бросьте их, или даже не бросайте, если никак не можете, вам простят вашу слабость, но вы должны вечно каяться и знать, помнить, что это тлен, гниль, грязь, прах.
И дети нейдут, пугаются, озлобляются. Они еще любят Бога с карими глазами, которого можно было просить о хорошей погоде для завтрашней прогулки. А новый требует отреченья от ‘сует’, это уже не отец, это взыскательный и ревнивый хозяин, передающий свои ведения через не менее строгих приказчиков. И дети нейдут. Да, очень мы все напуганы, давно, и хоть умираем с голоду — молчим.
Иной даже слова ‘Бог’ боится, сейчас же ожидая, что если Бог — то Он непременно у него что-нибудь отнимет. Было время, что и стыдились этого слова, но теперь, благодаря обострившемуся сознанию нашего неизбытного голода, стыд, кажется, проходит. Не отнимающего, а дающего Бога нам надо, прибавляющего тем, кто уже имеет, а мы имеем много — целую жизнь. Вот этого-то Бога и надо искать и звать, не выходя из жизни, не покидая ни работы, ни крова, потому что и зовем мы Его, любя наше жилище. Войдет Он, и не будет нам душно.
Или, в самом деле, есть между нами такой, который думает, что он построил дом свой слишком высоко и Отец уже не может войти в него? Отец простых и кротких, подобно детям, — но не Он ли так же и Отец мудрейших, чем мы, мудрых подобно змеям? И как бояться, что отец захочет разрушить жилище детей? А вот я не знаю человека, который бы не боялся. Самые холодные — и те прячутся, потому что боятся. Боится Минский, ведь он хочет Бога, который не мог бы посягнуть на его жизненную ‘свободу’. Боится Мережковский, горящий, кажется, чистым огнем, но в этом пламени все-таки довольно осторожный и холодноватый. А уж как боится Розанов, этот верховный жрец жизни! Он острее всех чувствует терзания голода, но бросается от одного бога к другому, от египетского божества к Зевсу, от Зевса к библейскому Богу, совершенно напрасно называя его Богом-Отцом. Отцом он делается тогда, когда рождается Сын. И Розанов все боится, все прислушивается, ходит около да молчит, гадая, не отнимется ли у него его сила, его любовь, его семья, его жизнь.
VIII
Напуганные — мы все теперь слабы. История нашего голода так сложилась, что даже наиболее сознательные, признающие, в мыслях, равноправность, равносущиость обоих хлебов, — в действиях, в поступках все-таки ближе становятся к хлебу для плоти, как бы невольно вздрагивают от смерти плоти, — и пользуются тем, что смерть духа может оыть не видной. От этого чувство ‘обязанности’, ‘долга’ у них есть — и очень сильное подчас — именно по отношению к телесному хлебу, и только к нему. На основании этого сложилась вся общественная жизнь.
Предположим, что я беру на воспитание ребенка. Я обязан давать ему есть, и умри он с голоду — все, и я сам, если не больной и не сумасшедший, решили бы, что я не исполнил своего долга, и осудили бы меня. А если я не только не дам ему духовной пищи, но даже приблизительных путей, какие знаю, не укажу, — я и сам, не говорю уже о зрителях, буду, пожалуй, считать, что на это моя добрая воля, потому что тут я — свободен. Кто решится манкировать службой всякий раз, когда он к ней не расположен? Ведь он может потерять кусок хлеба, да и помимо этого тут принятая на себя обязанность, осязательное дело — и действие его связано. А если бы, скажем, были двое или трое, даже истинно понявшие свой голод и желающие утоления, и сговорились бы они сойтись в известный час, не ради хлеба телесного, а прежде всего ради искания пищи для духа, искания, призывания Отца вместе, — они все-таки считали бы себя свободными, независимыми один от другого и от своего слова и, может быть, сошлись бы, а может быть, и нет. Тот из единомышленников, кто не придет, скажет, что для искания пищи духовной нужно ‘настроение’ духа, а настроение у него явилось. И он может искренно не знать, что настроение есть всегда результат действия, так что не настроение нужно для действия, а действие для настроения.
И час трапезы придет и пройдет, пропущенный нами без тревоги, а час ‘обеда’ не будет пропущен.
Но это ничего. Это так и должно быть. Чувство ‘свободы’ по отношению к хлебу духа — верное чувство в человеке, только смутное еще, темное, и в понятии смешиваемое со своеволием, с настроением, с капризом. Должна быть свобода, но перерожденная в высшее подчинение, свобода, нам еще недоступная. Мы чуем ‘свободу’, но, не понимая, заменяем ее пока ребяческими вольностями, которые, конечно, есть самое беспомощное рабство, только в развевающихся свободных одеждах. С ним и бороться не стоит, хотя считаться надо. Пусть же будет у нас чувство обязанности по отношению к плоти, к жизни, и предчувствие свободы — к духу, к религии. Когда жизнь и религия действительно сойдутся, станут как бы одно — наше чувство долга неизбежно коснется и религии, слившись с предчувствием свободы, и вместе они опять составят одно, может быть, ту высшую, еще неизвестную, свободу, которую обещал нам Сын Человеческий: ‘Я пришел сделать вас свободными’. Когда обед и трапеза сольются, когда часы их совпадут, — никто уже но своей воле не сможет пропустить час трапезы. Но если бы мы, люди жизни, люди видимого, пусть черствого хлеба, действительно вздумали теперь, на досуге от дел наших, собираться вместе, искать Отца, говорить о Нем — наше единомыслие нам бы не помогло. Мы собирались бы только ради пищи духа, ее одной, — стараясь не глядеть друг в друга, непременно стараясь забыть о том, что каждый из нас делает сегодня, — и если б хлеб Духа (понятие Отца) и дался нам на это отрывочное мгновение, то лишь один он, не нужный, неутоляющий, не слитый с плотью, несуществующий. И только усилилась бы боль от разрыва. Тут был бы компромисс с нашей стороны, отречение от жизни, маленькое, на один час, но все-таки отречение. И, не связанные ни высшей свободой, ни долгом, — мы случайно разойдемся и можем случайно никогда более не встретиться, несмотря на наше единомыслие.
Единомыслие еще ничего не рождает, не двигает вперед. Для движения нужны единомыслие и единодействие. Мне жаль, что нельзя написать эти два слова одно в другом, как они должны были бы существовать. Но, пока люди склонны больше в одну сторону, — что-нибудь да должно идти впереди. У нас, людей, склоненных в жизнь, единомыслие впереди, отделенное от единодействия, — или не создаст ровно ничего, или, в крайнем случае, может создать секту. Тогда, пожалуй, со временем явится и призрак единодействия, слабый, сжатый узким кольцом сектантства. Притом от нашей старой жизни, прежних дел, мы все-таки должны будем отречься, так как они не уместятся в кольце или продолжат их независимо, но тогда это даже и не настоящая секта. Нам не нужна секта. Мы не хотим никаких протестов, а потому нам не нужно никаких осторожностей, скрываний, тайн — ради страха, а на страх идет очень много сил и времени. На пропаганду, на отвлеченные споры тоже идет много времени: нам не нужна пропаганда как нечто главное, первое. Да и кого убеждать? Все согласны. Никто не хочет черствого хлеба, держатся за него от страха, что и он отнимется и будет смерть. Никто не хочет, чтобы была смерть, а смерть плоти все знают, и смерть духа все чуют. Смутно, бессознательно, но чуют. Если нас не пугать, не дергать из рук бедную, черную корку, а взять с нею вместе — мы все придем и ободримся.
Мы должны начать с единодействия. Дело, дело, попроще, пошире, связывающее единомышленников работой, деньгами, ременем, — связывающее их одним желанием, одним голодом, одним исканием — Отца. Если будет хоть одно дело во имя Отца — это знак, это надежда, что все человеческие дела будут только во Имя Его и с Ним. И не будут ли они тогда стройнее, дельнее, живее, хлебнее? Потому что — теперь все видят это — даже самые дельные дела наши, и у нас, и по всей земле, не дельны, не стройны, да и кормят нас впроголодь.
Но мне страшно. Мои слова о реальном еще так отвлеченны. Многое не ясно, но ведь многое и недосказано. Люди ‘серьезные’, ‘практические’ (или считающие себя такими), если они и услышат мои слова, — упрекнут меня в неопределенности. Какое дело? Дел и без того так много ‘во имя Отца’, особенно дел ‘благотворительных’. И деньги, и конторы, и чиновники, и дамы… И бедные, больные дети… Сама жизнь!
Но, Боже мой, как это страшно! Какое горькое, стыдное слово ‘благотворительность’! Творю благо. Хорошо делаю. А ты, получая, помни о том, что я сделал отлично. Да разве накормить человека значит сотворить благо? Это значит только быть естественным, подчиниться своему простому человеческому желанию. Слово ‘благотворительность’ тянет за собою и другое слово, искажая и опозоривая его истинное значение, слово это — ‘жертва’. О нем, в прямом, первом его понимании, можно и должно и говорить много, потому что жертве есть место там, где собираются двое или трое во имя Отца. Но посмотрите, что сделали из него, как его приставили крепко к слову ‘благотворительность’ и что они вместе значат! Я ‘жертвую на благотворительность’. О ‘пожертвованиях на благотворительные дела’ пишут каждый день, кричат. Это ‘жертва’ для меня, я себя лишаю, но видите, терплю эту неприятность, потому что мне хочется поступить отлично. Есть даже посмертные ‘пожертвования’, в духовных завещаниях, хотя, казалось бы, уж тут ‘жертвующий’ не может отвечать, что он будет чувствовать неприятность, лишения. У меня не может быть, конечно, любви к людям, лично со мной не связанным, из-за которых я выношу неприятности, но зачем любовь? Они получают от меня корку, и я знаю — они знают, что я великолепно поступил.
Слова спутались, слова померкли, и мы уже не понимаем, что те, кто ‘благотворяет’, — унизители человека, убийцы духа, те, кто принимают ‘благотворение’, — мертвы, бесстыдны. Благотворительное общество, с вывеской, с явной, громко повторяемой целью благотворения — не сможет существовать во имя Того, Кто хотел, чтобы все помогали всем в неизвестности, — потому что, когда все дают всем — все неизвестны.
Дело людей, ищущих хлеба жизни, спасения себя и других, — не будет делом благотворения. К тому же благотворение есть только даяние, а мы и брать должны, мы хотим и себе спасения, столько же, сколько другим, — ровно столько же, мы сами голодны.
Нет, общество людей, несущих свой черствый хлеб, чтобы оросила, умягчила его живая вода Духа, — не может называться благотворительным. Нужно ли тут только слово другое — не знаю, но ведь слово меняет понятие, а понятие меняет душу — и человека и дела. Но общество — или собрание — единомышленников, во всяком случае, должно быть явно, открыто, стоять на земле, которая близка и явна всем.
Я не собираюсь писать здесь программ и уставов общества. Я не знаю, мое ли и дело определять. Я даю только намек, это только слово, вырвавшееся из общего, смутного гула голосов, кричащих и просящих того же. И разве мало окаменевших корок, и разве не все равно, с какой из них идти к алтарю и просить, чтобы брызнула на нее живая вода? У каждого из нас, у самого малого, есть какая-нибудь своя работишка, ремесло, способ для прокормления, что-нибудь да он знает, любит, умеет. Пусть идет с тем, что у него есть, на все может упасть живая капля, все нужно. А у кого совсем ничего нет, никакой черствой корки для питания тела, — тому пусть даст ближайший к нему, самый ближний, поскорее отломит от своей и даст, не благо творя, а просто дело творя, чтобы было и ему с чем подойти к Отцу — а всем вместе легче идти. Может быть, единодействие единомышленников должно начинаться с малого, с тех копеек, из которых растут рубли и сотни. Да и как им не вырасти? Я верю, что мои единомышленники — все, только не все это знают.
А те, которые знают — и о том, что здесь написано, знают оольще меня, видят дальше меня — пусть говорят. Я им Верю. Я их слушаю.
ПРИМЕЧАНИЯ
Мир искусства. 1901. No 11/12.
С. 13. …не по воле Пославшего нас, а по нашей собственной воле. — Сравните со словами Иисуса Христа: ‘Ибо не ищу Моей воли, но воли пославшего Меня Отца’ (Евангелие от Иоанна, гл. 5, ст. 30).
С. 15. …о ‘философских разговорах’ Минского. — Николай Максимович Минский (наст. фам. Виленкин, 1856—1937) — поэт, философ, публицист, драматург, переводчик. В 1901—1903 гг. Минский опубликовал в журнале ‘Мир искусства’ цикл статей под названием ‘Философские разговоры’, составивший книгу ‘Религия будущего. Философские разговоры’. СПб., 1905.
С. 20. …как видел это Багров-внук. — Имеется в виду глава ‘Первая весна в деревне’ из книги С. Т. Аксакова ‘Детские годы Багрова-внука’, в которой описывается первая неделя Пасхи.
С. 21. Розанов Василий Васильевич (1856—1919) — философ, писатель, критик, публицист (см. в т. 6 о нем очерк Гиппиус ‘Задумчивый странник’).
С. 22. ‘Я пришел сделать вас свободными’… — См. в Евангелии от Иоанна, гл. 8, ст. 36: ‘Итак, если Сын освободит вас, то истинно свободными будете’.