Рассветало что-то очень медленно, и медленно показывались очертания каких-то незнакомых предметов возле того дома, похожего на дупло. Наконец я увидел, что это была желтая крышка гроба, прислоненная к дому, и на столбиках против дома сидели неподвижно какие-то темные люди, как воронята, ожидающие добычи. Один из этих сидящих людей поднялся и громко, на всю улицу, стал бить ладонью в ворота. Не торопясь открылись ворота, началась пчелиная суета, и наконец вынесли покойника с открытым лицом, как это обыкновенно в провинции. Желтый гроб установили на дроги и медленно повезли по мерзлой, кочковатой дороге. Стало совсем светло. Видно, как в воздухе летят сверху белые мухи, а голова покойника, старичка с рыжей бородкой, болтается от сотрясений в разные стороны, словно эти летящие белые мухи беспокоят ее: мухи направо — голова налево, мухи налево — голова направо, качается и качается…
— Будет покой, когда запоют ‘со святыми упокой’, — говаривал этот покойный теперь Иван Алексеевич, и вот теперь его несут и поют ‘со святыми упокой’, а голова все болтается и болтается — какой же это покой! Всю жизнь человек этот суетливо беспокоился, и так странно теперь думать, что смерть, роковой предел всякой жизненной суеты, как будто для Ивана Алексеевича не имела этого своего единственно хорошего значения: успокоения. Был он, вообще говоря, человек обыкновенный, но до такой степени редкий в этой своей обыкновенности, что я хотел бы назвать его породу людей как обыкновенно-необыкновенную. Он был по своей профессиональной подготовке к жизни скорее механиком, а все его звали химиком. Бывают изобретатели, умирающие за идею своего изобретения и покрывающие славой свое имя и свою родину. Иван Алексеевич по своим способностям мог бы стать в ряду этих изобретателей, но чего-то ему не хватало. Бог знает чего, какого-то общего вывода, и так он всю жизнь изобретал, суетился, исключительно для поддержания существования своего собственного большого семейства, и при всех своих огромных способностях и скромнейших целях все-таки в конце концов был неудачником, оттого что не хватало ему какого-то вывода. И был он механиком, а все звали его ‘химиком’.
Так стою я у окна в ожидании полного рассвета, перед глазами моими голова Ивана Алексеевича с рыженькой бороденкой болтается из стороны в сторону, словно падающие холодные белые мухи щекочут и беспокоят ее.
Я говорил ему не один раз:
— Иван Алексеевич, когда же вы перестанете быть обывателем, предметом обложения по Щедрину?
— Моя жизнь особенная, — отвечал он, — если бы у меня время было писать, так я бы вас своим романом за пояс заткнул, а вот только нет времени: ведь у меня одиннадцать номеров, извольте их всех прокормить, попробуйте, и вы будете обывателем. Хорошо смеяться над обывателем тем, у которых детей парочка, но ведь я-то размножаюсь, я человек не резиновый.
Был у нас этот разговор как раз в то самое время, когда посетители торговых бань Ивана Алексеевича устроили забастовку: перебили все шайки, окна, изломали души, ванны и в конце концов совсем отказались их посещать из-за грязи и высоких цен. А тут еще, на грех, конкурент явился, выстроил новые бани, а Иван Алексеевич стал разоряться и до того — дошел, что хоть по миру иди с ребятами.
— Смотрю я на образованных людей, — говорил мне в это время Иван Алексеевич, — удивляюсь: как образованный и состоятельный, так детей парочка, словно эти люди не как мы, из плоти и крови, а из резинки сделаны. Подумайте только одиннадцать номеров у меня… куда я с ними теперь деваться буду?
Положение было, конечно, не завидное, но что значит быть химиком: в эту самую трудную полосу жизни неудержимо овладела Иваном Алексеевичем идея, казалось бы, совершенно невыполнимая: устроить в городе большой электрический театр ‘Модерн’. Чем хуже были дела, тем сильнее и сильнее трудился химик над выполнением своей необычайной идеи: при полном отсутствии денег создать электрический театр. В это время случилось так, что у местных евреев отобрали здание, в котором помещалась их священная миква, никто не хотел давать евреям помещения для миквы, и только за большие деньги согласился Иван Алексеевич уступить им половину своих бань. Так случилось в нашем городе, что русские торговые бани с отдельными номерами очутились рядом, дверь с дверью, со священной миквой и в ведении одного лица, химика Ивана Алексеевича. Идея кинематографа при поддержке евреев быстро стала подвигаться к осуществлению, и скоро все городские заборы были покрыты цветными афишами о всевозможных сильных французских драмах. Публика валом повалила в театр ‘Модерн’, русские бани от неизвестной причины тоже сильно оживились, а еврейская священная миква, как основной капитал, продолжала неизменно приносить свои солидные доходы. Это время было, кажется, самое лучшее в жизни Ивана Алексеевича. Радостный, он пригласил меня однажды в свою ‘Модерну’. Шла обыкновенная французская ‘сильная’ драма, с карьерой и любовниками, герои были в сюртуках и цилиндрах, героини в узких, как перчатки, обтянутых юбках, а в публике было много неграмотных паозеров, приехавших в город с озера продавать снетки.
— Почему вы не дадите им что-нибудь близкое, русское?
— Я не в своей власти, — ответил хозяин, — ленты мне присылают из Петербурга, да я думаю, что русское не будет занимательно, русского и так много…
По окончании французской драмы Иван Алексеевич отыскал для меня русскую ленту и поставил ‘Падение Великого Новгорода’. Изумительна была смерть Марфы Посадницы, когда настоящий палач тяпнул ее по шее и, отрубив голову, взял за волосы и показал публике: голова была настоящая, женская. Публике очень понравилось.
— Сильное место! — воскликнул Иван Алексеевич.
— Но ведь Марфу Посадницу вовсе не казнили, она была сослана в Нижний Новгород и там умерла своей смертью. Зачем же вы неправду показываете?
Это очень задело хозяина.
— Господа! — воскликнул он. — Это я не в первый раз слышу: меня упрекают образованные люди в отсутствии принципиальности. Хорошо так говорить, а попробуйте, сделайте. Есть дела и дела, одно дело — бог, другое дело маммона, одно дело — спектакль, другое дело — зрелище. Это дело — зрелище, не спектакль, а вы смешиваете и хотите всякую вещь подвести под принципиальность. Нельзя смешивать бога с маммоной, — это для бога обидно и в человеке только производит путаницу понятий. Напрасно вы меня упрекаете, не всякая вещь имеет принципиальность!
Сказав это сильно и выразительно, Иван Алексеевич вдруг спохватился, ему представилось, что он обидел меня, человека, как он думал, принципиального и образованного. А может быть, его самого испугало это сопоставление его любимого дела с маммоной и захотелось как-то поправиться.
— Господа, — сказал он, — вы обвиняете меня, считая, будто это я действую. А я вовсе не я! Разве я делаю ленты, разве я имею свой голос? Ленты делают в Париже, а я только ставлю. И даже не Париж, а, можно сказать, цивилизация, всеобщее колесо. Чтобы меня отвергать, вы должны отвергнуть цивилизацию, а нуте-ка, попробуйте ее отвергнуть! Вот, например, пантера. Кто у нас на Севере в России видел пантеру? И вдруг настоящая пантера прыгает из настоящего леса и — цап! — унесла человека в кусты, как котенка. Разве это не поучительно? Кончилась пантера — начинаются швейцарские виды, пейзаж, растительность, апельсинные деревья, Италия и Везувий. Показали географию — французская драма и самые нежные чувства любви и всевозможные препятствия к осуществлению этой любви. Кончилась любовь, началась анатомия: режут ногу, у всех на глазах вынимают из коленки чашку, а публика, — что делается с публикой! Я часто смотрю не на экран, а на свою публику: как она ужасается, как она смеется и даже негодует, так негодует, будто не лента перед ней, а самая настоящая действительность. Ну, где же это, скажите, она там у себя это переживет? Нет, господа, цивилизацию нельзя отвергать. И нельзя всякую вещь подвести под принципиальность, потому что тогда ничего не будет веселого. Есть спектакль и есть зрелище, есть бог и есть маммона, — нельзя одно с другим смешивать.
— Кому же вы служите, богу или маммоне? — спросил я Ивана Алексеевича.
— Я служу своему семейству, — ответил он, — считаю, что в семействе моем самое мое лучшее, семья есть мое государство, и ему я служу.
В городе пустили кукушку, будто у Ивана Алексеевича есть секретные ленты и ими он потихоньку разжигает в своей ‘Модерне’ любителей женского пола и потом устраивает им свидания в своих банях с отдельными номерами. Оттого, говорили в городе, и дела его так хорошо идут: с одной стороны — священная миква, с другой — парижские секретные ленты, с третьей — русские бани, и все это связано в один узелок ‘для развращения местного населения’. Каждому в городе всегда завидны успехи соседа, каждый хотел бы химиком быть, но не каждый способен на это и потому всегда выдумывает какую-нибудь причинку: без причинки, говорят, не съешь ветчинки. Так и про Ивана Алексеевича пустили эту кукушку по городу. Прилетела кукушка к губернаторше и возмутила высокую даму, кстати, вспомнила, что это Иван Алексеевич распустил слух, будто она деньги, собранные с белого цветка, истратила на свои бархатные юбки. Напрасно теперь Иван Алексеевич предлагал свои услуги в деле распространения славянских флагов, напрасно обещал от себя крупное пожертвование: губернаторша была неумолима и убедила начальника края закрыть кинематограф или же перенести в ту часть города, где помещаются исключительно только дома свиданий и ни один порядочный человек там не бывает. Случилось как раз в это время, что и евреи, выстроив наконец собственное здание для священной миквы, отказались платить Ивану Алексеевичу ренту за бани. Все это вместе было так неожиданно для Ивана Алексеевича, что и его ‘химия’ не помогла: разорился в неделю.
Были как раз в это время выборы, и один местный политический деятель захотел воспользоваться разоренным и ожесточенным Иваном Алексеевичем как материалом: нужно было, чтобы кто-нибудь осмелился громко заявить о беззакониях, совершаемых губернатором.
— Что вы ходите по трактирам, — сказал деятель, — и жалуетесь всем на свою обиду. Вот взяли бы да и приняли к сердцу общую обиду.
— То есть, как же это я от своей обиды к общей перейду? Это не путь! — ответил Иван Алексеевич.
— У других такие же обиды, слейте обиду с общей. Вот вам и будет путь.
Иван Алексеевич задумался. Может быть, первый раз в своей жизни встретился он с тяжким вопросом: как от своей обиды перейти к общей обиде и почувствовать общее как свое.
— Понимаю, — воскликнул он, — понимаю: вы хотите от меня вывода!
И до того взволновался Иван Алексеевич, что сеть синих жилок на его седеющих висках вдруг стала багровою. Говорили потом, что от этих багровых жилок он и умер, но мне приходит в голову вопрос: ‘А может — от этого вывода?’
Ведь я же был свидетелем, что именно от сознания необходимости ‘вывода’ вдруг жилки эти стали багровыми, а не наоборот: не от багровых жилок явилась необходимость вывода.
— Вы хотите от меня вывода? — воскликнул Иван Алексеевич. — Не могу… Если бы я понимал, что из-за большого и единственного я протестую… Как бы это вам объяснить? Ну, что вот из-за того, что один-единственный раз к человеку приходит, — я — видит бог — первый пойду. А как вы говорите, то я должен на свое место человека поставить, пусть он кормит мое семейство, а я, стало быть, взовьюсь. Войдите в мое положение, посудите сами, будет ли это вывод, если я загублю все свое семейство — одиннадцать номеров — детей и жену? Ведь я же раб своего семейства, я — не я, я — во множественном числе.
— Рабы освобождаются!
— То есть меняют свое положение, — ответил Иван Алексеевич, — а на что же я могу свое положение переменить? Я человек семейный, семья — мое государство! Не на что мне менять-то семью, вывода не будет.
Невозможно! Остается только терпеть и менять свой характер. Терпишь, смотришь, узнаешь и видишь, что вот все было худое, а стоит разобраться — и видишь, что худое было к лучшему, и тут двояко: вперед смотреть — все виноваты во мне, а назад — я во всем виноват, и что чаша терпения пьется горько, а выходит сладко. А как только испытал эту сладость, то и смотришь осторожно на будущее и мало-помалу приходишь к тому, что не задирай заусениц, а погладь с другой стороны.
— Зачем же гладить? Вы сделайте вывод.
— Вот то-то, что страшно. О прошлом, конечно, я могу формулировать, а сделать вывод о будущем… Как я сделаю вывод, а маммона? Я должен тогда от маммоны отказаться, а откажусь вовсе, ну, хоть уйду в монастырь, семья опять-таки умрет с голода, ведь я же семейный, у меня одиннадцать номеров, я — раб своего семейства, я — не я.
Последний раз я встретил Ивана Алексеевича в ‘Коптилке’, — так называется у нас учреждение, подобное чистилищу, где люди еще не совсем разорвали связь с жизнью, чтобы перейти в иное бытие, а в ожидании этого проводят время за картами.
— Что это такое? — сказал Иван Алексеевич. — Всё думаю, думаю, кто скажет, что это: сидят люди взрослые и целую ночь перекидывают листики. А знаете, что это? Это жизнь! Это жизнь продолжается. Как в жизни, так и тут сразу характер человека узнается до мельчайшей черточки, до волоска, люди все как на ладони, сидят и ждут своего счастья. Это жизнь! И есть тут умные и глупые, терпеливые и быстрые, рассудительные и поспешные, рассеянные и сосредоточенные. Казалось бы, просто: умный, рассудительный, терпеливый, сосредоточенный выиграет, а глупый проиграет. Нет! выходит часто наоборот. Что это? Что это еще тут действует! Вот что: повезло или не повезло. У одного все данные, и ему не повезло, у другого никаких данных, а ему повезло, ну, скажите, пожалуйста, что это?.. Заинтересованный вопросами ‘полевения страны’, я осторожно спросил Ивана Алексеевича, как же это он решился подать голос за Смоляного, как это он свою обиду с общей сочетал и сделал вывод.
— Это не вывод! — усмехнулся Иван Алексеевич. — Это я так, вижу, что все так делают, что это необходимо, — и формулировал, а настоящего вывода я не сделал. Как я могу сделать вывод? Вот карты, одному повезло, другому не повезло, и ничем тут не поможешь, так же и жизнь: я живу, кормлю свое семейство — мне везет, а вдруг — не повезет? Ведь я не могу об этом вперед сказать, и кто — бог тут действует или маммона? Одно знаю, что надо уйти в монастырь, но опять, как я уйду? Ведь я — раб своего семейства, я — не я, я во множественном числе…
— Утешались на ложе своем, вот вам и последствие! — сказал кто-то из освободившихся картежников.
Иван Алексеевич на это ничего не ответил, но только жилки его на висках как-то уж очень подозрительно надулись, как канаты стали.
А вот теперь вижу я, как везут Ивана Алексеевича по мерзлой, каменистой дороге, виски по-прежнему седые, а жилок не видно, нос заострился, но лицо не успокоилось, вся голова болтается из стороны в сторону, словно летящие белые мухи щекочут и беспокоят ее: мухи направо — голова налево, мухи налево — голова направо, качается и качается…
Умер без вывода. Неба не видел.
Был только химиком.
Комментарии
Впервые — под заглавием ‘Старый год’ в журнале ‘Заветы’, 1913, No 1. Печатается по изданию: Собр. соч. 1929—1931, т. IV.
…со священной миквой… — Миква — у верующих евреев — бассейн для ритуального купания.
—————————————————————————
Источник текста:Собрание сочинений. В 8 т / М. М. Пришвин, Том 2.Кащеева цепь. Мирская чаша. Произведения 1914-1923 годов. — Москва: Худож. лит., 1982. — 21 см. С. 568—575.