Характеры, Победоносцев Константин Петрович, Год: 1901

Время на прочтение: 25 минут(ы)

К.П. Победоносцев

Московский сборник

Характеры

I

Товарищ мой, Никандр, был для меня еще в училище предметом удивления. Казалось, ничего не было загадочного в его натуре, однако же я никак не мог разгадать ее и с нею освоиться. Казалось, подойти к нему мог всякий, легко и удобно, но всякий раз, как мне случалось близко подходить к нему, я чувствовал, что между ним и мною остается какое-то смутное, пустое пространство, и что его нельзя уже сузить, что дальше идти уже некуда. Он был хорош со всеми, и все хороши с ним, он принимал участие во всем, что нас всех занимало и волновало, и, казалось, способен был все понять и говорить обо всем со всяким, но не видать было, чтоб он чему-нибудь отдавался, увлекался чем-нибудь. Когда беседа состояла из соблазнительных анекдотов, и у него был в запасе свой анекдот, то он звучал каким-то извне принесенным звуком, когда велись серьезные речи, вставлял и он свое мерное слово, когда кружок либеральничал, и он не оставался в долгу либеральною фразою, но она точно из книги была вынута. Когда мы все попадались в так называемую историю, и вода выступала у всех выше головы, и он не отставал от нас — упрекнуть его нельзя было даже в прямой трусости, но странное дело! Когда вода сбывала, он выходил сух из нее и отряхался в минуту, тогда как мы все выходили мокрые и помятые.
Нельзя сказать, чтобы его не любили, но и сердечных друзей у него не было. Никто не удивлялся его уму, ни в ком случайно сказанное им слово не будило души и не поднимало мысли, но все считали его способным человеком, и хотя он был постоянно в успехе, успехи его почти ни в ком не возбуждали зависти. Он занимался прилежно, хотя не принадлежал к числу так называемых зубрил, и успешные ответы его давались ему, по-видимому, без особенных усилий. Не помнили, чтоб он когда-нибудь срезался в своих ответах: так все кругло у него выходило. Начальство наше считало его звездою всего нашего класса, его выставляли вперед в показных случаях, о нем говорили, как о человеке, который пойдет далеко. Начальство наше было в восторге от его ответов, от его сочинений, от того, как он держал себя, от его приличного и обчищенного во всем внешнего вида и поведения. Но я помню, что меня мало удовлетворяли и сочинения его, и ответы: я удивлялся только круглоте и гладкости, с которою все у него бывало обделано и налажено, но все, что он говорил, оставляло во мне какое-то впечатление неполноты, недостаточности: точно завтрак, прекрасно сервированный, из-за которого гость встает голодным.
Пророчество нашего начальства оправдалось. Никандр пошел быстрыми шагами в служебной карьере. Через несколько лет, приехав в столицу, я застал его на значительном месте. и тут, по службе, имя Никандра звучало беспрестанно в устах у начальства с восторженною похвалой. Отовсюду слышалось: какой способный человек! Какое у него перо! и подлинно, по общему отзыву, Никандр обладал мастерством изложения, которое особенно ценил его начальник. Но я опять становился в тупик перед изложением Никандра и всеобщими похвалами, когда случалось мне читать бумаги, им писанные. Бумаги эти производили на меня то же впечатление, как и ответы его на экзаменах, — впечатление прекрасно сервированного завтрака, на котором есть нечего. Меня томил голод, а другие оказывались сытыми и довольными. в бумагах Никандра, в записках и докладах его выказывалось для меня ясно только умение его, действительно мастерское, притупить и обольстить вкус, поглотить сущее зерно вопроса, опутать его пеленами закругленной фразы до того, что читатель, упуская из виду сущность и корень дела, сосредотачивал интерес свой на оболочке, на побочных и формальных его принадлежностях, на тех путях, по которым дело следует от истока своего до впадения, таким образом, искусно составленная бумага гладко и ровно доводила податливого читателя до потребного результата, отмечая ту точку, к которой требовалось на сей раз прибуксировать дело. Казалось, все так ясно изложено было в обточенных фразах, но, в сущности, ничто не было ясно, все прикрывалось туманом, а дело, по бумаге, в конце концов, обделывалось — е sempre bene [всегда хорошо (ит.)].
Прожив еще несколько лет в своем углу, куда достигали от времени до времени новые хвалебные слухи о способностях Никандра, я снова приехал в столицу и застал его на новом месте, еще более значительном. Тут пришлось мне быть свидетелем его деятельности и дивиться снова его умению, хотя оно не переставало казаться мне странным искусством. Но сам я, став уже старше годами и опытом, начал понимать, что много есть вещей в деловом мире, о которых не смеет и мечтать юношеская философия. Черты Никандровой физиономии стали выясняться передо мною, и он стал для меня любопытным предметом изучения уже не сам по себе, а в нераздельной связи с той средой, в которой совершалась его деятельность. Он говорит немного, но внимательно слушает: внимательно, хотя, по-видимому, равнодушно. Редко можно подметить в чертах лица его выражение оживленного участия: видишь иногда чуть-чуть тонкую тень беспокойства, когда рассуждения принимают тревожный характер, когда обнаруживается резкое различие во мнениях. Это беспокойство переходит даже в некоторое волнение, когда при разноречии затрагиваются и возбуждаются вопросы деликатного свойства, особливо когда спор угрожает повести к одному из явлений, носящих название скандала. Все инстинкты Никандра направлены к изглажению всякой неровности в характерах, в ощущениях, во мнениях, к погашению всякого пререкания, к водворению согласия и спокойствия повсюду. Он уже тревожится, когда рассуждение начинает проникать вглубь предмета, когда оно пытается свести отдельные вопросы к общему началу, добраться до основной идеи, зная по опыту, что разногласие в основной идее — всего упорнее и раздражительнее, он пускает в ход всю свою тактику, чтобы погасить его. Надобно дивиться, с какою ловкостью старается он тогда свести противников с опасного поля и перевести их на другое, ровное и гладкое поле бирюлек, мелочей, подробностей и частностей дела. На этом гладком поле он господин: тут небольшого уже труда стоит ему уверить спорщиков, что они, в сущности, согласны между собою, что не стоит им возбуждать вопросы, не имеющие существенного значения. На этом поле я не видал мастера, подобного Никандру, и подвиги его поразительны. Он умеет поставить перед собою противников, которых разделяет, по-видимому, непроходимая бездна коренного противоречия в основных мнениях о предмете: борьба происходит, по-видимому, между элементами, и кажется непримиримою. и что же, глядишь, в какие-нибудь десять минут Никандр успел наполнить эту бездну легким пухом, прикрыть ее тонким хворостом, и противники уже переходят по ней, подавая друг другу руку! Никандр не любит основных идей, но недаром он опытен. Он знает, что основные идеи лежат большей частью в умах неглубоко, и почти всегда есть возможность отвести от глубины неуверенную мысль или смутное ощущение, стремящееся в глубину. Для этого есть у него прием, который редко изменяет ему: против основных идей он умеет, в крайнем случае, выставить так называемые принципы, общие положения, решительные приговоры, на которые редко кто посмеет возразить. Есть волшебные слова, которыми очаровывается у нас всякое совещание — и Никандр умеет произносить их в нужную минуту. Такое словечко, вроде классического quos egoK, мигом успокаивает у нас поднявшиеся волны. ‘Всеми признано уже ныне’, ‘новейшая цивилизация дошла до такого-то вывода’, ‘статистические цифры доказывают’, ‘во Франции, в Пруссии и тому подобных странах, давно уже введено такое-то правило’, ‘такой-то европейский ученый на такой-то странице сказал то-то’, ‘никто уже ныне не спорит, например, что цена определяется пропорцией между спросом и предложением’ и множество тому подобных изречений — вот волшебные орудия, творящие чудеса в наших рассуждениях. Но самое волшебное из волшебных слов — это ‘наука говорит, в науке признано’. Никандр давно уже понял, что этого слова — наука — мы боимся, как черта, и не смеем обыкновенно возражать на него. Мы чувствуем, что это палка о двух концах, и потому инстинктивно боимся взяться за нее, когда нам ее предлагают. Возражать на это слово — наука — да ведь это значит возбуждать вопросы: какая наука, где она, откуда, почему, и множество других, о которых конца не будет спору и в которых мы чувствуем, что без конца перепутаемся. и так обыкновенно мы останавливаемся на этом слове, успокаиваемся и принимаем готовый результат науки, который предлагают нам, не мудрствуя лукаво о том, кто и по какому случаю и в каком смысле предлагает.
Век живи, век учись! Подлинно, я начинаю теперь только понимать, отчего в школе учителя наши так восхищались Никандром, отчего и в нынешней его деятельности все им довольны, все прославляют его гением дела. Говорят, что гений тот, кто отвечает на вопросы времени, кто умеет постигнуть потребности эпохи, места и удовлетворяет ей. Никандр умел понять вопросы времени, потребности среды и удовлетворить им. Что нужды, что вопросы эти мелкие, что потребности эти немудреные! Все-таки он великий человек и, увы, отчасти представитель великих деятелей нашего времени. Около него образовалась уже целая школа подобных ему деятелей. Как они все благоприличны, как они гладки, как ровно и плавно вступают в репутацию ‘способных’ людей! Когда я вижу их, мне невольно приходит на мысль отрывочная сцена из Фауста. Духи исчезают без всякого запаха. Маршалок с удивлением спрашивает бискупа: ‘Слышите вы, чем-нибудь пахнет?’ ‘Ничего не слышу’, — отвечает бискуп. а Мефистофель поясняет: ‘Духи этого рода, государи мои, не имеют никакого запаха (Diese art Geister stinken nicht, meine Herren)’.

II

Спокойно и без смущения смотрю я на Лаису, когда она, раскинувшись в пышной коляске, мчится по большой улице, отвечая улыбками на поклоны гуляющей знати, или сидит, полуодетая-полураздетая, в опере, и дамы большого света бросают на нее взгляды зависти, смешанной с презрением, хотя презрение не мешает им потихоньку заимствовать от нее отдельные черты манер ее и туалетов. На лице у нее открыто написано, кто она, чего ищет, для чего живет, одевается и веселится на свете, и она носит на себе имя свое без лицемерия, хотя и без стыда. Когда она, озираясь вокруг себя на нарядные ложи, нахально лорнирует разряженных дам модного света, ее нахальство не удивляет меня и не возмущает: взор ее как будто говорит им: ‘я подлинно та, за кого меня принимают, и мое лицо открыто, а вы — зачем в масках ходите?’ Задумываюсь над участью Лаисы, и мне становится жаль ее: приходит на мысль, какими судьбами жизнь привела ее на этот путь, какая среда ее воспитала и привила к ней жажду дикого наслаждения? Приходит на мысль: чем этот путь для нее закончится, и к какой плачевной старости приведет ее молодость, прогорающая в опьянении страсти…
Лаиса живет в своем кругу, и ей закрыты двери салонов большого света. Но когда в этих салонах я встречаю гордую и величественную Мессалину, душа моя возмущается, и я не могу смотреть на нее без негодования. Перед нею широко раскрыты все большие двери, нет знатного собрания, куда бы ни приглашали ее и где бы ни встречали ее с почетом, около нее кружится рой знатной молодежи, громкий титул, блестящая обстановка, роскошное гостеприимство привлекают в ее салон всех, кто считает себя принадлежащим к избранному обществу. Все рассыпаются в похвалах ее красоте, ее вкусу, ее любезности, ее веселому нраву, словом сказать, ‘увенчанная цветами граций, она бодро шествует по земле благословенной’. Но когда, взяв зеркало правды, я спрашиваю себя, какая разница между знатной Мессалиной и презренной Лаисой — увы! Лаису мне жаль, а к Мессалине я чувствую презрение.
Когда она является на бал, я смотрю на нее с ужасом, хотя многие на нее любуются. Искусство обнажать не только шею и грудь, но и спину, и руки, доходит у нее до таких пределов, до каких не простирается обычай у самой Лаисы, так что многие из постоянных ее посетителей с усмешкой смотрят на туалет Мессалины. Иные уверяют даже, что гость Лаисы не услышит от нее таких разнузданных речей, таких цинических шуток, какие слышит от Мессалины кавалер ее в мазурке или сосед ее в рулетке. Но на Лаисе лежит печать отвержения, а Мессалина царит в салонах.
у Лаисы нет семьи, нет дома в настоящем смысле слова, и она состоит вне семейного круга. у Мессалины, правда, есть муж, коего громкое имя она носит, и есть дом, великолепный, с целою когортою ливрейных лакеев на мраморной лестнице. Но какая связь соединяет ее с этим мужем, и для чего живут они под одною кровлей — это тайна, известная одной Мессалине. в ее салоне муж присутствует, муж сопровождает ее в другие салоны, и все покрывает собою. Но когда встречают Мессалину зимою на бешеной тройке, или весною на шумном гульбище в шикарном экипаже, запряженном рысаками, некто другой, а не муж, разделяет с нею часы забавы и веселости, и даже в присутствии мужа некто другой кажется ближе к ней и вольнее с ней обходится… и вот что удивительно: встречая Лаису с одним из рыцарей избранного круга, многие стыдливо смотрят в сторону, но когда встречают они Мессалину с ее излюбленным спутником из той же компании, приветливо раскланиваются и потом шепчутся между собой с улыбкой. О, добродетель и честь светского общества, кто распознает пути твои!
Мессалина — мать, у нее есть дети, но какая нравственная связь существует у этой матери с детьми, не распознаешь. Она почти не видит их и почти не знает, что с ними делается. в особом отделении дома живут они с гувернантками и в определенный час являются в виде бабочек, в костюмах последней моды, с голыми руками и ногами, принять от матери поцелуй и удалиться восвояси. Ей нет времени думать и о детях, посреди нервного возбуждения, в котором проходят дни ее и ночи. Засыпая рано поутру, просыпаясь поздним утром, едва соберет она расшатанные чувства свои, как уже принимает гостя, потом едет гулять с ним, потом принимает гостей в своем салоне, перебирая с ними вести, и сплетни, и скандалы вчерашнего дня и нынешнего утра, и составляя инвентарь настоящих и предстоящих развлечений и праздников. Одевается утром, одевается к обеду, одевается в оперу, одевается на бал или на вечер. в чем интерес ее жизни? Где умственные или нравственные пружины, которые приводят ее в движение? к какому центру собираются мысли ее и желания? На эти вопросы не находишь ответа, когда видишь переливание из пустого в порожнее, составляющее всю жизнь ее. На столе у нее лежат книги, но едва ли ее видали читающею. Уединение нестерпимо для нее, быть на людях — непременная ее потребность: для чего? Для какой-то бессмысленной игры в беспрерывное развлечение. Жизнь должна представляться ей чем-то вроде непрерывного праздника, во вкусе картин Ватто, с электрическим освещением. Натуральный человек, сколько бы ни стремился наслаждаться по своему желанию, спотыкается поневоле о заботу, о болезнь, о горе и утрату и перед ним встает призраком таинственная идея жизни и смерти. Мессалина неуязвима и тут. Что для нее забота о доме, о семье, о детях? Это дело управляющего, в крайнем случае, дело мужа. Болезнь? Но она крепка здоровьем и привыкла настраивать свои нервы — на то есть доктор, на то есть крепкие капли хлорала. Горе? Есть ли такое горе, которое нельзя бы прогнать, — можно уехать в Баден, в Монако, где столько сильных ощущений, наконец, в Париж, где с помощью ворта нетрудно стряхнуть с плеч всякое горе. Иногда стыд появляется там, где его не спрашивают, но как он посмеет перейти порог великолепных чертогов, куда съезжаются все такие почетные, все такие знатные люди есть, и пить, и праздновать, и любоваться хозяйкой, где разряженные дамы рассказывают друг другу про любовные игры свои и похожденья, где слышится во всех углах щебетанье взаимного самодовольства и беззаботной веселости, где все извиняют друг другу все, кроме строгого отношения к нравственным началам жизни… Страшна, казалось бы, старость для светской женщины? Но разве парижская наука не изобрела надежных средств против натурального увядания красоты, и разве мало старух, которые являются молодыми с помощью фальшивого румянца, фальшивой кожи, фальшивых волос и даже бюста фальшивого? Наконец, смерть ведь стоит за плечами у каждого… смерть — смерть — но — franchement, apres tout [честно говоря, в конце концов (фр.)] — кто же думает о смерти!
Казалось бы, есть одно место, откуда слышится гроза и веет страхом. Все ложь в жизни и обстановке Мессалины. Роскошь, ее окружающая, дом ее с великолепным убранством, расставленные по лестнице величественные лакеи, тысячные наряды ее и уборы — все это ложь, все это должно, кажется, рухнуть каждую минуту. Все это, и давно уже, в сущности, не ее, а чужое, мнимое, потому что счет уже потерян долгам ее и ее супруга, и счета из магазинов, ей предъявленные, давно уже составляют безобразную кучу, в которой никто не умеет разобраться. Имения ее заложены и назначаются то и дело в публичную продажу, заводы то и дело останавливают свое действие, заимодавцы пристают с требованиями и предъявляют иски. Но каким-то волшебством все это распутывается в критические минуты — имения освобождаются от продажи, заводы восстановляют свое действие, заимодавцы, подобно завоевателю, гонимому неведомым страхом, рассеиваются и притихают, и Мессалина объявляет в своих чертогах бал, на котором присутствует избранное общество, и нет конца восторженным похвалам блеску, и вкусу, и великолепию бала… Ни для кого из блестящих гостей Мессалины не тайна, что все это величина мнимая, но все летят, как ночные бабочки на яркий свет, на роскошное убранство, не спрашивая, чье оно и откуда, все довольны, все восхищаются: таковы узы дружбы, связующей воедино толпу людей, вместе жаждущих наслаждения и возбуждения и вместе кланяющихся идолу тщеславия. Однажды, казалось, совсем гибель настает для Мессалины, и уже нет спасенья: какие жалостные речи поднялись тогда о ней в гостиных! ‘Слышали вы: бедная Мессалина — дела их очень плохи. Говорят, что у них осталось уже не более 20 тысяч рублей дохода — ведь это ужасно, ведь это нищета, не правда ли?’ Можно ли потерпеть такое разорение такого дома? Полетели изо всех углов ходатайства и мольбы, и вот, точно волшебным велением, благоприятный ветер принес немалые деньги для поправления дел в расстроенном хозяйстве… Итак, мудрено ли, что Мессалина беззаботна и никакими страхами не смущается. Гордо выступают они с супругом, прямо глядя в глаза всем и каждому: сколько раз, когда случается встречать их, приходит на мысль стих из Расиновой ‘Федры’: ‘Боги, кои любите их и награждаете, неужели за добродетели?’к
Мессалина и подобные ей живут на высотах, никогда не спускаясь в долину. Смотришь к ним наверх и с изумлением спрашиваешь себя: как эти люди, дыша всегда воздухом горних высот, не задохнутся? Или, подобно олимпийцам, питаются они амброзией? Они видят и слышат только подобных себе, и все дела, заботы, печали и радости людей дольнего мира представляются им в туманной картине, долетают к ним, как дальнее жужжанье насекомых. Посмеют ли бедность и горе проникнуть в раззолоченные их чертоги, не в виде идеи и понятия, а в виде живого страждущего человека, и стать в личное к ним сочувственное отношение? Боже избави сказать, что они злые люди: нет, многие из них добрые люди и исполнены самых благих намерений, но им некогда остановиться и сосредоточиться, в круговороте дня, посвященного от минуты до минуты исканию наслаждений и развлечений, условным обязанностям и условным приличиям того круга, в коем они вращаются. Иные, когда просыпается в них совесть, клянут себя и свой образ жизни, и говорят: ‘Завтра начну по-человечески’. Но это завтра никогда не приходит, потому что на завтра уже неумолимый устав очарованного круга начертал расписание часов, забав и условных обязанностей…
Одно из самых тонких искусств — искусство обманывать себя и успокаивать свою совесть, и в этом искусстве человечество упражняет себя, с тех пор, как мир существует: мудрено ли, что приемы его доведены до виртуозности. Люди, живущие условною жизнью замкнутого круга, не могут успокоиться на той мысли, что им нет дела до того, что происходит в жизни обыкновенных смертных, нет дела до нищеты, нужды и бедности. Надо и им показать, что ничто человеческое для них не чуждо. и вот изобретено для того орудие учреждений общественной благотворительности — прекрасное средство для очистки личной совести отдельного человека. Учреждение само по себе существует и действует, подобно всякому учреждению, действует по регламентам и уставу, а человек, человек со своей совестью, со своим чувством, с личною энергией воли, живет сам по себе, вольно, и всякую печаль, которая портила бы жизнь его, стесняла бы свободу его, отнимала бы у него вольное время, слагает на учреждение…
При помощи такого гениального обретения в том очарованном круге, где блестит и господствует Мессалина, идущее превращается в ядомое, из горького происходит сладкое, и дело благотворения, дело жалости и боли душевной, дело взаимного сочувствия между сынами праха во имя высшего духовного начала любви превращается в один из видов общественного увеселения и представляет из себя ярмарку тщеславия.
и вот в каком виде является Мессалина покровительницею бедных, благодетельницею страждущего человечества. я видел ее в эти минуты, как она стояла, в свете электрического освещения, под звуки бального оркестра, за одною из лавочек, артистически устроенных в великолепных залах большого дома, на одном из так называемых базаров благотворительности. Она была ослепительно красива в своем блестящем туалете, только что полученном из Парижа и стоившем бешеных денег. Около нее толпились покупатели, таявшие от взгляда ее и улыбки, и выручка ее в тот день возбуждала зависть во множестве соседних лавочек. Она сошла в этот день со своего места с гордым сознанием исполненного долга и нового, изведанного торжества, хотя вся ее выручка, как и выручка подруг ее, не достигала цены тех туалетов, которые она на себе носила… Невольно приходило на мысль: какая громадная сумма составилась бы из сложения всех тех цифр, которые принесли в залу на плечах своих эти благодетельные особы!
в этом собрании не было места Лаисе — и зачем ей быть здесь? Лаиса презренная женщина, ‘отчаянная жития ради и уведомая нрава ради’. Но была однажды такая же, как она, носившая в себе огонь любви, в диком блуждании по распутиям мира. Много и долго грешила она, но все ее грехи были отпущены ей потому, что любила она много, хотя не знала, до последней встречи с истинным началом любви, куда девать любовь свою. Но кого, кроме себя, любила и любит Мессалина, и какой огонь носит она в себе?

III

Есть люди сухие и не очень умные, с которыми можно говорить серьезно, на которых можно положиться, потому что у них есть твердое, определенное мнение, есть известный характер, который неизменно в них является. Есть люди умные и занимательные, которых нельзя разуметь серьезно, потому что у них нет твердого мнения, а есть только ощущения, которые постоянно меняются. Таковы бывают нередко так называемые художественные натуры: вся жизнь их — игра сменяющихся ощущений, выражение коих доходит до виртуозности. И, выражая их, они не обманывают ни себя, ни слушателя, а входят, подобно талантливым актерам, в известную роль и исполняют ее художественно. Но когда, в действительной жизни, приходится им действовать лицом своим, невозможно предвидеть, в какую сторону направится их деятельность, как выразится их воля, какую окраску примет их слово в решительную минуту…
Такое развитие мысли и чувства, к сожалению, обычное явление у нас и особливо между людьми даровитыми по природе. Способности их развиваются в художественную сторону: не видать у них ясной и определенной идеи, на которой стоит человек и которая держит его в жизни и деятельности, но все перешло в ощущение. Они способны вдохновляться всякою средою, в которую случайно попадают, быть проповедниками и певцами всякой идеи, какую в этой среде зацепили и какая имеет в ней ход. Впадая притом в беспрерывные противоречия сегодняшнего со вчерашним, они умеют искусно соглашать эти противоречия и переходить от одного к другому искусною игрою в оттенки всякой мысли и в переливы всякого ощущения. в политической или служебной сфере такие люди иногда бессознательно делаются карьеристами, привыкая идти по течению ветра, который дует в ту или иную сторону и одухотворять в себе всякое попутное веяние. Между государственными людьми, произносящими речи в собраниях, между прокурорами и адвокатами нередко встречаются такие примеры: вдохновляясь впечатлением минуты, тот же человек, который сегодня был строгим, неумолимым судьею неправды, завтра является ее защитником, будет с горячим убеждением, с порывом вдохновения отстаивать совсем противоположную идею и отыскивать черты красоты в том явлении, которое вчера обличал в нравственном безобразии.
Свойство талантливого актера вдохновляться каждою ролью и входить в душу и характер каждого лица, которое он представляет. Но, вместе с тем, потому он и предается этому искусству, потому и способен переживать моменты характерного действия в лице представляемом, что перед ним масса зрителей, коих душа сливается в эти моменты с его душою, стало быть, вдохновляясь своею ролью, он в то же время вдохновляется массою публики. Вот почему так увлекательно действует лицедейство, доходя до страсти и в актере, и в зрителях. То же ощущение свойственно всякому оратору в общественных собраниях: действуя, то есть разглагольствуя в той или другой идее, в том или другом направлении, и вдохновляясь своею задачей, он в то же время вдохновляется тою средою, в которой действует, не отрешаясь ни на минуту от своего я, а свое я стремится у него к возбуждению в этой среде ощущений — сочувствия или восторга. и это стремление может доводить до страсти талантливую натуру, так что она неудержимо ищет сцены для своего искусства, упражняя его на всякой сцене, в многочисленном собрании, в беседном кружке гостиной или кабинете, применяясь к настроению каждого кружка и вдохновляясь всяким цветом, каким он окрашен.
Такими людьми изобилуют совещательные и законодательные собрания: можно сказать, что из них образуется большинство, составляющее решительные приговоры. Противовесом им, казалось, могли бы служить люди серьезного дела и твердого направления, но эти люди редко бывают сильны словом, то есть не умеют владеть орудием, которым располагают свободно их противники, люди ощущения и натиска. Чем многочисленнее собрание, тем более смешанным представляется состав его, тем менее оно способно уразуметь идею вопроса, обнять фактическое его содержание и уразуметь в нем правду и неправду, и тем более способно увлекаться ощущением — иногда ощущением минуты — которое произвел тот или другой оратор. Немногие приступают к делу, ознакомившись с ним предварительным его изучением, добросовестно: остальные являются в собрание, не имея точного понятия о деле, или со смутным о нем представлением, или приступают к нему с предрассудком и предрасположением. в таком собрании художник слова является господином ощущения: искусно орудуя расположением фактов и чисел, набрасывая на них свет и тени по своему усмотрению, возбуждая одних пафосом, запугивая других иронией, он овладевает полем, и борьба с ним за истину становится крайне затруднительна, а иногда и невозможна для человека, не умеющего орудовать фразой, но орудующего строгою связью логического рассуждения. Его аргументы недоступны множеству людей, увлеченному ощущением, и чем он совестливее, чем живее ощущает нравственную ответственность за свое мнение, тем труднее для него одолеть безответственное большинство, не имеющее совести, ибо какая может быть совесть в огульном мнении, лишенном единства и цельности и объединяющимся одною лишь цифрою голосов? Цифра — вот что служит ныне, к сожалению, конечным критерием истины и решительною санкцией приговоров, коими решаются нередко важнейшие вопросы государственной политики…

IV

Тип мольеровского Гарпагона имеет много разновидностей, которые мало еще подвергались художественной разработке. Странно, что в комедии до сих пор никто не обратил внимания на особый вид скряжничества — скряжничество временем, а это сюжет богатый.
Как Мольеров скупой копит деньги и дрожит над ними, так иного рода скряга копит время и дрожит над ним, не делая из него сам производительного употребления или любуясь только своим капиталом, как скупой любуется червонцами. Деньги ожили бы, если бы ожила душа, ими владеющая, и стали бы в руках у человека могучим орудием плодотворной производительности и разумного благотворения: подобно всякой силе, деньги требуют живого обращения. о времени уже сказали англичане, что время — те же деньги. Живая душа должна пускать его в обращение, издерживать его производительно, не жалея, но и не расточая, не разматывая.
Наш общественный быт богат этими двумя крайностями. с одной стороны, у нас слишком много праздных людей и чрезвычайно развито мотовство временем у людей, не знающих, куда девать его. Столкновение людей этого типа с людьми, работающими и дорожащими временем, представляет положения, не лишенные комизма. с другой стороны, мы нередко встречаем у себя скопидомов времени, и, к сожалению, не редкость встречать их между так называемыми деловыми людьми, даже сущими во власти.
Боязнь потерять время доходит иногда у такого человека до нервного раздражения, заставляющего его запираться от людей и смотреть, как на вора и похитителя, на всякого, кто является к нему с живым делом, для объяснения или просьбы. Оттого иных людей и сущих во власти бывает так трудно видеть даже за самым нужным делом. Единственный способ сообщения с ними — письмо или бумага: письменные сообщения действуют на них успокоительно, хотя соединенное с ними канцелярское производство требует гораздо большей траты времени, нежели личное объяснение. Может быть, это одна из причин сильного развития, которое получает у нас бумажное дело. Спросите такого человека, зачем он так ревниво запирается и копит свое время: он скажет, что всякая минута дорога ему. Но если всмотреться ближе, на что идут у него эти минуты и часы, приходится только подивиться, из-за чего он хлопочет, из-за чего отрезывает себя от жизни, от людей, от живой действительности, и сидит, подобно Гарпагону, над своим сокровищем.

V

Ксенофонт в своих воспоминаниях о Сократе рассказывает поучительную историю одного молодого афинянина, который, не имея еще двадцать лет от роду, задумал попасть в государственные люди и стал усердно произносить публичные речи в надежде привлечь к себе народное расположение. Когда он пришел к Сократу, Сократ спросил его: ‘Слышу я, Главкон, что тебе очень хочется иметь власть в государственном управлении?’ — ‘Да, признаюсь, хочется’. — ‘Какая прекрасная доля, — сказал ему Сократ, — управлять государством, сколько можно сделать добра своему отечеству! в какую честь поставить себя и весь дом свой! Как можешь прославиться в Афинах, да и не в одних Афинах! Фемистокл был славен и между варварами… Прекрасно! Только, думаю, и ты согласен со мною, что такая честь не дается даром: надо чем-нибудь заслужить ее?’ — ‘О, конечно’, — спешил отозваться Главкон. ‘Скажи же мне, — продолжал Сократ, — с чего бы ты начал, например?’
Молодой человек не давал ответа, он еще ни разу не думал, с чего начать. ‘Однако, посмотрим, например, говорят: казна нужнее всего для государства, ты, конечно, старался бы прибавить доходов казне?’ — ‘Разумеется, так’. — ‘Любопытно знать, с чего бы ты начал? Конечно, тебе уж очень известно, с каких статей казна получает доходы, и сколько получает, и откуда?’ Юноша должен был признаться, что не знает этого в точности. ‘Ну, в таком случае, скажи мне, какие расходы тебе кажутся лишними, какие ты хотел бы сократить?’ — ‘Признаюсь, что я не имел до сих пор времени и об этом хорошенько подумать. Но мне казалось, Сократ, что нечего много и думать об этом, когда можно устроить казну на счет неприятеля…’ — ‘Правда твоя, но для этого необходимо побеждать неприятеля, быть сильнее его, а ежели он сильнее, то еще и он, пожалуй, твое отнимет. Стало быть, если рассчитываешь на войну, надо знать в точности свою силу и неприятельскую. а ты знаешь ли, скажи мне, сколько у нас сухопутных сил, сколько морских сил, и каковы силы у наших неприятелей?’ — ‘Так, из головы, в одну минуту, не могу тебе рассчитать’. — ‘Все равно, — продолжал Сократ, — если у тебя где-нибудь записано, посмотрим вместе’. Но и на письме у Главкона ничего не оказалось. ‘Ну, хорошо, — начал опять Сократ, — я вижу, и эту статью нам придется покуда оставить, видно, еще время ей не пришло. Но уж, наверное, ты знаешь все, что относится до внутренней охраны государства: сколько где есть и сколько потребно постов для внутренней стражи, где чего недостает и надо прибавить, где что лишнее и надо убавить?’ — ‘Да, по правде сказать, — отвечал Главкон, — я бы все их уничтожил, когда бы от меня зависело. Что у нас за стража — стоит ли держать ее, когда повсюду воровство такое, что никто не убережется!’ — ‘Как же так? Ведь, если снять отовсюду караулы, то воры будут грабить на воле, среди белого дня… Да разве тебе это дело так близко известно, и ты подлинно знаешь, что никуда не годится наша полиция?’ — ‘Так мне кажется, все говорят, что так’. ‘Нет, Главкон, тут мало предполагать, а надо знать подлинно’. и Главкон должен был согласиться с Сократом. ‘Ну вот, — спросил еще Сократ, — ты хочешь управлять государством. Знаешь ли ты, сколько в нашем городе требуется в год пшеницы для народного продовольствия, какой может быть домашний запас ее и сколько еще потребно закупить из-за границы?’ — ‘Как все это знать, Сократ, — отвечал молодой человек, — ты столько спрашиваешь, что надо предпринять страшную работу, чтобы тебе ответить’. — ‘Но ведь нельзя без этого, Главкон, своим домом не управишь, не зная, сколько чего для дому требуется, а государством много труднее управить, нежели домом. Вот у тебя свой дом, то есть дом своего дяди, расстроен: начни с этого — исправь дядин дом, и увидишь, достанет ли у тебя уменья и силы’. — ‘Да я охотно взялся бы за это дело, только дядя советов моих не слушает’. — ‘Как? — сказал на это Сократ, — ты не можешь уговорить своего дядю, и воображаешь, что в состоянии всех афинян, вместе и с дядей, убедить своими речами?..’ Беседа эта заключилась, наконец, тем, что молодой человек образумился, стал учиться и перестал произносить речи в народных собраниях.
Эту простую и старинную историю кстати припомнить в настоящее время, когда вся земля кишит Главконами, стремящимися к государственной деятельности на поприще всевозможных преобразований, когда юноши, едва покинувшие школьную скамью, притом плохо обсиженную, начинают уже строчить в канцеляриях полуграмотные проекты новых уставов или произносят речи, нанизывая фразу за фразой. Только в ту пору был Сократ, к которому родные привели молодого честолюбца, заметив, что он становится смешон со своим пустым красноречием. а в наше скудное время нет никакого Сократа, да если б и был он, Главконы наши не пошли бы к нему и не стали бы его слушать. Пустые речи их звучат в собрании подобных же им слушателей, надувая оратора непобедимым самодовольством и непогрешимою самоуверенностью, проекты их проходят без критики и возбуждают еще иногда удивление вместо смеха, перед ними раскрывает ровные свои ступени та желанная лестница, по которой восходят, окрыленные фразой, новейшие деятели…

VI

Как только человек начинает мыслить, в нем просыпается желание определить себя, установить свое место в жизни, привести свою идею жизни в согласие с действительностью. Колеблется неустановившаяся идея посреди вечно движущейся пестрой и непостоянной действительности, посреди сменяющих друг друга стремлений, ощущений и желаний. Душа мыслящая желает и требует опознаться во всем этом и найти себе точку, на которой можно утвердить равновесие жизни, создать для нее характер.
и есть счастливые люди, которым это равновесие дается само собою, без больших усилий. Не делая никаких выводов и умозаключений, не спрашивая себя зачем, почему, откуда, для чего, человек сам собою, бессознательно находит решение этих вопросов в действительности. Идеи его все соответствуют органическим его потребностям и укладываются в душе его ровно, не сталкиваясь с желаниями и ощущениями. Интерес его деятельности заключен в круге, который он избрал для себя и из которого не стремится выйти. Типы этого рода часто встречаются в обыкновенной жизни и могут возбуждать сочувствие, потому что простота отношений к жизни нередко сообщает им свойство прямоты и искренности. Правда, что эти типы представляют мало интереса на низшей ступени своего развития, потому что мы не видим в них никакой творческой силы. Но на высших степенях этого типа к нему принадлежат и люди культурные, люди развитой мысли, коих можно причислить к уравновешенным. Они не стремятся к творчеству, не бывают мастерами мысли и дела, но одарены способностью воспринимать, понимать и передавать творческую мысль, потому что обладают талантом, для них по природе возможно гармоническое сочетание жизни и дела, идей и образов, а мысль, не переставая действовать, не стремится разрушать эту гармонию. к этому типу принадлежит множество людей, составивших себе почетное имя в административной деятельности, в литературе, в искусстве, в науке — и деятельность их драгоценна, потому что они воспитывают и мысль, и вкус среды общественной, распространяя в ней не ими созданные, но ими воспринятые идеи и образы. Они делают великое дело без великих претензий. Деятельность их возбуждает подражателей по сочувственной наклонности ума, но они не могут создать новую школу и собрать около себя толпу энтузиастов нового учения.
Есть иные души, желающие установить свое жизненное равновесие сами от себя, сознательно. Всякое рассуждение в человеке зачинается от познания добра и зла. Ощущение зла и заблуждения производит в душе смуту, из коей ум человеческий ищет себе выхода и, не довольствуясь инстинктивным чувством, для иных достаточным, прибегает к помощи разума, изыскивающего пути и способы к достижению истины. Так образуются разумники, желающие достигнуть единства в раздвоенной человеческой природе. Некоторые общие начала, принятые на веру умом, составляют для них непререкаемую теорию, под которую они усиливаются подводить все явления жизни. Разум, который они отождествляют с этою теорией, становится для них божеством, решающим все вопросы действительной жизни, и свои мнения признают они приговорами истины, коим должен подчиниться всякий, не лишенный разума. Такое направление ума доходит в иных случаях до фанатизма формальной логики. Фанатический поклонник общих начал не хочет признавать ничего, что не входит в систему его мышления, и не останавливается пред очевидными фактами и явлениями действительности: увижу, говорит он, и то не поверю. в высших проявлениях этого типа видим: философов, богословов, моралистов, естествоведов, которые задались мыслью привести к единству и уравновесить разумом не только все, что сами они видят, мыслят и чувствуют, но и все, что мыслят и чувствуют другие люди, и даже то, что никогда не бывало на мысли, но что может когда-нибудь произойти и явиться. Высшими представителями этого типа могут служить Огюст Конт и, в особенности, Стюарт Милль — чистейший образец отвлеченного мыслителя, с безусловною верою в абсолютное значение разума и анализа.
Но таковы лишь крупные явления: низшие разновидности этого типа в разных областях знания и деятельности очень разнообразны — и число их умножилось в последнее время до бесконечности. Являются мнимые философы, облекшиеся в какое-нибудь модное религиозное или философское учение, или составившие себе учение — просто из отрицания тех идей, которые приняты окружающею их средою. Те и другие, однако, воображают, что обладают универсальным ключом знания — в политике, в науке, в философии.
Резонерство есть своего рода художество и питается художественным инстинктом: ум любит и привыкает строить более или менее стройное здание доказательств, доводов и выводов. Это орудие одни обращают на службу страстям своим, похотям и материальным интересам, другие — увлекаются страстью к свободе мышления и к логическим построениям мысли, стремящейся приводить к формальному единству всю область мышления. Эта страсть одна из самых сильных и господственных над человеком. в числе первых есть страстные поклонники и проповедники социальных или религиозных идей, долженствующих преобразовать человечество — это верхние степени типа. На нижних степенях его — софисты всевозможных разрядов, употребляющие свое искусство как искусство умственной игры на защиту или доказательство — чего бы то ни было, ради случайного каприза или ради интереса: сюда принадлежат адвокаты и журналисты низшего разряда.
Люди этого типа стремятся, однако, установить гармонию в душе своей посредством уравновешения идеальных ее элементов, привести их к порядку, в последовательной логической связи. Но есть умы, которые, восприняв одну идею, изнутри или извне пришедшую, или одно какое-нибудь верование, стремятся все остальное, в ряду всевозможных идей и верований, подчинить своей формуле: ничего иного не признают и знать не хотят. Это настоящие фанатики предвзятой мысли. Такой человек столь убежден в истине своего представления или верования, что совершенно отождествляет его с истиною, и когда бы мог распознать истину, не признал бы ее, как не признает действительности, не согласной с тем, во что он уверовал как в истину. Преследуя свою идею до крайних пределов, он не останавливается ни на какой иной идее, не обращает внимания на факты и явления, коих знать не хочет. Утверждая, таким образом, жизнь свою на излюбленной идее, подавляя насильственно все прочие, не согласные с нею представления и движения чувств, такой человек не может, однако, совсем их уничтожить, и нередко эти самые отрицаемые им силы, вопреки теории разума, вопреки верованию, не допускающему никакой сделки, продолжают управлять его действиями, личными его отношениями и чувствами в действительной жизни. Чувства эти и движения, скрытые в глубине души человека, чувства, которых он ни за что не признает своими, сами собою, независимо от сознания, оказываются живыми в действительной его жизни, хотя он отрекся от них и похоронил их мысленно. Это явление особливо заметно в тех случаях, когда идея, владеющая человеком, является решительным отрицанием идей, принятых в среде людей, его окружающих. Так, например, мы видим, что либеральный атеист, отрицая до ненависти всякую религию, впадает в грубое суеверие в своей домашней жизни или создает сам себе свою религию из обрывков тех форм, которые отрицает, теоретик, отрицающий, как ложь и зло, всякую благотворительность, по теории борьбы за существование, когда видит бедность, стремится помогать ей, ярый проповедник свободы отношений, отрицатель брака и семьи, оказывается нежным и заботливым мужем и отцом, фанатический проповедник безбрачия и аскетизма радуется новым рождениям детей своих, ожесточенный враг богатства и ненавистник капитала не упускает случая к умножению своих капиталов и имений. Явления этого рода, слишком известные, служат разительным обличением лжи, которою проникнута всякая теория, отрешенная от жизни. Роковое раздвоение природы человеческой является всюду, на языке — одно, часто высокое и торжественное слово, и совсем иное на деле. в глубине души человеческой и в малом, и в великом таится лицемерие. Мы ужасаемся, когда оно является нам во всем своем бесстыдстве похоти, прикрывающей себя знаменем религии или филантропии. Но кроме сознательного и бесстыдного лицемерия, как часто является оно в бессознательной форме, когда человек, ослепленный гордостью своей мысли или своего верования, несет его господственно под знаменем истины, величаясь толпою поклонников и учеников, разносящих ее по всем рынкам. Нередко эти ученики принимаются развивать систему своего учителя с новыми обобщениями основной ее идеи, в виде формулы, долженствующей просветить человечество, объяснив ему всю тайну Божества, мира и жизни, преобразовать внезапным светом истины религию, искусство, социальную науку, философию. и эти ученики оказывают нередко плохую услугу своим учителям, возводя в систему все недостатки и ошибки их учения.
Какие побуждения приводят ум человеческий к столь одностороннему и крайнему развитию? Есть характеры, по свойству своему склонные к противоречию и к протесту против заявленных мнений, особливо против мнений и убеждений, укоренившихся в обществе, против всего, по преданию существующего и признанного. Эта природная наклонность способна бывает превратиться в страсть, ищущую себе исхода и удовлетворения. На помощь ей острый ум вырабатывает себе искусную диалектику, служащую ему орудием для достижения цели, то есть для убеждения других в том, что он считает за истину, со всей энергией напряженной воли. Углубляясь в ту или другую научную теорию, в религиозную или социальную доктрину, ум хочет извлечь из нее истину, которой никто дотоле не видел, и на этой истине стремится утвердить единство науки, единство верования, единство бытия человеческого. Так иной искатель истины, углубляясь в евангельский текст и отыскивая в нем свой идеал религиозной истины, отвергает в нем, как не согласное с идеалом, все, кроме нескольких слов и речений, и на этих обрывках текста строит свое здание новой веры, проповедует его как откровение своей мысли и привлекает учеников и поклонников из множества людей, бродящих по свету и ищущих утвердить на единстве свои разбросанные мысли и желания. и не перечесть, с тех пор, как мыслит и чувствует человек о явлениях общественной жизни, сколько являлось таких учителей новой веры и сколько посеяно ими между разноверными людьми не любви, а лишь взаимной злобы, ненависти и преследований.
в высших представителях этого типа нельзя отрицать некоторой гениальности воображения и изобретения. Изобретатель, очевидно, обладает художеством, и, увлекаясь стройностью конструкции, созидает свое здание, поражающее формами и размерами, несмотря на очевидную нелепость содержания. Такова, например, система гениального безумца Фурье. и все высшего разряда творцы подобных систем были замечательными художниками мысли и слова. Примечательно, что немногие из них принимали деятельное участие в осуществлении своих теорий: почти все довольствуются тем, что провозглашают свое учение, не заботясь о последствиях его: разрабатывая слово своего учения, они бросают его в мир, чтобы оно само собою действовало — будь что будет, само учение, захватывая умы на ходу, творит учеников, которые, становясь его фанатиками, стремятся нередко и осуществлять его, развивая и истолковывая его по-своему. в действительности, нередко сам фанатический проповедник анархии оказывается скромным гражданином, добрым семьянином, добрым человеком, тогда как ученики его и последователи совершают безумные и кровавые дела во имя его и в силу его учения. Апостол социализма издает свои книги, произносит речи, устраивает свое благосостояние, а его учение, одушевляя целые массы, направляет их к преступной деятельности. Учителю нет дела до того, сколько жизни загублено его учением, сколько лжи напущено в незрелые умы, сколько новых бедствий произвело оно в человечестве, сколько уродливых искажений внесено в него узкими умами нередко совсем глупых людей, которые в него уверовали, все равно, он верует в свой рецепт, в свою формулу единства человеческой жизни, которая рано или поздно должна преобразовать человечество.
Наше время — время смятенной и блуждающей мысли — особенно изобилует такими типами ненормального, неуравновешенного человека. Жизнь человечества во все времена была преисполнена неправды, насилия, лжи и бедности, но в наше время, усиленнее, чем когда-либо, работает мысль и явственнее, чем когда-либо, открывается перед нею этот нескончаемый свиток зла и неправды. Неудивительно, что посреди болезненных ощущений мысль, ищущая идеала, теряется в них и не видит выхода, однако стремится обрести его. и горе ей, если иного выхода не находит в себе, кроме отрицания, негодования и протеста: путем отрицания нередко приходит она к мнимо положительной формуле жизни, своего изобретения, но эта формула становится лишь новою ложью в общественном сознании, вступая в борьбу с иными формулами, другого изобретения, сама истощается в бесплодных отрицаниях, доколе не уступит места какому-нибудь новому учению. Один за другим тянутся ряды людей, желающих найти в себе ответ на вопрос Пилата: что есть истина? Но этот ответ обретает в себе, не разыскивая, лишь тот, кто сам ‘есть от истины’.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека