H. Г. Чернышевский в воспоминаниях современников, Чернышевский Николай Гаврилович, Год: 1982

Время на прочтение: 122 минут(ы)
H. T. Чернышевский в воспоминаниях современников
М., ‘Художественная литература’, 1982.
Серия литературных мемуаров.

СОДЕРЖАНИЕ

А. Демченко. Современники о Чернышевском

Н. Г. ЧЕРНЫШЕВСКИЙ В ВОСПОМИНАНИЯХ СОВРЕМЕННИКОВ

Николай Гаврилович Чернышевский, его жизнь в Саратове. (Рассказы саратовцев в записи Ф. В. Духовникова)
А. Н. Пыпин. Мои заметки
А. Ф. Раев. Записки о Н. Г. Чернышевском
А. И. Розанов. Николай Гаврилович Чернышевский
Е. А. Белов. Воспоминания
Н. Д. Новицкий. Из далекого минувшего
Н. В. Шелгунов. Первоначальные наброски
Л. Ф. Пантелеев. Из воспоминаний прошлого
А. А. Слепцов. Воспоминания
Н. Я. Николадзе. Воспоминания о шестидесятых годах
В. А. Обручев. Из пережитого
Н. А. Тучкова-Огарева. Воспоминания
А. Я. Панаева. Русские писатели и артисты
А. Н. Плещеев. Письмо к А. Н. Пыпину
М. А. Антонович. Арест Н. Г. Чернышевского
Ив. Борисов. Алексеевский равелин в 1862—65 гг.
М. П. Сажин. О гражданской казни Н. Г. Чернышевского
С. Г. Стахевич. Среди политических преступников
Г. А. Лопатин. Письмо к Н. П. Синельникову
В. Я. Кокосов. К воспоминаниям о Н. Г. Чернышевском
Д. И. Меликов. Три дня с Н. Г. Чернышевским
В. В. Бернштам. В гиблых местах
Н. В. Рейнгардт. Н. Г. Чернышевский (По воспоминаниям и рассказам разных лиц)
В. Г. Короленко. Воспоминания о Чернышевском
А. А. Токарский. Н. Г. Чернышевский (По личным воспоминаниям)
К. М. Федоров. Н. Г. Чернышевский
М. Н. Чернышевский. Последние дни жизни Н. Г. Чернышевского
Примечания

СОВРЕМЕННИКИ О ЧЕРНЫШЕВСКОМ

Жизнь Николая Гавриловича Чернышевского (1828—1889) была сравнительно недолгой — шестьдесят один год, из них непосредственное участие в общественно-литературном движении его времени продолжалось всего десять лет: в 1853 году на страницах ‘Отечественных записок’ и ‘Современника’ появились первые публикации двадцатипятилетнего автора, с арестом в 1862 году его деятельность была насильственно прекращена. Узнику Петропавловской крепости лишь однажды удалось обратиться к читателям: в 1863 году с марта по май в ‘Современнике’ печатался за подписью автора роман ‘Что делать?’, написанный им в одиночной камере Алексеевского равелина. Наступившее затем почти полное литературное небытие длилось в России четверть века,— до конца его жизни, прошедшей в сибирской и астраханской ссылке, и потом еще около двадцати лет — после его смерти, пока революционная волна нового столетия не заставила царское правительство разрешить печатание статей о нем.
Десятилетней работы в ‘Современнике’ оказалось достаточным, чтобы в 70-е и 80-е годы, когда он томился в ссылке и даже имя его было под запретом, на его произведениях продолжали политически воспитываться целые поколения новых читателей. Влияние идей Чернышевского на умы современников росло год от году. Для такого влияния шлагбаумов не существовало, и слово Чернышевского оказывало свое могущественное воздействие на новые и новые поколения борцов с самодержавием. Сочинения Чернышевского запрещены в России — их печатают за границей, запретные экземпляры проникают в страну, жандармы находят их при обысках у народовольцев, нелегально распространяются портреты писателя, дерзко, хотя и безуспешно участники освободительного движения предпринимают многочисленные попытки организовать побег Чернышевского из Сибири, переправить за рубеж, где его ждала интересная, нужная русскому и зарубежному читателю работа журналиста и ученого.
Этого десятилетия хватило для того, чтобы и через многие годы после смерти Чернышевского мировая слава его не угасла, имя его по-прежнему связывалось с успехами освободительной борьбы русского народа, с утверждением социалистических идеалов, и этот период русского освободительного движения назвали именем Чернышевского, как предшествовавшие сороковые годы — именем Белинского.
Переадресовывая самому Чернышевскому сказанное им о немецком просветителе XVIII века Лессинге, можно утверждать, что он ‘был главным в поколении тех деятелей, которых историческая необходимость вызвала для оживления его родины’ (ПСС {Здесь и далее см. ‘Список условных сокращений’ — с. 472 наст. изд.}, IV, с. 9). Одухотворенность, неукротимая страсть борца, несгибаемость во всех обстоятельствах, огромность взятого на себя труда, наконец, истинность его социальной позиции — вот в чем сила воздействия Чернышевского на мир.
‘Передовой мыслитель’, ‘великий русский социалист’, ‘великан ученый’, ‘великий русский писатель’ — определения, какими В. И. Ленин характеризовал Чернышевского. Отмечая его умение и ‘подцензурными статьями воспитывать настоящих революционеров’, Ленин говорил: ‘Величайшая заслуга Чернышевского в том, что он не только показал, что всякий правильно думающий и действительно порядочный человек должен быть революционером, по и другое, еще более важное: каким должен быть революционер, каковы должны быть его правила, как к своей пели он должен идти, какими способами и средствами добиваться ее осуществления’.
Ленин не переставал восхищаться непреклонной и неподкупной верностью Чернышевского революционным убеждениям, ‘тем, с каким достоинством, с какой гордостью переносил он свою неслыханно тяжелую судьбу’. По словам Ленина, усвоение им философского материализма и понятия о диалектическом методе произошло благодаря Чернышевскому. У него же Ленин впервые нашел критику буржуазной экономической науки. Все это оказалось ‘хорошей подготовкой, чтобы позднее перейти к Марксу’. Молодого Ленина, жадно ищущего в те годы правильной революционной теории, покорили ‘энциклопедичность знаний Чернышевского’, глубина его политических обзоров, ‘беспощадный полемический талант’, его ‘абсолютное революционное чутье’ и непримиримость к либерализму. По свидетельству Н. К. Крупской, в альбоме Ленина среди фотографий тех, кто оказал на него сильное влияние (Маркс, Энгельс, Герцен, Писарев), находились две карточки Чернышевского, и на одной из них проставлена им дата смерти. ‘Для меня,— вспоминал Ленин,— была большой печалью пришедшая… весть о его смерти’.
Говоря об историческом своеобразии деятельности Чернышевского, Ленин исходил из периодизации трех основных этапов освободительного движения в России. ‘Декабристы разбудили Герцена. Герцен развернул революционную агитацию. Ее подхватили, расширили, укрепили, закалили революционеры-разночинцы, начиная с Чернышевского и кончая героями ‘Народной воли’. Шире стал круг борцов, ближе их связь с народом. ‘Молодые штурманы будущей бури’,— звал их Герцен. Но это не была еще сама буря’ {‘В. И. Ленин о литературе и искусстве’. М., ‘Художественная литература’, 1979.}. Бурю принес высший этап освободительного движения — пролетарский,— и прямым предшественником пролетарского этапа был Чернышевский.
Фотография Чернышевского ‘в простенькой рамочке… копия с известной его фотографии, снятой еще до ссылки’, стояла в кабинете Маркса. Маркс высоко ценил труды Чернышевского (‘делают действительную честь России’), видел в нем большого ученого и замечательного революционера, интересовался сведениями о его жизни и деятельности, о его положении в ссылке. Маркса привлекала позиция Чернышевского как вдохновителя самого боевого в России направления общественной мысли и революционной практики. Одно время он думал написать работу о жизни и деятельности Чернышевского. Чтобы иметь возможность читать труды Чернышевского, не дожидаясь перевода, Маркс изучил русский язык. Некоторые труды Чернышевского, и в первую очередь ‘Письма без адреса’, были напечатаны за границей при прямом содействии Маркса.
Маркс и Энгельс видели в Чернышевском ‘человека, который больше всего сделал в России для вовлечения в социалистическое движение… учащейся молодежи’. ‘Николай Чернышевский,— писал Энгельс,— этот великий мыслитель, которому Россия обязана бесконечно многим и чье медленное убийство долголетней ссылкой среди сибирских якутов навеки останется позорным пятном на памяти Александра II ‘Освободителя’ {‘К. Маркс и Ф. Энгельс об искусстве’. В двух томах, т. 1, М., ‘Искусство’, 1976.}.
Жизнь Чернышевского и его творчество — пример высокого революционного подвига. По словам Луначарского, ‘…облик Чернышевского встает перед пани в таком изумительном благородства, в такой законченности, что мы и сейчас можем личность Чернышевского ставить в образец нашей молодежи’.
Полная драматических событий жизнь Чернышевского наложила отпечаток на судьбу мемуаров о нем. Долгое время существовавшие запреты на упоминания об опальном мыслителе служили сильным сдерживающим фактором для современников, и к мемуарам многие из них приступили лишь спустя много лет после его смерти.
Своеобразным ‘организатором’ воспоминаний о Чернышевском был его двоюродный брат академик А. Н. Пыпин. Инициативе Пыпина обязаны своим возникновением вошедшие в настоящее издание мемуары Н. Д. Новицкого, А. Н. Плещеева, К. М. Федорова. Другим биографом-инициатором выступил Ф. В. Духовников, собравший немало свидетельств о саратовских годах жизни писателя. Побудительными факторами становились и публиковавшиеся воспоминания (так после появления мемуаров Л. Ф. Пантелеева возникли записи А. А. Слепцова) и архивные документы о Чернышевском и его эпохе {мемуары В. А. Обручева и др.).
Со временем составился довольно значительный мемуарный фонд. Ныне он насчитывает более 180 названий {Библиографические обзоры мемуарной литературы см. в работах: Н. М. Чернышевская. Н. Г. Чернышевский в воспоминаниях современников. — ‘Литературные беседы’, вып. II, Саратов, 1930, Ю. Г. Оксман. От редактора. — Воспоминания, I, с. 6—7, II, с. 10—12, ‘Н. Г. Чернышевский. Указатель литературы. 1960—1970’. Сост. П. А. Супоницкая, А. Я. Ильина, Саратов, 1976.} — ценнейший источник для изучения жизни и творчества великого русского революционного демократа.
Воспоминания о Чернышевском отражают почти все важнейшие периоды биографии писателя, хотя, разумеется, с разной обстоятельностью, достоверностью, глубиной содержания и качеством изложения.
Особенно детально и полно (у Духовникова, Пыпина, Розанова) представлены детские и отроческие годы его жизни. Сведения о семейном окружении, условиях воспитания, фактах бытовой и нравственной жизни семьи Чернышевских помогают с большей конкретностью воссоздать обстановку ранних лет развития, столь важную для понимания всей биографии писателя. Из воспоминаний возникает внешний облик юного Чернышевского. Современникам ясно припоминается худенький, с необыкновенно нежным лицом, близорукий скромный, с тихой, приятной речью мальчик, не по летам серьезный, вдумчивый, не чурающийся, однако, игр и забав.
Интерес к книге и рано обнаружившаяся тяга к гуманитарным наукам отмечается всеми, кто провел рядом с ним хотя бы и недолгое время. При этом подчеркивается воспитываемое в нем отцом умение критически оценить прочитанное. Один из сообщаемых фактов останавливает внимание. ‘У Николая Гавриловича,— рассказывает очевидец,— была книга: ‘История римского парода’ Роллена в переводе Тредьяковского, которая поражала его плохим слогом. Целые вечера проводил он со своим товарищем в том, что говорил сам и заставлял говорить его, как бы лучше выразиться. Когда же он, выучившись французскому языку, достал подлинник этой книги на французском языке, то сличал его в продолжении почти целой зимы по вечерам с переводом Тредьяковского’. Именно в эти годы у Чернышевского начала развиваться та способность к научной оценке попавшего в его ноле зрения факта, о которой он говорил впоследствии: ‘Я один из тех мыслителей, которые неуклонно держатся научной точки зрения… Таков я с моей ранней молодости’ (ПСС, XV, с. 165),
Излагаемые в воспоминаниях подробности в основном касаются лишь внешних событий детских и отроческих лет Чернышевского. Работа его мысли оставалась недосягаемой для многих. Приоткрыть эту завесу попытался Пыпин. Внимание мемуариста сосредоточено на выяснении таких сторон жизни молодого Чернышевского, которые помогли бы объяснить рано пробудившийся интерес к социальным проблемам. Опираясь на собственные детские восприятия, Пыпин, росший с Чернышевским в одних условиях, сообщает о ‘тяжестях крестьянской жизни’, о ‘мрачных картинах насилия, жестокости, подавления личного и человеческого достоинства’ и других ‘проявлениях крепостного произвола’. Производившие ‘тяжелое впечатление’ факты крепостнического быта не могли не натолкнуть задумавшегося над ними юношу на ‘первые темы общественные’, которые, вспоминал Пыпин, затрагивались Чернышевским в беседах со сверстниками.
Данные мемуаров, разумеется, не могут заменить другие источники — автобиографические записи, письма с содержащимися в них воспоминаниями самого Чернышевского, семейные документы, опубликованные уже после того, как мемуары увидели свет. Только совокупное рассмотрение всех материалов дает нам сравнительно полное представление о детских и отроческих годах Чернышевского. Однако сопоставление воспоминаний с немемуарными источниками показывает, насколько в целом точны сообщаемые современниками детали-факты. Они легко дополняют, ‘комментируют’ друг друга.
Значительно меньше освещен в мемуарах студенческий период (1846—1850), связанный с формированием у Чернышевского материалистического миросозерцания и революционных убеждений. Читатель вынужден ограничиться скупыми данными в воспоминаниях А. Ф. Раева, несколькими строками у А. П. Милюкова, наблюдавшего Чернышевского в кружке И. И. Введенского, беглыми упоминаниями в мемуаре Н. Д. Новицкого. Воспоминания товарищей Чернышевского по университету неизвестны, за исключением записок В. П. Лободовского, где Чернышевский выведен под именем Крушедолина {См.: В. П. Лободовский. Бытовые очерки.— PC, 1905, No 2, с. 376, 379.}. Из студенческого дневника Чернышевского видно, что Лободовский занимал в жизни юноши значительное место.
Основным источником для характеристики этого периода, очень важного для понимания духовного развития будущего автора ‘Что делать?’, продолжают оставаться его дневники и письма. Опираясь на них, можно уяснить, как протекал сложный и противоречивый процесс преодоления религиозных взглядов, почему в эти годы развился в нем интерес к политическим наукам, к сочинениям Герцена и Белинского.
Окончив в 1850 году университет, Чернышевский мечтал о научной деятельности. Он возвращается в родной Саратов и два года преподает словесность в гимназии. В эти два саратовских года Чернышевский открылся современникам многосторонне: преподаватель, нашедший в учениках благодарных слушателей, молодой ученый, обещающий блестящие достижения в избранной им филологии, полемист и мыслитель, горячо пропагандирующий материалистическую философию, любящий, предельно тактичный сын, страстно влюбленный молодой человек, соединяющий пылкость чувства с серьезностью взгляда на брак как союз равноправных супругов.
Мемуаристы этого периода условно разделяются на три группы: гимназисты, коллеги, близкие знакомые.
В воспоминаниях бывших учеников важны подробности, передающие впечатления от встреч с учителем. Им запали в память бледное лицо, близорукость, сутуловатость, большие шаги, неловкие манеры. И вместе с этим — могучий ум, обширные и глубокие знания, которыми он делился без малейшей рисовки. Запомнилась необычная для того времени простота, демократичность во взаимоотношениях с учениками. На уроках, отставив наскучившие всем учебники, читал Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Гончарова, Белинского. Не смущаясь замечаниями вездесущего директора, неслыханно смело нападал на крепостничество. О знаниях судил по беседам и сочинениям, обсуждаемым всем классом.
С точки зрения учеников, ‘все изменилось на время под благотворным влиянием этого умного, гуманного человека’. И хотя, конечно, всего изменить Чернышевский не мог, для самих учеников он явился личностью особой, способной ‘изменить все’. Этому не лишенному идеализации образу содействовало до некоторой степени и то обстоятельство, что свои мемуары бывшие ученики Чернышевского писали много лет спустя под несомненным влиянием их позднейших восприятий Чернышевского как редактора ‘Современника’ и автора ‘Что делать?’.
Мемуары учеников существенно дополняются воспоминаниями его коллеги по гимназии Е. А. Белова и одного из близких знакомых тех двух лет — Н. И. Костомарова.
Белов — ровесник Чернышевского. Его воспоминания написаны просто, дружеским тоном. Рассказать, каким он увидел своего коллегу впервые, что в его духовном облике обратило на себя внимание, как воспринимало Чернышевского саратовское общество,— в этом мемуарист видел свою основную задачу. Костомаров, в прошлом адъюнкт-профессор по кафедре русской истории в Киевском университете, отбывавший в Саратове ссылку, был старше, и главное для него — характеристика идейных настроений, которые, как в том был уверен Костомаров, определяли и внешний облик, и черты характера гимназического учителя. ‘Чернышевские,— писал он,— был человек чрезвычайно даровитый, обладавший в высшей степени способностью производить обаяние и привлекать к себе простотою, видимым добродушием, скромностью, разнообразными познаниями и чрезвычайным остроумием’, он был ‘верен своим убеждениям во всей жизни в своих поступках и стал ярым апостолом безбожия, материализма и ненависти ко всякой власти’. Религиозное чувство Костомарова оскорблялось от взгляда на религию как ‘слабость суеверия’. Он не мог принять заявлений, что ‘весь общественный порядок, удерживающийся до сих пор, есть великое зло, которое разрушится при дальнейшем развитии человеческой мысли’ и что ‘нам нужен радикальный переворот’ {Воспоминания. I, с. 157, 158.}. В мемуарах Костомарова Чернышевский предстает человеком революционно настроенным, определившим свой путь и свою судьбу. Это впоследствии подтверждено и самим Чернышевским. ‘Мой образ мыслей,— писал он, имея в виду Костомарова,— был в начале моего знакомства с ним уж довольно давно установившимся’ (ПСС, I, с. 776). Однако свидетельства Костомарова носят слишком общий характер: по какому поводу высказывался Чернышевский, в чем усматривались его безбожие, материализм и ненависть к власти — конкретных указаний на этот счет в них не найти.
Воспоминания Белова в некоторой степени восполняют этот недостаток. Вот Чернышевский побуждает Белова к изучению материалистической философии Фейербаха, с сочинениями которого, по его убеждению, ‘необходимо познакомиться каждому современному человеку’. В другой раз он отрицательно высказался о походе русских войск в революционную Венгрию в 1849 году, не скрывал своих симпатий к социальным идеям Фурье. У Белова также читаем, как однажды, отвечая на вопрос ученика, Чернышевский увлекся и ‘нарисовал план заседаний Конвента, обрисовал партии, указал места, где члены каждой партии сидели, и т. д.’ и после этого по городу пошли слухи, что ‘Чернышевский проповедует революцию’. Хотя Белов в своих комментариях и не подчеркивает остроты революционных суждений Чернышевского, но его воспоминания в фактической их части говорят сами за себя.
Не обошли мемуаристы и фактов личной биографии Чернышевского, связанных с его женитьбой (апрель 1853) на дочери саратовского врача О. С. Васильевой. Эти сведения собраны Ф. В. Духовниковым, Современникам, знавшим Ольгу Сократовну в молодые ее годы, запомнилась жизнерадостная, энергичная, любящая подвижные игры, веселая и смелая девушка. ‘Она,— исала об Ольге Сократовне племянница Чернышевского В. А. Пыпина,— увлекла его всем тем, что он так ценил: и красотой, и независимой индивидуальностью, и неиссякаемым порывом удали, тем нервом протеста, который он ощущал и в себе,— совершенно в иную область направленного, но родственного по интенсивности порыва и самозабвения’ {В. А. Пыпина. Любовь в жизни Чернышевского. Пг., 1923, с. 98-99.}.
Воспоминания о шестидесятых годах и роли Чернышевского в ответственнейший из периодов развития общества занимают центральное место в книге. Собранные вместе свидетельства очевидцев дают возможность представить некоторые живые подробности эпохи и важные моменты напряженной идейной борьбы и жизни великого шестидесятника.
Н. В. Шелгунов — единственный мемуарист, который оставил нам описание защиты Чернышевским в 1855 году магистерской диссертации ‘Эстетические отношения искусства к действительности’. Яркость и живость припоминаемых им подробностей воссоздают запоминающуюся картину превращения рядового официального собрания в манифестацию материалистического учения.
Другому мемуаристу, представителю военных кругов, участнику Крымской войны 1853—1856 годов Н. Д. Новицкому, вспоминается, как офицеры читают ‘Современник’ с первыми статьями Чернышевского. Это была особая аудитория читателей, по словам Новицкого, ‘не ученых, безвестных, молодых, но зато не искавших еще в литературе и жизни ничего, кроме света и истины, преисполненных любви к родине и всему человечеству и пока искушенных жизненным опытом лишь в том, что называется самопожертвованием за других — не на словах, а на деле…’. Статьи находили у них созвучный нравственный эквивалент, и для них не было сомнения в том, что ‘появилась новая и большая сила в родной литературе’, напоминающая Ведийского. Последующее знакомство Новицкого с Чернышевским характеризуется в воспоминаниях как встречи ученика с учителем.
Европейски образованный ученый, автор замечательных трудов по философии, эстетике, истории литературы и литературной критике, лингвистике, политэкономии, истории, Чернышевский оценен соотечественниками как глубокий знаток каждой из областей знаний, которой занимался. ‘…Репутация его,— писал Некрасов в 1861 году, всегда отзывавшийся о Чернышевском ‘почти восторженно’ {См.: ‘Н. А. Некрасов в воспоминаниях современников’, М,, 1971, с. 226.},— растет не по дням, а по часам — ход ее напоминает Белинского, только в больших размерах’ {Н. А. Некрасов. Собр. соч. в 8-ми томах, т, 8. М., 1967, с. 283.}.
К высказываниям современников об энциклопедических познаниях Чернышевского непосредственно примыкает еще одно свидетельство, редко упоминаемое в литературе о писателе. Оно принадлежит Е. Я. Колбасину, знавшему Чернышевского по редакционным собраниям в ‘Современнике’: ‘К концу 50-х годов Некрасов совершенно разорвал связь со старым литературным лагерем и окружил себя ‘мальчишками’, как выражался Дружинин. В особенности он полюбил Чернышевского. Помню я зимние петербургские вечера, когда, утомленные дневным трудом, сотрудники сходились в комфортабельном кабинете Некрасова для отдыха и обмена мыслей. Некрасов всегда старался расшевелить Чернышевского и вызвать его на беседу. Действительно, Чернышевский постепенно оживлялся, и вскоре в комнате раздавался только его несколько пискливый голос.
По своей крайней застенчивости Чернышевский не мог говорить в большом обществе, но в кругу близких лиц, позабыв свою робость, он говорил плавно и даже увлекательно. Некрасов, гак я сказал, очень любил его рассказы, и не без причины: в своих речах молодой экономист обнаруживал изумительные сведения и обогащал слушателей знаниями по всевозможным отраслям наук. Прислонясь к камину и играя часовой цепочкой, Николай Гаврилович водил слушателей по самым разнообразным областям знаний: то он подвергал критике различные экономические системы, то строил синтез общественного прогресса, то излагал теорию философии естественной истории, то, чаще всего, он переносился в прошедшие века и рисовал картины минувшей жизни. Он владел самыми обширными сведениями по истории,— ото был его любимый предмет, его специальность. Он рисовал сцены по истории французской революции или из эпохи Возрождения, изображал характер древних Афин или двора византийских императоров… Помню, как он увлек нас поразительной картиной нравов общества перед падением античной цивилизации…’ {Елисей Колбасин. Тени старого ‘Современника’. Из воспоминаний о Н. А. Некрасове. — ‘Современник’, 1911, No 8, с. 240.}
Приведенный отрывок ценен еще и тем, что задевает не получившие в мемуарах полного освещения внутриредакционные отношения в ‘Современнике’. Самыми компетентными мемуаристами здесь могли бы стать Некрасов, Тургенев, Толстой или, скажем, Островский, но, увы, они не оставили таких воспоминаний. Читатель вынужден довольствоваться отрывочными упоминаниями, не лишенными значительности, но все же недостаточными.
Сложность отношений в ‘Современнике’, о которых пишет Колбасин, была вызвана напряженностью, возникшей между ведущими авторами журнала Тургеневым, Л. Толстым, Дружининым, Анненковым, с одной стороны, и разночинцами Чернышевским, Добролюбовым — с другой. ‘Вините, господа, Белинского,— говорила первым А. Я. Панаева,— это он причиной, что ваше дворянское достоинство оскорблено и вам приходится сотрудничать в журнале вместе с семинаристами. Как видите, не бесследна была деятельность Белинского: проникло-таки умственное развитие и в другие классы общества’ {А. Я. Панаева. Воспоминания. М., 1972, с. 252.}. Высоко отзывавшийся о таланте Чернышевского Тургенев (например, в письме к Д. Я. и Е. Я. Колбасиным от 19/31 октября 1856 года: ‘Черн<ышевский>, без всякого сомнения, лучший наш критик и более всех понимает, что именно нужно’ {И. С. Тургенев. Полн. собр. соч. и писем. Письма, т. III. М.—Л., 1961, с. 21.} не мог, однако, разделять его революционных взглядов, его критику либералов, казавшуюся Тургеневу слишком резкой и несправедливой. Запомнившиеся современникам позднейшие высказывания Чернышевского о Тургеневе (в воспоминаниях Стахевича, Меликова и др.), несомненно, посят на себе следы имевших место в шестидесятые годы идейных расхождений.
В мемуарах нашли отражение взаимоотношения Чернышевского с Герценом. Имя и сочинения Искандера заняли важное место в истории идейного развития Чернышевского. В своем студенческом дневнике Чернышевский писал: ‘Я его так уважаю, как не уважаю никого из русских, и нет вещи, которую я не был бы готов сделать для него’ (ПСС, I, с. 381). Жизнь Герцена он воспринимал как близкий прообраз собственной судьбы — судьбы революционера, гонимого за убеждения. ‘Я не равняю себя, например, с Искандером по уму, но должен сказать, что в резкости образа мыслей не уступаю им,— говорил он в 1853 голу невесте, имея в виду ‘подобных’ Герцену людей,— и что я должен ожидать подобной участи’ (Там же, с. 419).
В середине 1850-х годов Чернышевский разошелся с Герценом в определении дальнейшего пути развития России. Герцен делал ставку на правительственную инициативу и просвещенное дворянство. Революционную программу руководителей ‘Современника’ он в ту пору отрицал. Эта полемическая сторона отношений Чернышевского с Герценом до сих пор не прояснена исследователями {См.: Б. П. Козьмин. Поездка Н. Г. Чернышевского в Лондон в 1859 г. и его переговоры с А. И. Герценом. — ‘Известия АН СССР, отд. лит. и яз.’, т. XII, вып. 2, 1953, с. 137—157, М. В. Нечкина. Н. Г. Чернышевский и А. И. Герцен в годы первой революционной ситуации. — Там же, т. XIII, вып. I, 1954, с. 48—65, И. В. Порох. Герцен и Чернышевский. Саратов, 1963, Ю. Коротков. Господин, который был в субботу в Фулеме (Чернышевский у Герцена летом 1859 года). — ‘Прометей’, т. 8. М., 1971, с. 166-188.}, и мемуарные данные — при скудости других источников — приобретают особую важность.
В воспоминаниях нашла отражение лондонская встреча Чернышевского с Герценом, состоявшаяся в июне 1859 года. Мемуарная группа невелика: С. Г. Стахевич, М. А. Антонович, Г. Е. Благосветлов, Н. А. Тучкова-Огарева, Н. Н. Ге. Все это свидетельства лиц, не бывших непосредственными участниками встречи. Если Стахевич сосредоточен на выяснении содержания переговоров между участниками лондонской встречи, то Тучкова-Огарева сообщает о впечатлении, произведенном на Герцена его собеседником. Одно свидетельство дополняет другое. ‘Герцену думалось,— писала она,— что в Чернышевском недостает откровенности, что он не высказывается вполне, эта мысль помешала их сближению, хотя они понимали обоюдную силу, обоюдное влияние на русское общество’. Близки к этой характеристике воспоминания художника H. H. Ге, которому однажды привелось слышать мнение Герцена о Чернышевском: ‘Он его не полюбил, ему показался он неискренним, ‘себе на уме’, как он выразился’ {Николай Ге. Встречи. — ‘Северный вестник’, 1894, No 3, с. 240.}. Сдержанность в отношениях, несомненно, вызывалась самой ситуацией, когда Чернышевский, выясняя позиции издателя ‘Колокола’, указывал на недостаточность либерального обличительства, не затрагивающего основ монархического режима в России.
Впечатления обоих участников встречи передает Благосветлов: ‘Удивительно умный человек,— сказал Герцен о Чернышевском,— и тем более при таком уме поразительно его самомнение. Ведь он уверен, что ‘Современник’ представляет из себя пуп России. Нас грешных они совсем похоронили. Ну, только кажется, уж очень они торопятся с нашей отходной,— мы еще поживем!’ ‘Какой умница! Какой умница!— восклицал в свою очередь Чернышевский.— И как отстал… Ведь он до сих пор думает, что продолжает остроумничать в московских салонах и препираться с Хомяковым. А время теперь идет с страшной быстротой: один месяц стоит прежних десяти лет! Присмотришься — у него все еще в нутре московский барин сидит’ {В. П. Батуринский. А. И. Герцен, его друзья и знакомые, т. I. СПб., 1904, с. 103.}. Рассказ Благосветлова свидетельствует прежде всего о чувстве взаимного уважения, которое Герцен и Чернышевский вынесли из свидания {О глубоком уважении Чернышевского свидетельствует, например, его дарственная надпись на книге ‘Эстетические отношения искусства к действительности’: ‘Александру Ивановичу Герцену с благоговением подносит автор’ (см.: Н. Я. Эйдельман. К истории лондонской встречи Чернышевского с Герценом.— Рев. ситуация, М., 1979, с. 110—118).}. В то же время при обсуждении такого важного вопроса, как направление ‘Колокола’ и ‘Современника’, обнаружились серьезные расхождения. Упрек в отсталости не мог не задеть самолюбия Герцена. Переданные Благосветловым слова Герцена показывают, что издатель ‘Колокола’ настаивал на избранной программе {В какой мере критические замечания Чернышевского были учтены Герценом, см. в кн.: Е. Л. Рудницкая. Н. П. Огарев в русском революционном движении. М., 1969, с. 180—182.}.
По свидетельству другого мемуариста, Чернышевский назвал свою поездку ‘колоссальной глупостью’. ‘Явившись к нему,— передает Антонович слова Чернышевского,— я разоткровенничался, раскрыл перед ним свою душу и сердце, свои интимные мысли и чувства, и до того расчувствовался, что у меня в глазах появились слезы,— не верите, ей-богу, уверяю вас. Герцен несколько раз пытался остановить меня и возражать, по я не останавливался и говорил, что я не все еще сказал и скоро кончу. Когда я кончил, Герцен окинул меня олимпийским взглядом и холодным поучительным тоном произнес такое решение: ‘Да, с вашей узкой партийной точки это понятно и монет быть оправдано, но с общей логической точки зрения это заслуживает строгого осуждения и ничем не может быть оправдано’. Его важный взгляд и его решение просто ошеломили меня, и все мое существо с его настроениями и чувствами перевернулось вверх ногами’. Чернышевский,— продолжал Антонович,— ‘сейчас же встал и немедленно стал прощаться с Герценом, который пытался остановить его, но он сказал, что ему некогда, что он спешит и ему надобно скоро уезжать, и он ушел немедленно’. В другой раз, когда Антонович попросил Чернышевского рассказать о содержании его разговора с Герценом, тот воскликнул: ‘Ах, не говорите, пожалуйста, мне крайне неприятно и обидно вспоминать об этой поездке, и я усиленно стараюсь забыть всю эту историю’ {‘Шестидесятые годы’. М.—Л., 1933, с. 91—93.}.
Трудно установить, какие именно подробности заслуживают полного доверия. ‘Разоткровенничался’ и ‘недостает откровенности’ — конечно, слишком разные характеристики, чтобы принять сообщение Антоновича безоговорочно. Однако общее впечатление Чернышевского от свидания передано мемуаристом без противоречия другим свидетельствам.
Дошедший до нашего времени мемуарный материал нуждается, разумеется, в сопоставительном анализе с другими источниками, но можно утверждать, что он с достаточной объективностью отразил возникшие во взаимоотношениях двух ведущих публицистов сложности, обусловленные неоднородностью самого революционно-демократического лагеря.
Содержание мемуаров ограничивают тему ‘Чернышевский и Герцен’ полемикой 1859 года. Между тем из биографии Герцена известно, что идейные расхождения с Чернышевским не помешали ему гневно обрушиться на палачей-жандармов, по указке императора сославших писателя в Сибирь, и что в последующие годы Герцен принял многое из того, в чем не соглашался с Чернышевским в годы революционной ситуации {И. В. Порох. Герцен и Чернышевский. Саратов, 1963.}.
Не менее сложен вопрос об участии Чернышевского в революционных конспирациях начала шестидесятых годов,— до сих пор во многом не разъясненная сторона его биографии. Разумеется, лишь непосредственным участникам революционного движения, да и то далеко не всем из них, были известны факты причастности Чернышевского к революционному обществу ‘Земля и Воля’ и к составлению антиправительственных воззваний и программ. Читатель не может не обратить внимания на крайнюю бедность, а порою и противоречивость сообщений мемуаристов на этот счет.
Шелгунов называет Чернышевского автором прокламации ‘Барским крестьянам от их доброжелателей поклон’ (у мемуариста она названа ‘К народу’): ‘В ту же зиму, т. е. в 1861 году, я написал прокламацию ‘К солдатам’, а Чернышевский прокламацию ‘К народу’, и вручил их для печатания Костомарову’.
В воспоминаниях Пантелеева и А. А. Слепцова говорится о причастности Чернышевского к революционной организации ‘Земля и Воля’. Многое в утверждениях мемуаристов не поддается комментированию ввиду отсутствия документов и неисследованности проблемы в целом. Не давая читателю сколько-нибудь полного представления о конспиративной стороне деятельности Чернышевского, воспоминания современников подтверждают мысль, что он, несомненно, являлся идейным вдохновителем революционного движения конца 1850-х — начала 1860-х годов.
Мемуаристика дает немало материалов о сибирском периоде жизни Чернышевского. При этом их, естественно, больше о годах, проведенных вместе с другими политическими ссыльными на каторжных работах в Забайкалье и меньше о годах вилюйского заточения, где Чернышевский оказался почти в полном одиночестве. Многие факты его сибирской биографии дошли до нас только в воспоминаниях современников.
Обширные записи П. Ф. Николаева, В. Н. Шаганова, С. Г. Стахевича и других сотоварищей Чернышевского по каторге содержат ценные сведения об условиях его жизни в Александровском заводе (1866—1871), общественно-политических и литературных интересах, духовном мире, дружеских общениях. Наиболее точными среди сохранившихся мемуаров следует признать воспоминания Стахевича. Присущие его записям фактографичность, документальность, информативность тона повествования придают воспоминаниям особую достоверность, хотя и лишают их порою живости слога и обычной для мемуарного жанра последовательности в изложении событий, Стахевич более, чем другие мемуаристы, сосредоточен на воссоздании духовного облика писателя. Особенно значительны страницы мемуаров, посвященные роману Чернышевского ‘Старина’ и другим написанным в Сибири его произведениям. Рукописи многого из написанного им в ту пору остались неизвестными, и сообщенные в воспоминаниях подробности приобретают значение первоисточника.
Двенадцатилетняя вилюйская ссылка (1872—1883) — тяжелейшие в жизни Чернышевского годы. Посещавшие его должностные лица, охранники и члены их семей — вот немногочисленный круг авторов воспоминаний.
В письмах к жене Чернышевский, щадя ее, избегал даже упоминаний о тяжестях вилюйской жизни. Более того, он стремился создать впечатление относительного благополучия. Фраза ‘я совершенно здоров и живу хорошо’ встречается во многих его корреспонденциях даже после пяти лет пребывания в ртом ‘болидом секретном номере, устроенном самою природою и усовершенствованном благопопечительным начальством’ {Г. А. Лопатин. Из Иркутска.— В кн.: Воспоминания, II, с. 206.}. Только из рассказов очевидцев мы узнаем о подлинных условиях его существования в Вилюйске.
Моральное одиночество, невозможность не только публиковать свои произведения, но даже хранить их в комнате из-за опасения обысков, подозрительность охранников, забрасываемых предписаниями о самом бдительном надзоре за ‘преступником’, гибельный для европейца климат, отсутствие лекарств и здоровой, привычной пищи — в таких условиях нелегко было держаться. Нервы время от времени сдавали, ‘за одну ночь, бывало, столько перемен бывает с пим! То он поет, то танцует, то хохочет вслух громко, то говорит сам с собой, то плачет навзрыд’,— свидетельствовали очевидцы {Вл. Короленко. Случайные заметки.— Там же, с. 218.}. И все же переживавший глубокие душевные драмы писатель находил силы противостоять суровой безысходности вилюйского заточения. Якутский прокурор Д. И. Меликов, посетивший Чернышевского накануне его отъезда, встретил человека еще крепкого физически, с сильной памятью, подавлявшей ‘массой знаний (особенно исторических, хронологических)’, словоохотливого в столь редко выпадавших на его долю беседах с образованными людьми.
В последние годы жизни (ссылка в Астрахань в 1883 г. и перевод в Саратов в 1889 г.) у Чернышевского появилась возможность общения с людьми, близкими ему по взглядам и устремлениям, что не могло не отразиться на мемуарах. Современники оставили описания его трудно налаживавшегося быта, семейных отношений, литературных занятий. Уровень мемуаристов здесь различен — от писателя В. Г. Короленко до скромного переписчика К. М. Федорова. Современники увидели в вернувшемся из Сибири Чернышевском полного жизни и творческих планов человека. Приветливый, простой и искренний, внимательный к окружающим, проницательный, слегка насмешливый и ироничный, непримиримый враг позы, он как будто мало чем отличался от прежнего Чернышевского, известного по воспоминаниям шестидесятников и сибиряков. По-прежнему поражала его необычайно сильная память, мастерство рассказчика, удивляла его работоспособность. Перевод с немецкого многотомной ‘Всеобщей истории’ Г. Вебера и переводы с английского, обработка материалов для биографии Добролюбова, составление научных статей по истории и естествознанию, написанные по просьбе Пыпина воспоминания о Некрасове, Тургеневе, Достоевском — подобный объем работы многим оказался бы не под силу.
Печатание его произведений не дозволялось, переводные книги выходили только под псевдонимом или вовсе без указания переводчика. Имя Чернышевского по-прежнему оставалось под запретом. Но он не падал духом, так что встречавшимся с ним людям бросались в глаза прежде всего его жизнелюбие, веселость, живость, радушие.
Авторы воспоминаний почти не сообщают о болезнях Чернышевского, о материальных затруднениях, о моральных страданиях от невозможности заниматься делом, мысль о котором помогала переносить трудности ссылки. Между тем литературная поденщина тяготила, обесценивала дни и усилия. Он все еще продолжал надеяться на участие в литературе если не в Петербурге, то, может быть, в Москве, мечтал создать энциклопедический словарь, писать книги для детей по истории и политической экономии, издавать книги для народа, рассчитывал взять в свои руки журнал ‘Русская мысль’. А. А. Токарский вспоминает, как однажды Николай Гаврилович, говоря о предоставлявшейся некогда возможности издавать за границей ‘Колокол’, энергично произнес: ‘Я здесь в России создам журнал. Я создам его’, ‘И тут только,— пишет мемуарист,— я понял страшную, невыносимую муку этого человека, ту муку, которую он выносил оттого, что был оторван от возможности влиять на жизнь своим словом и убеждением’.
В эти годы он еще реже, чем прежде, открывался даже близким ему людям. ‘Мне думается, что не было на свете человека, которого бы Н. Г-ч пустил в святая святых своей души’,— писал Токарский. Сдержанностью объясняются многие подробности, сообщаемые мемуаристами как противоречивость его характера и взглядов. В написанном в 1888 году предисловии к запрещенному цензурой третьему изданию своей диссертации ‘Эстетические отношения искусства к действительности’ Чернышевский дал решительный бой идеалистической философии. ‘Чернышевский единственный действительно великий русский писатель, который сумел с 50-х годов вплоть до 88-го года остаться на уровне цельного философского материализма’ {В. И. Ленин, Полн. собр. соч., т. 18, с. 334.}. Таким Чернышевского знали очень немногие его современники, но именно таким он был — крупным ученым, философом-материалистом, писателем-революционером. У Короленко были основания после продолжительной беседы с ним сказать, что ‘он остался в основных своих взглядах тем же революционером в области мысли’, не меньшие основания были и у Токарского, убежденного, что Чернышевский ‘готовился вступить в ряды борцов’.
Обширные творческие планы Чернышевского остались неосуществленными. События последних дней жизни писателя нашли отражение в воспоминаниях его младшего сына M. H. Чернышевского, использовавшего письма Пыпиных. Еще видевшие Чернышевского в Астрахани удивлялись тому, что в свои шестьдесят лет он казался бодрым и даже моложавым. Эту вводившую современников в заблуждение иллюзию создавали его густые каштановые волосы без малейших признаков седины. Но лицо человека, проведшего двадцать лет в сибирской ссылке, выдавало возраст и страдание. Особенно явственно это видели уже те, кто встретился с ним в Саратове, незадолго до смерти. Губительно сказывалась резкая перемена климата и последствия желтой лихорадки, начавшейся в Астрахани.
Пыпины, свидетели похорон Чернышевского, зафиксировали весьма существенные подробности, которые читатель найдет в воспоминаниях его сына. Очевидцы события старались подчеркнуть политическое значение похорон: ‘Во время панихиды с надписями на венках вышла история: полиция потребовала снять ленты с надписями ‘Автору ‘Что делать?’ и ‘Сеятелю великих идей’, ‘полиция вела себя… в достаточной мере и нагло и подло, шныряли переодетые, у нашей церкви поставили городовых конных и пеших, околоточные в форме и без формы шныряли в церкви и около нее’.
Особенное внимание обращает на себя сцена, описанная М. Н. Пыпиной: на углу каких-то улиц к кучке мастеровых подбегает кто-то и спрашивает: ‘Кого хоронят?’ — ‘Чернышевского’,— был простой ответ, произнесенный одним из молодых парней, но в этом простом ответе я уловил вовсе не простой смысл, чувствовалось, что отвечающий сознает, что ‘Чернышевского’ должны знать все, находит, что одного этого имени достаточно, чтобы понимали все, кого хоронят, и самая фамилия была произнесена каким-то теплым, сердечным тоном. Этот тон и эта сознательность, содержимость, так сказать, ответа, меня и подивили. Ясно, что для парня фамилия ‘Чернышевский’ имеет какое-то внутреннее, хорошее содержание, является олицетворением какой-то идеи… Я нисколько не удивился бы, если бы мне сказали, что Николай Гаврилович в своих частых и продолжительных прогулках по Саратову (в первое время) свел знакомство и с таким слоем населения и ему успел вызвать к себе любовь. Говорил же Константин Михайлович Федоров, что в Астрахани простой народ знал и любил Николая Гавриловича’.
Из мемуаров о Чернышевском возникает образ мужественного борца, стойкого революционера.
‘Не говори: ‘Забыл он осторожность! Он будет сам судьбы своей виной!..’ — этим знаменательным предупреждением начинается стихотворение-мемуар Некрасова ‘Пророк’, написанное в 1874 году и первоначально имевшее заголовок ‘В воспоминание о Чер<нышев>ском’. Размышляя о судьбе своего соратника по работе в ‘Современнике’, поэт высказывает важную мысль, касающуюся закономерностей нравственного поведения революционера. Чернышевский, арестованный и сосланный в Сибирь на пожизненное поселение, вовсе не пал жертвой собственной неосмотрительности. По убеждению Некрасова, Чернышевский в ту суровую эпоху не видел возможности служить добру иначе: чем возвышенней, чем шире любовь к народу, тем яснее необходимость самопожертвования во имя его освобождения — ‘…не хуже нас он видит невозможность служить добру, не жертвуя собой’ {Н. А. Некрасов. Последние песни. М., 1974. с. 6.}.
В стихотворении-воспоминании поэт отметил суть личности Чернышевского-революционера: единство убеждений и поступков. Человек, чья судьба ему самому, как пишет Некрасов, ‘давно ясна’, может сознательно идти на жертвы, если он убежден в личном мужестве, в том, что никогда не изменит своим убеждениям. ‘Верен своим убеждениям в своей жизни и в своих поступках’,— вспоминал Н. И. Костомаров. По словам Тургенева, Чернышевский ‘главным образом и влиял-то тем, что проделывал все, что проповедовал’ {‘И. С. Тургенев в воспоминаниях современников’, т. 2. М., 1960, с. 70.}.
Отмеченное современниками в Чернышевском единство слова и дола было присуще ему на протяжении всей жизни.
Н. В. Рейнгардту он рассказывал в Астрахани, что, придя в результате анализа политических событий на Западе 1848—1849 годов к мысли о возможности революции в России, он, будучи студентом университета, предпринял практические шаги к приближению событий и приступил к революционной пропаганде, хотя понял вскоре всю тщетность тогдашних попыток. Дневники Чернышевского-студента подтверждают это.
Знавшие Чернышевского по Петербургу отмечали в воспоминаниях постоянную соотнесенность в нем взглядов и действий, неизменную верность своим идеям. ‘Человек громадных способностей, учености, неустанного труда, железной воли, неподкупной честности и глубоких убеждений, которым он всю жизнь не изменял ни в чем никогда,— писал Новицкий,— Чернышевский был во многом, и особенно в этом последнем отношении… можно сказать, феноменальной личностью в нашей литературе и обществе… что называется — цельною личностью’.
Единство убеждения и поступка ярко проявилось в трудные для Чернышевского годы заключения в Петропавловской крепости. Члены следственной комиссии и правительствующего сената, проводившие расследование его революционной деятельности, впервые в своей практике столкнулись с политическим заключенным, который, активно защищаясь и разоблачая судей в каждом их фальшивом шаге, прибегнул к неслыханно дерзкому для того времени способу политического протеста — голодовке. Безнравственности государственных чиновников и жандармов, пошедших на подлог и фальшивки, была противопоставлена высокая нравственность революционера, убежденного в правоте своего слова и дела.
Волю Чернышевского не удалось сломить в Петропавловской крепости. Не удалось сломить и позже, в Сибири. ‘Он,— свидетельствовал Стахевич,— не был похож на человека, который имел какие-то радужные ожидания и потерпел жестокое разочарование’. И хотя мемуарист склонен оценивать поведение писателя за счет нежелания ‘выставлять напоказ свои огорчения’, вся жизнь Чернышевского периода каторги и ссылки подтверждает не только факт огромного мужества, но и факт постоянной верности своим убеждениям.
Когда в 1875 году к Чернышевскому в Вилюйск прибыл адъютант генерал-губернатора Восточной Сибири Винников с предложением подать прошение о помиловании, Чернышевский просто, без всякой позы отказался от подачи прошения. Можно понять чувства рядового чиновника, имя которого известно ныне только потому, что он однажды виделся с Чернышевским: находившийся в безвыходном положении, сам отказывался улучшить условия своей жизни и еще при этом позволил себе энергичную характеристику высших властей, совершивших по отношению к нему беззаконие. И такая сила убеждения, такая вера в свою правоту была в словах ссыльного!
‘Своих убеждений я не изменю ни для кого и никогда’,— писал Чернышевский в 1853 году. И действительно, не было случая, чтобы он поступил иначе: он всегда продолжал оставаться человеком, неколебимо убежденным в правильности однажды избранного пути. Вывод обосновывается таким авторитетным биографическим источником, каким являются воспоминания современников, живых свидетелей этой удивительно чистой, яркой, отданной борьбе за счастье народа жизни.

А. Демченко

ЧЕРНЫШЕВСКИЙ В ВОСПОМИНАНИЯХ СОВРЕМЕННИКОВ

НИКОЛАЙ ГАВРИЛОВИЧ ЧЕРНЫШЕВСКИЙ, ЕГО ЖИЗНЬ В САРАТОВЕ

(Рассказы саратовцев в записи Ф. В. Духовникова)

До сих пор в Саратове живы лица, которые помнят Н. Г. Чернышевского с самого детства, особенно много подробностей из его жизни рассказывает его родственник, отставной учитель саратовского духовного училищ и, 70-летний старец Иван Николаевич Виноградов, на глазах которого протекла вся саратовская жизнь Николая Гавриловича.
Так как в ‘Русской старине’ помещены были воспоминания бывшего товарища Николая Гавриловича протоиерея Александра Ивановича Розанова и затем в том же журнале поправка к ним А. Н. Пыпина, передающие некоторые подробности жизни Николая Гавриловича, кроме того, во многих газетах и журналах 1889 и 1890 гг. помещено много и притом не вполне верных данных из жизни этого писателя,— то я, воспользовавшись рассказами саратовских старожилов, считаю необходимым, в дополнение и исправление этих статей и заметок, подробнее коснуться многих обстоятельств жизни Николая Гавриловича в Саратове. Таковым сообщением на страницах уважаемой ‘Русской старины’, столь заботливо сохраняющей материалы к биографиям отечественных писателей. я надеюсь уяснить и исправить многое пз того, что до сих пор сообщено о Николае Гавриловиче Чернышевском.
<...> 12 июля 1828 года у Чернышевских родился сын Николай, который был единственным их сыном1. Радость для обоих семейств была полная, его холили, нежили и осыпали всевозможными ласками и попечениями. Среда, в которой он рос, как нельзя более благоприятствовала его развитию и хорошему воспитанию. Оба семейства жили скромно: хотя гости и посещали их, но попоек не бывало, не было между ними ни ссор, ни неудовольствий. Все члены обоих семейств подчинялись, уважали и слушались Гавриила Ивановича, как старшего, его слово — закон, он не скажет дурного, не сделает предосудительного, в нужде же Гавриил Иванович даже помогал семейству Пышных. Умный ребенок Николай, под влиянием такой жизни, жил счастливо, кроме того, он видел, что никто не был без дела: дядя и в особенности отец целый день и даже вечер проводят в занятиях или читают, тетка и мать обшивали детей сами, сами же хозяйничали2, двоюродная сестра, Любовь Николаевна, то играла на фортепиано, то шила, то вязала, то читала.
Кроме отца и матери, болезненной женщины, Николай Гаврилович особенно привязан был к Любови Николаевне. Страстная любительница чтения, она читала и для себя, и для него, рассказывала ему, играла с ним и этим увлекала его. Он слушал ее со вниманием и часто расспрашивал ее о многом. Гавриил Иванович приписывал ее влиянию страсть Николая Гавриловича к чтению, а равно выработку хорошего слога. ‘Удивительно, как Коля чисто по-русски передает мысль греков! — восхищался часто Гавриил Иванович, когда Николай Гаврилович переводил греческий текст на русский язык.— Этим он обязан Любе, она много рассказывала ему и много читала’. Прислушивался мальчик и ко всему тому, что говорят в семействе, поражал своею сметливостью и проявлял свои способности не по летам.
Рассказывают, когда Н. Г. было около семи лет, кто-то, будучи в гостях у Чернышевских, сказал ему:
— Теперь все женятся: женился и Б., женился и В., когда же ты, Коля, женишься?
— Моей невесты нет еще на свете, а моя теща в девках сидит,— проговорил на это Николай Гаврилович.
Дети — большие подражатели и стараются перенять у взрослых и делать то, что они делают, в Николае Гавриловиче, как в очень даровитом и умном мальчике, эта черта была особенно развита, ему самому захотелось читать книжки, и он скоро выучился и стал читать, увлекала его Любовь Николаевна игрою на фортепиано, так что и Николай Гаврилович тоже выучился играть на нем. Учение его шло вперемежку с играми.
В 1840-х и 1850-х годах торговая деятельность на берегу Волги, около Саратова, была в самых незначительных размерах. Большинство судов приставало к берегу в Затоне и против старого собора, около которого находится гостиный двор, теперь запущенный, а тогда вмещавший в себе почти всю саратовскую торговлю, арбузная пристань находилась около женского монастыря, а лесная — за Белоглинным оврагом, в который, а равно и в Глебучев овраг, заходила тогда в полую воду волжская вода, представляя удобное место для стоянки судов, волжский же берег около церкви Сергия, через квартал от которой на Большой Сергиевской улице находится дом Чернышевских, сохранившийся в том виде, в каком он был в детство Николая Гавриловича, был совершенно пустой, не занятый ничем, пароходных пристаней, которыми теперь уставлена вся эта местность, не было, потому что не существовало еще пассажирского пароходства. Сергиевская улица, как и все саратовские улицы, была немощеная, и вся она поросла травою, так как езды по ней было мало. Не носилась тогда над Саратовом целыми облаками та убийственная пыль, какая бывает теперь летом, вследствие чего воздух, увлажненный Волгою, был свежий, здоровый.
В такой-то местности рос и развивался Николай Гаврилович.
Хотя Николай Гаврилович казался всегда серьезным, но он был бойкий мальчик, предававшийся играм с увлечением и страстностью, и был почти всегда зачинщиком игр. Один он не любил играть и потому всегда отыскивал себе товарищей для игры. В том квартале, где стоит дом Чернышевских, было много мальчиков, детей чиновников и дворян, особенно много их было на дворе, находившемся рядом с домом Чернышевских и прозванном Малою Азиею, там, между прочим, строили себе дома небогатые чиновники.
Когда Николай Гаврилович захочет поиграть, что бывало после обеда или вечером, то он всегда находил в Малой Азии или около нее товарищей для игры.
Какие игры были в то время и как играл Николай Гаврилович, об этом мы можем судить по рассказам товарища его детских игр В. Д. Чеснокова, со слов которого и передаем.
‘Летом мы гоняли точки3, а Николай Гаврилович, кроме того, пускал свой волчок-ревун, который заставлял нас держать, но запускать его никому не давал: непременно сам запустит. Игра в лапту и запускание бумажного змея тоже доставляли немало удовольствия нам. Игра в козны, любимейшая детская игра, особенно забавляла нас. Чем больше мальчиков принимали в ней участие, тем лучше и веселее для нас было, и потому когда нас соберется мало, то приглашали наших дворовых мальчиков или соседних детей, иначе Николай Гаврилович не любил играть: тогда больше кознов стояло на кону. Николай Гаврилович был ловкий игрок: чугунная бабка, которою он метко бросал, всегда делала большое опустошение в рядах кознов’.
‘Николай Гаврилович играл не только со взрослыми мальчиками, но любил, чтобы в его играх участвовали и маленькие дети, и всегда найдет какую-нибудь причину, вследствие которой мальчик должен принять участие в его игре. Идет он, бывало, будучи уже в семинарии, по улице, с мешком кознов на плечах, к В. Д. Чеснокову и, увидев около ворот Малой Азии мальчика Тищенко, кричит ему: ‘Идите играть!’ — ‘Я не хочу’,— отвечает тот ему. ‘Нет, нет, вы должны играть: вчера вы выиграли у меня 25 кознов и должны непременно отыграться, а то с вашей стороны нечестно будет пользоваться выигранными кознами’. Мальчик после того поневоле шел играть, а Николай Гаврилович, имевший у себя постоянно много кознов, в конце игры опять представлял возможность маленьким выиграть у него козны, к большому их удовольствию’ <Тищенко>. Но с девочками он неохотно играл, большею частью отказывался от игры с ними и тогда озадачивал их цветистыми фразами. ‘Что вы не бегаете с нами?’ — обращаются раз к нему девочки. ‘С потом юности вытекают силы жизни’,— отвечает он серьезно’ <Тхоржевская>.
‘Начитавшись о жизни греков и римлян, Николай Гаврилович еще в детстве (14 лет) сознавал важное значение гимнастических упражнений для укрепления организма (о чем он неоднократно говорил товарищам детских игр) и занимался ими, хотя и потихоньку от своих родителей, которые, вероятно, запрещали ему подобные занятия. На своем заднем дворе он вместе с другими мальчиками вырыл яму, через которую и прыгали на призы. Кто перепрыгнет яму, тот получает приз: яблоки, орехи, деньги и проч. Обыкновенно перепрыгивал яму Николай Гаврилович, но он сам, как старший из нас, не брал призов, предоставляя их другим мальчикам, или же делился с ними. Другие наши гимнастические упражнения были: перепрыгивание через разные предметы, взлезание на столб, на деревья, метание камня из праща, бегание взапуски, в перегонку и друг.’ <Тищенко>.
‘Зимние удовольствия прельщали нас больше летних. О коньках мы не имели понятия, но на салазках катались. Двор Чернышевских неудобен для катания: он представляет из себя покатость к Волге с несколькими уступами и оканчивается забором. Поэтому Николай Гаврилович большею частью приходил кататься к нам раза четыре в неделю, наш двор был с незначительною ровною покатостью. Мы катались подолгу, особенно Николай Гаврилович, которого, бывало, с большим трудом можно заставить идти в комнаты: мерзнет, а сам катается.
Когда мы подросли, то Николай Гаврилович придумал катание на дровнях, которое происходило в отсутствие наших родителей, без их позволения, по ночам. Когда наши родители уедут в гости, мы отправляем нашего крепостного Ваську за Николаем Гавриловичем или он сам приходил к нам, перелезая через забор, так как ворота Чернышевских запирались на ночь, когда его родители ложились спать и когда ‘не слышно шуму городского’4, мы (нас всегда бывало от 5 до 8 и до 10 мальчиков) скатывали с дровней бочку, в которой возили с Волги воду, запрягались в дровни и взвозили их или на Гимназическую улицу, или же, чаще всего, на Бабушкин взвоз до дома Васяткина. Иногда же взвозили на себе на Бабушкин взвоз и бочку с водою, поливая некоторые места улицы, чтобы лучше было кататься, что сердило наших дворовых.
Бабушкин взвоз, по причине большой покатости к Волге, представлял очень хорошее место для нашего катания, кроме того, по нем ночью тогда редко кто ездил, и мы поэтому спокойно могли предаваться нашим развлечениям. Бабушкин взвоз, состоявший из трех кварталов с плохонькими домишками в то время, имел в последнем квартале около Волги бугор, который в наше детство был срыт только по краям для проезда на Волгу, средина же его, не срытая, оканчивалась со стороны Волги крутым спуском. Около дома Васяткина мы усаживались на дровни. Гимназист Шапошников, я, мой брат и Николай Гаврилович, как большие мальчики, стояли напереди дровней и управляли движением их, маленькие же или уцеплялись за нас, или же за дровни. Когда мы отговаривали Николая Гавриловича брать маленьких кататься, то он настаивал на своем и брал их. ‘Отчего же им не доставить удовольствия? — говорил он.— Пусть их катаются’. Иногда же мы пускали дровни, и когда они катились, то бросались на них и садились. Любитель больших и сильных ощущений, Николай Гаврилович старался направить дровни на ухабы и шибни, которыми в зимнее время бывал усеян Бабушкин взвоз. Чем больше толчков получали наши дровни, тем нам было веселее, иногда мы ушибались или падали, или же дровни против нашего желания не туда направлялись и наталкивались на тумбочки, отчего мы упадали с дровней или перелетали через головы других, но это нисколько не останавливало нас в нашем развлечении и побуждало быть только осторожнее и осмотрительнее. Для нас, напротив, катание не было бы удовольствием без приключений. Подкатываясь к последнему кварталу Бабушкина взвоза, Николай Гаврилович старался направить сани на бугор, чтобы с него можно было скатиться на Волгу, где находилось несколько прорубей, и проскочить через прорубь, конечную цель нашего катания. Трудно было взвозить дровни в гору до дома Васяткина, но мы не унывали, запрягались в дровни, отклоняя от этого маленьких, и почти бегом, с несколькими роздыхами, взвозили дровни на гору, чтобы опять спуститься с нее на Волгу. Сколько смеху, шуму и говору было при катании! Нам только удивлялись, как мы не сломаем наших голов при таком бешеном катанье.
Во многих местах Саратова, но воскресным и праздничным дням, в то время бывали кулачные бои, на которых присутствовали, а иногда и участвовали наши дворовые и о которых они с увлечением рассказывали нам. Обыкновенно мы дрались между собою, чтобы попробовать наши силы или согреться, когда озябнем, но, подстрекаемые дворовыми, затевали и сами нечто вроде кулачных боев. Николай Гаврилович пересиливал нас, как младших, но старший мой брат очень часто его поколачивал. Это тоже забавляло нас. Когда же мы подросли, то, увлеченные рассказами дворовых о кулачных боях, без позволения родителей ходили на ближайшее от нас место кулачных боев — Валовую улицу. Там, около кабачка, прозванного ‘Капернаум’, одна стена семинаристов во главе с кулачным бойцом семинаристом Федором Соболевским вступала в бой с другою стеною тулупников и нередко побеждала их. Мы с удовольствием смотрели на эти бои, оценивая бойцов по достоинству, но никогда не участвовали в них.
Так-то мы тогда пользовались удовольствиями! Не в душных комнатах, на елках или танцевальных вечерах, как теперь родители тешат своих детей, а на лоне природы’,— заключил свой рассказ В. Д. Чесноков.
Физические развлечения и гимнастические упражнения на свежем воздухе очень укрепили организм Николая Гавриловича и развили его силы. Рассказывают, что в семинарии он почти не расставался с книгою даже во время перемен. Когда шалуны-товарищи начнут беспокоить его и отрывать от занятий, то он выскочит из-за парт, бросится на учеников и прогонит их всех, причем многим порядочно намнет бока5. В Саратовской гимназии он также был известен за сильного. Во время перемены иногда учителя испытывали друг друга, кто сильнее, и тягались на палках. Николай Гаврилович большею частью перетягивал даже сильного, громадного роста своего товарища Евлампия Ивановича Ломтева, учителя истории <Дементьев>.
Но вот наступил такой период в жизни Николая Гавриловича, когда надо было отдавать его в училище, что для духовенства было обязательно. Теперь странным покажется, когда читаешь рапорты благочинных того времени, в которых они извинялись перед училищным начальством в том, что они (благочинные) не могут представить своих детей в училище за многочисленностью дел, лежащих на них. Но Гавриил Иванович не считал необходимым включать своего сына в училище.
В то время Гавриил Иванович пользовался большим уважением и в обществе, и у духовного начальства: он был уже протоиереем (с 1825 г.), членом духовного правления (с 1826 г.) и благочинным (с 1828 г.) <...> Такие высокие и почетные должности даны были ему совершенно справедливо, без всяких искательств и покровительств с чьей-либо стороны. Гавриил Иванович был незаурядная личность: он выдавался из среды духовенства и своим умом, и своим образованием, и высокими нравственными качествами. По словам знаменитого историка Н. И. Костомарова, знаменитого историка жившего в Саратове с 1848 по 1858 г., ‘отец его (Н. Г.), мать были замечательно умные и хорошие люди’.
Испытав на себе всю тяжесть суровой школьной жизни и зная ее, как инспектор духовного училища (он оставил эту должность в 1830 г., вследствие множества лежащих на нем обязанностей), Гавриил Иванович рассудил, что незачем отдавать сына в училище, где все дело обучения почти ограничивалось задаванием и спрашивание уроков и наказанием неисправных учеников, кроме того Гавриил Иванович опасался, чтобы Николай Гаврилович не испортился там среди детей, не отличавшихся хорошею нравственностью, между тем, тогда было в обычае только записывать детей в училищные ведомости, которые отсылались в семинарское правление и Казанскую духовную академию и в которых ученики, обучавшиеся в домах родителей, отмечались так: ‘находится в домовом образовании’, и Гавриил Иванович, подобно другим счел необходимым записать сына в училищные ведомости, на что имел основательную причину. В то время бывали распоряжения правительства брать детей духовного звания, исключенных из учебных заведений за дурное поведение, или нигде не учившихся, или вышедших из семинарии и нигде не нашедших себе места, в солдаты, ил же, особенно неспособных к военной службе, ссылать на поселение в малонаселенный тогда Новоузенский уезд (Самарской губ., тогда Саратовской), в котором есть несколько сел с крестьянами, потомками ссыльных детей лиц духовного звания. Гавриил Иванович видел на своем веку немало примеров, как забирали в солдаты подобных детей, почему и принял предосторожность — записал сына в училищные ведомости6 <Виноградов>. Как благочинный, Гавриил Иванович имел власть над ректором Саратовского духовного училища и вместе с тем приходским священником Михайло-Архангельской церкви Амальевым. Достаточно было одного слова Амальеву или кому-нибудь из учителей, чтобы Николай Гаврилович был за писан в ведомостях следующего класса.
Благодаря своему отцу Николай Гаврилович получи образование и воспитание совершенно своеобразное.
О многих обстоятельствах жизни Николая Гавриловича в Саратове рассказывают много ошибочного. Так между прочим, о. А. И. Розанов, со слов других, сообщил в ‘Русской старине’, изд. 1889 г., несколько не вполне верных подробностей о жизни Н. Г. Говоря, напр., о воспитании, о. А. И. Розанов уверяет, что Николая Гавриловича готовили к поступлению в семинарию учителя семинарии и гимназии, что совершенно несправедливо и что уже опроверг А. Н. Пыпин7, известный писатель и родственник Николая Гавриловича.
Но рассказы о том, что с Николаем Гавриловичем занимались учителя, имеют некоторое, хотя и шаткое, основание. Как прежде, так и теперь на лиц деловых начальство имеет обыкновение навязывать много обязанностей. Так было поступлено и с Гавриилом Ивановичем, и потому он был занят целый день своими служебными обязанностями. <...>
Многие думали, что при таких разнообразных занятиях Гавриилу Ивановичу совершенно некогда заниматься с своим сыном, кроме того, каждый священник знает по себе, как трудно подготовлять детей прямо в семинарию, так как можно забыть все то, что проходилось в духовном училище, даже сколько-нибудь сносно подготовить детей к поступлению в духовное училище не каждый священник и теперь может, так что принуждены открыть приготовительные классы при духовных училищах. Но Гавриил Иванович в этом, как и во многом, составлял исключение: он свободно читал греческих и латинских классиков, так же знал хорошо математику, историю, французский язык и проч. Любовь к чтению и самообразованию он сохранил всю жизнь, а владея замечательною памятью, он не забывал того, что знал раньше. Отец Николая Гавриловича, по словам Н. И. Костомарова, ‘восполнял недостаток образования чтением и природным умом’.
Гавриил Иванович был очень скромен, он не только не хвалился своими познаниями, но не выказывал их, поэтому многие знакомые и не подозревали, что он знает основательно классиков. Вращаясь в учительском кругу, он ни разу не советовался пи с кем о том, как и чему учить сына, ему, как бывшему инспектору и учителю духовного училища, было известно, что проходится в духовном училище. Все это вместе взятое и заставляло предполагать лиц, не знавших Гавриила Ивановича, что не он подготовил Николая Гавриловича к семинарии, между тем Николай Гаврилович обязан своим образованием единственно своему отцу.
В то время считали нужным как можно больше морить детей за книгами. Как только мальчик выучится читать, то его заставляли целый день учиться, но Гавриил Иванович и в этом не следовал примеру других. Он показывал и объяснял сыну урывками, между делом, и непременно выберет время или объяснить ему что-нибудь, или рассказать, или сказать, что сделать. Умный мальчик быстро соображал и хорошо понимал, усвоивая скоро, так что отцу не надо было целый день заставлять его сидеть за книгою. Что отец задаст выучить, или рассказать, или написать, то Николай Гаврилович скоро сделает и затем или читает книгу, или играет на свежем воздухе. Вообще учение далось ему, он учился играючи.
Евгения Егоровна, мать Николая Гавриловича, очень недовольна была тем, что ее сын не учится в училище, о чем часто говорила своим родственникам.
Интересную подробность передает И. Н. Виноградов,
‘— А где Коля? — спрашиваю я мать Николая Гавриловича, зашедши раз к Чернышевским.
— На дворе или на улице играет,— отвечает она,— сколько раз говорила отцу, чтобы он отдал его в училище. Что баловаться ему дома? Нет, и слушать не хочет, только и говорит, что Коля знает больше, чем все ученики второго класса. У вас ведь в училище учатся до обеда и после обеда, а он уроки, что задает ему отец, недолго учит, больше читает или играет. Когда ему учить Колю? Пришел Гавриил Иванович нынче из церкви, стал пить чай и говорить с Колей, так с полчаса поговорили с ним, велел ему написать по-гречески и ушел в консисторию, а Коля сел за книгу, очень скоро написал и ушел играть. Посмотри-ка, что он написал тут.
И Евгения Егоровна подала со стола мне тетрадку. На ней было написано спряжение, не помню, какого-то греческого глагола с трудным производством по временам относительно изменения гласных букв. Работа была исполнена верно, только в прошедшем совершенном изменена была не такая буква. В это время вернулся из консистории Гавриил Иванович. ‘Что, как проспрягал сын?’ — обратился он ко мне, увидев у меня в руках тетрадку Николая Гавриловича. Я сказал ему. Гавриил Иванович, просмотрев работу, молча положил ее на стол и завел речь о другом. Он был человек сдержанный и лишнего слова, бывало, не скажет’.
Так как греческий и латинский языки составляли основу семинарского образования, то отец рано стал заниматься с сыном этими языками и, как человек, основательно знавший древние языки, умел приохотить и сына к изучению их. Несомненно, Николай Гаврилович еще до поступления в семинарию мог переводить некоторых классиков. Вообще знание классических языков приобретено им при помощи отца. Прочие предметы не представляли для Николая Гавриловича больших трудностей при обучении.
Все свободное от обязательных занятий время, которого у него оставалось много, Николай Гаврилович употреблял, кроме игр, на чтение книг. У отца его, как любителя чтения, была значительная по тому времени библиотека, состоявшая преимущественно из книг духовного содержания. Он выписывал и единственные в то время духовные журналы: ‘Христианское чтение’ и ‘Воскресное чтение’, в которых было много статей исторического содержания, а из газет — ‘Московские ведомости’, которые были для него насущною потребностью и которые Николай Гаврилович с 10-летнего возраста уже усердно читал8. Светских книг было тоже достаточно, Гавриил Иванович приобретал даже ценные книги, каковы: ‘История’, соч. аббата Милота, в 12 частях, ‘История римского народа’ Роллена, в переводе Тредьяковского, ‘История’ Карамзина и другие. Насколько ценна была библиотека Гавриила Ивановича, можно судить по тому, что на некоторые книги его библиотеки обращал внимание наш знаменитый историк Н. И. Костомаров. Кроме того, Николай Гаврилович пользовался книгами из библиотеки соседей-помещиков, с детьми которых он был в дружественных отношениях. Вообще он брал книги где только можно и читал их с жадностью, нередко выписывал из них в тетрадки, которых у пего было много. К сожалению, опытного руководителя в выборе книг он не нашел в своем отце. Николай Гаврилович читал без разбора все, что только попадало ему в руки9. До какой степени в Николае Гавриловиче, еще мальчике, была развита страсть к чтению, можно заключить из того, что он, даже сидя за обедом или за ужином, не расставался с книгою и читал ее, что очень сердило его бабушку, которая выражала на это свое неудовольствие. ‘Он и не ест, заболеет, пожалуй’,— говорила бабушка. ‘Захочет — будет есть,— заступался за сына-любимца отец,— а если он читает, а не ест, значит, есть не хочет’. Эту привычку Николай Гаврилович сохранил до самой смерти: во время обеда он обыкновенно читал газеты и журналы.
Длинные осенние и зимние вечера, когда нельзя играть или когда надоедят игры, он или один, или вместе с товарищами проводил время в чтении, рассказах и разговорах. Прочитанный рассказ о сражении или о каком-нибудь греческом и римском герое возбуждал в нем желание быть героем и помечтать об этом с товарищами, рассматривание картин подавало Николаю Гавриловичу повод рассказать их содержание. Брюсов календарь служил предметом удивления, а иногда и насмешек, если его предсказание относительно погоды не сбывалось. ‘Эдак и мы с тобой можем написать, что тогда-то будет ясная погода, а тогда-то дождливая: Брюс ведь не подкрепляет своих мнений доказательствами’,— говорил он своему товарищу <Чесноков>.
Чем более он подрастал, тем более интересовали его книги и тем более он увлекался ими сам и при удобном случае умел заинтересовать в них и других. У Николая Гавриловича была книга: ‘История римского народа’ Роллена в переводе Тредьяковского, которая поражала его плохим слогом. Целые вечера проводил он с своим товарищем в том, что говорил сам и заставлял говорить его, как бы лучше выразиться. Когда же он, выучившись французскому языку, достал подлинник этой книги на французском языке, то сличал его в продолжении почти целой зимы по вечерам с переводом Тредьяковского, в чем часто участвовал его товарищ В. Д. Чесноков. Указывая недостатки перевода Тредьяковского и находя слог его безобразным, Николай Гаврилович для доказательства того, как правильнее перевести известное место на русский язык, излагал грамматические правила.
Хотя Николай Гаврилович был большой любитель всяких игр, но он не только никогда не отвлекал мальчиков, живших в соседстве, от занятий уроками для игры с ним, но даже сам, несмотря даже на то, что ему хотелось играть, оставлял игры и всякие удовольствия, если нужно было помочь кому-нибудь в учебных занятиях, был ли он дома или в гостях. Вообще всякая просьба, обращенная к нему относительно объяснения уроков, которых гимназисты-соседи не понимали, исполнялась им беспрекословно и с любовью.
Пользуясь любезностью лица, передавшего нам об этом, мы воспроизводим с его слов рассказ о Николае Гавриловиче.
‘Идучи из гимназии вместе с своим товарищем А. Н. Пыпиным (тогда учеником второго класса гимназии), я разговорился с ним о том, как трудно мне усвоивать уроки, особенно не даются мне языки. А. Н. посоветовал мне приходить к его двоюродному брату, семинаристу, который с удовольствием поможет мне в приготовлении к классам. На это я возразил: ‘Он сын протопопа, как же войду к нему? Он, пожалуй, выгонит меня’. Но А. Н. успокоил меня: ‘Нет, не выгонит: он простой. Ты только приходи ко мне, а я скажу ему, зачем ты пришел’. (Пыпины и Чернышевские жили на одном дворе.) Я последовал совету А. Н., и с тех пор Николай Гаврилович очень часто помогал мне, а равно и А. Н. Пыпину готовить уроки. Иногда Николай Гаврилович, придя к нам в дом, заставал меня за уроками. Бывало, скажешь ему: ‘Николай Гаврилович, переведите мне’.— ‘Я вижу, тебе хочется играть. Ну, ступай, малец, играй, переведу тебе’,— ответит он.
Я с радостью отправляюсь играть, а Николай Гаврилович напишет мне французский перевод, за который учитель поставит 5. Когда же нельзя по случаю ненастной погоды играть на дворе, то Николай Гаврилович примется объяснять мне уроки, и делает это так понятно, что я скоро усвоивал. ‘Ну, понял наконец!— говорил он.— Нужно только хорошенько вникнуть в урок, и тогда все поймешь’ <Тищенко>.
Будучи бойким, резвым и разговорчивым с своими сверстниками, знакомыми ему, Николай Гаврилович отличался особенною застенчивостью в чужих домах, особенно мало ему знакомых. Когда Николай Гаврилович стал подрастать, то Евгения Егоровна и тетка его Александра Егоровна стали брать с собою в гости Николая Гавриловича против его желания. Николай Гаврилович обыкновенно сидит в углу бирюком и не скажет ни одного слова,— его очень стесняло чужое для него общество.
— Раз,— рассказывала одна моя знакомая,— приехали к нам в гости Евгения Егоровна, Александра Егоровна и Николай Гаврилович, которому тогда было около 15 лет. Мать и тетка сошли с тарантаса, но Николай Гаврилович пи за что не хотел войти к нам в комнаты, как мы ни упрашивали его. Во все время визита он просидел в своем тарантасе, не слезая с него <Тхоржевская>.
С домашнею самостоятельною подготовкою Николай Гаврилович был принят в 1842 г. в Саратовскую семинарию, которая была тогда переполнена учащимися, так что каждый из трех классов семинарии с двугодичным курсом имел параллельные классы. Основные и параллельные классы назывались половинами. Первый класс семинарии назывался в официальных бумагах низшим отделением, или риторикою в разговорном языке, второй класс — средним отделением, или философиею, и третий класс — высшим отделением, или богословием. Николай Гаврилович был включен в низшее отделение, или риторику (во вторую половину).
Несмотря на то что отец сам представил Николая Гавриловича инспектору Саратовской семинарии архимандриту Тихону, который властвовал в семинарии, с просьбою обратить на сына его внимание, мать Николая Гавриловича тоже сделала визит с той же целью честолюбивому Тихону, чем польстила его самолюбие, и изредка справлялась у него об успехах и поведении Николая Гавриловича. В этом отношении Тихон всегда ставил в пример другим отца и мать Николая Гавриловича.
— Коля Чернышевский единственный сын у родителей и такой, можно сказать, светило, а и то отец и мать, почтенные и уважаемые люди, приходили ко мне и просили не оставить их сына без внимания,— говорил Тихон неоднократно в гостях в пику родителям ленивых учеников, об успехах и поведении которых родители, живущие в Саратове, не считали нужным справляться у него <Виноградов>.
В Саратовской семинарии, в первое десятилетие ее существования, было заметно некоторое умственное оживление, толчок к которому был дан преосвященным Иаковом, правившим саратовскою епархиею с 19 марта 1832 по 15 января 1847 г., за что он должен занять видное и самое почетное место в истории просвещения Саратовского края, в то время очень обширного. Не говоря уже об устройстве во многих селах церквей, он проявил неутомимую деятельность и в научном отношении. Он заставлял работать духовенство, которое присылало ему заметки и статьи географического, статистического, этнографического и исторического содержания. Эти работы, по исправлении и дополнении, преосвященный отсылал или в ученые общества (в Одесское общество истории и древностей, Русское географическое общество), или передавал первому по времени местному историку Андрею Филипповичу Леопольдову, который, как видно из сохранившихся в семинарской библиотеке рукописей, много воспользовался ими, а некоторые статьи даже целиком напечатал, без означения их заимствования, в своих сочинениях: ‘Статистическое описание Саратовской губернии’, две части, напечатано по высочайшему повелению, СПб., 1839 г., и ‘Исторический очерк Саратовского края’, Москва, 1848 г.
Особенно побуждал преосвященный Иаков к археологической деятельности преподавателя истории местной семинарии Гордея Семеновича Саблукова, известного ориенталиста, нумизмата и археолога. Уроженец г. Оренбурга, Саблуков, вращаясь среди татар, знал хорошо татарский язык. Когда же преосвященный Иаков ввел в Саратовской семинарии преподавание татарского языка с целью обращения татар, живущих целыми селами в Саратовской губернии, в православие, то Саблуков, занявши должность преподавателя этого языка, стал изучать его, а равно и арабский язык, научно, при посредстве мулл и одного офицера-персианина, сосланного за что-то с Кавказа в Саратов, и занимался нумизматикою, читая надписи на монетах, найденных на Увеке или в Сарае, столице Золотой орды. Побуждаемый преосвященным Иаковом, производил раскопки и расследования развалин Сарая, столицы Золотой орды, около г. Царева (Астраханской губернии, а тогда Саратовской), протоиерей г. Царева Шиловский. Во время летних каникул ездил в г. Царев и Саблуков для совместной работы с Шиловским. Найденные при раскопках вещи Шиловский пересылал при донесении в Саратов архиерею, который или отсылал их в ученые общества, или оставлял у себя, или отдавал их для хранения в семинарскую библиотеку, где трудился над ними Саблуков.
По поручению преосвященного Иакова, Г. И., как очевидец и участник, составил ‘Историческое описание обращения Иргизского монастыря в единоверческий’, а в 1856 г. написал ‘Церковно-историческое и статистическое описание саратовской епархии’. Оба эти сочинения не были напечатаны.
Умственное движение, охватившее семинарию и духовенство, несомненно, отразилось и на Н. Г.
Поступивши в семинарию, Н. Г., согласно уставу, по которому ученик обязательно должен изучить один какой-нибудь живой язык, изъявил желание изучать два языка: французский, изучение которого начал еще до поступления в семинарию, и татарский. Обыкновенно семинаристы брались за изучение татарского языка не с миссионерскою целью, а просто из угождения преподавателю, для которого важно было иметь больше учащихся, чтобы поддержать себя во мнении начальства, но, вероятно, Н. Г. был увлечен археологическими и лингвистическими занятиями Саблукова, о которых он рассказывал, бывая, как гость, в семействе Чернышевских, и потому рьяно принялся за изучение татарского языка и усвоил его очень основательно в продолжение своего пребывания в семинарии, к великой досаде Евгении Егоровны, которая говорила, что Н. Г. незачем учиться татарскому языку, так как на нем нет научных книг. В свидетельстве, выданном Н. Г. из семинарского правления при выходе его из семинарии, в числе изучаемых им предметов значился и татарский язык. Гордей Семенович любил Н. Г. за прилежание, и как только увидит кого-нибудь из родственников Н. Г., то просит передать ему какое-нибудь татарское слово, но, кроме класса, Г. С. не занимался с Н. Г., впрочем, бывая в качестве знакомого у Чернышевских, Саблуков, сам увлеченный татарским языком, нередко вступал в разговор с Н. Г. относительно этого языка и даже объяснял ему что-нибудь.
Н. Г. занимался и арабским языком: посещал также уроки еврейского языка, знание которого было необязательно для учеников семинарии10.
В семинарии Н. Г. был крайне застенчивый, тихий и смирный, он казался вялым и ни с кем не решался заговорить первым. Его товарищи называли его между собою дворянчиком, так как он и одет был лучше других, и был сын известного протоиерея, которого уважало не только семинарское начальство, но даже архиереи, к которым он имел более доступа, чем прочее духовенство, а учителя считали за честь бывать у него в доме, кроме того, Н. Г. очень часто ездил в семинарию на лошади, что в то время в Саратове считалось аристократизмом, поэтому чуть ли не целый год чуждались его и не решались вступать в разговор с ним. Из всей семинарии Н. Г. был в хороших отношениях только с одним учеником, М. Левицким11, который, как лучший ученик, сидел с ним рядом: Н. Г.— первым на первой скамейке, а М. Левицкий — вторым. Он был талантливая личность. Его живая натура не могла помириться с теми схоластическими приемами, которые тогда царили в семинарии, поэтому он редко был согласен во мнениях как с учениками, так и с учителями и спорил с теми и другими. Алексей Тимофеевич Петровский, преподаватель закона божня, которому Левицкий часто возражал, постоянно говорил ему: ‘Ты, Левицкий, настоящий лютеранин: твои возражения не в православном духе’ <Смирнов>.
А то рассердится на него и скажет ему: ‘Ты, Левицкий, споришь не затем, чтобы узнать истину, а затем, чтобы выведать мои познания, своими возражениями хочешь показать мою несостоятельность, поймать меня л а слове и сконфузить перед целым классом’ <Смирнов и Виноградов>.
Этим Петровский и ограничивался. Такие ответы, видно, никого не удовлетворяли, оставляя в сомнении относительно некоторых истин православной веры. Имея хороший дар слова, Левицкий увлекал своих товарищей рассказами, особенно о раскольниках. Во время управления епархиею преосвященного Иакова раскольники подвергались преследованиям. Целыми толпами пригоняли их в Саратов для увещания, и здесь они подвергались разным мытарствам: по целым неделям они ходили в консисторию, чтобы им назначили увещателя, по назначении которого ходили к нему. Увещатели обращались с ними грубо, вместо увещания и бесед с ними тоже держали у себя по целым неделям, иногда в самую страдную пору, желая этим вынудить их обращение в православие, а некоторые употребляли их для своих работ. Нередко препровождали их для увещания к кому-нибудь из учителей семинарии, которые все тогда жили в самом здании. Человек по тридцати сидели раскольники на дворе семинарии, дожидаясь увещателя. Когда учитель-увещатель выходил из своей квартиры, то раскольники подходили к нему, прося отпустить их домой и жалуясь на свое бедственное состояние. На вопрос увещателя: обратятся ли они в православие, раскольники обыкновенно отвечали:
— В какой вере жили наши отцы и прадеды, в такой и мы будем жить. Пощади, кормилец!
— Ну вас к черту! — говорил увещатель и уходил. Однажды, рассерженные долгим пребыванием в Саратове, раскольники, подошедшие к увещателю после других, устроили ему комическую сцену.
— Вы обратитесь? — адресовался к ним увещатель, не считая нужным прибавить слова: — В православие.
— Что не оборотиться, коли хошь, мы и оборотимся,— грубо и дерзко ответили раскольники, отвернулись от него и ушли.
Семинаристы, а особенно Левицкий, во время гуляния по двору, от нечего делать, часто разговаривали с ними и выслушивали их жалобы на свою судьбу. Левицкий любил побеседовать с раскольниками и увлекал их своими рассказами, так что раскольники говорили ему: ‘Ежели бы такие ласковые да разговорчивые наши увещатели были, то мы, может, и обратились в православие’ <Смирнов>.
Нравились Николаю Гавриловичу споры и рассказы Левицкого, и он тоже говорил и спорил с ним. Но знакомство Николая Гавриловича с М. Левицким ограничивалось только стенами семинарии, и как Николай Гаврилович ни просил его к себе в гости, Левицкий, бедный, неотесанный бурсак, не решался идти к нему, отговариваясь тем, что и одежда у него плохая, и он не умеет обращаться в обществе, в особенности в доме такого высокопоставленного лица, каким был Гавриил Иванович. Вообще посещение Н. Г. стесняло его товарищей, и если некоторые из них и решались, по его просьбе, зайти к нему, то это случалось очень редко, и они долго у него не засиживались. Между тем Н. Г. хотел сблизиться с лучшими учениками и быть с ними в дружественных отношениях. Жизнь семинаристов того времени была груба, но Н. Г. не обращал на это никакого внимания: для него дороги были беседы с умными товарищами. Желая докончить о чем-нибудь разговор, Н. Г. иногда заходил с товарищами: Левицким, Тихомировым, Болконским и Орловым, любившими выпить, даже в кабак, в котором, несмотря на непривычную для него обстановку, вел с ними дружественную беседу, отказываясь от водки, которою усердно угощали товарищи. Не найдя себе друга между семинаристами, Н. Г., по словам Н. Ф. Хованского, автора книги ‘Очерки по истории г. Саратова’, ‘будучи всего на 4 года старше А. Н. Пыпина, своего двоюродного брата, сделался его другом, руководителем и воспитателем. Он передавал своему другу все, что знал, а знал он немало’.
Освоившись с семинариею, Николай Гаврилович стал посмелее. Учителя семинарии требовали, чтобы ученики подавали сочинения не более полулиста объемом. Исполняя приказание учителя, Николай Гаврилович писал на полулисте, но только убористо и мелко, так что его сочинение, или, как тогда называли, задачка, равнялось нескольким листам. Когда же один из учителей заявил ему на это свое неудовольствие, то он ответил:
— Я не могу иначе написать. Если для вас обременительно читать мою задачку, то прошу вас не читать.
А так как Николай Гаврилович был сын заслуженного протоиерея, то учитель, вероятно, не желал своим отказом в приеме сочинения Николая Гавриловича сделать неудовольствие его отцу и принял от него сочинение.
Однажды, будучи в риторическом классе (низшем отделении), Николай Гаврилович удивил всю семинарию тем, что стал опровергать какую-то мысль, высказанную учеником, при преосвященном Иакове, приехавшем в семинарию. Смелость необычайная для того времени! Перед архиереем трепетали не только ученики, но даже учителя и семинарское начальство. Николай Гаврилович три раза возражал при архиерее, который осаживал его. ‘Молчи, садись!’ — говорил преосвященный, но наконец осердился и сказал: ‘Садись! тебя не спрашивают!’
Семинария не могла удовлетворить любознательности Николая Гавриловича: он знал больше, чем требовалось программою.
В риторике положено переводить Лактанция. Большинство учеников было с слабою подготовкою по латинскому языку, так что Лактанция с трудом переводили, и Воскресенский, преподаватель словесности и латинского языка (впоследствии председатель саратовской гражданской палаты), знаток своего дела, обладавший большими сведениями, принужден был заменить Лактанция латинскою хрестоматиею, которая была учебником в духовном училище и которая более доступна для понимания, во время объяснения или перевода Лактанция многие Ученики, которых в классе было до семидесяти, не слушали, что говорят, или неприлично держали себя. Большинство преподавателей с подобными учениками разделывались по-своему — били их <Фиолетов>.
Воскресенский, как вспыльчивый человек, проявлял на таких учениках свой гнев энергичнее и сильнее других: он бил учеников и книгами, и кулаками, трепал их за волосы и за уши, в порыве сильного гнева на одного ученика за какую-то очень грубую и дерзкую шалость он даже столкнул его с лестницы, так что ученик получил сильные ушибы. Как преподаватель, он был лучший, и его до сих пор помнят с хорошей стороны, о его же кулачной расправе с учениками многие даже забыли: она тогда была в порядке вещей, обыкновенным явлением, так что тогда и не обижались на него, тем более что побитых он призывал к себе и поил их чаем, что для учеников считалось большою честью, кроме того, все знали его доброту: бедным ученикам он помогал и советами, и деньгами, и одеждою, наконец, он был незлобив и великодушен. Ученик Димитревский, рассердившись за что-то на Воскресенского, прозванного учениками ‘зодкою’ {Зодка, по объяснению рассказчика, значит молодец. (Примеч. Ф. В. Духовникова.)}, написал стихотворение, которое стало ходить по семинарии. Насколько помнят, оно было следующее:
Зод зодчайший,
Шельма величайший!
Волга-матушка глубока.
От тебя ведь недалеко:*
Нам небольшого стоит труда
Оттащить тебя туда.
* Воскресенский жил во флигеле, на дворе семинарии, от которой недалеко протекает Волга. (Примеч. Ф. В. Духовникова.)
Узнавши об авторе этого стихотворения, Воскресенский не только не наказал его, но даже похвалил, перевел в свою половину, взял под свое покровительство, как ученика, умеющего писать стихи, так что Димитревский шел у Воскресенского в числе первых <Копронимов>.
Побуждаемые энергическими мерами, ученики попе-воле брали книги в руки и обращались нередко к другим, лучшим ученикам за советами, как переводить. С подобными просьбами они нередко адресовались и к Николаю Гавриловичу, который обыкновенно чем-нибудь занимался, даже во время перемен почти никогда не видели его, подобно другим ученикам, гуляющим по двору или по коридору.
Перед ним на столе лежало несколько тетрадок. Один были записки преподавателей, заменяющие учебники,— печатных учебников тогда почти не было, и потому преподаватели давали каждый по своему предмету списывать свои записки,— в другие тетрадки Николай Гаврилович писал какие-нибудь заметки или делал выписки из книг. В семинарии он большею частью выписывал в тетрадки из лексикона Кроненберга целые фразы из Овидия и других писателей с трудно переводимыми фразами.
— Когда же товарищи, бывало, обратятся к нему за разъяснением какой-нибудь фразы или сам он услышит, что не так переводят или делают неверные объяснения при переводе, то он бросал свои занятия и принимался переводить, объясняя перевод грамматическими правилами. Тогда он погружался весь в свои объяснения, и все его слушали. Владея огромною памятью, он иногда прочитывал целые главы Лактанция наизусть для объяснения какого-нибудь места или для того, чтобы сказать, что подобные обороты речи находятся и в других местах книги. ‘Вы говорите, что Лактанций труден для перевода,— возражал Николай Гаврилович ученикам,— что же вы скажете о Цицероне, когда будете его переводить. Он действительно труден’,— и Николай Гаврилович прочитывал наизусть целую страницу из Цицерона и после того переводил ее тоже наизусть, а потом объяснял, в чем состоит трудность перевода Цицерона. Приход учителя на урок прерывал объяснения12 <Фиолетов и Копронимов>.
В риторике и философии не было особых уроков по священному писанию, которое, впрочем, вскоре стало изучаться как самостоятельный предмет. На учителя словесности, Воскресенского, возлагалась обязанность прочесть какую-нибудь книгу из Библии или две книги, обыкновенно Воскресенский в первую половину учебного года читал ‘Книгу Бытия’ без всяких объяснений, разве изредка объяснит что-нибудь. Николай Гаврилович, начитавшись книг духовного содержания и, вероятно, подготовившись дома, под руководством отца, умел объяснить многие места священной книги, чем и приводил в изумление учеников.
Но зато на уроках математики, предмета ничтожного, по мнению начальства и учеников, и потому презираемого всеми, шел невообразимый хаос, и тут уже ученики брали верх над учителем. Обе половины каждого класса соединялись вместе, так что на уроке математики было около 150 учеников — целая аудитория! Учитель математики М. И. Смирнов, воспитавший несколько поколений священников, был человек смирный, деликатный, Добрый и незлобивый, к довершению его несчастия, он был близорукий. Пользуясь его добротою и снисходительностью, а главное, не уважая преподаваемые им предметы, большинство учеников и к нему относилось с неуважением, каждый делал, что хотел: кто читал, кто разговаривал, кто спал, кто дрался, а кто играл в карты <Фиолетов, Копронимов, Виноградов>.
Бессердечные шалуны проделывали над ним какие-либо шуточки, иногда очень жестокие.
М. И. Смирнов ограничивался тем, что говорил: ‘Тише!.. тише!..’ Но его слова заглушались криком.
Только меньшинство занималось математикою, которую М. И. знал и преподавал хорошо. Николай Гаврилович, не стесняясь, по-видимому, шумом, слушал со вниманием объяснения учителя, но шалуны иногда и его отвлекали от занятия. Тогда он, будучи всегда тихим и скромным, с сердцем останавливал их, выведенный из терпения их нахальством и наглостью <Фиолетов, Копронимов, Виноградов>.
Преподаватели семинарии обыкновенно читали по два и даже по три предмета, иногда они назначались на такие предметы, в которых имели самые ограниченные познания. Учитель Синайский13 был большим знатоком греческого языка, так что он даже составил греческие словари, которые и до сих пор имеют ценность, кроме семинарии, он, как прекрасный преподаватель греческого языка, был учителем в мужской гимназии, но должен был заниматься с учениками философиею, которая нисколько не интересовала его и о которой он имел настолько слабые понятия, что Смирнов-Платонов, профессор Казанской духовной академии, ревизовавший Саратовскую семинарию, нашел его преподавание философии неудовлетворительным и просил преосвященного Иакова поручить философию учителю Павлу Никитичу Смирнову (впоследствии законоучитель мужской гимназии и затем института), а Синайскому — преподавание гражданской истории, которой он не знал. Его уроки шли вяло, сидеть в классе брала тоска. Но вот Синайский заставляет отвечать урок Николая Гавриловича, и класс изменяется совершенно: ученики оживляются, все рады послушать Николая Гавриловича, который рассказывает урок так хорошо и с такими подробностями, которых в учебнике не было.
Ученики удивлялись его начитанности, многим хотелось бы почитать то, что говорил Николай Гаврилович, но не знали, откуда он берет.
Учитель Синайский был вместе с тем и секретарем семинарского правления. Когда у него было много дела в правлении, то он или опаздывал по часу и более (урок продолжался 2 часа), а иногда вовсе не приходил или же являлся к самому концу урока. Зная это, Николай Гаврилович уходил в первую половину низшего отделения, где читал историю преподаватель Г. С. Саблуков, который хотя не отличался красноречием и не обладал хорошим даром слова, но историю знал хорошо.
Вообще Николай Гаврилович резко выделялся из среды всех учеников и своими познаниями, и своим поведением. В 1843 г. он аттестован был так: ‘способностей отличных, прилежания ревностного, успехов отличных, поведения весьма скромного’ <Виноградов>.
Учителя были от него в восторге, особенно учитель словесности, который входил с рапортом в семинарское правление, донося ему о сочинениях Чернышевского, как о замечательных и образцовых. Семинарское правление, в лице своих членов, было недовольно тем, что приходилось доносить о сочинениях Николая Гавриловича архиерею, который велел все представленные ему сочинения, как выдающиеся, хранить в библиотеке семинарии. На все претензии членов правления, не желавших вести переписку, учитель словесности говорил многим: ‘Так развивать тему сочинений могут только профессора академии. Как же мне не доносить о них?’ М. И. Смирнов, библиотекарь Саратовской семинарии, в продолжение многих лет часто жаловался: ‘Ученические сочинения Чернышевского только валяются в библиотеке без всякой надобности. Что делать с ними — сам не знаю. Зачем они тут?’ Но он считал своим нравственным долгом хранить их, как и все, находящиеся у него в библиотеке. В настоящее время сочинений Чернышевского нет в библиотеке семинарии и в ее архиве14.
Николай Гаврилович мечтал из семинарии поехать в Духовную академию и кончить там курс со степенью бакалавра, но по совету одного родственника решился поступить в университет. Прошения об исключении из семинарии можно было подавать только два раза в год: перед Рождеством и перед летними каникулами, во всякое же другое время года такие прошения не принимались. Николай Гаврилович подал прошение в ноябре месяце 1844 г. и в том же году был исключен. Таким образом, Николай Гаврилович пробыл в семинарии два с половиною года, в низшем отделении семинарии, или риторике (1-м классе), он был в 1842—1843 и 1843—1844 учебных годах и в среднем отделении, или философии (2-м классе),— с сентября по декабрь 1844 г.15
Инспектор семинарии Тихон, встретивши Евгению Егоровну у кого-то в гостях, спросил ее:
— Что вы вздумали взять вашего сына из семинарии? Разве вы не расположены к духовному званию?
На это мать Николая Гавриловича ответила ему:
— Сами знаете, как унижено духовное звание: мы с мужем и порешили отдать его в университет.
— Напрасно вы лишаете духовенство такого светила,— сказал ей инспектор <Тхоржевская и Виноградов>.
Может быть, в числе причин, которые заставили Гавриила Ивановича перевести Николая Гавриловича в университет, было и следующее обстоятельство в жизни отца. 18 ноября 1843 г. Гавриил Иванович ‘был уволен от присутствования в саратовской духовной консистории за неправильную записку незаконнорожденного сына майора Протопопова, Якова, родившегося через месяц после брака, при сем увольнении представлено ему от епархиального архиерея занимать при церковном богослужении то же место, какое он занимал, будучи членом консистории’ {Из послужного списка Г. И. Чернышевского. (Примеч. Ф. В. Духовникова.)}.
Так сурово поступлено с ним, честнейшим человеком, не способным на неблаговидные поступки, благодаря проискам одного саратовца, Рыжкина, который, подстрекаемый своими родственниками, повредил своим влиянием в Святейшем Синоде по делу Протопопова, в чем впоследствии сам признался и просил у Гавриила Ивановича прощения. Больно и тяжело было Г. И. переносить незаслуженное наказание {Рассказывают, что Г. И. заплакал, когда прочитал предписание Святейшего Синода о своем увольнении, н затем ушел из консистории. Некоторые чиновники, особенно секретарь консистории, рады были его увольнению: Гавр. Иван, очень часто не соглашался с секретарем и другими относительно многих дел, за которые секретарем были получены взятки и которые он намеревался решить несправедливо. (Примеч. Ф. В. Духовникова.)}.
По выходе из семинарии Николай Гаврилович стал готовиться к поступлению в университет, тогда же он изучил немецкий язык. Во многих аристократических домах давал уроки на фортепиано колонист Богдан Христианович Греф, который готовился к поступлению в университет. Уроки русского языка он брал у учителя М. И. Смирнова, а латинского языка — у Николая Гавриловича, за что обоим помогал изучать немецкий язык16. Вообще Николай Гаврилович много помог Грефу, плохо знавшему русский язык, приготовиться в университет, но окончании курса в котором он служил контролером в саратовской конторе иностранных поселенцев.
Евгения Егоровна, любившая своего сына, сама отвезла его в 1846 г. в СПб., чтобы включить его и университет, и устроила его на квартире, чему Николай Гаврилович был очень рад и за что благодарил мать. Вступительный экзамен в университете сошел хорошо: по всем предметам Николай Гаврилович получил 5, только на географии — 3. ‘И ведь географические карты висели у меня на стене, а на некоторые вопросы из географии не мог ответить’,— говорил он своим знакомым17.
В письмах из университета Николай Гаврилович очень часто благодарил отца и мать за то, что они дали ему возможность учиться в университете18. Преосвященный Иаков, покровитель всех лучших учеников, при свидании с Гавриилом Ивановичем постоянно осведомлялся о том, что пишет ему Николай Гаврилович и как идут его занятия19.
Тяжело было Гавриилу Ивановичу содержать сына в университете. Новый собор, построенный в память избавления России от нашествия галлов, привлек к себе многих прихожан Сергиевской церкви своим простором, а с 1828 г., когда в Саратове была открыта епископская кафедра, и архиерейским богослужением, кроме того, в Сергиевской церкви перестал петь хор певчих помещика Угрюмова, и, таким образом, доходы Гавриила Ивановича уменьшились, а расходы увеличились — нужно содержать в СПб. сына, между тем Гавриил Иванович привык жить с некоторым комфортом и помогал своим родственникам. Это-то и заставило Николая Гавриловича, по совету с отцом, просить университетское начальство о стипендии. Университетское начальство потребовало от саратовской консистории удостоверение, что Гавриил Иванович не имеет настолько средств, чтобы содержать сына в университете. Преосвященный Иаков, не спросивши Гавриила Ивановича об его материальных средствах и зная, что он и благочинный, и приходский священник, написал ответ в неблагоприятном смысле, о чем сказал Гавриилу Ивановичу только тогда, когда ответ уже был послан. Услыхавши об этом, Гавриил Иванович, считавший стипендию большим подспорьем для себя в содержании сына, невольно прослезился, а преосвященный Иаков из расспросов убедился, как были незначительны церковные доходы Гавриила Ивановича, составлявшие единственный источник его содержания20.
Не зная о студенческой жизни Николая Гавриловича в Петербурге, мы пропускаем несколько лет, товарищи его по университету, быть может, пополнят этот пробел,
В 1850 г. Чернышевский кончил курс в С.-Петербургском университете вторым кандидатом21 по философскому факультету, преобразованному впоследствии в историко-филологический факультет, и оставлен при нем для занятий22. В университете он приобрел почти энциклопедические познания, между прочим, он настолько хорошо познакомился с медициною, что давал советы больным и указывал им на лекарства, а когда жил в Вилюйске, то с ним советовался в трудных случаях даже местный врач, В университете же он изучил польский и английский языки. Но главным предметом его занятий в университете была словесность и в частности русская литература и язык, а также славянские наречия, которыми он интересовался и в Саратове, когда он там был учителем. К университетской жизни относится его ученая работа: ‘Опыт словаря к Ипатьевской летописи’23, имеющая до сих пор ценность в ученом мире.
Но не научными только занятиями, по мнению Чернышевского, должен университет привлекать к себе молодежь. ‘Университет,— говорил он своему бывшему ученику Саратовской гимназии, кончившему курс в СПб. университете Виссариону Ивановичу Дурасову,— важен не одного наукою, которая там не всегда и преподается удовлетворительно и которой многие студенты по разным причинам так и не вкусят, если они ограничатся только лекциями профессоров, но необходимо каждому молодому человеку побыть в нем, чтобы усвоить себе надлежащий взгляд, а то по окончании курса гимназисты поступают в разные канцелярии и совершенно не имеют никаких понятий’.
Н. Г. Чернышевский, тогда еще студент, занял на вечерах у Введенского видное место. Вот что рассказывает об этом А. В. Смирнов.
‘Здесь (на вечерах Введенского), в дружеском кругу, Н. Г. открылся новый мир понятий, и, чтобы не отстать от других, он начал дома старательно изучать литературу, близкую к предметам споров (социальные, исторические, экономические, а также естественные науки) и через несколько месяцев явился с такими сведениями, что занял первое место среди друзей’s
Чернышевский не остался в Петербурге при университете для занятий: 4 февраля 1851 г. он определен был старшим учителем словесности в Саратовскую гимназию на жалованье 385 р. 35 к.24, причем получил не в зачет третное жалованье, а на подъем прогонные деньги и приехал туда на Страстной неделе.
Поступая на службу в Саратов, Н. Г. хотел этим выразить свою любовь к родителям, которые желали видеть его при себе, а главное отплатить хотя сколько-нибудь матери за ту самоотверженную любовь ее, которую она проявила к нему при поступлении его в университет, тем более потому, что было решено, что служба в Саратовской гимназии временная и он опять оттуда возвратится в С.-Петербург. Хотя выше было сказано, что мать Н. Г., сама отвезла сына в университет, но мы считаем уместным привести подробный рассказ г-жи Кошкиной, свидетельницы этого обстоятельства жизни Н. Г., как характеризующего его мать.
‘У Н. Г. были способности громадные. То, что он знал, ему казалось мало, ему хотелось знать больше, Но совету Александра Федоровича Раева, родственника Чернышевских, тогда еще студента СПб. университета, Н. Г. хотел учиться в университете, и именно в Петербургском, который в то время считался лучшим.
Отпустить Н. Г. одного в СПб. было страшно, он никогда не выезжал из Саратова на большое расстояние. Теперь, когда везде хорошие пути сообщения, поездки в С.-Петербург представляются очень легкими, но в 1840-x годах не было ни железных дорог, ни пароходных сообщений, и потому подобные путешествия представлялись довольно трудными, тяжелыми и даже опасными’. Несмотря на свое болезненное состояние, Евгения Егоровна приняла неизменное решение непременно сама устроить своего сына в С.-Петербурге.
Приготовления к большому и продолжительному путешествию начались еще зимою. Необходимо было разузнать обо всем: о маршруте, о лошадях и т. п. В обсуждении <вопроса> о путешествии приняли участие и родные, и знакомые, и все пришли к тому заключению, что пускаться в такое далекое путешествие матери, болезненной женщине, опасно, вдобавок она никогда не выезжала далеко из Саратова и потому была незнакома с трудностями далекого и долгого путешествия, но мать не склонялась ни на какие доводы. Мы у Чернышевских лет двадцать квартировали и потому знали, что делалось в их доме. Я была в то время бойкая и резвая девушка. Слыша и видя, как все сокрушаются об Евгении Егоровне, я сначала шуточками вызвалась сопутствовать ей, чтобы в случае ее болезни помочь ей, мне же самой хотелось посмотреть на Москву и Петербург. Евгения Егоровная упросила мать отпустить меня с нею, на что моя мать согласилась. Все были рады этому, у всех отлегло от сердца.
8 мая, после напутственного молебна, поехали втроем на долгих, на паре, в повозке из циновок. С нами был весь багаж, одних книг, взятых И. Г., было более двух пудов. Апрель месяц был ясный, хороший, такое же было и начало мая. Но с первой же станции пошли сильные дожди, грязь была ужасная, тяжело было ехать! Как долго тянулась дорога! Еле-еле дотащились до Балашова, где была в то время ярмарка. Здесь ямщик купил третью лошадь и повез нас на тройке. Хотя дожди прекратились, но мы натерпелись дорогою много неприятностей и страху, кроме того, извозчик, сельский мужик, оказался большим негодяем.
Ночью, когда мы спим, он, бывало, посадит к нам пешехода, чтобы получить с него за это на шкалик водки, а сам идет пешком, один раз, пьяный, чуть было не свалил нас с моста. В Москве двое суток отдохнули у священника церкви Воскресения Словущего Григория Степановича <Клиентова>, которого саратовские родственники Чернышевского просили <нас> принять и успокоить после большой дороги. Москву не пришлось осмотреть: опять шли дожди, но все-таки посмотрели на Кремль, были в кремлевских церквах, походили и по городу.
Хотя извозчика наняли до Петербурга, но в Москве рассчитали его и поехали до Петербурга в дилижансе по шоссе, и доехали сравнительно хорошо. Александр Федорович Раев отыскал невдалеке от Спаса, что на Сенной, именно на Гороховой улице и близ Екатерининского канала, квартиру, одну большую комнату. Евгения Егоровна не уверена была, что Н. Г. выдержит экзамен: одни учителя семинарии уверяли, что Н. Г может хорошо сдать вступительный экзамен в университет, другие выражали сомнение. Е. Е. и я ходили и в церкви, и по Петербургу, но Н. Г. целые дни проводил за книгами, лежа на диване. Ел он очень мало, но зато чаю пил много, ему даже оставляли в чайнике чай, который он пил холодным. В сентябре, когда Н. Г. был принят в университет, мы уехали в Саратов25.
Помнил все это Н. Г. и потому отправился служить в Саратов, дабы быть близ матери’.
Теперь посмотрим, что делалось в Саратовской гимназии на уроках словесности до поступления туда Н. Г. Чернышевского преподавателем.
Долгое время в Саратовской гимназии словесность преподавал Федор Павлович Волков, воспитанник Казанского университета. Он приобрел симпатии своих учеников, из которых один, А. Г. Тихменев, составитель биографии поэта Э. И. Губера, воспитанника Саратовской гимназии 1830-х годов, ‘с чувством глубочайшего уважения вспоминает почтенного наставника, имевшего влияние на своих учеников’. Тогда, во времена Губера, Волков был, по словам А. Г. Тихменева, ‘молодой, полный жизни и души человек, сочувствующий современной поэзии, любящий свою науку’.
Несколько иначе характеризует Волкова другой его ученик конца 1840-х годов В. И. Дурасов в статье ‘Гимназические воспоминания’, из которой приведем более характерные выдержки.
‘Федор Павлович Волков предмет свой знал хорошо, но принадлежал, что очень естественно, к отжившей псевдоклассической школе, да и самые учебники, по которым мы изучали так называемую словесность, риторика и пиитика Кошанского и курс истории литературы Георгиевского отзывались стариною и шибали в нос какою-то затхлостью. Мы упражнялись в писании разных риторических примеров, заучивали формы стихосложения: хореи, ямбы, дактили, анапесты и прочую дребедень, которая! будто бы должна создавать поэтов, причем забывалось латинское изречение: orationes fiunt, potae nascuntur {Ораторами становятся, поэтами рождаются (лат.).}. О литературном увлечении 1840-х годов, создавшем ‘натуральную школу’, Федор Павлович Волков ничего не говорил своим ученикам, а если когда и упоминал имя какого-либо из деятелей тех годов, то с насмешкою: мальчишки, дескать, нет в их произведениях ничего возвышенного и величественного, как, например, в стихотворениях Державина, вроде следующего:
Алмазна сыплется гора
С высот, четыремя скалами,
Жемчугу бездна и сребра
Кипит внизу, бьет вверх буграми!.. —
и т. д. в этом роде. Образцом прозы рекомендовался нам Карамзин с его округленными периодами. О Пушкине Федор Павлович отзывался как о писателе, тратившем свой талант на ‘пустяки’. Лермонтова называл просто мальчишкою-забиякой, а Гоголя писателем грязным и циничным. О Тургеневе, Некрасове, Гончарове и других литературных деятелях, дававших известный тон и окраску журналистике, мы ничего не слышали с учительской кафедры, а в учебниках, конечно, этих имен не значилось. Критические статьи Белинского, печатавшиеся без подписи автора сначала в ‘Отечественных записках’, а потом в ‘Современнике’, были до поры до времени совершенно нам неизвестны, потому что некому было указать нам на эти статьи и объяснить смысл их содержания. Мы бродили в потемках и услаждались чтением по переводной литературе романов Дюма, Феваля, Сю и других подобных романистов-французов, Диккенс и Теккерей нам казались скучными. Из русских писателей мы читали Булгарина, Калашникова, Рафаила Зотова, Лажечникова, Загоскина, нравилось нам шутовское остроумие Барона Брамбеуса в отделе ‘Литературной летописи’ ‘Библиотеки для чтения’ прежних годов. В театре мы восторгались Кукольником, Полевым, Гедеоновым и другими авторами патриотических перипетий и эффектных мелодрам с кинжалом и ядом в последних действиях. Одним словом, никто не руководил нами в выборе чтения. Мы читали все, что попадалось под руку, читала без всякого разбора, впрочем, хорошо и то, что нам не мешали читать, и нам, в этом случае, предоставлялась полная свобода, не стеснявшая нас полицейско-цензурно-педагогическими наблюдениями’.
Но при всем том, по отзывам старожилов, Волков был светлая личность, отличавшаяся благородством и честностью. Жалованье он, как и все учителя, получал маленькое, других источников дохода, кроме частных уроков, за которые получал по золотому в месяц, он не хотел иметь, между тем на его попечении была сестра-девица, которая была выдана замуж отчасти при посредстве добрых людей. Вследствие чего бедность одолела Волкова, а тут, как нарочно, случилось обстоятельство, которое сильно отразилось на его и без того ничтожном бюджете. До введения единства кассы все суммы, принадлежавшие учебным заведениям, хранились в казначействе, в сундучке, который по мере надобности вскрывали, брали из него деньги в присутствии педагогического совета и опять возвращали в казначейство. Таким образом, ответственность за целость суммы, находившейся в сундучке, лежала на педагогическом совете, состоявшем из учителей, вполне зависевших от директора. Но директора обыкновенно брали из сундучка, особенно в первое время существования гимназии, сколько хотели, и свидетельство суммы было только номинальное. Директор Василий Иванович Гине, преданный всей душою не гимназии, о которой он мало заботился, а картам, растратил казенные деньги26 и, не желая подвергаться заслуженному наказанию, исчез. Зимою в январе 1844 г., около проруби, против Саратова, нашли его одежду. Утонул ли он в проруби или же скрылся из Саратова, оставив для отвлечения внимания следователей свою одежду около проруби, неизвестно. Говорили, будто родные его сестры видели его в Петербурге, но он даже не ответил им на поклон, точно так же рассказывали, будто он проживал в имении своей жены в Спасском уезде Казанской губернии, лак бы то ни было, а учителям приходилось поплатиться за растрату, и с них ежемесячно вычитались деньги на пополнение суммы, растраченной Гине (вычет этот впоследствии возвращен был всем учителям), Все учителя проклинали за это Гине при получении жалованья, только один Волков, сам постоянно нуждавшийся, ни разу не высказал ни одного упрека Гине. Тяжелая материальная обстановка и грубая среда, в которой он вращался, довели его до пьянства, которому он в последние годы учительства предавался с наслаждением. Как истый пьяница, он наливал в стакан вина, в который обмакивал кусок хлеба, и затем из него высасывал вино. Будучи выпивши, он обличал симпатичного и доброго законоучителя Павла Никитича Смирнова, у которого гимназисты, пользуясь его добротою, делали для экзамена билеты трех родов: или с клеймом фабрики, или без него, или измятые, или совершенно не измятые. На экзамене ученики брали только те билеты, содержание которых они знали. ‘Отец, отец! зачем ты потакаешь мошенникам?’ — говорил Волков. Но добрейший П. Н. Смирнов никак не мог искоренить подобной плутни учеников. В преподавании Волков держался исключительно учебников. Если же он читал стихотворения и статьи, то не для объяснения их, а как образец, как следует читать.
По смерти Волкова, умершего, по словам старожилов, в 1849 г., словесностью до назначения нового учителя временно занимался И. Ф. Синайский, старший учитель греческого языка, вышедший уже из семинарии при преосвященном Афанасии. Хотя он был, как сказано выше, большим знатоком греческого языка, но поселил в гимназистах убеждение, что он не считает полезным для них изучение греческого языка. В этом убеждало их в особенности то, что греческий язык проходился при нем для проформы <...>.
Известно, что после 1812 г. русские пропитаны были ненавистью к Наполеону I за разорение нескольких губерний и Москвы. В этой ненависти воспитан был и И. Ф. Синайский. Хотя он учился в Вологодской семинарии, но среди гимназистов косился слух, что Синайский вместе с другими семинаристами был высечен по приказанию Наполеона при взятии Смоленска. Это-то, говорят, и оставило в Синайском на всю жизнь непримиримую ненависть к Наполеону. Достаточно, бывало, сказать или написать слово Наполеон, и Синайский, будучи незлобивым, выходил из себя. Надо было видеть фигуру Синайского и слышать дышавшую злобою речь его, чтобы понять, как была сильна эта ненависть к Наполеону. Ярость и злобу изображала вся его фигура. Когда ученики, бывало, не желают заниматься греческим языком, то кто-нибудь из них или читал стихотворение Пушкина ‘Наполеон’ при входе Синайского в класс, или обзывал товарища этим словом, или другим каким образом произносил это ненавистное имя, и Синайский, прекратив занятие греческим языком, принимался объяснять коварство Наполеона, отыскивая в нем каждый раз все новые и новые недостатки и пороки или же рассматривая его пагубные действия для Европы с новых сторон. Эпитеты: вор, грабитель, душегубец, разбойник, осквернитель святыни, корсиканец, подлец, заменявшие слово ‘Наполеон’, постоянно испещряли воодушевленную речь Синайского. В подобном занятии проходил весь урок. Чтобы он не заподозрил в истинной цели произнесения слова ‘Наполеон’, ученики произносили это имя изредка, раза два, три в месяц. Нечего и говорить, что Синайский недолюбливал тех, которые симпатизировали французскому императору. Лермонтов, а особенно Пушкин, были, как известно, противоположных воззрений на этого императора, почему пользовались антипатиею со стороны Синайского. <...> Если Синайский видел у учеников сочинения Пушкина, то или рвал их, или отбирал их от них. Но зато он очень уважал певца Екатерины, о котором говорил: ‘Вот Гавриил Романович, тайный советник и разных орденов кавалер, настоящий поэт!’
Когда Н. Г. Чернышевский назначен был преподавателем Саратовской гимназии, то Синайский расхвалил его гимназистам, как бывшего своего ученика.
Посмотрим, насколько был верен отзыв Синайского о Н. Г. Чернышевском.
Не новичком в деле преподавания был Н. Г. Выше мы видели, что он всегда отыскивал случаи поделиться с кем-нибудь своими познаниями и часто показывал и объяснял гимназистам уроки, подделываясь под их понимание, следовательно, он мог приобресть некоторую опытность в преподавании, кроме того, уже владея энциклопедическими сведениями, он был знаком с теориею обучения и воспитания по иностранным источникам. И действительно, он явился в гимназию, по уверению его учеников, опытным преподавателем.
Появление нового учителя всегда возбуждает любопытство учеников. Придя в гимназию, Н. Г. прошел прямо в учительскую комнату, находившуюся рядом с 4-м классом, в виду учеников, вышедших из классных комнат, чтобы посмотреть на нового учителя. Его бледное лицо, тихий пискливый голос, близорукость, сильно белокурые волосы, сутуловатость, большие шаги и неловкие манеры, вообще вся его наружность показалась ученикам очень смешною, почему они стали между собою подсмеиваться над ним, благообразного же и симпатичного лица его с открытым широким лбом никто и не приметил. Но первые же уроки Н. Г., очаровавшие всех учеников, поразили их своею новизною и необычностью. Гимназисты увидели, что новый учитель в своем преподавании не похож на других, все он делает по-своему, чего они до сих пор не видели и не слышали. Он не садится на учительское место, а ставит <стул> около учеников, об учебнике Кошанского, который всем опротивел, даже и не упомянул. Вместо него он стал читать ученикам произведения наших классиков: Жуковского, Лермонтова, Пушкина и др., о которых гимназисты совершенно не имели понятия, и критически разбирать их и, таким образом, открыл своим юным слушателям сокровищницу, из которой они могли бы черпать свое образование и развитие. Все это заставляло забыть его внешность, плохие манеры и пискливый голос: юношей увлекали его новые для них мысли. С поступлением его в учителя бессмысленное зубрение уроков словесности прекратилось и дан был ход живому слову и мышлению. ‘Но что особенно нас поразило,— рассказывает один из учеников Чернышевского,— то это его живая, понятная нам речь и затем его уважение к нашей личности, которая подвергалась всевозможным унижениям со стороны нашего начальства и учителей. Мы не понимали и не могли даже представить подобного отношения учителя к ученикам, почему мы стеснялись и даже дичились нового учителя, не могли говорить и отвечать на его вопросы как следует, и только что начали было освоиваться с его приемами преподавания, как окончили курс. Следующие за нами ученики были счастливее нас в этом отношении’.
Его преподавание словесности было своеобразное и необычное. При обучении он держался сократической методы. Он беседовал с учениками как равный с равными, наводил их вопросами на возражения и опровержения и доводил их до понимания урока, кроме того, в классе он читал, или рассказывал, или указывал недостатки ученических сочинений, в обсуждении которых принимали участие все ученики. Он умел упростить преподавание настолько, что даже трудные предметы становились у него темою для бесед с учениками и были им понятны. Уроки его, кроме того, отличались особенною полнотою. В учебнике теории словесности Кошанского был параграф о науках и их разделении. Другой преподаватель ограничился бы перечислением их и разделением, но Н. Г. не удовольствовался этим: он дал понятие о всех науках, входящих в гимназический курс, кроме того, он говорил о способе их изучения и их относительной важности. Случаи, где приходилось давать вводные объяснения по другим наукам, бывали часты, тем более потому, что они проходились плохо и ученики не знали их. Особенно много объяснял он по истории. Так как преподавание словесности тесно связано с историею, то Н. Г., зная невежество учеников в этом предмете, принужден был для объяснения какого-либо литературного памятника излагать исторические факты и освещать их. Вообще он указал гимназистам путь к самообразованию и поселил в них охоту и стремление к усовершенствованию.
Уроки его проходили очень оживленно: все слушали его со вниманием, даже шалуны и резвые мальчики, нарушавшие занятия у других учителей, на уроках Н. Г. сидели смирно. Нарушение тишины в классе у него было исключительным случаем, о котором и теперь помнят, его уроки были для всех интересны, кроме того, он умел одним метким замечанием усмирить и осадить самого резвого шалуна. На виду всех учеников гимназист Егоров, сын советника палаты государственных имуществ, бросил в своего товарища комком бумажки, будучи уверен, что Н. Г. не заметит, но ошибся в своем предположении. Николай Гаврилович ловко усмирил его: ‘Что вы, Егоров, бросаете бумажками? — сказал Н. Г.— Я на вашем месте пустил бы в него камнем. Да-с. А вы как думаете?’ Мальчик очень сконфузился и с тех пор при Н. Г. не решался шалить в классе. Шалости, которые проделывали ученики в классе других учителей, у Н. Г. не имели уже цели.
Быт учеников того времени был отличным от настоящего, точно так же и понятия учеников об отношениях их к учителям были совершенно иные. Учитель и ученики обыкновенно представляли из себя два враждебные лагеря, которые старались, сами не сознавая того, сделать что-либо неприятное друг другу или поднять на смех друг друга. Бросать в классе бумажками и проделывать другие подобные шалости в присутствии учителей был страшный риск: можно поплатиться за это, смотря по расположению учителя, и даже подвергнуться более или менее тяжелому наказанию, поэтому бросание предметов в присутствии учителей считалось признаком ухарства и храбрости, которыми обыкновенно ученики щеголяли. Они ради этого терпели побои, порку и другие наказания. Но Н. Г. не видел в подобном действии учеников никакого преступления и не придавал никакого значения подобным фактам, поэтому и самая шалость в глазах учеников уже не имела смысла, и от учеников подобный шалун, как нарушитель тишины, мешавший слушать интересные для них объяснения учителя, заслуживал только презрения и названия невежи. Вот почему на уроках Н. Г. ученики не делали никаких шалостей, которые с особенным удовольствием производили они при других учителях.
Другой случай нарушения классной дисциплины на уроке Н. Г. произошел в 4 классе, и это тоже был там единственный случай. Ученик Пасхалов {Виктор Никандрович Пасхалов, известный композитор (р. 18-го апреля 1840 г.. умер 1-го марта 1871 г. в Казани). Замечательны его романсы: ‘Дитятко, милость господня с тобою’, ‘Что, моя милая, что, моя нежная’, ‘Под душистою ветвью сирени’. <Примеч. Ф. В. Духовникова.>} пред уроком Н. Г. достал где-то книгу: ‘Иллюстрированная жизнь животных’ Гранвиля, зоологические карикатурные рисунки которой так заинтересовали его, что он рассматривал ее и при Н. Г. Художественная жилка сказалась в нем: он забыл все окружавшее и потому переворачивал с шумом листы книги и смеялся. Обыкновенно в классе при Н. Г. бывало так тихо, что даже малейшее движение уже было заметно и нарушало классную дисциплину, потому шелест листов и смех Пасхалова мешали занятиям, невольно заставляя других оглядываться и смотреть на него. Н. Г. раза два попросил Пасхалова не мешать занятиям, но тот, увлеченный более рисунками, чем объяснениями учителя, продолжал по-прежнему смеяться и шелестить листами, что вызвало даже неудовольствие на лицах многих учеников. Другой учитель на месте И. Г. без всяких разговоров наказал бы ученика за подобный поступок: или поставил бы на колени, или в угол, или оставил бы ученика без обеда, или оттрепал бы его за уши, но H. Г. в продолжение всей учительской службы никогда никого не наказывал, и это был единственный случай, когда он был вынужден сделать ученику замечание. ‘Мы два раза замечали вам,— обратился он к Пасхалову от лица всех учеников,— чтобы вы не мешали нашей беседе, но вы не обратили на это никакого внимания. Мы теперь вынуждены и имеем право просить вас, чтобы вы не беспокоили нас, уйти из класса и делать то, что вы желаете, если наша беседа вам не нравится’.
Не довольствуясь классными занятиями, Н. Г. приглашал изредка учеников старших классов к себе на квартиру, в дом отца, где совместно с знаменитым впоследствии историком Н. И. Костомаровым развивал учеников путем чтения и бесед с ними. С этою целью II. Г. часто давал ученикам на дом читать книги, которых у него было много, или сами ученики просили его об этом после класса, когда чтение какой-либо книги увлекало их, причем иногда выходили комические сцены. Раз по окончании урока один из его учеников стал просить его дать ему ту книгу, по которой Н. Г. читал им в классе. ‘Вы не поймете ее’,— сказал Н. Г. ‘Отчего же не понять?’ — возразил ученик. Вместо ответа Н. Г. подал ученику книгу на английском языке, по которой он читал в классе совершенно свободно, как русскую. Сконфуженный ученик, при хохоте товарищей, отошел от Н. Г.
Особенно памятны были для учеников литературные беседы, которые велись в гимназии каждый месяц по вечерам.
<...> Начало литературных вечеров в Саратовской гимназии, по уверению его учеников, тоже совпадает с директорством Круглова и отнесено учениками к его почину, хотя, как известно, они введены были по распоряжению начальства. Живой, подвижный, умный, образованный Круглой принимал самое деятельное участие в литературных беседах: одних учеников он подзадоривал на возражения, других поддерживал в спорах, третьих хвалил, четвертых наводил на вопросы и возражения. В учителе Федоре Павловиче Волкове он нашел себе Деятельного помощника <...>. Заместитель Круглова, директор Валерьян Александрович Лубкин, был ничтожнейшая личность, запятнавшая себя взятками, которые он брал через штатного смотрителя Саратовского уездного училища Василия Ивановича К<оршунова>, он мало обращал внимания на учебное дело, и литературные беседы при нем шли вяло, он и к ним относился безучастно, даже не слушал, что говорили ученики.
Но при всем том с самого начала литературных бесед дело их даже при Круглове было поставлено на ложную дорогу: темы для сочинений давались философского содержания и вообще были отвлеченные, на что указывали учебники того времени, почему не все ученики могли принимать участие в этих беседах, а равно и писать сочинения, кроме того, учителя, инспектора и директора во время бесед большею частию были, за исключением Круглова, не руководителями их, а теми же грозными начальниками, какими были они всегда по отношению к ученикам.
Правильная постановка дела литературных бесед в Саратовской гимназии принадлежит, по уверению его учеников, Н. Г., которому из-за них пришлось выдержать с директором Мейером, сменившим Лубкина, переведенного в 1851 г. в Пензу, спор, окончившийся поражением Мейера.
Н. Г. настоял на том, чтобы темы для сочинений были доступны для учеников и чтобы ученики во время бесед были на равных отношениях к начальству и учителям, и тогда характер литературных бесед принял другое направление, полезное для дела. Гимназисты 6 и 7 класса, которые принимали участие в беседах, подолгу трудились над этими сочинениями: они рылись в библиотеках, отыскивая книги, касавшиеся темы сочинения, и должны были перечитывать много книг, что способствовал самодеятельности учеников. Как много работали ученики, можно заключить даже из объема сочинений: некоторые писали сочинения листах на 14-ти и более.
Трое гимназистов были оппонентами по назначению учителя, а другие трое, вместе с автором сочинения, защищали его. Остальные гимназисты, учителя и начальство могли делать возражения, которые, вместе с ответами, записывались секретарем на сочинениях. Ученики сами выбирали секретаря, которым большею частью бывал Ломтев27, очень мягкий и симпатичный учитель, почти идеальной честности. Бее сочинения вместе с возражениями и ответами на них, записанными на полях секретарем или преподавателем, отсылались к попечителю Казанского учебного округа, военному генералу Молоствову.
Нравился Николай Гаврилович Чернышевский ученикам своим в Саратовской гимназии и тем, что не спрашивал уроков, о познаниях учеников он судил по разговорам и по беседам с ними, а также по сочинениям, возражениям и спорам, которые бывали в классе. При его преподавании не было закоренелых лентяев, не желавших заниматься, как бывало у других учителей, так что он всем ученикам ставил хорошие отметки: 3, 4 и 5.
Учебники теории словесности и истории литературы были оставлены в стороне. Делая теоретические выводы из разбора отечественных писателей, Н. Г. не считал нужным задавать уроки по учебникам, которые были недоступны по своей отвлеченности для гимназистов. Пересказывать их своими словами было нельзя: их действительно нужно было ‘зубрить’, без всякого понимания, что даже заметно было по ответам учеников, которые произносили свои уроки совершенно однообразным голосом, без малейшего выражения. Вероятно, многие помнят историю Устрялова, написанную отвлеченною периодическою речью. Фразы: ‘одна кобылица родила зайца’, ‘одна девочка родилась смехом’, находившиеся в учебнике греческого языка, поражают своею бессмысленностию. Учебники словесности тоже были наполнены примерами, над которыми глумились ученики, вроде таких:
Се росска Флакка зрак,
Се тот, кто, как и он,
В высь быстро, как птиц царь,
Порх вверх на Геликон28.
Вот почему Н. Г. не напоминал ученикам об учебниках. ‘Учебник нужен только для экзаменов,— говорил он,— а к каждому уроку незачем зубрить его: лучше читайте побольше книг’. И ученики читали. Старая дореформенная школа, подвергающаяся теперь порицанию, имела и свои хорошие стороны. Так, тогда ученик не был завален уроками, которые он учил перед классом, во время перемен, особенно если был с хорошими способностями, все же внеклассное время он, оставаясь без училищного надзора, мог проводить по своему усмотрению. Таким образом самодеятельности ученика открывался большой простор, и потому от него зависело, как воспользоваться своим досугом. Выше было сказано, что Н. Г. приохотил учеников к чтению, на что они употребляли свободное время, причем он руководил их выбором книг и объяснял им прочитанное. А так как у учеников было много свободного времени, то они читали очень много. Через разумное чтение под руководством Н. Г. ученики усвоили больше, чем по устарелым учебникам, а главное — сознательно. В Казанском университете на приемных экзаменах саратовские гимназисты по своим познаниям считались лучшими, в особенности они хорошо составляли сочинения. Профессор Казанского университета, экзаменовавший учеников Саратовской гимназии по словесности, на приемных экзаменах обыкновенно говорил: ‘О ваших познаниях свидетельствует уже то, что вы — ученики Чернышевского’.
За все это ученики и уважали и любили Н. Г. Каким обаянием учащихся пользовался Н. Г., видно из того, что многие бывшие его ученики всю жизнь гордились тем, что учились у него. ‘Кто был учеником Н. Г. в Саратовской гимназии, тому незачем поступать в университет, где даже не услышишь и не узнаешь того, о чем Н. Г. подробно говорил’,— уверяли многие его ученики,— до такой степени они восторженно преувеличивали его значение в их умственной жизни. Несравненно полнее делает оценку педагогической деятельности ученик Н. Г. Виссарион Иванович Дурасов. ‘Среди смешного и дурного в бытность мою в гимназии было хорошее и светлое. <...> в последние годы моего пребывания в заведении это хорошее и светлое связано с воспоминаниями об одном из учителей, имевшем громадное и благотворное влияние на умственное и нравственное развитие своих учеников. Достаточно указать на один выдающийся факт. Прежде Саратовская гимназия давала университетам из 15—17 учеников, оканчивавших курс, много трех, четырех студентов, а в 1853 г., когда я окончил курс в гимназии, из того же числа выпущенных гимназистов их сразу 10 человек отправилось в университеты, и надобно заметить, что это было в пору безрассветного мрака, окутывавшего русскую общественную жизнь, нас влекло в университеты не стремление к рублю и к карьере, стремление, преобладающее в теперешнем молодом поколении, а стремление более идеальное и возвышенное’.
Из всего рассказанного видно, что И. Г. представлял противоположность всему строю тогдашнего воспитания и обучения и потому должен был поневоле стать в разлад со всеми установившимися обычаями и привычками. Это-то и должно было поселить к нему во многих неудовольствие и даже вражду. Особенно недоволен был им директор гимназии Алексей Андреевич Мейер. Это был сухой, бессердечный холостяк, типичный представитель николаевских времен29. Будучи проникнут <духом этих времен> до мозга костей, он ничего не требовал от учителей и учеников, кроме соблюдения формальной стороны дела {До какой пустой формальности доходил Мейер, видно даже из того, что он требовал, чтобы в прошениях, подаваемых на его имя гимназистами, после слов ‘Директору училищ’ непременно оыло бы написано: ‘и кавалеру’, прошений без последних слов Мейер не принимал. (Примеч. Ф. В. Духовникова.)}, педагогических же вопросов он не касался. Если кто-нибудь и заводил речь относительно педагогического дела, то Мейер или уходил, или отделывался общими фразами.
Отношения его к ученикам ограничивались только выговорами и замечаниями за самую ничтожную вещь. Без замечаний он, как человек желчный и раздражительный, почти не проходил мимо учеников. Всякая неисправность во внешности учеников, вроде длинных волос, приводила его в исступление. ‘На барабане велю остричь волосы, если ты не острижешь их к завтрашнему дню’,— кричал он на ученика, причем называл его ‘прогрессистом’ и канальею. Наблюдая за учениками и учителями, которые часто манкировали своими обязанностями, Мейер относился одинаково к тем и другим: свысока и по-начальнически, чуждался общества учителей и не вел с ними знакомства, считая это за унижение собственного достоинства, даже в карты в клубе или гостях играл с особами не ниже статского советника, каким чином наградила его судьба. Каждый день он появлялся в гимназии и требовал, чтобы учителя своевременно уходили на классные занятия, появлялся на несколько минут на урок к преподавателям и спрашивал учеников, которым задавал вопросы, иногда не относившиеся к уроку и даже предмету. Чаще всего он заходил на уроки к тем учителям, которыми был чем-нибудь недоволен. Посещения Мейзра действительно приносили пользу тому классу, где учителя, как бывало тогда, ничего не делали, или после бессонной ночи, проведенной в игре в карты с выпивкой, дремали или спали в классе, или занимались чтением газет или книг, предоставляя ученикам делать то, что хотели, или же вели беседы на темы, вовсе не относившиеся к учебному делу. Директору Мейеру до сих пор приходилось большею частью вести дело обучения именно с подобными педагогами, из которых, многие были даже уволены за это. Он и привык повсюду видеть им подобных. Ревизии, которые он производил, как директор училищ, в уездных училищах, тоже бывали с тою целью, чтобы поймать пьяных учителей, уличить в пьянстве и распечь их как следует, но он не считал нужным доносить о беспорядках начальству и даже заступался перед ним за учителей. Раз попечителю Казанского учебного округа прислано было анонимное письмо, в котором были описаны похождения саратовских педагогов, как истых пьяниц, о чем попечитель сказал Мейеру. На это он с гордостью ответил: ‘У меня пьяниц нет, но есть люди пьющие, как и везде’. Хотя состав учителей при Н. Г. изменился много к лучшему, но большинство из них вело и держало себя с учениками подобно прежним учителям. Как смотрели на гимназию сами ученики, можно несколько судить по следующей песенке, которую они часто распевали:
Скоро ль настанет время
Сказать гимназии: прощай!..
И скоро ль настанет время,
Когда мы увидим рай?
Уж нам наскучили петлицы,
Галун, фуражки и мундир,
И все учительские лица,
И наш директор-командир30.
Эта песенка приходилась им по душе, они выражали в ней свое неудовольствие на то учебное заведение, которое их воспитывало. В то еще не далекое от нас время воспитатели и учителя юношества не были знакомы с основными понятиями педагогики и не были проникнуты ни чувством собственного достоинства, ни чувством долга, поэтому на глазах учеников проделывали то, что оскорбляло и унижало молодое сердце.
Для учителей, честно относившихся к своим обязанностям, посещения Мейера были совершенно бесполезны, он только отрывал учителей от дела и, как человек, мало сведущий в педагогике, не мог подать совета молодым учителям и вообще не оказывал никакого влияния на улучшение преподавания, кроме того, и учителя, и ученики презирали его.
Директору Мейеру не мог нравиться Н. Г., который, как мы видели, не спрашивал уроков, не ставил ученикам баллов в журнале и вообще пренебрегал формальной стороной дела. В особенности раздражало и приводило в бешенство Мейера то, что Н. Г. иронически относился не только к гимназическим порядкам, но и ко многим явлениям русской жизни. Педагогическое поприще было для Н. Г. слишком мало и узко, не в такой деятельности нуждалась его натура, полная сил и с огромными знаниями. Его тянул к себе Петербург, где он мог бы развернуть свои силы вполне. Он и смотрел на учительское занятие как на временное, за которое он взялся в угождение своим родителям, которых он искренно любил. Но будущий публицист, рьяный, восторженный, с злою эпиграммою, сказался в нем и в гимназии, он, как выражались тогда, развивал учеников и подготовлял их к более широкому пониманию вопросов. При прохождении словесности, особенно при чтении писателей, он касался мимоходом и тех язв, которые разъедали тогда русское общество <...>. Крепостное право, суд, воспитание, религия, политические и естественные науки и т. под. темы, о которых было запрещено рассуждать даже в печати, были предметами его бесед с учениками не только в классе, но и вне его: везде, при каждом удобном случае, он вступал с учениками в разговор и высказывал им свои новые взгляды на предметы31. Беспрепятственно он заинтересовывал учеников новыми идеями, иногда даже при Мейере, которого он глубоко презирал, не стеснялся высказывать свои взгляды.
Директор Мейер не скоро узнал, что у него в гимназии делается не то, чего он хотел, затем он увидел, что Н. Г. его дурачит и что он шел вразрез со всеми его взглядами, и ученики тоже замечали, что между шиш происходит затаенная борьба. В первые же месяцы Мейер узнал, что Н. Г. не всегда ставит отметки в журнале, или, если и ставит, то не чернилами, а карандашом.
‘Что это Чернышевский допускает какую вольность? Он в журнале отметки ставит карандашом. Велите ученикам подавать ему чернила’,— говорил Мейер инспектору в коридоре при учениках. Когда же инспектор потребовал от Н. Г., чтобы он писал отметки чернилами, то он на это отвечал: ‘От этого знания учеников не прибавятся’.
Странным показалось Мейеру на первых порах и то, что, несмотря на его требование, чтобы Н. Г. подписался под свидетельством о состоянии сумм гимназической кассы, он не хотел этого сделать: Н. Г. знал всю историю о растрате сумм Гине, о чем было рассказано выше, а также то, как учителя поплатились за это, почему и не хотел угодить в подобную же историю. Гимназисты стали замечать, что Мейер не только часто заглядывал в дверное классное окошко, чтобы посмотреть, что делается в классе, но и заходит в класс к Н. Г., спрашивает учеников, делает им замечания и даже кричит на них. Н. Г. дорожил каждою минутою, чтобы побеседовать с учениками и передать им какие-либо сведения, поэтому можно себе представить, как возмущали его бесцельные посещения Мейера, прерывавшие только занятия, в особенности он никак не мог помириться с тем, что Мейер в его присутствии унижал и оскорблял учеников, и Н. Г., как заметили ученики, стал противодействовать этим посещениям: он давал чувствовать, как неприятны ему они. Войдет, бывало, Мейер в класс, а Н. Г. рассказывает о чем-нибудь. ‘Спросите учеников урок’,—скажет Мейер. ‘Я еще не кончил своих объяснений. Позвольте прежде окончить их, и тогда я спрошу урок ученика по вашему выбору’,— скажет Н. Г. Но Мейер, недовольный таким ответом, повернется, не сказав ни слова, и уйдет из класса. Привыкнув видеть, как другие учителя беспрекословно исполняли каждое желание Мейера, ученики сочли такой ответ Н. Г. уже противодействием Мейеру. Иногда Н. Г. при входе Мейера в класс вовсе прекращал занятия. ‘Что вы делаете?— спросит он Н. Г.— Продолжайте ваши объяснения’.— ‘Не могу, утомился,— ответит он,— да и ученики тоже устали: нужно и им дать отдых’. Выслушав это, Мейер уходил. Чаще же всего Н. Г. при входе Мейера прерывал объяснения и спрашивал учеников или начинал речь о другом. Прибегал Н. Г. и к другим приемам, чтобы поскорее заставить Мейера уйти из класса. Мейеру нельзя было смеяться и хохотать без боли, у него вставлена была в носу пластинка. Когда же Мейер входил в класс, П. Г. примется рассказывать что-нибудь смешное, что возбуждало в учениках смех, а Мейера заставляло уходить из класса.
Большое столкновение с Мейером у Н. Г. произошло на экзамене. ‘Тяжело было сидеть с директором Мейером на экзаменах: неуместными и неверно поставленными вопросами он часто сбивал ученика и без того слабого в своих познаниях’,— говорил М. А. Лакомте, автор статьи ‘Воспоминания педагога’, журнал ‘Гимназия’, 1889 г. Кроме того, недовольство учителем у Мейера отражалось на учениках, к которым он тогда особенно придирался.
Так же держал себя Мейер и на экзамене словесности при Н. Г., который просил даже посредничества учителя, присутствовавшего на экзамене, по поводу несогласия в отметках ученикам, но товарищ Н. Г., при всем своем желании порешить спор, промолчал, из опасения навлечь на себя гнев директора, имевшего привычку мстить, о чем все учителя знали, кроме того, директор был не знаком с новейшими приемами преподавания, так что Н. Г. приходилось не соглашаться во многом с Мейером и объяснять ему.
Особенно Н. Г. настаивал на том, чтобы одному ученику поставлена была на экзамене хорошая отметка, а не дурная, как хотел Мейер. Н. Г. имел, как известно, сильный характер: он умел владеть собою и потому держал себя ровно, спокойно и невозмутимо. Вот как говорит об этой черте характера Чернышевского Н. А. Добролюбов в письме к своему товарищу Бордюгову в 1859 г.:
‘Читай, читай и читай пятый том ‘Исторической библиотеки’, недавно вышедший, там Шлоссер рассказывает о французской революции. Это — блаженство читать его рассказ. Я ничего подобного не читывал. Ни признака азарта, никакого фразерства, так неприятного у Луи Блана и даже Прудона, все спокойно, ровно, умеренно. Прочитаешь его и увидишь, что Н. Г. вышел из его школы’.
Но придирчивость Мейера к ученикам, грубое и дерзкое его отношение к ним и несправедливая оценка успехов учеников довели Н. Г. до того, что он вышел пз класса до окончания экзамена. По уверению его бывших учеников, дело об этом доходило до попечителя лазанского учебного округа, который прислал для расследования дела окружного инспектора, признавшего требования Н. Г. справедливыми.
Вскоре после экзаменов Н. Г. с несколькими товарищами-учителями был в Савушкнном саду (первый сад на оерегу Волги к северу от Саратова), Сергей Алексеевич Полесников, сослуживец Н. Г., математик, стал говорить ему: ‘Что вам за охота, Н. Г., спорить с Мейером из-за отметок? Он дурак, дураком и останется. Что вам ученики, что вы из-за них ссоритесь с директором? Родственники, что ли?’ — ‘Я дуракам не уступаю,— отвечал на это Н. Г.,— если ученик слаб, я ставлю ему дурные отметки, но я не могу согласиться с Мейером поставить дурные отметки ученикам, которые знают и отвечают на экзамене сносно, тем более потому, что вижу в этом явные придирки Мейера к ученикам. Он недоволен мною, а из-за меня страдают ученики. Я не допущу этого’ <Плешивцев>.
Несмотря на это, Мейер боялся Н. Г. Он в порыве гнева невольно часто восклицал: ‘Какую свободу допускает у меня Чернышевский! Он говорил ученикам о вреде крепостного права. Это вольнодумство и вольтерьянство! В Камчатку упекут меня за него!’
Говорят, Мейер делал Н. Г. замечания относительно преподавания словесности, запрещая ему читать в классе произведения Гончарова, Пушкина, Лермонтова, Гоголя и др., и советовал ограничиться учебниками, рекомендованными начальством. Н. Г., глубоко презирая его, совершенно игнорировал его советы, продолжая по-прежнему свои занятия. Чаще и чаще стал заглядывать Мейер на уроки Н. Г., хотя, как и прежде, только на несколько минут. Но так как он не мог в продолжение этого времени узнать, что делалось в классе, то он выслушивал и даже узнавал об этом от учеников и, в особенности, от инспектора, Ангермана, который считал, по словам М. А. Лакомте, своею обязанностью доносить директору обо всех учителях все, что они говорили или что о них говорят в городе, перетолковывая все слышанное по-своему, говорили же о Н. Г. в городе очень много. Впрочем, посещения Мейером уроков Н. Г., прекратились после одного инцидента.
Когда Н. Г. с увлечением читал что-то ученикам, является в класс Мейер. Все ученики при входе его встали, но Н. Г. продолжал по-прежнему чтение, как будто Мейера не было в классе. Тогда Мейер потребовал, чтобы Н. Г. спросил учеников заданный им урок. Н. Г., не обращая на его слова никакого внимания, все читал. Спросив еще Н. Г. о чем-то и не получив от него ответа, Мейер, взяв со стола классный журнал Н. Г. и не увидев в нем ни одной отметки за целый месяц, пришел в ужас от этого и начальническим тоном высказал ему приказание исполнять требование начальства, но Н. Г. все время читал, не переставая, как будто не к нему относилась речь Мейера. Раздосадованный и взбешенный этим, Мейер вышел из класса, а гимназисты, сдерживавшие себя при нем, разразились по его уходе гомерическим хохотом, но Н. Г. невозмутимо продолжал чтение, как будто бы в классе ничего не произошло. С тех пор Мейер прекратил посещение уроков Н. Г.
Когда случился этот факт: пред выходом ли его из гимназии или задолго до него — не помнят, только гимназистам он ясно показал, что гимназия, особенно Мейер, очень стесняли его деятельность, если он, будучи сдержанным, так отнесся к визиту Мейера. Но не один Н. Г. тяготился службою с Мейером. ‘Служить с таким человеком (с Мейером), в особенности в провинции, где вполне зависишь от непосредственного начальника, было трудно’,— говорит М. А. Лакомте, автор ‘Воспоминаний педагога’. С самого поступления Н. Г. в гимназию ученики слышали от него, что ненадолго он поступил в нее, затем он сказал гимназистам последнего (7-го) класса: ‘Когда вы окончите курс, и я выйду из гимназии’. Но он вышел из нее раньше окончания экзаменов.
Гимназическая корпорация учителей, совершенно игнорировавшая дело воспитания и обучения, не привлекала его к себе, хотя он и не чуждался их общества. Учителя жили разобщенно, между ними, кроме карт и водки, не было ничего такого, что бы сплотило их. Н. Г. иронически относился и к ним. ‘Как хороша повесть в ‘Современнике’! Я с удовольствием прочитал ее’,— скажет кто-нибудь из учителей. ‘Да, хороша, только для детей, а не для нас, взрослых…’ — ответит, бывало, Н. Г. Резкие суждения приходилось выслушивать и инспектору. В то время в гимназии, как и во всех учебных заведениях, ленивых и малоуспевающих учеников первых трех классов заставляли учиться ‘березового кашею’: за балл 1 — ученику давали 20 розог, за 2—десять. Ученики-пансионеры, желая отделаться от такой ‘поощрительной’ меры, уходили в лазарет, где гимназический доктор Троицкий, зная истинную причину прихода учеников к нему, относился к ним снисходительно, но поляк Грановский, сменивший его, хотя и принимал в лазарет, по зато сажал на один суп н велел прикладывать им к ногам и шее горчичники. Несмотря на то что порки происходили в отдельной комнате, Н. Г. и всем учителям известно было, над кем и когда была произведена экзекуция, и потому он никогда не пропускал инспектора без того, чтобы не послать по адресу его несколько сарказмов.
Из гимназических учителей Н. Г. симпатизировал только двум: Евлампию Ивановичу Ломтеву, личности идеально честной и светлой, и Евгению Александровичу Белову, человеку, обладавшему значительным историческим и литературным образованием. С ними он часто проводил время. Не чуждался И. Г. и общества учителей низших учебных заведений, с которыми ходил по садам пить чай и катался на лодке. Выше было рассказано, со слов Прокопия Григорьевича Плешивцева, бывшего учителя приготовительного класса при саратовском уездном училище, о разговоре Н. Г. с Колесниковым в Савушкином саду.
Памятен для этого учителя и другой случай, бывший с ним. Приготовительный класс (теперь казанское приходское училище) при уездном училище содержался на обязательный взнос почетного смотрителя, которым в пятидесятых годах в уездном училище был А. П. Слепцов. Это был благороднейший и честнейший человек своего времени, который нередко выводил учительский персонал из финансовых затруднений и облегчал его быт. Слепцов брал на каникулы учителей в свое имение, где они жили на его счет. Присылаемые казанским учебным округом разные издания для продажи, как-то: калмыцкие грамматики и другие книги, не находившие сбыта в Саратове, штатный смотритель отсылал ему, и он, зная, что подобные издания не могут быть проданы, а между тем деньги за них непременно должны быть отправлены в округ, отдавал за них свои деньги. Несмотря на это Слепцов раз поставил Плешивцева, получавшего из взноса Слепцова жалование 7 р. 7 к. в месяц, в критическое положение. Уехавши на Кавказ к своему брату, известному кавказскому герою, он позабыл прислать в уездное училище свой обязательный взнос, и учитель оставался несколько месяцев без жалования. Тогда Плешивцев обратился к директору Мейеру, которому рассказал о своем положении и который обещался помочь ему. Чернышевский, сидевший позади директора, слушал со вниманием весь рассказ Плешивцева и перед уходом его из канцелярии гимназии, где происходило дело, дал ему знаками понять, что он желает переговорить с ним наедине, что тот и сделал. ‘Вы не обидитесь,— спросил его Н. Г., когда они остались вдвоем,— если я предложу вам маленькую помощь?’ Получив утвердительный ответ, Н. Г. дал Плешивцеву три рубля, чему тот был рад.
Кроме педагогической среды, Н. Г. имел много других знакомых. Никогда он во всю свою жизнь не вел такой общественной жизни, как тогда, когда был учителем в Саратовской гимназии. К этому побуждало как собственное его желание, так и желание его родителей, которые просили его часто отплатить кому-нибудь визит или просили его быть на вечерах вместо себя, так как они сами редко бывали в обществе. Посещал Н. Г. образованное семейство Ступиных, а также семейство председателя казенной палаты Кобылина, сыну которого давал он уроки, бывал у советника казенной палаты А. Д. Горбунова32, переводчика поэмы Мицкевича ‘Конрад Валленрод’.
Вообще он часто появлялся в обществе и везде, несмотря на неуклюжесть, был желанным и дорогим гостем, благодаря своему уму и высокому и обширному образованию, чем надолго оставил по себе воспоминание.
Будучи в гостях, Н. Г. казался очень застенчивым я сидел по целым вечерам молча, даже в то время, когда велся оживленный разговор. Для объяснения этого явления достаточно привести объяснение самого Чернышевского, сделанное им по поводу неисправной переписки Н. А. Добролюбова с своими родными, которым он подолгу не отвечал на письма. ‘Дело в том, что ему тяжело было писать родным: его понятия стали не такими, какие сохранялись у них, стремления его были чужды им, и переноситься мыслями в их понятия, в их интересы оыло и трудно, и неприятно ему. <...> Шить их жизнью он перестал еще до отъезда в Петербург, и беседовать с ними становилось для него все затруднительнее и затруднительнее’ {Материалы для биографии Н. А. Добролюбова, стр. 355—356. (Примеч. Ф. В. Духовникова.)}. Когда же заводили серьезный разговор или обращались к нему за разрешением какого-либо вопроса, то он, имея замечательный дар слова, весь уходил в интересовавший его предмет и вел разговор так просто, ясно и понятно и вместе с тем так увлекательно, что невольно очаровывал своею речью всех, и тогда слушали его с наслаждением. Раз у Кобылиных собралось большое общество. Одна барышня-виртуозка, приехавшая из Петербурга, по просьбе гостей, села за фортепьяно и стала играть. Ее окружили почти все гости. Кто-то вступил в разговор с Н. Г., бывшим тоже в гостях. Н. Г. начал что-то объяснять и так увлек, что мало-помалу все слушавшие барышню сгруппировались около него, так что барышня, сконфуженная, прекратила игру. Когда он кончил, то кто-то захлопал в ладоши, и все подхватили. ‘Послушать таких ученых полезно’,— сказал один из гостей.
Другой случай, заставивший говорить о Н. Г., был на даче у Кобылина (теперь институт). Тогда сад и роща при домах этой дачи были в заброшенном состоянии, мост через овраг по ветхости был разобран. Сидит Н. Г. в большом обществе молодых людей, с которыми были гувернер-швейцарец и гувернантка. Ночь была лунная, светлая. Вдруг видят, что по направлению от моста к дому, около которого все сидели на скамейках, медленно двигается что-то белое. Все приняли это за привидение и подняли страшный крик. Один Н. Г. не потерял присутствия духа: он стал уверять, что это не привидение, а несомненно человек, и в доказательство этого сам отправился к оврагу и привел закутанного в простыню швейцара-гувернера, который хотел пошутить. Эти факты из жизни Н. Г. покажутся многим совершенно ничтожными, но в глазах тогдашнего общества, отличавшегося невежеством и предрассудками, подобные явления должны были обратить на себя внимание, и о них заговорили в обществе: так была бедна тогдашняя жизнь содержанием, что и ничтожнейшие факты, выходившие из ряда обыденной жизни, принимали размер почти целого события {Для проверки нашего объяснения см. Воронов, ‘Болото’, стр. 131—134, где он изображает саратовское общество пятидесятых годов, хотя несколько карикатурно. (Примеч. Ф. В. Духовникова.)}. Делаем это замечание как по поводу вышеозначенных фактов, так и других рассказанных. Бывал Н. Г. и у саратовского губернатора и архиерея.
Саратовский губернатор Матвей Львович кожевников {Не знаю года, но помню очень хорошо, что М. Л. Кожевников, отличавшийся простым отношением к людям, пришел пешком (он жил близко от дома Чернышевских, в нынешнем доме Духикова) к Гавриилу Ивановичу, поздравить его с полученною, какою не помню, кажется орден Анны, наградою. Он пожелал видеть и Н. Г., но его не было дома, и когда М. Л. выразил сожаление об этом. Гавриил Иванович спросил, когда он прикажет явиться к нему Н. Г-чу. Тот отвечал, что пришлет сказать, и точно, несколько дней спустя получена была записка, приглашавшая Н. Г. к обеду в тот же день. Н. Г. опять по было дома, и Гавриил Иванов послал за ним, не желая, чтобы любезность М. Л. осталась без ответа. Это и было первым посещением Николаем Гавр. Кожевникова.
Возвратившись с обеда, он говорил, что там было довольно интересное общество и что Кожевников просил его бывать у него постоянно на этих обедах’. (Примеч. Ф. В. Духовникова.).} познакомился с ним тогда, когда Н. Г. был еще студентом. Декабрист А. П. Беляев, бывавший на губернаторских обедах, видел Н. Г. Чернышевского, тогда еще студента и неизвестного, у губернатора за обедом в 1848 г. {Воспоминания декабриста А. П. Беляева ‘Рус. стар.’, 1864 г. май, стр. 314 и 315. (Примеч. Ф. В. Духовнинова.)} Кожевников был человек достаточно образованный33, честный, премилый и симпатичный. Его можно было бы назвать ‘рыцарем без страха и упрека’, если бы он не имел наклонности к хорошим винам, он и сам любил выпить, любил, чтобы и гости его пили. От этого часто он страдал подагрою.
Пользуясь его слабостию, подчиненные ему лица, как это бывает при всех почти начальниках, ловили в мутной воде рыбу, а он получал из-за них из министерства обидные для себя предписания, набрасывавшие на него тень. Один начальник департамента Ш. заподозрил Кожевникова в официальной бумаге чуть ли не во взятках. Задело это Кожевникова за живое, и он сам в ответ написал ему на бланке письмо, которое закончил приблизительно следующими словами: ‘Слава богу, что нас разделяет почти тысячеверстное пространство, иначе я поступил бы с Вами так, как поступают порядочные люди с теми, которые осмеливаются оскорблять их честное имя’. Такой-то человек, стоя по своему образованию выше всего саратовского общества, просил Н. Г. бывать у него запросто, чтобы побеседовать с ним, но так как каждое посещение почти заканчивалось обедом, во время которого бывало большое общество, истреблявшее множество вин, то Н. Г. тяготился этим, и только необыкновенная любезность и особое радушие губернатора, который даже не хотел обедать без Н. Г., посылая за ним своих служащих, были причиною, что он изредка бывал у него. Не нравились ему губернаторские обеды, после них с отуманенною головою он долго ходил по городу, чтобы освежиться.
Преосвященный Афанасий, правивший саратовскою епархиею с 1848 г. по 1856 г., относился к Н. Г., по уверению И. А. Залесского, его бывшего ученика, тоже с особенным уважением, и Н. Г. бывал у него по четвергам. Этот преосвященный, будучи человекам образованным, знавшим основательно естественные и математические науки и несколько языков, изучил по первоначальным источникам все то, что относится к археологии христианства, и, угодив в Саратов, по воле обер-прокурора Святейшего Синода Протасова, при котором играл некоторую роль, весь был погружен в науку, хотя ровно для нее ничего не сделал. Живя в Саратове как бы в изгнании, он написал было историю христианской церкви, которую довел до XIV века, но, узнавши от учителя семинарии Дружинина, что император Константин, при котором был первый Никейский собор, только пред смертью принял христианство и что при жизни мирволил и язычникам, и христианам, преосвященный, считая Константина за истинного христианина, на чем и построил всю историю, так поражен был фактом, рассказанным Дружининым, что сжег все написанное им в камине. Это-то несогласие выводов науки с общепринятыми мнениями и было причиною того, что преосвященный Афанасий переживал, по уверению А. Б-ча34, в Саратове мучительное состояние, граничащее с умопомешательством. Николай Гаврилович несколько иначе смотрел на преосвященного Афанасия.
‘Да-с, ученейший муж был пресвященный Афанасий,— говорил Н. Г. с усмешкою,— он любил читать такие книги, которые никто и в руки не возьмет, да и незачем и читать их, а преосвященного они занимали, и очень. Когда приедет к нам в гимназию, то делает возражения цитатами из средневековых писателей, его никто не понимает, а ему и любо. Да-с, вот он какой был’35. По уверению И. Н. Виноградова, Афанасий любил пускать пыль в глаза своею ученостью.
Но ни с кем Н. Г. так много не проводил времени, как с почтенным историком Н. И. Костомаровым, который в то время проживал в Саратове в ссылке, к нему Н. Г. явился, по уверению Костомарова, для знакомства первым. Кружок близких знакомых Н. И. состоял из молодых людей, студентов Виленского университета, сосланных в Саратов: Мелантовича, Михаловского, Завадского и Врублевского, очень образованных людей. Н. Г. недолюбливал высокомерных и кичащихся своим образованием поляков, принятых в лучших аристократических домах Саратова, и они отплачивали ему тем же. ‘Мелантович,— говорит Н. И. Костомаров,— человек поэтический н увлекающийся, недолюбливал Чернышевского, называл его сухим, самолюбивым и не мог простить в нем отсутствия поэзии. В последнем он вряд ли ошибался. Помню я один вечер в мае 1852 г., сидел я у окна, из которого открывался прекрасный вид: Волга во всем величии, за нею горы, кругом сады, пропасть зелени… Я совершенно увлекся. ‘Смотрите, Н. Г., какая прелесть: не налюбуюсь! Если освобожусь когда-нибудь, то пожалею это место’. Чернышевский засмеялся своим особым тихим смехом и сказал: ‘Я не способен наслаждаться красотами природы’. Ответ Чернышевского настолько характеристичен, что мы считаем нужным сказать по поводу его несколько слов.
Действительно, в характере Ч., скажем его же словами, получила сильное влияние рассудительность {Материалы для биографии Н. А. Добролюбова. Прим, Чернышевского, стр. 355. (Примеч. Ф. В. Духовникова.)}, и рассудок его преобладал над сердечною способностью: у него постоянно работала голова, занятая интересовавшими его идеями, поэтому он, будучи постоянно погружен в мир новых для него понятий, неспособен был увлекаться, подобно другим, внешним миром. ‘Какая скука, вероятно, нападала на вас, когда вы жили там?’ {Этим словом он заменял название той страны, где он жпд не по своей воле. Зная это, и доугие употребляли при нем это же слово. (Примеч. Ф. В. Духовникова.)} — спрашивает Н. Г. одна его родственница.— ‘нет, не скучал. Я имею способность жить в мире идей, которые занимают меня, и покуда у меня эти идеи есть и ими занята голова, я только и знаю их, для меня более ничего уже не существует: ни обстановка, ни люди, ни природа’,— ответил Н. Г.
Но несмотря на это, представленный Н. И. Костомаровым факт, как доказательство ‘отсутствия поэзии в Н. Г.’, нисколько не убедителен {‘Помню, что в первый раз узнала ‘Парадный подъезд’ от Ник. Гавр., который с большим чувством продекламировал его нам с сестрой во время переезда поздним уже вечером в Саратов из Пристанного, где мы были вместе с ним у В. Д. Чеснокова. Н. Г. очень взволновал нас этим стихотворением, и я до сих пор не могу забыть всей яркости полученного впечатления. ‘Парадный подъезд’ только что был написан’36.}. В доме Чернышевских, стоящем почти на берегу Волги, существует до сих пор тот мезонин, в котором Н. Г. жил все свои юношеские годы и даже взрослый, будучи учителем гимназии {Только в это-то время и жил в мезонине Н. Г.— Раньше, в его юношеские годы, это была комната его двоюродной сестры, Любови Николаевны Котляревской (потом Терсинской). Н. Г. жил внизу.— Вид на Волгу, конечно, был слишком привычным, чтобы слишком им восторгался Н. Г., кроме того, его крайняя близорукость всегда мешала любоваться красотами природы. (Примеч. Ф. В. Духовникова.)}. Хотя дом выходит окнами на Большую Сергиевскую улицу, идущую параллельно Волге, но мезонин обращен окнами на Волгу (с улицы его не видно). Н. Г. любил этот мезонин: в нем он мог совершенно уединиться для своих занятий, так что никто не мог мешать ему, кроме того, в летние вечера, когда везде в домах душно, так что так и тянет выйти из дома на свежий воздух, в мезонине воздух умерялся прохладою с Волги, и Н. Г. предпочитал проводить время дома и читать что-нибудь. Может быть, мезонин много способствовал развитию в нем кабинетной жизни. Прелестный вид из окон мезонина открывается на Волгу и на ее окрестности на громадное расстояние. Волга, которая теперь ушла от Саратова, оставляя ему на осень только голые пески, тогда была против Саратова шириною около пяти или шести верст — единственное широкое место в былое время в среднем течении Волги, что даже занесено в тогдашние учебники, кроме Волги, из окон мезонина виднеются Зеленый остров, противоположный левый берег Волги с Покровского слободою и лесными чащами, опушающими левый берег, мыс с деревушкою Увеком и историческими развалинами, которые часто составляли предмет для разговора. Г. С. Саблукова, прельщавшего своими рассказами любознательного мальчика. Таким образом, Н. Г. имел постоянно пред собою поэтический вид. Хотя H. И. Костомаров и Мелантович {Мелантович последние месяцы своей жизни жил также на берегу Волги, в доме Пыпиных, где и умер. (Примеч. Ф. В. Духовникова.)} и жили в Саратове, но любоваться волжскими видами могли только из чужих окон и тогда восхищались ими, и если Н. Г. засмеялся ‘своим особым смехом’, то, вероятно, потому, что он не мог восторгаться тем, что видел пред собою с малолетства постоянно, или, может быть, он был в таком расположении духа, что неспособен был восхищаться чем бы то ни было, или его занимали какие-нибудь мысли. Приводим еще и следующие факты из жизни Н. Г., противоречащие высказанному Н. И. Костомаровым мнению о Чернышевском.
В то время когда Мелантович и Костомаров находят в Н. Г. отсутствие поэзии {Было отсутствие экспансивности, может быть. (Примеч. Ф. В. Духовникова.)}, в Саратовской гимназии происходит небывалое до сих пор явление: Н. Г. приводит в поэтическое состояние своих маленьких слушателей. ‘Особенно полное и глубокое впечатление он,— свидетельствует один из многочисленных восторженных его почитателей, М. Воронов,— произвел на нас чтением Жуковского, к поэзии которого питал тогда особенную наклонность наш детский мечтательный ум. Мы, помню, плакали над сказкой ‘Рустем и Зораб’, прочитанной с необыкновенным умением и чувством’. Чтение его, по словам другого его ученика, И. А. Залесского, было образцово и увлекательно. Он входил в характер действующих лиц и менял, смотря по содержанию, голос, тон и манеры. Казалось, он сам переживал те события, о которых читал. Так, помнится, прочитаны были им: ‘Ревизор’ Гоголя, ‘Обыкновенная история’ Гончарова, несколько стихотворений Жуковского и другие. Вообще У Н. Г. с юных лет была привычка, сохранившаяся всю жизнь, читать и декламировать стихотворения наших поэтов, особенно ‘В минуту жизни трудную’37.
Любил он и природу. Так, он катался на лодке по Волге вместе с учителями, посещал сады, ходил по окрестностям Саратова и Астрахани, собирая цветы и камешки, а из отдаленной страны, где он прожил почти треть своей жизни, присылал в письмах засушенные Цветы. Чтобы понять ответ Чернышевского, скажем об образе выражения мыслей H. Г., довольно своеобразном, Чернышевский, а равно и его ученик Н. А. Добролюбов, очень часто любили выражаться иронически и иносказательно, и их выражения многие понимали в буквальном смысле. Так, А. П. Златовратский ‘принял все иронические выражения Н. А. Добролюбова в буквальном смысле и вообразил, что статья его — панегирик Аксакову’.
Добролюбов в одном из своих писем Чернышевскому так характеризует его речь. ‘На днях к вам явится, а может быть, уж и являлся, некто Фриккен, которому дал я записочку к Вам по его просьбе. Это — человек хороший и расположенный поправить недостатки воспитания, полученного им в Пажеском корпусе. Отчасти он уж и успел в этом. <...> Не очень сбивайте его с толку своей иронией: он такого характера, что способен принимать ее за чистую монету’.
Костомаров, имея простую и открытую натуру, не мог понять сатир Щедрина, точно так же и выше приведенные слова Ч. были приняты им за личное мнение о себе Чернышевского, т. е. за ‘чистую монету’.
Мнение Мелантовича о Н. Г., как о человеке самолюбивом, нельзя назвать справедливым. Выше было сказано, что Н. Г. выучился французскому языку еще в детстве, но произношение у него было плохое. Были две попытки выучиться французскому произношению. Первая попытка была еще в детстве. В Саратове в то время было мало учебных заведений: гимназия, семинария, два духовных училища, уездное училище с приготовительным классом и два приходских училища, частных учебных заведений в пору детства Н. Г. не было. Между тем потребность в первоначальных учебных заведениях чувствовалась настоятельная, особенно в среднем классе. Семейства, где было много детей, сообща с другими семействами, уговаривались вместе обучать детей. Они приглашали законоучителя и учителей, удовлетворявших их взглядам на воспитание и обучение, а также по своим средствам. Таким образом составилось нечто вроде пансиона. Недалеко от Чернышевского жило семейство Золотаревых, у которого был такой частный пансион. Закон божий преподавал там священник Сергиевской церкви сослуживец Гавриила Ивановича Снежницкий, учителем русского языка и истории был Ф. П. Волков, учитель гимназии, французский язык, составлявший основу тогдашнего обучения, был предметом особой заботливости содержателей этого заведения.
Хотя в Саратове после 1812 г. осталось много пленных французов, которые поступали в дома в качестве воспитателей, гувернеров и учителей, но все они, за исключением здравствующего и теперь француза Савена, стотридцатилетнего старика, дававшего уроки в аристократических домах, были или малограмотны и невежды, или же имели провинциальный выговор, почему для занятий французским языком была приглашена единственная на весь Саратов француженка Пикер, жена кондитера, дававшая уроки французского языка во многих домах с утра до вечера. Г. И. часто занимался вместо Снежницкого, по его просьбе, в этом пансионе и потому, зная порядки этого заведения, отдал туда Н. Г. для обучения французскому языку. Два месяца ходил в этот пансион Н. Г., но, видя, что его товарищи по пансиону смеются над его произношением, Н. Г. с согласия отца прекратил посещение пансиона, тем более и потому, что преподавание французского языка не удовлетворяло его. Одна девочка, обучавшаяся в пансионе, высказала Снежницкому, товарищу Н. Г., что над произношением его смеются все воспитанницы не только в классе, но и вне его.
На это Снежницкий ответил: ‘Вы бы послушали, как Чернышевский смеется над вами и над Пикер, сами рассмеялись бы!’ <Молчанова>.
Точно так же неудачна была и другая попытка выучиться французскому произношению. Будучи учителем в Саратовской гимназии, он стал брать уроки французского языка у девицы Ступиной, хорошей знакомой Ч. Раз он прочел несколько слов так плохо, что возбудил невольный и искренний смех молодой неопытной в педагогическом деле учительницы, который так обидел Ч., что он схватил шапку и, не простившись, ушел и перестал брать у нее уроки.
Но каково бы ни было мнение почтенного, очень увлекавшегося и впечатлительного Н. И. Костомарова о Н. Г., высказанное им в 1880-х годах, все-таки в Саратове они часто бывали друг у друга, говорили, спорили между собою, много читали, и того, и другого очень интересовали лекции Фейербаха и естествознание, а иногда играли в шахматы. С каким, бывало, удовольствием Н. И. делился с Н. Г. книжными новостями! Как только он получит с почты книжки, так и отправится к Н. Г., с которым вместе и прочтут их, и поговорят, и поспорят. Иногда встретятся у общих знакомых и так увлекутся спором, что уже не обращают ни на кого внимания. Так, раз в одном доме проспорили об одном каком-то слове чуть не целый вечер. Невольно слушая их спор, чиновники приходили в недоумение и говорили: ‘Черт знает о чем спорят и горячатся, хоть бы о чем-нибудь дельном говорили, а то, изволите ли видеть, о слове спорят да в азарт приходят’. Вообще отношения между ними были чисто дружеские. Как дорожил Н. Г. знакомством с Н. И., видно из слов Г. И., который часто говорил: ‘Мой Николай только и отводит душу с Н. И.’.
Как известно, наш историк в Саратове сделал предложение и хотел жениться на Наталье Дмитриевне, одной из дочерей Ступиных, но произошла между ними размолвка, и свадьба не состоялась. Н. Г. не одобрял женитьбы Н. И. Костомарова. Воззрения Н. Г. на женщин тогда были довольно оригинальные. Послушаем, что рассказывает по этому поводу Т. И. Тищенко.
‘Живя неподалеку от Ч., я часто готовил уроки под руководством Н. Г., тогда уже приготовлявшегося к поступлению в университет, а так как я в нескольких классах сидел по два года, то Н. Г. был моим учителем в гимназии. С ним я, как и другие мои товарищи, часто гулял по городу и ходил в церковь, он часто говорил со мною и по-прежнему во время прогулок многое мне объяснял. Встречая меня в женском обществе, расположением которого я, как ловкий кавалер и танцор, пользовался, Н. Г. увидит меня и скажет: ‘Что, Тищенко, вы по целым часам проводите с барышнями, болтая с ними? Что такое наша барышня? Та же печка (при этом он указал мне на изразцовую печку), так же блестит, как и она, но при этом так же холодна, как этот камень, ни мысли, ни глубокого чувства вы в ней не заметите, поэтому с нею ни о чем нельзя говорить, кроме нарядов да вечеров. Читали бы лучше больше, а то от барышень ничему хорошему не научитесь’. Вследствие такого воззрения на женщин Н. Г. отклонял Н. И. от женитьбы. Н. Г. постоянно в то время твердил: ‘Николай Иванович будет потерян для истории, если женится на Ступиной’. Но и с Н. Г. случилось то же, что было и с почтенным историком: он тоже влюбился, о чем будет рассказано нами в следующих главах.
На Армянской улице в доме, теперь принадлежащем Ростовцевым38, жило семейство доктора удельной конторы Сократа Евгеньевича Васильева, состоящее из отца, матери, четырех сыновей и <трех> дочерей. Васильев считался лучшим саратовским доктором-диагностом и пользовался за это большим уважением в обществе. Особенно слава его, как хорошего доктора, возросла с тех пор, как он вылечил вице-губернатора Александровского от какой-то болезни, считавшейся неизлечимою.
С. Е. Васильев имел тип нерусский, похожий на негра: волосы курчавые, жесткие, глаза черные с блеском, который пронизывает, жжет вас. Воспитанник Харьковского университета, он следил за наукою постоянно и считался отличным диагностом и хирургом. Он вылечил известного министра Перовского, ездившего по России и заболевшего во время пребывания в Саратове. Саратовцы гордились им. ‘Он спас Перовского’,— говорили они… Но вместе с тем отличался большими странностями. Вечно торопливый и быстрый в движениях, даже тогда, когда не было в этом никакой надобности, он невольно заставлял этим говорить о себе, притом он был забывчив и рассеян, чем ставил себя в комическое положение. Посетивши всех пациентов, он приезжает домой и не успеет войти в дверь, как сбрасывает с себя старую поношенную одежду и, не дойдя еще до своего кабинета, оставшись в таком костюме, надевает халат, который был у него засаленный и запачканный. Будучи, как сказано, весьма хорошим доктором, он никогда но умывал ни лица, ни рук, в кабинете его был большой беспорядок и грязь. Усаживается он в кресло, закуривает сигару и, наслаждаясь курением, постоянно плюет в потолок. Точно так же у своих пациентов курил сигары и пил портер. У него жила во флигеле на дворе квартирантка, которая заменяла экономку.
Сократ Евгеньевич был необыкновенной доброты. ‘Ну что, на Пасху будем веселиться?’ — обращается раз к знакомой женщине. ‘Не до веселья, барин, всю обокрали меня’. Тогда он подарил ей 10 рублей. Со многих чиновников он не брал даже за визиты. Рассказывали, что одна и та же болезнь обходилась различно больным, смотря по тому, у Васильева или у других докторов лечился больной: Сократ Евгеньевич не имел сделок с аптекою, подобно другим докторам. Сравнивали лечение одной и той же болезни у пего и у других докторов. Оказывалось, что лечение у него обходилось в 10 раз меньше.
Один из его родственников, известный взяточник и хатка, произносивший постоянно вслух молитвы и изречения из Библии, называл его дураком. ‘Какое богатое у тебя место,— говорил он,— а ты не хочешь заполучить деньгу на старость себе и детям. Богачом мог бы быть’.— ‘Зато не буду подлецом’,— отвечал постоянно С. Е. и так поступал в жизни.
Анна Кирилловна была дочь генерала Казачковского, героя 1812 года. Она считалась образованная женщина, получившая воспитание, кажется, в институте и потому знавшая французский и немецкий языки. Вышедши замуж по воле своего родителя за Васильева, ока всю жизнь высказывала неудовольствие за это на отца, который мог бы составить ей более блестящую партию. Когда Васильевы переехали в Саратов, то она некоторое время показывалась в обществе, но затем вела чисто затворническую жизнь. Она никуда не выезжала, она не входила в хозяйство, ни до чего не касалась.
Одна из ее знакомых рассказывает: ‘Она пожелала видеть меня, чтобы поблагодарить за то, что дети ее у меня бывали часто. Я отправилась. Дети приняли меня и доложили ей о моем приходе. Через несколько времени отворяется одна дверь, ведущая из залы в гостиную, затем другая и наконец третья дверь, ведущая в спальную. Это затем, чтобы уравнять воздух во всех комнатах, хотя комнаты были натоплены хорошо. Прошло четверть часа, н меня ввели к ней на аудиенцию, которая происходила в гостиной. А. К. сидела в креслах. На ней надет был ваточный капот, шуба и салоп, на голове был теплый платок, а на ногах оленьи сапоги. Она встретила меня очень приветливо. ‘Извините, что я просила вас к себе, я никуда не выезжаю из дома и потому просила вас, чтобы отблагодарить за те удовольствия, которые находят мои дети в вашем доме’. Затем она стала вести очень оживленный разговор, из которого я заключила о ее недюжинном уме. Во время разговора она сначала сняла салоп, потом шубу, затем ваточный капот, наконец теплый платок. Так она проделывала с одеждой не только в этот раз и при мне, но и всегда, кто бы ни приходил к ней. Говорили, что у нее была болезнь мания’.
Серьезный, умный, С. Е. любил своих детей, но, будучи постоянно занят своими делами, почти не обращал на них внимания. С. Е. в воспитании детей руководствовался тем принципом, что детям предоставил свободу действий. Когда мать делала замечание С. Е. о детях, то С. Е. говорил: ‘Мамаша, вы старого воспитания, поэтому вам кажется многое не так’.
Жена его редко обедала с семейством и если выходила из своей комнаты во время обеда, то не садилась, и тогда дети вели себя смирно, она останавливала детей. Когда же ее не было, во время обеда шел невообразимый гвалт, шум, крик. Обыкновенно С. Е. сам разливал и раздавал детям кушания. Как малоросс, он любил вареники, которые всегда были первым блюдом. Когда их подадут, то дети кричат: ‘Мне, мне!’ — или: ‘Остыли!’ Сначала он раздает спокойно, потом начинает прямо бросать их на стол или тарелку. Смех, хохот.
С. Е. требовал от детей, чтобы они говорили его остроты, каковы бы то ни были, за что давал им подарки: лакомства, деньги. Не такова была их мать. Она постоянно сидела в комнате одна, оттуда давала все распоряжения по хозяйству, там же она принимала гостей, все заботы ее относительно детей ограничивались выговором и внушением. Кроме того, по праздникам дети по ее приказанию поочередно читали ей акафисты. Вообще она была строга к ним39. Но зато баловал их отец: он снисходил к их слабостям и предоставлял им во всем полную свободу, и они росли без всякого надзора. Их называли ‘детьми природы’. Ольга Сократовна, как первенец и старшая из всех детей, пользовалась особенною любовью отца.
Когда отец ее служил врачом в Камышине, О. С. отдана была в учение в Лесной Карамыш к пастору Конради, у которого было нечто вроде пансиона40. Там в числе учительниц была его дочь, которая впоследствии, овдовев, занимала должность начальницы Саратовского Мариинского института. Хотя детей по тогдашнему времени воспитывали в пансионе хорошо, но О. С., привыкшей к домашней свободной независимой жизни, не нравилась стеснительная пансионная жизнь, и она чуть ли не произвела революцию в пансионе, к ужасу и изумлению смиренного пастора. Она написала к отцу н матери, чтобы ее взяли от Конради, причем высказала много такого, что бросало тень на самый пансион, и отец исполнил ее желание, взял ее, а вместе с нею взяты <были> и другие дети.
Поселившись у отца, О. С. стала вести беззаботную веселую жизнь. Окруженная постоянно мальчишками, товарищами ее младших братьев, она держала себя подобно мальчикам: бегала с ними, лазала по деревьям, по крышам, перелезала через забор, жмурки, кувыркания, беготня, гоняния точков, сопровождаемые смехом, сменялись поочередно. Одним словом, ее и прельщали только игры мальчиков, веселые, подвижные, но совершенно не находила забавными игры и занятия других детей. И мальчики поняли ее: хотя в выражениях они и не стеснялись при ней, но держали себя прилично. Точно так же и она не стеснялась мальчиками: бойкая, развязная, она брала над ними перевес и своею удалью, и своею находчивостью, и своим языком бойким. За цвет лица и ухарство сверстники прозвали ее цыганенком, и она в долгу не оставалась у них: отплачивала тем же. Привыкнув в детстве быть в обществе молодежи, она, выросши и ставши невестою, постоянно находилась в мужском обществе и по-прежнему нисколько не стеснялась им, даже нисколько не отстав от своих многих прежних привычек, так же она держала себя и всегда. ‘Я была бедовая девочка’,— говорила она. Действительно, она была необыкновенно мила, кокетлива, забавна, находчива, весела, жива и бойка, за что одни прозвали ее гусаром в юбке, а другие кошечкой. Этими качествами она затмевала других тогдашних саратовских красавиц Е. Р. Термен, К. М. Патрикееву. Кроме того, она привлекала к себе массу поклонников и вздыхателей, которые соперничали друг перед другом.
Выделяясь перед всеми сверстницами своими внешними качествами, она отличалась от них еще тем, что не стеснялась многими светскими приличиями, которые господствовали тогда в обществе. В то время, когда считалось неприличным выходить одной из дому без сопровождения старших, О. С. нарушала это правило, мало того, она ходила по городу в сопровождении молодежи не только днем, но даже и по вечерам. Наконец, она была из таких барышень, которые говорили всем правду, иногда очень жесткую, колющую глаза. Некоторые говорили про нее: ‘Она и без бритвы обреет голову’.
Шалости ее выходили из рук вон. По поводу проказ детей Сократ Евгеньевич обыкновенно говорил: ‘Я сам такой был в детстве. Раз пришел к нам сосед Дмитрий Александрович Калмыков (впоследствии сенатор), большой любитель музыки, послушать игру моих детей. А Ольга Сократовна в это время пошла в его квартиру, сделала из подушки куклу и накрыла ее одеялом’. <...>
Бывая у Чесноковых и Акимовых, своих родственников, Н. Г. встречал ‘смуглянку’, как называли многие О. С, но не обращал на нее даже никакого внимания: он вообще считал излишним говорить с девушками, как с людьми пустыми и не умеющими ни о чем говорить, кроме нарядов, танцев и т. п. пустых разговоров, поэтому, чуждаясь женщин, он не знал их. Но раз случайно во время гуляния слышал ее разговор с молодым человеком и уже сам заговорил с нею. Оказалось, она говорить умеет о многих предметах, не относящихся ни к балам, ни к танцам, н даже бойка. Скоро случай свел их для более продолжительного разговора. Дальний родственник Ч., брандмейстер Акимов, выдавал свою дочь замуж, почему и пригласил Чернышевских на свадьбу. Г. И. и Е. Е. не хотели принимать участия в свадебном пиру, но Н. Г. никак не мог отговориться. Встречаясь там много раз с О. С., он, познакомившись, говорил с нею и видел, что она делает, и мог сравнить ее с другими барышнями, и О. С. завладела сердцем Н. Г. Он составил о ней представление, как о девушке, выходящей из ряда других и своим умом, и отступлением от многих стеснительных, но общепринятых обычаев, и О. С. завладела им с тех пор.
Любовь, говорят, слепа: увлеченный ею, Н. Г. не замечал ее недостатков, резко бросающихся в глаза. Стали замечать, что Н. Г. часто говорит о необходимости любви для человека. ‘Человек, не облагороженный любовью,— говорил он, — хуже всякой скотины. Он только прозябает, он не живет полною жизнью, и чувства у него загрубели’. Стихотворения, которые он любил всегда читать вполголоса, теперь выбирал для чтения большею частью из Кольцова. С тех пор он часто стал посещать дом Васильева, где бывало постоянное веселье. Но в то время когда молодежь веселилась до упаду, танцуя или играя в жмурки, фанты, веревочку и т. п. игры, теперь оставленные, Н. Г. сидел один в стороне молча, за что кавалеры его недолюбливали. Иногда О. С. подойдет к нему и скажет: ‘Что, курын, нос повесил?’ А то во время игры в жмурки, завязанная, влезет ему на колени и сидит.
В моем распоряжении есть сведения, сохраненные одним из приятелей Чернышевского и подробно говорящие о женитьбе Николая Гавриловича.
‘Приходит раз ко мне Н. Г., поздоровался, сел и молчит. Закурил папироску, выкурил, потом другую, третью и все молчит. Я спрашиваю, что с ним, он не отвечает и только все курит. Вижу, что его что-то беспокоит. Я говорю ему, но ответа нет. ‘Одевайся,— говорит он мне,— пойдем ко мне’. Приходим к нему в мезонин, где опять он молча выкуривает одну за другою несколько папирос, наконец проговорил, что он намерен жениться на Ольге Сократовне и желал бы слышать мое мнение об этом. Я чистосердечно ему высказал, что несмотря на то, что у О. С. много поклонников, в числе которых состою и я, жениться на ней ни в коем случае не стал бы. Причем высказал ему много причин и заметил на различие в их характерах. ‘Противоположности лучше сходятся,— проговорил он мне на это.— Я еду теперь в СПб., мне нужна жена, чтобы останавливала меня, а то я увлекаюсь разными теориями, с нею же, как умной женщиной, могу посоветоваться, и она может настоять, чтобы я не увлекался… Только одну умную девушку я и встретил. Такая жена, как О. С, спасет от многих бед и остановит от увлечений’41.
Отношения Н. Г. к родителям были самые дружеские, как свидетельствует Н. И. Костомаров, и сын сказал им о своем намерении жениться на О. С. Родители Н. Г. давно намеревались женить своего сына и наметили ему даже невесту. В Саратове в то время жил председатель гражданской палаты Кобылий, у которого дочь была невеста. Кобылины, зная Н. Г., который давал уроки их сыну, желали видеть Н. Г. своим зятем и даже заискивали у Чернышевских: мать Кобылиных бывала у Евгении Егоровны даже тогда, когда эта последняя не отплачивала ей визитов, ссылаясь на свое болезненное состояние. Родители очень рады были женить Н. Г. на дочери Кобылиной, которая, по мнению их, была во всех отношениях хорошая невеста: и скромна, и красива, и с хорошим приданым, но не нравилась ему эта оранжерейная барышня, и Н. Г. слышать о ней не хотел42. Желание Н. Г. поразило родителей. Ольга Сократовна была дочь лекаря, у которого было много детей и никакого состояния, кроме того, она пользовалась в обществе незавидною репутациею, как девушка бойкая и резвая и отступающая от многих привычек тогдашней общественной жизни. Между тем П. Г. уже вышел из гимназии и намеревался ехать в СПб., для чего нужны были средства, которых у Н. Г. было недостаточно для семейной жизни, особенно с девушкою светскою, какою была О. С. Отец его, живший исключительно на церковные ограниченные доходы, не мог содержать его в СПб. ‘Я не запрещаю тебе жениться,— говорил он,— но нужно обдумать, чем жить. Нужно содержать жену, а потом пойдут дети’. Но все доводы, приводимые его родителями для отклонения его от женитьбы на О. С, не привели ни к чему. Н. Г. просил отца дать ему денег, если они понадобятся, только на дорогу, а в Петербурге он заработает. Кроме того, он высказал решительно, что если он ие женится на О. С. в Саратове, то он никогда уже не женится. Тогда родители против своего желания дали ему свое согласие на женитьбу <Пасхалова>.
Объяснения Н. Г. с О. С. были очень просты. Высказав предложение насчет женитьбы на ней, он проговорил безапелляционно: мне нужна такая жена, как вы, а вам нужен такой муж, как я. О. С. ничего не могла возразить на это и согласилась на его предложение, только взяла с него слово, чтоб он выучился танцам, и он сдержал свое слово. Вот рассказ на эту тему одной из знакомых Чернышевских.
‘В августе 1852 г. умер у меня мой сын Никанор, которого я очень любила и смерть которого я очень долго оплакивала. Его товарищи-гимназисты часто меня посещали и утешали, причем выражали свое сожаление, что со смертью Никанора у нас прекратятся танцевальные вечера и потому не у кого будет выучиться танцевать. В Саратове не было ни одного учителя танцев. Слушала я это постоянно от них, слушала, и мне стало их жаль: вижу, им хочется выучиться танцевать. Хорошо, говорю им, я выучу вас танцевать. Не верили мне: как же так? вы постоянно в слезах по сыне. Отвечаю им: я сказала и сделаю, ведь я буду учить вас, а не веселиться. Вы друзья, приятели моего милого Никанора, на вас буду смотреть и вас учить, все равно что Никанора.
Начались уроки. Услыхали и друзья о том, стала и их учить. Приходил и Н. Г. Я слышала, что О. С. только в том случае дала свое согласие выйти за него замуж, если Н. Г. выучится танцевать. Я согласилась, хотя и не охотно, но Н. Г. выучился танцевать танцы. Я не брала никакой платы с своих учеников, по они дарили мне что-нибудь на именины. Вечером накануне имении приехала Евгения Егоровна поздравить с днем ангела, извинилась, что для нее обременительно при гостях быть. После ее ухода в комнате под стулом увидела штучку глясе43. Вечером в день именин посидел у меня Н. Г., который тоже подбросил мне серебряную табакерку под чернью. В табакерке была надпись, и& которой видно, что он подарил ее мне.
Когда он уезжал из Саратова, то подарил мне целый сундук книг. Так как мой сын вскоре вышел из гимназии, то ему уже были не нужны книги, почему я подарила их через профессора семинарии Ракитина семинарии. Мне сказали, что книги касаются больше семинарского образования: они были духовного содержания на славянском языке или классические. Они больше идут семинарии. Я получила за них от архиерея благодарность’. <Пасхалова>.
Мать О. С. Анна Кирилловна потребовала от Н. Г., чтобы написал ей, как он будет обращаться с женою и как он поведет семейную жизнь. И только тогда, когда Н. Г. изложил на бумаге свое воззрение на семейную жизнь44, Анна Кирилловна, оставшаяся довольная написанным, согласилась выдать свою дочь за него: она хотела узнать, насколько умен был Н. Г.
Все родные и знакомые поражены были таким неожиданным сватовством. Даже подруги О. С. не стеснялись говорить Н. Г-чу о его неудачном выборе себе невесты прямо в глаза. ‘Зачем вы, И. Г., хотите жениться на ней? — говорили они, указывая ему на ее странности.— Видите, какая она… Она сделает вас несчастным’. Но Н. Г. непременно найдет причину, оправдывающую О. С. Чаще всего указывали ему на то, что О. С. помыкает им, как малым ребенком. На это Н. Г. обыкновенно отвечал: ‘Мне нужна такая жена, которая управляла бы мною’.
В пятницу на второй или на третьей неделе Великого поста была помолвка: в доме Васильева в присутствии родственников жениха и невесты был отслужен молебен приходским священником Михаило-Архангельской церкви И. И. Поздневым. Решено было, чтобы свадьба была тут же после Пасхи, на Красную горку, и после нее тут же отправиться в Петербург, где Н. Г. надеялся приготовиться к профессуре.
Между тем в семействе Чернышевских собиралась гроза. Евгения Егоровна, как сказано выше, была болезненная, она имела вид вялый, часто болела, так что лежала в постели. Несмотря на это она, как женщина религиозная, Великим постом каждую среду и пятницу бывала на литургии, была она на литургии и в ту пятницу, в которую была помолвка сына. С большим усилием участвовала она на помолвке своего сына: болезненное состояние ее все видели. Вскоре после помолвки она была у своих родственников Акимовых. Акимова передала ей сплетни, ходящие по городу об Ольге Сократовне, как действительные события. Ужаснулась, бедная, за судьбу любимого сына своего и так была поражена рассказами Акимовой, что не помнила, как она вышла из комнат, как она ехала, как приехала домой. Погода была скверная: дул ветер, было грязно, а она, потная, взволнованная, в сильном беспокойстве и не запахнулась: не до того было, и ее пронизал ветер насквозь. В эту же ночь она заболела воспалением легких и уже более не вставала. Лучшие доктора Покасовский и Васильев, лечившие ее, не могли ничего сделать. Все родственники съехались ухаживать за больной, приехала Александра Егоровна Пыпина из Аткарска, где служил ее муж, постоянно бывала при ней и старуха-тетка, жившая в Саратове. Накануне Пасхи сам Г. И. служил для нее всенощную, все похристосовались с больной, и на самый день Пасхи она умерла. Кто не знает двух семейств, Пыпиных и Чернышевских, тот не может представить себе, какою общею любовью связаны эти два почтенные семейства и как они горевали по случаю смерти всеми уважаемой и любящей. Старушка-тетка ужасно огорчилась, так что ей стало дурно, она велела заложить лошадь, но совершенно свалилась в постель, и, когда Евгению Егоровну выносили из дома для отпевания, умерла в этот же день и тетка. Таким образом в доме были две покойницы. Нормандский, родственник Чернышевских, прямо высказывал, что убила Евгению Егоровну Акимова, передавшая ей сплетни.
Между тем Н. Г. нужно было ехать в СПб, он уже вышел из гимназии45. Оставить же отца одного, привыкшего к семейной жизни и находящегося в большом горе, было нельзя. Решено было, чтобы семейство Пыпиных переехало в Саратов для совместной жизни в доме Чернышевских. Н. Г. выхлопотал Николаю Дмитриевичу и место в Саратове, куда он переехал сам на следующую весну. Таким образом оба семейства опять зажили вместе.
Оба семейства, Пыпины и Чернышевские, были связаны не только родственными узами, но и нравственными, кроме того, они имели влияние одно на другое и помогали друг другу.
Семейство Пыпиных — прекрасное семейство, особенным уважением пользовалась мать Александра Егоровна, преумная, претактичная и рассудительная женщина. Она, подобно Г. И., опередила своими взглядами на предметы свой век. Обращение с детьми и со всеми было гуманное. Никогда она не возвышала ни на кого своего голоса и никогда не выходила из себя. Если было какое-либо с нею горе, то она оплакивала его слезами, но никогда не выскажет его людям посторонним и только делилась им с людьми самыми близкими.
Получивши только домашнее образование не без посредства Г. И. (росла на его глазах), она находила время на чтение книг и журналов и высказывала свое мнение открыто, нисколько не стесняясь, приходилось ли по вкусу другим или не приходилось: правда для нее была дороже всего. Поэтому люди, не знающие ее, называли либералкой. Иногда она высказывала свои мнения вразрез другим господствующим мнениям. В то время жестоко наказывали преступников. Она выражала жалость к преступникам и не сочувствовала судьям. ‘Что это вы, А. Е., так заступаетесь за убийц. Вы против закона идете? Закон велит наказывать. Да как же простить ему вину?’ — скажут ей. ‘Вовсе не заступаюсь, а незачем его тиранить,— ответит она.— За преступление его будет терзать всю жизнь совесть, а это самое сильное наказание’.
Все знавшие А. Е. выставляли ее как образец жены, хозяйки и матери. Вполне сознавая, что муж ее целый день занят служебными обязанностями для прокормления, она все хозяйство держала в своих руках и не допускала мужа до хозяйственных хлопот, находя, что они составят для него уже бремя. Поэтому она заботилась, чтобы мужу было дома спокойно, уютно и хорошо и чтобы обставить жизнь, согласно средствам, хорошо. Хозяйство Чернышевских даже при жизни Евгении Егоровны, матери Ч., было только на ее руках. Оба семейства даже обедали вместе, хотя и жили в разных домах. Причина этого та, что сестра ее, Евгения Егоровна, как выше сказано, была болезненная женщина.
Но особенно бросалось в глаза воспитание детей. Все дети выучивались читать сами один от другого или при посредстве матери. Азбуки ни у кого из них в руках не было. Они находили буквы в книгах и в ‘Московских ведомостях’. В то время когда старшая их сестра читала и писала, другие дети прислушивались к ее чтению и присматривались к ее письму, а иногда обращались к Любови Николаевне или к матери за разъяснением. ‘Так ли эта буква читается? А эта какая буква?’ — спрашивали дети то Любовь Николаевну, то мать. Так, незаметно, подобно Н. Г., выучивались читать и писать дети Пыпина. Большое удивление всех было, когда их сын Саша раз лег навзничь на пол и написал на полу мелом: Пыпин. Но не высказала мать ни одним словом своего удовольствия при виде этого зрелища, чтобы не поселить в нем гордости, хотя и порадовалась за сына, незаметно для нее выучившегося писать. ‘Мамочка! Послушайте, как я прочту это слово’,— обращается раз сын при гостях. ‘Будет тебе, Петя, читать: положи газету и иди играть’. Мальчуган неохотно исполнил приказание. ‘Что это вы, А. Е., не показали ему: вы видите, как ему хотелось читать’,— говорит ей знакомый. ‘Для детей теперь чтение стало таким же удовольствием, как и игры, но если они будут читать до утомления, то тогда охота к чтению у них пропадет. Вот почему я и запрещаю им долго читать’,— отвечает на это Александра Егоровна.
Вообще в семействе Пыпиных была самобытная метода взаимного обучения, т. е. та ланкастеровская метода, которая господствовала в школах того времени,— с тою только разницею, что в школах вводили эту методу учителя, а в семействе Пыпиных сама любознательность детей довела до этой образовательной методы. Даже игры имели целью научить детей чему-нибудь. Любимая их игра была в учителя. В этой игре кроме Пыпиных и Н. Г. принимали участие дети Аргамаковых и Умнова. Директором бывал обыкновенно Н. Г., который и руководил игрою, дети же постарше изображали из себя учителей и инспектора, а помоложе — учеников. На этой игре дети изощряли свое остроумие, тут же они учились читать и писать. При такой системе обучения дети выучивались читать и писать играючи.
Не менее забот предоставляло для Александры Егоровны и их воспитание. Никогда она не говорила при детях, что бы могло иметь вредное на них влияние. Имея у себя много детей, которые учились в гимназии, и принимая участие в детях своих родственников и знакомых, которые учились в разных учебных заведениях, она знала о жизни почти всех саратовских учебных заведений, которые почти все на ее глазах открылись и в которых на ее памяти сменилось много учителей и начальствующих лиц, поэтому она могла судить о них сама.
В то время в учебных заведениях много делалось такого, что невольно заставляло говорить о себе лиц, заинтересованных в них. Тем более потому, что даже посторонние дети, находя у нее часто материнский прием, передавали ей свое горе, обрисовывающее педагогов с нехорошей стороны, и находили в ней свою утешительницу. В то время, когда учились ее дети, в Саратовской гимназии творилось много такого, что заставляло о себе говорить и что составляло предмет для разговора. Александра Егоровна иногда с жаром рассказывает о чем-нибудь или высказывает свои суждения по поводу рассказанного гостям и, увидя входящего сына-гимназиста, вдруг прервет разговор и заговорит о другом. Когда же по уходе сына-гимназиста гость спросит о причине перерыва разговора, Александра Егоровна ответит: ‘Придетях нельзя говорить всего. Они меня так любят, что каждое мое мнение, суждение, которые я, может быть, выскажу необдуманно или слишком строго, не допускают в них ни малейшего сомнения, и будут приняты ими на веру, и тогда они могут смотреть на этих лиц моими глазами и перескажут другим, а это не дай боже!’
Все саратовское духовенство, знавшее Александру Егоровну, относилось к ней с почтением за ее природный ум и добрые, сердечные отношения к тем, которые запятнали себя чем-нибудь и всегда находили извинение и оправдание сделанному поступку. Такими же качествами отличались и остальные члены этого милого и доброго семейства. Особенно ценил Г. И. в этом семействе религиозность, не ту фарисейскую, которою отличаются многие, а истинную, рассудительную.
И. И. Введенский, тогда занимавший должность в Петербургском кадетском корпусе, писал Н. Г., чтобы он как можно скорее ехал в СПб., иначе должность учителя, которой многие добиваются, займут другие. Это и было причиною того, что свадьба Н. Г. и О. С. была через 10 дней по смерти матери. Молодые намеревались после венца тут же отправиться в Петербург, но Г. И. упросил сына остаться на некоторое время. ‘Миленький сыночек,— говорил он,— останься на денек-другой, утешь меня старика-отца’. Кроме того, от всех предшествовавших событий с Н. Г. была нервная лихорадка, потому молодые уехали через пять дней после свадьбы.
До Москвы ехали на перекладных, а из Москвы до Петербурга по железной дороге, которая была уже проведена. Дорогою никто не хотел верить, что они были молодые: они еще говорили друг другу ‘вы’, И. Г. был необыкновенно вежлив с О. С. и ухаживал за нею, как за малым ребенком. Когда поезд подъезжал к Петербургу, который был уже виден, случилось одно маленькое обстоятельство. П. Г. высунулся из окна, чтобы посмотреть на СПб., у него сорвало ветром с головы его шелковую фуражку. Это сочтено было О. С. за дурное предзнаменование. ‘Неужели Вам там снесут голову? Дай бог, чтобы Вы не потеряли там головы’,— говорила она. Н. Г. по обычаю отшучивался. В чемодане был другой картуз, плюшевый, который и был надет.
В СПб. они наняли себе квартиру возле 2-го кадетского корпуса (Петербургская сторона, дом Бородиной, против Жуковки)46. Финансовые средства Н. Г. были очень ограничены: он получал 40 рублей в месяц, как учитель, и около 10 рублей в месяц зарабатывал, как писатель.
Н. Г-чу тут же по приезде в СПб. предложил работать Краевский в ‘Отечественных записках’. Вскоре же он познакомился и с Некрасовым, который тоже просил его участвовать в ‘Современнике’. Учительская должность в кадетском корпусе все более не нравилась ему: там было еще более стеснений, потому он вышел из корпуса. Некрасов и Краевский друг перед другом старались заполучить Н. Г. к себе в сотрудники. Но Некрасов очень понравился Н. Г-чу, он сделался настоящим редактором ‘Современника’. Раз Н. Г. приходит со службы и говорит жене: ‘Что ты больше желаешь, денег или чинов, или чтобы я получал больше денег, или чтобы я, служа в корпусе, имел меньше денег и получил чины?’ ‘Я согласилась,— рассказывала О. С.,— больше получать денег, и тогда он оставил службу и сделался сотрудником ‘Современника’. В одно время ‘Современник’ имел около пяти тысяч подписчиков’.
Отец и сын условились между собою переписываться постоянно, даже назначили дни, в которые письмо должно быть непременно послано, и если по расчету письмо не получалось в известный день, то обыкновенно это вызывало беспокойство и в том и в другом, так что посылали в почтовую контору справляться, получена ли была почта. Когда Н. Г. учился в СПб. и Москве47, то почта из Петербурга получалась только два раза и что-то долго ходила. Из Петербурга почта доходила до Саратова через 14 дней48, а из Москвы — через 8 дней и менее, смотря по времени года. С проведением Николаевской железной дороги письма стали получаться еще скорее, а с открытием пароходного движения почта стала получаться несколько раз в неделю и на 6-й день. Как радовался Г. И., когда почта стала получаться на шестой день: ‘Какая скорость стала в передвижении! Как вы думаете, чрез сколько времени получается почта из СПб.? На шестой день! Удивительно скоро! А прежде-то как долго ходила из СПб. почта!’
Тщательно хранил письма своего сына Г. ИЛ Он берег их в пачках, сложенных погодно с надписью: ‘Письма милого сыночка, такого-то года’. Каждое письмо, полученное им, очень радовало его, и он прочитывал их вслух всем родным, если они бывали во время получения письма, в противном случае только на вопрос родных передавал содержание. Раз Н. Г. очень успокаивал отца: вероятно, Г. И. делал в письме, на которое ответом было письмо сына, очень резко какие-нибудь замечания. Случалось, сын присылал ему и деньги. Раз, когда Николай Дмитриевич Пыпин стал при других родных, пришедших в гости, показывать подарки, присланные ему сыном, ‘и мне тоже прислал подарок’ — сказал он и при этом вынул четыреста рублей.
Печатное сочинение ‘Эстетические отношения искусства к действительности’, написанное Н. Г., прислано было отцу и другим родным. Порадовало оно сильно его. Но затем почтенного протоиерея опечалило известие, что сын не достиг того, чего желал49. Но не возроптал за это на Бога и только проговорил: ‘Да будет его святая воля! Да не оставит он своею милостью сына!’ После того сын посвятил себя исключительно литературе. Радовался старик, что сын стал пользоваться известностью, и, как всегда сдержанный, не хвалился его литературными успехами. Постоянно от всех знакомых и незнакомых он слышал похвальбы своему сыну за его журнальные статьи, но он отвечал молчанием. Из-за желания сказать Г. И’ что-нибудь приятное даже незнакомые ему люди расхваливали его сына, но Г. И. не считал нужным отвечать. Когда же дома родные или знакомые заводили в интимной беседе разговор об удачах сына, то Г. И. в ответ скажет им: ‘Да, сын мой приобрел известность в СПб.’, но больше ни слова. Иногда по поводу статей его проговорится: ‘Хорошо-то хорошо, и полезны для России те преобразования, о которых пишет сын, да раненько’. Резкие статьи Н. Г. побуждали отца писать резкие письма50, на которые сын присылал свои оправдания <...>.
Хотя сын и не состоял на службе, но литературная слава его распространялась все более и более, и по мере того, как росла слава сына, начали ходить по Саратову слухи, которые не считали нужным доводить до сведения Г. И., тем более потому, что болезнь сердца все усиливалась. Особенно часто из женского монастыря направлялись укоризны со стороны многих, что И, Г. пишет статьи антирелигиозного и антиправительственного содержания. Александра Егоровна Пыпина, которой часто приходилось выслушивать подобное, отвечала на это: ‘Укажите мне хоть одно место, где видите вредное направление’. Гавриил Иванович, постоянно занятый делами, не мог прочитывать все статьи, но Александра Егоровна, получившая домашнее образование, прочитывала все, что выходило из-под пера Н. Г., и не находила ничего предосудительного. Достойно внимания то обстоятельство, что те самые лица, которые во время литературной славы Н. Г. восторгались его статьями, постоянно просили чрез Г. И. передать сыну благодарность за возбуждение многих вопросов в ‘Современнике’ и выискивали случая познакомиться с ним, затем не только отшатнулись от Н. Г., но мстили ему тем, что выдумывали на него разные небылицы и даже бросали грязью, искажали даже те факты, в которых даже самые завзятые враги его не могли отыскать ничего черного. Раз истинных и мнимых почитателей Ч. очень встревожил слух об аресте Н. Г. Воскресенский, бывший учитель Н. Г. по семинарии, а в то время председатель саратовской палаты уголовного суда, высказал архимандриту Никанору слух об аресте Н. Г. Никанор, будучи в хороших отношениях к Г. И., нарочно поехал к нему с целью выспросить о справедливости слуха и подготовить старика-отца к этому печальному и тяжелому событию, и сделал это так ловко, что нисколько не напугал его. Оказалось, известие было ложное. Почти одновременно с Г. И. и Пыпины получили от своих детей письма, в которых не было даже и намека на это н в которых часто были такие фразы: ‘Что делается в мире политическом и литературном, вы узнаете из газет’.
Сам Н. Г. не высказывал при отце резких суждений, которые могли бы оскорбить его убеждения: любовь к отцу была в нем очень сильна, а он дорожил ею, и очень. Интересную сцену передал В. И. Дурасов. Раз Н. Г. приехал в Саратов. Пришли к нему В. И. Дурасов и Н. И. Костомаров. ‘Подана была закуска скоромная и постная. Отец по этому поводу сказал сыну: ‘Вы, петербуржцы, едите там, вероятно, скоромное. Отчего же ты не ешь? У нас здесь и монахи стали есть скоромное в пост. Я сам видел, как у Мордвинова архимандрит Никанор ел в Великий пост скоромное’. Николай Гаврилович в пище и других жизненных потребностях довольствовался {столь немногим), что возбуждал к себе удивление. В СПб., когда он жил в большой квартире, а О. С. в это время занимала дачу, Н. Г. ел овсянку и прочую очень неприхотливую пищу. Поэтому он отказался от предложения отца и ел постное. ‘Какой Ч. притворщик,— сказал мне П. И. Костомаров, когда мы шли дорогой от Чернышевских,— а в Петербурге что он делает’. Я ответил ему на это: ‘Он, вероятно, не хочет огорчать своего отца’.
Живя в СПб., Н. Г. не мог часто навещать своего отца: дела ‘Современника’, которые главным образом лежали на нем, требовали его присутствия. Знал это отец и не настаивал на приезде в Саратов, а советовал ему заниматься ими, не ставить редакцию в неловкое положение. Г. И. видел сам, что, даже когда он приезжал в Саратов, сыну присылались из Петербурга масса писем, рукописей, статей для просмотра и корректурных листов, за которыми сын его долго просиживал: не приходил обедать и даже но спал по целым ночам. Зато сын не лишал себя удовольствия побеседовать с отцом. В 10 часов вечера, когда в доме утихало, сын спускался с балкона к отцу, и долго-долго продолжались их задушевные беседы. Нечего и говорить, что при гостях, которые бывали у отца, сын только изредка появлялся, но сам не только не имел времени заводить новые знакомства, как многие того желали и усиленно добивались, но даже не посещал тех, у кого искренно желал быть, о чем прямо говорил им. Лица, знающие его, извиняли его и нисколько не обижались. Их удивляло только, когда он успевал так много работать: почти каждую почту он отсылал посылки и письма. Только те, посещение которых Н. Г-чем льстило их самолюбию, очень сердились на него, называли его гордым, высокомерным.
То же самое замечали люди, близкие к нему в СПб. В то время когда на половине О. С. молодежь веселилась до упаду, муж работал в своем кабинете, забывал, что делается вне его кабинета.
Болезнь отца с каждым годом все более и более усиливалась.
Доктор Минкевич, хороший знакомый Н. И. Костомарова, а потом Н. Г., постоянно следивший за болезнью отца, извещал сына о положении больного, который по-прежнему продолжал заниматься делами. И только когда Г. И. заметил, что крепкий чай на него действует вредно, стал пить очень жидкий. В 1859 г. сын приезжал в Саратов к отцу, у которого прожил около полутора месяца. С весны 1861 г. болезнь отца, как извещал его доктор Минкевич, принимала все более и более угрожающий характер: Г. И. с трудом поднимался по лестнице, дыхание иногда замедлялось, между тем он неутомимо работал, по-прежнему неутомимо. Болезнь отца очень беспокоила сына, и вот обращается за советом к петербургскому доктору Сергею Петровичу Боткину, который заочно прописал рецепт и посоветовал сделать лекарство. Н. Г. по почте прислал рецепт и лекарство. После нескольких приемов лекарство оказало хорошее действие на Г. И. ‘Какие плохие здешние доктора,— говорил Г. И. своим коротким знакомым,— сколько ни принимал лекарств, прописанных мне ими, я ни разу не чувствовал облегчения, между тем после нескольких приемов лекарства Боткина чувствую себя лучше’. Гаврила Иванович сообщил об этом Николаю Гавриловичу, а тот Боткину, который ответил ему на это: ‘Если больной чувствует себя хорошо после приема лекарства, то, значит, положение безнадежное: он недолго проживет’. Летом повторился припадок сердцебиения, о чем уведомили сына. Это заставило сына отправиться в Саратов на свидание с отцом, у которого он намеревался пробыть месяца полтора. Но дела ‘Современника’ вынудили его уехать в СПб. раньше, чем он предполагал. По отъезде его обнаружилось следующее обстоятельство. Когда Н. Г. приехал в Саратов, на другой день был у Г. И. по какому-то делу полицеймейстер Позняк, который, познакомившись с Н. Г., высказал ему, что его сын, большой почитатель таланта Н. Г., как писателя, очень желал бы познакомиться с ним. После этого Позняк приезжал несколько раз к Чернышевским. Когда же он узнал о времени отъезда Н. Г. в СПб., то попросил отправить с ним сына на одном пароходе. Каково же изумление Позняка было, когда, раз приехавши, он узнал, что Н. Г. уехал из Саратова. О причине частого посещения полицеймейстера узнал только случайно Н. Д. Пыпин от одного чиновника, служащего в канцелярии губернатора. Перед приездом в Саратов Николая Гавриловича губернатор получает конфиденциальное предписание следить за Н. Г. и не давать ему заграничного паспорта.
Никогда Н. Г. не расставался с отцом таким грустным, как в эту поездку: он очень плакал, но никому не высказал мнения Боткина насчет болезни отца.<...>

A. H. ПЫПИН

МОИ ЗАМЕТКИ

<...>Мои детские воспоминания связывают в одно целое две семьи: одна семья была дворянская, по моему отцу, другая была семья Чернышевских — священническая, матери двух семейств были родные сестры, и первые годы моего детства проходили безразлично в этих двух семьях. Моя мать, Александра Егоровна, и моя тетка, Евгения Егоровна, мать Н. Г. Чернышевского, были дочери саратовского священника Голубева. Он умер, кажется, задолго до моего рождения, я не слыхал каких-нибудь упоминании о нем, но я довольно хорошо помню бабушку, его вдову,— как теперь припоминаю, это была типическая суровая женщина старого века. По-видимому, Г. И. Чернышевский (отец Н. Г.), женившись на его дочери (старшей), стал преемником его в церковнослужении. Наследством от него остался довольно большой участок земли, спускающийся от Сергиевской улицы вниз к Волге, где было два небольших дома и несколько флигелей и домиков: одни были заняты двумя нашими семьями, другие отдавались внаймы. Моя мать была во втором браке за отцом, от первого брака осталась дочь, которая была, кажется, ровесницей Н. Г. Чернышевскому и была любимой подругой его детства (после второго брака моей матери она жила в семье Чернышевских), впоследствии она вышла замуж за И. Г. Терсинского н умерла в Петербурге — кажется, в 1852 г.
Обе семьи жили очень дружно. Н. Г. Чернышевский был старше меня лет на пять: но я мальчиком уже принимал некоторое участие в его играх и забавах, и он был для меня как будто старшим братом. В этих забавах он был и предприимчив, и изобретателен, разница лет делала то, что он бывал и моим руководителем. Это повторялось и тогда, когда я начал учиться.
Г. И. Чернышевский был во времена моего детства уже человек весьма известный в городе. Он занимал положение благочинного, и я помню его всегда занятым по этой службе, где он был посредником между духовенством и архиерейской властью.
Родом он был из Пензенской губернии (из села Чернышева Чембарского уезда), учился в Пензенской семинарин, где кончил курс в то время, когда пензенским губернатором был Сперанский. Когда Сперанский назначен был генерал-губернатором в Сибирь, он хотел взять с собой в качестве ближайших чиновников кого-либо из лучших молодых людей, окончивших курс в семинарии, ему назвали Г. И. Чернышевского и К. Г. Репинского,— но первый, кажется, усомнился отправиться в далекое путешествие, а Репинский поехал, и отсюда началось его служебное поприще, завершившееся впоследствии сенатом1.
Г. И. Чернышевский в пределах его школы, и даже дальше их, был человек образованный и начитанный. Мне привелось впоследствии видеть его семинарские тетради, и в числе обычных сочинений были латинские и греческие стихи, до моего поступления в гимназию2 у него я получил первые уроки французского языка. В его кабинете, который я с детства знал, было два шкафа, наполненных книгами: здесь была и старина восемнадцатого века, начиная с Роллена, продолжая Шрекком и аббатом Милотом, за ними следовала ‘История Государства Российского’ Карамзина, к этому присоединялись новые сочинения общеобразовательного содержания: ‘Энциклопедический словарь’ Плюшара, ‘Путешествие вокруг света’ Дюмон-Дюрвиля, ‘Живописное обозрение’ Полевого, ‘Картины света’ Вельтмана и т. п. Этот последний разряд книг был и нашим первым чтением. Затем представлена была литература духовная: помню в ней объяснения Филарета на Книгу Бытия, книги по церковной истории, собрание проповедей, мистические книги.
Наконец (я говорю о времени около моего поступления в гимназию), к нам проникала новейшая литература. Г. И., очень уважаемый в городе, имел довольно большой круг знакомства в местном богатом дворянском кругу, и отсюда он брал для сына, Н. Г. (с детства жадно любившего чтение), новые книги, русские, а также и французские: у нас бывали свежие томы сочинений Пушкина, Жуковского, Гоголя, некоторые журналы…3
Мой отец происходил, кажется, из довольно старого, но мелкопоместного дворянского рода. Дед, давно уже перед тем умерший и о котором я слышал только немногие упоминания, служил некогда в тамбовском наместничестве, между прочим, при Державине, и там был помещиком, более отдаленные предки были также из служилого дворянства. Затем небольшие тамбовские владения были проданы, и семья (у отца было несколько братьев и сестра) переселилась в Саратовский край, где были приобретены другие небольшие владения. Для людей этого круга существовало, конечно, одно поприще — служба, насколько возможно соединяемая с земельным хозяйством. Мой отец и его братья служили по разным ведомствам в Саратове или по дворянским выборам в своем уезде. Так, вскоре после моего поступления в гимназию отец на много лет переселился на эту службу в уездный город, я остался, конечно, в Саратове для гимназического учения и жил у Чернышевских. Склад характера моего отца был в полной мере старосветский. Родившись в начале XIX-го столетия, он учился только дома, как было (принято) тогда в большинстве мелкого дворянского круга, рано поступил на службу, занимал мелкие должности, конечно, по-тогдашнему, и с очень небольшим жалованьем, так что, сколько я припоминаю с детства и как видел потом, наш домашний быт велся на очень скромные, даже скудные средства. Подспорьем была маленькая деревня. Прислуга (в том числе и у Чернышевских) была наша крепостная, по зимам из деревни (верстах в восьмидесяти от Саратова) крестьяне привозили разные домашние запасы, и приезд ‘наших мужиков’ был для меня в детстве большим интересом: я еще не видал никакой ‘деревни’. ‘Мужики’ бывали ласковы к барчонку, такими я видал их и после, когда приезжал с отцом в ‘Деревню’ на каникулах, во время службы отца в уездном городе. Отношения были вообще дружелюбные: отец, сам выросший некогда в деревне, знал крестьянский быт сполна, знал крестьянскую работу и крестьянскую нужду, по характеру он был простой, добрый человек, и крестьяне относились к нему с полным доверием. Старейший из наших ‘подданных’, которого я и теперь помню, Иван Мосол, знавший отца еще ребенком, относился к нему и теперь с добродушной простотой, как старый дядька. Когда мне в первый раз привелось прожить несколько времени с отцом в деревне, во время летних работ (я был тогда, вероятно, в третьем или четвертом классе), для меня в первый раз открылся этот особый круг жизни, насколько я мог его понять,— с его рабочими интересами и работами, с особым складом всего обычая, с его представлениями о природе, повериями и суевериями. Это последнее было, впрочем, знакомо мне и гораздо раньше. С тех пор как себя помню, я был уже знаком до некоторой степени с запасом деревенских представлений: две наши няни (одна — уроженка саратовская, другая — воронежская) обладали большими знаниями в области сказок и поверий: впоследствии я напрасно искал в сборниках наших сказок несколько удивительных эпизодов, отрывочно сохранившихся в моей памяти из этих повествований. Сказки были оригинальны, цельны и, как потом я мог судить, прекрасно выдержаны в эпическом тоне, сохраняя весь традиционный способ выражений и, где нужно, свой речитатив и пение… Деревенские разговоры, конечно, были пересыпаны элементами эпического поверья… Эти патриархальные отношения сохранились потом надолго, можно сказать, до сих пор. При освобождении крестьян (которое, между прочим, очень сократило наши владения) бывшие крепостные обращались к старому барину за советами в их новом положении, не всегда этим советам следовали, полагая, что сами рассудят лучше, но потом не раз убеждались, что совет был подан верно. Долго спустя, уже ‘свободные’, наши прежние ‘мужики’, приезжая в Саратов, прямо останавливались в доме старого барина, полагая себя как будто дома. Но уже тогда, в моем раннем детстве, передо мной мелькали уже, конечно, мало сознаваемые, но тем не менее производившие тяжелые впечатления другие стороны этого патриархального быта,— именно мрачные картины насилия, жестокости, подавления личного и человеческого достоинства. Случалось слышать, а иногда и самому видеть проявления крепостного произвола. Старшее поколение, мирное и доброжелательное, не видело в крепостном праве никакой несправедливости по существу: крестьяне не могли обойтись без опеки,— и действительно в тогдашних условиях помещик закрывал крестьян от другого постороннего произвола, в трудную пору, когда случится неурожаи, помещик обязан был заботиться о том, чтобы помочь, сколько можно, крестьянской беде,— так это у нас и бывало. Но старшее поколение не скрывало от себя, да и от нас, младшего поколения, что бывают, к сожалению, большие и дурные злоупотребления, но они приписывались дурным личным свойствам того или другого помещика. Помню, отец говорил мне и указывал, где в нашем деревенском соседстве помещик был убит своими крестьянами, факт был преступный, но и помещик был виноват. Потом случалось слышать о других происшествиях подобного рода, о жестокостях помещиков, о бунтах крестьян, раз мне привелось видеть самую ‘торговую казнь’ — наказание кнутом.
В ранние отроческие годы привелось мне видеть другую мрачную сторону прежнего народного быта, которая произвела на меня очень тяжелое впечатление и которой, к счастию, уже нет с эпохи реформ, по крайней мере в такой вопиющей форме. Это — рекрутский набор и тогдашнее страшное солдатское учение. Долгий, двадцатипятилетний срок солдатской службы большею частью почти всегда вырывал человека из семьи на весь век. Перед рекрутским присутствием собиралась толпа народа, в которой невыносимо тяжело было зрелище женщин, матерей. Я помню один случай, о котором тогда говорили в городе, что одна мать, сыну которой ‘забрили лоб’, пораженная горем, умерла на месте. Помню обычай отчаянного (именно с отчаяния) пьянства тех, кому неминуемо предстояло идти в солдаты и которым предоставляли и давали средства к последней бесшабашной гульбе, которая помогала пережить последние дни уходящей свободы… Перспектива солдатской жизни была налицо. В городе стоял какой-то полк, на плацу всенародно происходили учения, а тогдашние учения, так усиленно занимавшиеся маршировкой и ружейными приемами, неизменно совершались с помощью палок, и воин, за которым оказывалась малейшая неисправность, тут же всенародно подвергался экзекуции. Зрелище замечательно гнусное.
Приходилось, как я упоминал, слышать о тяжестях крестьянской жизни, приводивших к так называемым бунтам… Только недавно, несколько лет назад, мне пришлось познакомиться ретроспективно с характером того времени, в котором проходило мое детство и отрочество. В 1890 году друг моей гимназической поры Д. Л. Мордовцев, который в пятидесятых годах служил в Саратове,— кажется, в качестве статистика и редактора губернских ведомостей,— издал книгу ‘Накануне воли’. Книга составилась таким образом: в то время, в пятидесятых годах, поднят был в Саратове вопрос об очистке местных архивов, другими словами, о массовом уничтожении старых ‘ненужных’ дел. Д. Л., который прошел уже университет и вел дружбу с Н. И. Костомаровым, доживавшим тогда последние годы своей ссылки в Саратове, питал исторические интересы, особливо интерес к народно-бытовой истории, знал цену архивных документов и успел спасти большую долю ‘ненужных дел’ от уничтожения. Он извлек из них обширный материал, из которого и составилась упомянутая книга. Архивные бумаги губернского правления именно заключали в себе целый ряд дел о крестьянских бунтах (прежде всего, простых мирных жалобах крестьян к высшему начальству на невыносимые жестокости многих помещиков,— жалобах, которым помещики и однородные с ними чиновники давали квалификацию бунтов). К сожалению, книга Д. Л. Мордовцева не увидела света: по решению особого совещания министров она была уничтожена. Но это был исторический материал величайшего интереса, материал в своем роде единственный в нашей литературе: этот материал доставлял одно из наглядных и поражающих доказательств необходимости освобождения крестьян, одно из простых и разительных объяснений того нравственного возбуждения, на какие опиралась, особенно в молодых поколениях, лихорадочная жажда преобразования. Книга Д. Л. не имела никакого публицистического намерения: это — простой сборник дел, производившихся в губернском правлении и доходивших иногда до Третьего отделения Собственной канцелярии и до высочайшей власти. Сборник чисто документальный, иногда даже сухой, но по существу дела это одна из самых страшных книг, какие являлись в нашей литературе. Читая ее в эти последние годы, я находил в ней много знакомых имен, какие слышал в местных рассказах и легендах сороковых годов: для меня становились ясны фактические источники этих рассказов и легенд.
По таким рассказам я знал еще об одной стороне тогдашнего народного быта. В безвыходном положении, в каком находилось крестьянство, в крайней темноте умов, среди него возникали периодически самые невероятные, фантастические слухи о каких-то благословенных землях с молочными реками и кисельными берегами, по крайней мере с полным простором, где можно было занять сколько хочешь земли без податей, без помещиков и начальства. Эти блаженные страны находились на Дарье-реке, впоследствии они были перенесены народным воображением в Анапу, около которой будто бы раздавалась земля всем желающим. Никакие убеждения помещиков и начальства не действовали, им просто не верили, и толпы крестьян с женами и детьми, нагрузивши на телеги свой скарб, покидали деревни и отправлялись на поиски желанных земель, многие успевали уходить довольно далеко,— земская полиция их ловила и возвращала на прежнее место. В наших небольших владениях были также семьи, которые ‘бегали в Анапу’. Бывало и простое единичное бегство, даже без особенных причин, из простой потребности личной свободы: бегали особенно в ‘Одесту’, которая, как портовый город, давала работу и, кажется, до сих пор остается прибежищем для беспаспортных искателей свободы и приключений.
Возвращаюсь к нашей домашней жизни. Как упомянуто, в нашей семье сравнительно были очень развиты литературные интересы. Мать моя и тетка (ее старшая сестра) чрезвычайно любили чтение, новые книги переходили из рук в руки, в числе их бывали журналы, в первых классах гимназии — я знал ‘Отечественные записки’ и очень сокрушался, что не все мне было понятно, например, статьи писателя Искандера4, мать успокаивала меня, что для меня это еще рано читать и что я скоро буду понимать все это…
<...> Я говорил уже, что в нашей общей семье давно уже были интересы к образованию. Г. И. Чернышевский (отец) был по своему времени и кругу человек ученый. Н. Г. долго учился дома, и его видимые успехи обращали на себя внимание даже людей мало опытных. Я помню, еще бывши в первых классах гимназии, что он уже читал французские книги. Вероятно, не без влияния его примера учили и меня: еще до поступления в гимназию я начал учиться по-латыни, учитель для меня отыскался в числе сослуживцев моего отца, очень старенький мелкий чиновник, знавший откуда-то латынь и хорошо учивший. По-немецки, несмотря на разницу лет, я стал учиться вместе с Н. Г. Когда он хотел заняться немецким языком, учитель легко нашелся среди саратовских немцев-колонистов5: дети пасторов, более зажиточных колонистов получали в своих школах известное образование, из них выходили, между прочим, учителя музыки, немецкого языка и т. п. Такой учитель музыки бывал у нас в нашем доме, он еще плохо говорил по-русски, желал выучиться (его мечта была быть в университете, и он действительно был потом в университете в Казани), и он стал брать уроки у Г. И., взамен чего предложил учить немецкому языку Н. Г., и эти уроки распространились и на меня, в гимназию я поступил отчасти уже приготовленный к немецким урокам. Любознательность Н. Г. была сильная и разнообразная. То, чему он учился, он быстро схватывал и прочно сохранял, в чем помогала ему необыкновенная память. Кажется, очень рано он был хорошим латинистом, мне ясно припоминается он за чтением старой латинской книги, напечатанной, помнится, в два столбца мелким шрифтом, с которой он расстался, вероятно, тогда, когда прочел ее всю. Впоследствии, когда, мне случалось приезжать домой, я видел эту книгу и мог ее определить: это было старое, первых годов семнадцатого столетия, издание Цицерона, помню, что он читал его свободно, не обращаясь к словарю. Это, видимо, была одна из старых книг его отцовской библиотеки6.
Но домашнее учение было наконец сочтено недостаточным. Отец думал направить сына на свое собственное поприще. Это был человек глубоко благочестивый, и, без сомнения, этому поприщу он придавал великое значение. Поэтому той школой, в которую должен был вступить сын, была семинария, за которою дальше предполагалась духовная академия. Питомцы духовных академий бывали уже тогда между профессорами семинарий. Не помню с точностью, сколько времени Н. Г. пробыл в семинарии — года полтора или два, и прошел, вероятно, по-старинному, второй курс ‘риторики’ и первый курс ‘философии’. Помню, что из своих наставников он ценил двух, которых считал людьми знающими и мыслящими. Был еще третий профессор семинарии, с которым он сблизился и который, если не ошибаюсь, был с Чернышевскими в дальнем родстве. Это был Г. С. Саблуков, впоследствии известный ориенталист и профессор Казанской академии. Саблуков преподавал в семинарии татарский язык. Дело в том, что эта кафедра была учреждена в семинарии в видах предполагаемого распространения христианства между мусульманскими инородцами в губернии (татарское население в сплошном количестве находится в одном из северных уездов губернии — Кузнецком). По-видимому, татарский язык не был обязателен для всех, но Н. Г. Чернышевский ему учился, и, вероятно, довольно успешно. В то время епископом Саратовским и Царицынским был довольно известный Иаков (Вечерков), впоследствии архиепископ Нижегородский, которого я хорошо помню. Это был уже старый человек, отличавшийся аскетическим благочестием, вместе с тем ревнитель православия против раскола и любитель археологии. При нем совершались едва ли не первые исследования древней ордынской столицы — Сарая — в прежних пределах Саратовской губернии, за Волгой. Помню пребывание в Саратове известного А. В. Терещенка, который бывал и в доме моего дяди7. Без сомнения, в связи с этими исследованиями остатков татарского владычества находилась одна работа, которая исполнена была Н. Г. Чернышевским по поручению или предложению арх. Иакова. Это был довольно подробный обзор топографических названий в Саратовской губернии татарского происхождения. Помню длинный список названий сел, деревень и урочищ, который П. Г. собирал или проверял по огромной подробной карте, которую приходилось раскладывать на полу, к этому списку П. Г. прибавлял татарское написание этих названий и перевод на русский язык. Вопрос был действительно интересный. Саратовская губерния (тогда, как упомянуто, к ней принадлежали два заволжских уезда) была и есть пересыпана татарскими названиями местностей, только на севере сохранилось в них и татарское население, в огромном большинстве сел и деревень с татарскими именами находится чисто русское население: откуда взялись и как сохранялись татарские названия? Были ли это остатки кочевых урочищ, которые перешли в наследство к знавшему их русскому соседству, или это были названия уже оседлых татарских поселений, произошло ли вытеснение прежних жителей или их обрусение? Не знаю, сохранилась ли эта работа Н. Г. Это была довольно объемистая тетрадь, которая была тогда передана преосвященному Иакову8.
Но татарского языка было мало. Н. Г. начинал учиться у Саблукова по-арабски, наконец, интересен был персидский язык9, и так как учиться ему было не у кого, то придумано было следующее средство. В середине лета Саратов оживлялся проездом довольно многочисленных персидских купцов на нижегородскую ярмарку. Наш дом. приходился на той улице, в которую вступала астраханская дорога, пароходство еще не существовало, и персидские купцы скакали, бывало, компаниями на почтовых тройках по нашей улице. В Саратове они делали обыкновенно остановку и некоторое время торговали своими товарами (это были особенно шелковые товары: канаус, мовь и др.). Так как из году в год приезжали все те же хозяева, то между ними бывали знакомые, они бывали д у нас в доме, и Н. Г. пользовался их приездами (тем же путем возвращались они после ярмарки), чтобы брать у них свои уроки персидского языка: они учили его писать и читать, но преподаватели они были, конечно, плохие… В семинарии в те времена еще не окончилось господство латинского языка, и по-латыни не только писались ‘задачи’ по риторике и философии, но, кажется, некоторые предметы (на высших курсах) преподавались на латинском языке. Впоследствии, когда Н. Г. был уже в университете в Петербурге, он, чтобы укрепить и меня, в латыни, иногда писал мне письма на латинском языке. Эти письма, к сожалению, не сохранились, но помню, что между прочим он писал мне о своем историческом чтении? (которое и мне рекомендовал), например, о Раумере, на латинском языке он тогда уже, во второй половине сороковых годов, давал мне понятие о крестьянском вопросе (glebae adscripti et terra firmi): здесь я в первый раз узнал о существовании этого вопроса.
Учение в семинарии, однако, не удовлетворяло Чернышевского. Его научные интересы шли дальше этих точек зрения, а вероятно, и вопросы общественные. Среди своих товарищей в семинарии он, помнится, находил только очень немногих, двух-трех, с которыми бывало у него общее понимание, но бывали у него другие сверстники, с которыми он любил проводить время в долгих прогулках и долгих разговорах. Это были молодые люди из того помещичьего круга, с которым бывал знаком его отец, молодые люди с известным светским образованием, между прочим университетским10. Большая разница лет делала для меня чуждым это товарищество, но, судя по более поздним воспоминаниям, в этих беседах затрогивались именно темы идеалистические и первые темы общественные…
Итак, для Н. Г. вопрос об университете был решен. Отец его, вероятно, понимал преимущества университетского образования, но, сколько мне помнится, должен был, очевидно, несколько переломить себя, когда уступал желаниям сына. Задолго началось обдумывание поездки. Предполагался Петербургский университет, между прочим, кажется, потому, что там уже был один наш земляк и дальний родственник Чернышевских, А. Ф. Раев, сын сельского священника, молодой человек, очень практический, конечно, без всяких собственных средств, но сумевший удачно устроиться в Петербурге {Он умер летом 1901 г. членом совета министерства финансов. (Примеч. А. Н. Пыпина.)}. В нашем ближайшем кругу не было человека, имевшего какое-нибудь понятие о Петербурге. Это была неведомая, отдаленная страна, пребывание всех властей, с особенными нравами и великими житейскими трудностями, особенно для людей с очень небольшими средствами, без знакомств и связей, из Петербурга наезжали изредка важные административные лица, и это, бывало, производило сильное впечатление, и разговоры о них велись и в тех кругах, которые не имели к ним ни малейшего отношения. Припомню, как черту нравов, о чем мне случалось слышать еще мальчиком между старшими. Губернские дела разных административных ведомств, конечно, имели свой господствующий центр в Петербурге, желательны бывали личные сношения с этим центром, т. е. с какими-нибудь второстепенными и третьестепенными людьми в центральных ведомствах, поездки не всегда были удобны, потому что требовали отпусков или были бы слишком заметны, и для сношений служил особый путь: из провинциального города периодически ездил в Петербург один свободный человек, отставной военный среднего чина, который и исполнял разные конфиденциальные поручения…
Наконец, Петербург был город очень далекий: железных дорог не существовало, ехать на почтовых надо было целую неделю (если ехать без всякого отдыха) и считалось дорого, поэтому обдумывался план путешествия ‘на долгих’. Для этого служили особые предприниматели-ямщики, которые брались везти на своих лошадях, конечно, с необходимыми остановками для кормления лошадей и ночлега, эти поездки, очевидно, были дольше, но были дешевле ‘почтовых’. Такой предприниматель был подыскан: он брался везти не только до Москвы, по и дальше, по ‘шосту’ (шоссе, о котором знал или слышал, как о хорошей дороге), до самого Петербурга. Помнится, внешний вид предпринимателя внушал некоторые сомнения — и действительно, он оказался пьяным человеком, несмотря на все обещания, и в Москве путешественники должны были отказаться от его услуг. У меня осталось воспоминание об этом отъезде Н. Г., как об очень важном событии в глазах не только моих, по и всех старших. Само собою разумеется, что Н. Г. не решились отпустить одного: с ним поехала его мать и одна старинная наша знакомка средних лет, жившая в одном из наших домиков на квартире. Путь из Саратова в Москву шел обыкновенно на Пензу или на Тамбов, в этот раз он был взят на Воронеж, так как по дороге желали поклониться мощам св. Митрофания {Это путешествие было довольно точно рассказано покойным теперь Духовниковым в ‘Русской старине’, который предпринял написать биографию Н. Г. Ч., прилежно собирал отовсюду сведения, но, к сожалению, не кончил своей работы. (Примеч. А. Н. Пыпина.) (См. с. 54—55 наст. изд.)}. С некоторыми приключениями путешественники благополучно добрались до Петербурга, мать Н. Г. прожила там некоторое время и потом вместе с своей спутницей возвратилась домой11. Я припоминаю ее рассказы, довольно характерные: в Москве и Петербурге было, конечно, много удивительного, но обычный склад домашней жизни, с хозяйственной точки зрения, моей тете крайне не нравился, она не могла преодолеть н позабыть хоть на время своей привычки к добропорядочной домовитости провинциальной жизни, хотя и скромной,— когда в доме (они занимали квартиру в частном семействе) нельзя было иметь даже своего хлеба, когда за всякой хозяйственной мелочью надо было посылать в мелочную лавочку, когда при доме не было никакого двора (а при нашем доме было два больших двора и еще небольшой садик), где не знаешь даже, кто подле вас живет, кем вы окружены и т. д. …
Н. Г. хотя не проходил собственно гимназического курса, какой требовался для вступительного экзамена, но при своих больших для юноши знаниях поступил в университет без малейших препятствий и, кажется, скоро обратил на себя внимание своими сведениями и талантливостью. Обстановка историко-филологического факультета, в который он вступил, была, за немногими изменениями, та самая, какую я нашел в Петербургском университете, когда поступил в него несколько лет спустя. Переменились только немногие, притом второстепенные лица. Из его главных профессоров я не застал только П. А. Плетнева, который к моему времени был уже ректором и прекратил чтение лекций. Затем, главные профессора были те же. Вообще говоря, научный уровень не был особенно высок, но в тех условиях, в каких находилась русская наука, а также и литература, университет, несомненно, приносил свою пользу, т. е. расширял горизонт сведений и возбуждал собственную деятельность. Позднее я слушал тех же профессоров и помню сочувственные отзывы Н. Г. о тех из них, которые и в мое время были наиболее полезны студентам своими лекциями. Таков был, например, М. С. Куторга: при некоторых недостатках характера, которые, вероятно, помешали ему иметь более широкое влияние на своих слушателей, это был человек, прошедший ученую немецкую школу в Дерите и за границей в Германии, усвоивший немалые знания и особенно приемы исторической критики, которые он и старался внушать своим слушателям 12. Любимой темой его лекций и поучений была древняя греческая история, но он читал и цельные курсы по новейшей истории, и одною из очень полезных особенностей его чтений бывало старание знакомить слушателей с литературой предмета, хотя бы только с ее главнейшими явлениями. Для его слушателей, приходивших с очень скудными гимназическими познаниями, эти его чтения бывали не только интересны, но и очень полезны. Не менее, а иногда и более влияния оказывали лекции Срезневского13, Во второй половине сороковых годов он только что перешел на петербургскую кафедру славянских наречий из Харькова. Это была самая живая пора его славянских увлечений. В его изложении историческом или филологическом находили место эпизоды из его собственных наблюдений за время его странствовании по славянским землям. В то время это был едва ли не главный его научный интерес, которому он отдавался со всей живостью своего характера, не мудрено, что его лекции были очень привлекательны для всех, у кого была сколько-нибудь пробуждена любознательность к славянскому миру. Деятельность Срезневского была особенно оживлена тогда еще одним обстоятельством. Вскоре по переезде в Петербург он вступил во Второе отделение Академии наук. Отделение, только за несколько лет перед тем образованное из бывшей Российской академии, в течение сороковых годов еще носило на себе сильный отпечаток этого старинного учреждения. До вступления Срезневского в Отделении был, собственно говоря, только один ученый-филолог, знаменитый Востоков, уже древний человек, занятый своими работами одиноко от других членов Отделения, с которыми у него было и мало общего. Срезневский впервые внес известную научную жизнь в это заглохшее учреждение: без сомнения, по его инициативе возникло тогда первое периодическое издание под названием ‘Известий’, в тексте которых его собственные работы составляли наиболее ценную долю и в которых благодаря ему появилось немало сотрудников, в особенности по различным вопросам словаря русского языка. Между прочим, он старался привлечь к работе и своих слушателей, на которых больше полагался: так произошла работа Н. Г. по словарю одной из старейших русских летописей…14 Профессорами классических языков были, по старому обычаю, выписные немцы: греческого языка — Грефе, латинского — Фрейтаг, оба в своем роде типические немецкие профессора старой манеры. Грефе (в мое время уже древний человек), учивший некогда греческому языку гр. Уварова, был ревностно предан своему ученому делу. Фрейтаг, кажется, несколько помоложе, был старомодный филолог, отличавшийся от Грефе тем, что, когда последний был уже заинтересован новейшими открытиями сравнительного языкознания, Фрейтаг с пренебрежением относился к новой науке, которую считал делом несерьезным, а самым серьезным было для него, кажется, самое детальное изучение текстов, вариантов и грамматики. Оба классика (между прочим, вероятно, плохо зная по-русски, хотя жили в России уже десятки лет) говорили со своими слушателями не иначе, как по-латыни, я упоминал, что Н. Г., еще живя дома, читал Цицерона, что называется, livre ouvert {свободно (фр.).},— не мудрено, что он стал у Фрейтага одним из первых, если не первым латинистом. Главным занятием студентов по латинскому языку было чтение более трудных классиков с комментариями и очередное представление сочинений на латинском языке: профессор их читал, где нужно, исправлял ошибки и полагал свой приговор. Фрейтаг привык, что Н. Г. писал хорошие сочинения. Однажды И. Г. вздумал сделать с профессором шутку, в сущности довольно рискованную. Он занимался в то время работами для Срезневского и бывал в Румянцевском музее (который был тогда еще в Петербурге в старинном доме Румянцева, на Английской набережной), однажды, когда пришла его очередь, он подал Фрейтагу сочинение, назвав его переводом из одной древне-славянской рукописи Румянцевского музея. Мнимый перевод был просто выпиской из Цицерона ‘De officiis’ {‘Об обязанностях’ (лат.).}. Профессор не узнал римского писателя, сочинение похвалил, но нашел, что стиль не везде отвечает золотому веку, и кое-что поправил. Мистификация сошла благополучно — и показывает, какого достоинства бывала обыкновенная латынь Н. Г.15.
Я отвлекся, однако, от своего личного рассказа. Я кончил курс гимназии в 1849 г. Перед этим шли уже постоянные сношения с Н. Г., и из них оказалось, что поступить в Петербургский университет, по-видимому, будет невозможно: в это самое время вышло распоряжение, определявшее для каждого университета комплект студентов в триста человек (кроме медицинского факультета). В Петербургском университете цифра студентов, конечно, должна была быть выше, и можно было предполагать, что для достижения комплекта в наступающем учебном году вовсе не будет приема. Во всяком случае, дело было неясно, и решено было, что я поеду в Казань. <...>
Вперед предполагалось, что на следующий академический год я перейду в Петербургский университет. На лето я, конечно, отправлялся в Саратов. <...>
В это же лето (1850) приехал в Саратов Н. Г., кончивший тогда курс в университете. В конце каникул мы должны были отправиться вместе в Петербург. <...>
В конце лета я с П. Г. выехал из Саратова. Мы должны были ехать в Казань, чтобы справить там мои документы по переходу в Петербургский университет. Этого пути я не припоминаю, но помню, что, пробыв несколько дней в Казани16, мы отправились на пароходе в Нижний. Это был разгар ярмарки. На пароходе была пестрая, разноплеменная публика, ехавшая в Нижний, между прочим, какие-то индийцы, державшиеся особняком, сами готовившие себе свою пищу. В Нижнем мы пробыли недолго, потому что надо было торопиться. Здесь помнится мне одно знакомство с жившим тогда в Нижнем М. Л. Михайловым. Н. Г. знал его в Петербурге по университету <...>. Разговоры шли литературные17, он был довольно хорошо знаком с немецкой литературой и был, вероятно, нашим лучшим переводчиком Гейне.<...>
Из Нижнего мы двинулись в Москву. По древнему обычаю (отчасти способствовавшему и бережливости, потому что денег было мало), мы остановились дня на два у К-ва18, старого знакомого семейства Чернышевских, это было, сколько я помню, на Пречистенке. В Москве на этот раз я, главным образом, видел только Кремль. Остановка в Москве была необходима, между прочим, для того, чтобы обеспечить дальнейшее путешествие. Средством передвижения мы могли взять почтовый дилижанс. Движение, конечно, было сильное, надо было запасаться билетами заранее, причем надо было прежде получения билета и взноса денег предъявлять и паспорты. К назначенному часу в большую залу собирались пассажиры с своим багажом, на большом дворе почтамта выстраивалось несколько дилижансов: багаж складывался на верхи и происходило распределение пассажиров. Дилижансы весьма внушительных размеров имели форму карет, ходящих поныне по Невскому проспекту, с лесенкой позади экипажа, спереди была колясочка, где находились ‘наружные места’, одно было отделено для кондуктора, два было предоставлено пассажирам. Такие места мы и заняли, в сущности, это были лучшие места, без большого количества соседей, на воздухе, а не в закрытой коробке,— правда, больше были открыты солнцу и пыли, но зато и с открытым пейзажем, эти места считались, однако, ‘вторыми’ и были дешевле, между прочим, вероятно, потому, что взбираться на них было не весьма удобно — через передние колеса. Не помню, утром или вечером, или днем мы выехали с почтамтского двора (сохранившего и поныне свой прежний вид). Путешествие до Петербурга продолжалось двое суток, с остановками для перемены лошадей, для чая и обеда. Дело было летом, и путешествие было для меня чрезвычайно интересно. Дорога шла не по необитаемым почти пустыням, как теперь но железной дороге, а по старым, населенным пунктам московского шоссе. Это была вообще довольно оживленная картина деревень, сел и городов, мы могли, например, видеть и Тверь, и Новгород. Затем время проходило в разговоре и, главное,— в рассказах Н. Г. о Петербургском университете, где он только что кончил курс и куда я должен был вступать. Само собою разумеется, что это было для меня чрезвычайно интересно: я имел вперед характеристики профессоров, которых мне предстояло слушать, описание существующих университетских обычаев и т. п. Н. Г. владел уже тогда большой начитанностью и, кроме того, огромною памятью. Из профессоров он особенно высоко ставил Срезневского, н под влиянием его оживленных тогда лекций, которых и я вскоре стал слушателем, у Н. Г. был значительный интерес к тому, что называлось тогда ‘славянскими наречиями’. Мои собственные сведения в славянщине, по указанной выше причине, были еще невелики и немного смутны, и я в дилижансе с большим любопытством слушал отрывки из Мицкевича с необходимыми объяснениями или отрывки, опять наизусть, из Краледворской рукописи и ‘Любушина Суда’19, о которых пока только слышал. Рассказы прерывались шутками и шалостями.
В Петербурге мы также приехали в почтамт. Я поселился в нашей петербургской семье. Н. Г. жил уже раньше вместе с И. Г. Терсинским, за которым была моя сестра от первого брака моей матери. Сестра по девической фамилии была Котляревская, из дома была привезена и прислуга воронежского происхождения, мне с детства знакомая, как вторая няня, оригинальная, добрая женщина, поражавшая меня теперь мастерством своей русской речи, некогда она увлекала нас своими особенными сказками, теперь я с удовольствием слушал ее живой, меткий язык, ко всякому случаю уснащенный всегда готовыми пословицами, поговорками и т. п. Моя сестра была очень болезненна, и на другой год она умерла. Это была любимая подруга детства Н. Г.<...>
<...> Когда я приехал в Петербург с Н. Г., он был подписчиком богатой библиотеки для чтения, и после его отъезда из Петербурга я продолжал пользоваться этой библиотекой. Это была знаменитая библиотека Смирдина, находившаяся тогда во владении Крашенинникова, перешедшая впоследствии в другие руки и, наконец, разрушенная: весь старый отдел ее был продан, как хлам, когда в действительности это было редкое собрание, которое Могло тогда соперничать с русским отделом Публичной библиотеки <...>.
<...< Я очень хорошо помню особого рода букинистов-ходебщиков -- тип, с тех пор исчезнувший (он становился не нужен). Эти букинисты, с огромным холщовым мешком за плечами, ходили по квартирам известных им любителей подобной литературы (через которых находили и других любителей) и, придя в дом, развязывали свой мешок и выкладывали свой товар: это бывали сплошь запрещенные книги, всего больше французские, а также немецкие. Книги они продавали на довольно льготных условиях, например, с рассрочкой, когда книга была прочитана и владелец не желал удерживать ее, букинист покупал ее обратно, конечно, по пониженной цене,-- другими словами, букинист за известную плату. давал книгу на прочтение. Сделка совершалась на взаимном доверии, -- и доверие было большое. Один такой букинист прихаживал и к нам, книги были иностранные, но букинист в них разбирался и с особым акцентом, конечно, очень забавным, называл имена авторов и французские или немецкие названия книг. Кажется, независимо от этих негоциантов, Н. Г.20 мог тогда приобрести главные сочинения Фейербаха, как помню, в свежих, неразрезанных экземплярах21. Тогда я в первый раз познакомился с его сочинениями: эта сильная и решительная логика казалась мне гораздо более привлекательной, чем фантастика французских социалистов.
Н. Г. прожил тогда в Петербурге не долго. Выше я, кажется, упоминал, что (помнится, в 1851 г.) он уехал в Саратов, взявши там место учителя гимназии, чтобы пожить вместе со своими родными. Через него я успел познакомиться с некоторыми из его прежних знакомых. Одним из них был довольно известный впоследствии М. Л. Михайлов. Когда я в 1850 г. ехал с Н. Г. вместе в Петербург, наш путь лежал через Нижний. Мы остановились здесь на несколько времени, чтобы посмотреть город, и, между прочим, Н. Г. хотел разыскать Михайлова. Они были знакомы раньше в Петербурге: во время студенчества Н. Г. Михайлов был в университете вольнослушателем по тому же факультету. Они сошлись, потому что Н. Г. встретил в Михайлове образованного молодого человека, с которым у них нашлись общие литературные интересы. Михайлов был очень живой, начитанный, остроумный человек и с несомненным, хотя и неглубоким, дарованием, из него вышел потом едва ли не лучший переводчик Гейне. В то время среди молодежи немного было людей, знакомых с иностранной литературой, Михаилов ею интересовался и много читал, Н. Г. тоже очень много читал, и, хотя его больше интересовала современная политическая история, у них находилось немало точек соприкосновения, например, на Гейне, Берне и т. д. Михайлов не дослушал университетского курса и, кажется, по расстройству его денежных дел должен был уехать из Петербурга. Сколько помню, он отправился в Нижний, где был начальником удельной конторы В. И. Даль, с которым он, кажется, был в родстве, там он имел нечто вроде службы и жил, кажется, у Даля. Мы вместе с Н. Г. отправились его искать и нашли. Это был молодой человек небольшого роста, замечательно некрасивый, но производивший приятное впечатление живостью разговора и литературными интересами. Когда затем Михайлов приехал в начале пятидесятых годов в Петербург (Н. Г. уже уехал в Саратов), мы встретились с ним как старые знакомые: между прочим, у меня с ним оказались общие интересы, мною прежде неожиданные.
<...> Кружок людей отчасти с педагогическими, а главное с литературными интересами, я встретил у очень известного тогда Введенского, Иринарха Ивановича. Один из наиболее выдающихся педагогов в области военно-учебных заведений, которого очень ценил Як. И. Ростовцев, управлявший тогда этими заведениями (он дал Введенскому особое положение, назначив его, по-тогдашнему, ‘наставником-наблюдателем’, т. е. руководителем и инспектором преподавания по русскому языку и словесности), Введенский был очень известен и в литературных кругах, как замечательный переводчик Диккенса. Впоследствии, долго спустя, говорили, что переводы Введенского не отличались большой точностью,— другими словами, он за мелочной точностью не гнался, но живой рассказ Диккенса он умел передавать живым рассказом русским, и это, конечно, было немалым достоинством и прямо свидетельствовало о его литературном даровании. С Введенским познакомил меня Н. Г., знавший его раньше отчасти, как земляка,— и я потом почти не пропускал его пятниц, на которых всегда собирался кружок преподавателей и литераторов22 <...>.
<...> По окончании своего курса в университете Н. Г. пробыл около года, кажется, в Петербурге, потом уехал в Саратов, где взял место учителя гимназии,— для того, конечно, чтобы доставить удовольствие своим родителям. В Саратове он пробыл года два. Там он стал заметным лицом в небольшом кружке образованых люден и. между прочим, особенно сблизился с Костомаровым. Они видались постоянно, это были люди одинакового научного уровня, что в провинции не легко было встретить, Н. Г. мог вполне оценить начатые тогда работы Костомарова, которые вскоре потом явились в печати — ‘Хмельницкий’ в ‘Отечественных записках’ и ‘Очерк жизни и нравов великорусского народа в XVI н XVII столетиях’ в ‘Современнике’. Чернышевский очень высоко ставил труды Костомарова и сравнивал их с произведениями знаменитого Тьерри23. По характерам они не очень сходились, у Костомарова бывали странности, бывало, например, соединение вкусов мистических и рядом скептического реализма, бывали капризы и немалые угловатости характера (иногда очень резкие), которые Чернышевскому нравиться не могли, последние он, вероятно, приписывал известному нервному возбуждению… В гимназии, как преподаватель русской словесности, Ч-ий чрезвычайно привлек к себе своих учеников именно старших классов. Он объяснял им значение литературы, богатая память давала ему возможность иллюстрировать преподавание интересными отрывками русской поэзии. Некоторые из его учеников, кончив курс, поступили в педагогический институт в Петербурге и явились к нему, когда и сам он, после женитьбы в Саратове, переселился в Петербург и окончательно отдался литературе. Эти старые ученики-земляки приходили к нему по воскресеньям, когда были отпускаемы из института, и приводили с собой товарищей, которым успели передать свои большие симпатии к прежнему учителю, у которого образовывалось уже и литературное имя. Собирался небольшой кружок, где беседа в конце концов становилась рассказами Ч-го по русской истории и литературе. Для молодых людей это было желанное дополнение к их курсу литературы, где, по старому обычаю, о новом времени совсем не говорилось, и если случайно поминалось имя Белинского, то, вероятно, с строгим осуждением. Здесь, напротив, раскрывалась перед ними именно новейшая судьба литературы, переходившая в ее настоящее. Понятно, что те мысли, которые Чернышевский развивал в своих статьях в ‘Современнике’, здесь подтверждались наглядными фактами. Этот кружок молодых людей, без сомнения, и основал большую популярность Чернышевского в кружках молодежи, которая с великим интересом перечитывала его статьи.

А. Ф. РАЕВ

ЗАПИСКИ О Н. Г. ЧЕРНЫШЕВСКОМ

Предки моего отца с незапамятных времен принадлежали к православному духовенству. Один из них, именем Марк, попал в прошлом столетии по рекрутскому набору с духовенства в военную службу. Он имел сына Федота и дочь Евдокию. Федот сделался священником в селе Чернышеве, Чембарского уезда, Пензенской губ. У него было два сына, которые жили с ним в одном доме и служили при нем причетниками. От старшего из этих сыновей, Ивана, родилось 4 сына — Федор (мой отец), Иосиф, Петр и Иван.
Евдокия Марковна была замужем за отцом диаконом Иваном, который жил в том же селе Чернышеве, рядом с домом его тестя. У этого диакона было два сына, из которых старший, Гавриил Иванович, получивший фамилию по месту родины — Чернышевский, кончил курс учения в Пензенской духовной семинарии студентом и назначен был преподавателем пиитики в той же семинарии.
Когда отца моего привезли в Пензу для включения в училище и ему нужна была фамилия, которой предки мои не имели, а прозывались по отчеству, то Гавриил Иванович Чернышевский включил его в училище с фамилией Раев.
Обучаясь в Пензенской семинарии, отец мой ездил к товарищу своему по учению Дмитрию Минаеву на родину последнего, в село Вязовку Вольского уезда Саратовской губернии, там познакомился он с младшей сестрой Минаева Надеждой, на которой потом женился1 и сделался священником в той же Вязовке. От этого брака родился я 20 августа 1823 года.
<...> В 1833 году после Троицы мой отец свез меня в Саратов, с тем чтобы до 15 июля, то есть до каникул, я приватно занимался в духовном училище, попривык как к городу, так и к училищу, в которое мне предстояло поступить с 1 сентября. На другой день по прибытии в Саратов отец водил меня к инспектору училища Басили, Павловичу Полянскому. <...> В тот же день вечером отец ходил со мною к своему родственнику Гавриилу Ивановичу Чернышевскому, где я впервые встретился с сыном его Николаем, имевшим тогда около 5 лет. Белизна его лица меня, имевшего загорелый цвет лица, поразила. Волосы имел он светло-рыжие. Спокойствие и солидность этого мальчика также удивили меня. Говорили мы с ним немного, а занимались более осмотром друг друга.
<...> Николая Чернышевского во время моего пребывания в училище я видел всего один раз или два раза издали летом на Сергиевской улице, он шел по другую ее сторону в светлом пуховом цилиндре, в светло-сером костюме, все мне казалось на нем отлично хорошо, и сам он виднелся издали таким милым и симпатичным, что я позавидовал ему.
В 1838 году, на 15-м году моей жизни, меня перевели, вместе с другими в Саратовскую духовную семинарию. Низший класс семинарии состоял из двух отделений. Я поступил в первое из них, где главным преподавателем был Константин Максимович Сокольский1. Он читал нам риторику Бургия на латинском языке, и в числе слушателей его было не более десятка, которые могли понимать латынь.
Из учеников семинарии того времени более других выдавался товарищ моего брата Григорий Благосветлоя2.
Перейдя в семинарию, я начал посещать дом Гавриила Ивановича Чернышевского и в 1839—1842 гг. находился особенно в близких отношениях к Николаю Гавриловичу Чернышевскому, насколько то позволяла разница в нашем возрасте до 5 лет.
О Н. Г. Чернышевском много писали в разных изданиях и далеко не всегда правильно. Впадали в ошибки даже такие лица, как покойный архиепископ. Преосвященный Никанор высказал, что у Чернышевского были гувернеры,3 но это неверно. У него не было гувернеров. Руководили им отец с матерью. Но всего более Николай Гаврилович обязан самому себе. Без книги в руках трудно было видеть его, он имел ее в руках за завтраком, во время обеда и даже в течение разговоров. Читал он книги разнообразные, имевшиеся в библиотеке его отца, мне чаще всего приходилось видеть его с ‘Энциклопедическим словарем’ Плюшара. Страсть его к чтению была заразительна, под его влиянием и я прочел в то время много и даже всю римскую историю Роллена, переведенную на русский язык Тредьяковским.
Н. Г. Чернышевский в десятилетнем возрасте имел столь обширные и разнообразные сведения, что с ним не могли равняться пятнадцатилетние ученики средних учебных заведений. Кроме немецкого языка, я не помню, чтобы кто-либо учил его. Отец его говорил с ним о разных предметах как бы мимоходом. Николай Гаврилович учился почти исключительно сам, будучи 13-летним мальчиком, он содействовал мне в подготовке к экзамену для поступления в высшее учебное заведение. Он не был похож на других мальчиков его возраста, ребяческие игры и потехи занимали его мало. Редко можно было видеть его бегающим с детьми. Пробовали учить его игре на фортепиано, он исполнял волю родителей, но музыка шла у него плохо, это ни к чему не привело. Мне особенно памятна весна 1842 года. Я приступил к подготовке к экзамену в гимназию. В виде отдыха я почти каждодневно гулял по вечерам с Н. Г. по Сергиевской улице города Саратова, на которой мы оба жили в соседних домах. Наши разговоры главным образом касались поступления в высшее учебное заведение и дальнейшего затем устройства. Меня удивляло ясное сознание им этого предмета. Высказав ему, чего хотелось бы мне, я спросил его, чего он желал бы. С первого раза он уклонился от прямого ответа на этот вопрос, но потом сказал: ‘Славы я желал бы>>За. Слова эти сделали на меня впечатление.
Из немецкого языка я брал уроки у немца Грефе, который занимался по временам с Николаем Чернышевским. По истории очень часто беседовал я с тем же Николаем Чернышевским, который легко заменял справки по книгам. <...>
В Петербург прибыли мы с моим товарищем Свинцовым 11 августа 1842 года. <...> При отъезде моем с родины в Петербург И. И. Инсарский, женатый на моей двоюродной сестре, вменил мне в обязанность быть у его двоюродного брата Иринарха Ивановича Введенского. Осенью 1842 года я пришел к Введенскому вечером и застал его Дома. Он принял меня любезно и усадил за чай <...>. У профессора Никитенко собирались вечерами по пятницам, и эти вечера некоторые называли литературными. В конце 1844 года приглашен был и я посещать эти вечера.
С родными я вел довольно деятельную переписку.
У меня сохранилось несколько писем протоиерея Гавриила Ивановича Чернышевского ко мне в Петербург: из них видно, что он записал в метрические книги незаконнорожденным ребенка, родившегося от брака, заключенного за месяц до его рождения, притом же брак был совершен в деревне, что было неизвестно протоиерею Чернышевскому. За это он, по доносу, был уволен от должности члена консистории. Я наводил через знакомых в Синоде справки по этому делу, вместе с которыми сообщил Гавриилу Ивановичу и то, что для поправления его положения нужно настояние местного епископа.
По этому поводу отец Гавриил писал мне: ‘Его преосвященство настаивать не будет, а я просить не отважусь: для меня довольно уже награды с его стороны: он плакал обо мне, зная мою невинность’. Так писал он в то время, когда жена его (от 7 января 1844 года) писала мне: ‘Я, бедная, много, много, очень много скорблю, тем более, что часто вижу его задумчивым, невеселым. В течение сего неприятного времени поседел’.
В том же письме она писала: ‘Николай учится прилежно по-прежнему, по-немецки в вакацию брал уроки, по-французски тоже занимается. Мое желание было и есть — его оставить в духовном звании, но согрешила, настоящие неприятности поколебали мою твердость. Всякий бедный священник работай, трудись, терпи бедность, а вот награда самому лучшему из нпх. Господь да простит им несправедливость’.
В письме от 2 января 1845 года протоиерей Чернышевский просил меня сообщить ему самые точные сведения о том, может ли сын его поступить в Петербургский университет прежде окончания курса семинарских наук и даже не окончив учения в среднем отделении семинарии, куда он поступил 1-го сентября 1844 года. Вместе с тем я прошен был прислать программу для приемных экзаменов в Петербургский университет. В краткой приписке к этому письму Николай Чернышевский просил меня сообщить ему: какие учебники приняты в гимназиях С.-Петербургского учебного округа.
В апреле того же года протоиерей Чернышевский писал мне: ‘Ваша заботливость о моем Николае столь приятна моему сердцу, что я не в состоянии вполне возблагодарить Вас. Николай ныне для университета еще молод, ибо ему еще 17-й год. Я предполагаю, ежели бог благоволит и благословит мое предположение, отправить его на будущий год, между тем он несколько подкрепится телом и получше приготовится к принятию лекции университетских. О намерении моем перевести Николая в университет никто не знает, кроме Вас, впрочем, при разговорах со светскими учителями, когда завязывалась речь о моем сыне, куда я его готовлю, были советы поместить его в Казанский университет, где якобы метода учения идет лучше, но те же самые люди говорили, что для службы будущей лучше Ваш университет. При свидании, которым Вы обещаете подарить нас в июле месяце, лучше о сем побеседуем’. <...>
Летом 1845, приехав на родину, я посетил Гавриила Ивановича Чернышевского и был принят весьма любезно всем семейством, в том числе племянницею их, Любовью Николаевной, которая мне нравилась, через что дом Чернышевских имел для меня особое значение. Почти каждодневно я посещал этот дом в дни пребывания моего в Саратове, много беседовали мы с Николаем Гавриловичем, учившимся в то время в духовной семинарии, и шутили с его двоюродным братом Ал. Н. Пыпиным. Уже в юном возрасте Александр Николаевич отличался замечательным спокойствием и благоразумием. Затем я виделся с профессором Гордеем Семеновичем Саблуковым, Иваном Григорьевичем Терсинским и жившим вместе с ним Алексеем Тимофеевичем Петровским, особенно мне понравившимся. Все мы вместе с Чернышевскими ездили за город, на прогулки. При прощании с Чернышевским в Саратове перед моим отъездом в Петербург я ставил вопрос, когда именно прибудет в Петербургский университет Николай Гаврилович, но решительного ответа не получил.
В 1846 году от 21 мая протоиерей Чернышевский писал мне: ‘Мой Николай 18 числа сего мая в пять часов после обеда оставил Саратов, чтобы явиться к Вам в С.-Петербург под предводительство и попечительство Ваше, Его сопровождают туда Евгения Егоровна с одною из наших постоялок Устиньей Васильевною Кошкиною. Прошу Вас усерднейше принять их на Ваше попечение. Они поехали чрез Воронеж и Москву на долгих до самого Петербурга, куда, полагаю, прибудут не ближе, как чрез месяц, а может быть, и ранее. Николай вчера из Мариинской колонии написал к Сашеньке, что, судя по началу езды их, арифметически достигнут цели своей чрез 5 месяцев4, о дней и 11 1/2 часов’.
Прибыв в Петербург в августе, Чернышевский в тот же день отыскал меня. При первых же разговорах было решено, что Николай Гаврилович по сдаче приемных экзаменов в университет поселится вместе со мной. Ничего особенного о петербургских впечатлениях Чернышевский не высказывал, но мать его говорила мне: ‘Что это у вас в Петербурге все куда-то торопятся и бегут вытаращенными глазами’. Она не пробыла в Петербург н двух недель и на тех же долгих уехала обратно в Саратов5, оставив своего Коленьку при мне, как более опыт ном. Мы проводили ее за Семеновский плац. Она расставалась с сыном в первый раз за всю свою жизнь и, конечно, не без слез. Николай Гаврилович возвращался с проводов матери вместе со мною в настроении весьма грустном.
Лекции в университете Чернышевский посещал неопустительно, строго соблюдал посты, ходил в церковь, настольного книгою его была Библия. Так было Во время пребывания Н. Г. Чернышевского в первом курсе университета, когда мы жили вместе. Близкими ему сделались в первом курсе университета скромнейший студент Корелкин6 и вольнослушающий Михаил Ларионович Михайлов7. Этот последний часто посещал нашу квартиру и был на ‘ты’ с нами обоими. В преподавании наук в университете Николай Гаврилович, по-видимому, не встретил ничего такого, что бы располагало его к разговору о том со мною, я нарочно спрашивал его об этом, но его ответы на это были какие-то неопределенные. Будучи близок к окончанию курса в университете, я не мог не задаваться вопросом о том, что мне делать дальше. Такой же вопрос я ставил студенту Чернышевскому, прямого ответа на это он не высказывал, но все-таки заметно было, что в этот период возраста Николай Гаврилович имел в виду для себя профессуру в университете. Помню очень хорошо, как я советовал ему стремиться быть членом Академии наук. Я основывался при этом как на его замечательно обширных познаниях, так и на том, что при слабости его груди и голоса ему трудно будет говорить хорошо и много с кафедры. За чаем и даже за обедом Чернышевский постоянно читал что-нибудь, я не помню, чтобы у него были какие-нибудь особенные книги, но случалось видеть иногда запрещенные, которыми мог снабжать его означенный Михайлов. По какому-то поводу Чернышевский сказал мне, что он собирается быть у студента Ханыкова8, бывшего не первый год в университете. Ханыков звал также и меня к себе, а потому в какой-то вечер мы заходили к Ханыкову и просидели у него около часу. Никаких особых разговоров он с нами не вел, хотя нас и интересовало, что он скажет. Впоследствии Ханыков сослан был в Оренбургские батальоны по прикосновенности к делу Петрашевского. В апреле 1847 года, во время подготовления к экзаменам, просматривая энциклопедию законоведения профессора Неволина, я сказал мимоходом Чернышевскому, что пред пришествием Спасителя тогдашнее человечество было в каком-то особом настроении. По этому поводу мой сожитель с поспешностью сказал мне, между прочим, что последователи Христа составляли христианскую секту. Такое замечание со стороны лица, со стола которого, кажется, не была снята еще Библия, удивило меня. В это время Чернышевский вместе со мною посещал некоторых моих знакомых, я предлагал ему посещать вместе со мною так называвшиеся литературные вечера А. В. Никитенко, но он от того отказался, даже после того, как я сказал ему, что Никитенке уже говорено мною об этом9.
В мае 1847 года Н. Г. Чернышевский уехал в Саратов, по возвращении его с каникул мы виделись не часто, но в начале зимы 1847/48 года снова поселились в меблированных комнатах на Владимирской в доме Фридрихса, наши комнаты были рядом, что продолжалось до мая того же года, т. е. до отъезда Чернышевского на каникулы в Саратов10. В это полугодие я был настроен болезненно и наедине не часто беседовал с Н. Г. Чернышевским. В это время, и в особенности позднее, студент Чернышевский сблизился с харьковским семинаристом Лободовским, бывшим потом учителем или воспитателем в Сибирском кадетском корпусе. Этот Лободовский прошел огонь и воду и медные трубы, как говорят, и забавлял студента Чернышевского рассказами о своих легких похождениях, причем пользовался, кажется, его карманом11. Крайне умеренный, Чернышевский не нуждался в деньгах, которыми снабжал его отец в количестве, достаточном для безбедного существования. Наклонности к театру в нем не замечалось, равно и вообще охоты к развлечениям, тем менее к другим похождениям, которым обыкновенно предаются студенты. Он всецело сосредоточен был на книгах.
Пред окончанием курса в университете Чернышевский, крайне близорукий, стоя в университетском коридоре спиною к проходу, во время разговора с товарищами, не заметил проходившего попечителя округа Мусина-Пушкина, который, дернув его за плечо, обозвал невежей и велел отправить его в карцер12.
В последние два года пребывания Н. Г. Чернышевского в университете мы виделись как-то редко. По окончании курса в университете Н. Г. имел уроки во Втором кадетском корпусе, но пробыл там недолго и, по желанию матери, уехал в Саратов, где занял учительскую должность в тамошней гимназии. Мне говорили потом посторонние люди, что он относился к своим ученикам как-то особенно просто и при каком-то случае поступил несогласно с правилами, что вызвало неудовольствие ближайшего начальства, не соглашаясь с взглядами которого он оставил службу в гимназии.
В бытность в Саратове Н. Г. влюбился в дочь доктора Ольгу Сократовну Васильеву. <...> В Петербурге Ольга Сократовна, молодая, бойкая, с огненными глазами, хотела знакомиться с столичными увеселениями, особенно загородными, летом. Николай Гаврилович, не знавший даже того, где они помещались, просил меня показать, что можно, его жене. По этому поводу мне приходилось ездить с Ольгой Сократовной на минеральные воды к Издеру в Новой деревне и подобные летние увеселения. На следующее лето Чернышевские жили в Лесном на даче, и мне больше других приходилось встречать там П. П. Пекарского, который в это время проговаривался уже о своих будущих занятиях, планы которых, очевидно, гнездились в его голове.
Гости Чернышевских обыкновенно были около Ольги Сократовны, а Николай Гаврилович большею частью занимался где-нибудь в отдаленной комнате квартиры и являлся в общую компанию во время обеда и чая, но и тут почти всегда с книгою в руках.
Около этого времени Н. Г. Чернышевский занял учительскую должность в одном из петербургских кадетских корпусов. Раз как-то, рассказывали мне, один из офицеров корпуса рассердился за что-то на кадета, отставшего несколько от строя, и Николай Гаврилович, успокаивая его, коснулся рукою до плеча. Офицер сделал из этого сцену, говоря, что никто не может трогать его при исполнении обязанностей службы. Начальство корпуса посмотрело на это косо, и Чернышевский оставил службу в корпусе13.
Между тем Н. Г. Чернышевский приготовил диссертацию на степень магистра, и в одно воскресенье мы явились на диспут. Ничего особенно выдающегося во время самого диспута не случилось, но в конце его не было объявлено, что Чернышевский будет представлен к утверждению в степени магистра. Я обратил на это внимание Николая Гавриловича, и он вполголоса сказал мне, что он не знает, почему взъелись на него, так как диссертация его заимствована из Фейербаха с немногими изменениями14.
С этого времени начинается существенный поворот в жизни Чернышевского. Потеряв надежду устроиться в ученой среде, он направился в журналистику, где потом и занял видное положение в ‘Современнике’. Он работал и для ‘Отечественных записок’, где помещались его критические статьи. Мы нередко встречались у А. А. Краевского, так как и я писал для ‘Отечественных записок’ некоторые статьи по отделу критики и лет пять составлял хронику, перешедшую ко мне от М. И. Михайлова по случаю выезда его из Петербурга.
В этот период времени мы часто виделись с Николаем Гавриловичем, что знал и А. А. Краевский. В конце апреля 1857 года он сказал мне, что Чернышевский пишет и для ‘Отечественных записок’ и для ‘Современника’ и что это представляет неудобства, поэтому он просил меня передать Чернышевскому, что ему предстоит избрать какой-либо один журнал. При следующем же свидании я сообщил об этом Чернышевскому, и он совещался со мною о том, как лучше поступить в настоящем случае15. Я напоминал ему, что А. А. Краевский платит своим сотрудникам так же исправно, как казначей жалованье чиновникам, что имеет немалое значение, особенно для семейных получателей. Чернышевский высказался так: ‘В ‘Современнике’ я нужнее, и с Некрасовым связан нравственными узами, а потому предпочту ‘Современник’, тем более что этот журнал лежит весь на мне, все почти книжки наполнены моими статьями оригинальными и переводными, за которые мне приходится получать от пяти до шести тысяч в год от редакции ‘Современника’,
По поводу такой суммы, получаемой от одной редакции ‘Современника’, я заметил Чернышевскому, что теперь можно было бы и отложить что-нибудь на черный день, тем более что есть уже у него и дети. Не сделав никакого ответа на мое замечание, Николай Гаврилович позвал свою жену, находившуюся в соседней комнате, которой и сообщил мое замечание. Ольга Сократовна, взглянув сердито на меня, сказала, что я могу распоряжаться своим карманом, а чужие могу оставить без замечаний,: а затем быстро удалилась.
Это происходило незадолго до отъезда моего за границу, по возвращении откуда я привез Ольге Сократовне какую-то вещицу. Она спросила о цене вещи, которую я и сказал, чем уронил достоинство вещи в ее глазах. С тех пор между нами произошло какое-то отчуждение, и я как-то отстал от дома Чернышевских. Он ко мне не заходил, я был занят новым делом — составлением статей для журнала министерства государственных имуществ и командировкой на ревизию государственных имуществ в Литовских губерниях. Приходилось мне слышать иногда от общих знакомых, что у Н. Г. Чернышевского собираются его знакомые в определенный день и что на этих собраниях бывает Добролюбов, которому Чернышевский особенно симпатизирует.
Летом 1860 года мы встретились в клубе с П. П. Пекарским и сели рядом обедать, вспомнили старину и, между прочим, встречи у Чернышевских. При этом Пекарский сказал мне, что Николай Гаврилович, узнав о перемещении меня, безо всякого с моей стороны повода, министром государственных имуществ М. Н. Муравьевым с одной должности на другую, вопреки моему желанию,— говорил об этом Пекарскому с выражением особенно теплого ко мне участия.
В мае 1861 года я встретил Н. Г. Чернышевского на Большой Морской против дома министерства иностранных дел. Николай Гаврилович шел, читая книгу, от которой я отвлек его приветствием. Он был в эти минуты очень серьезен. На мои слова, не ехать ли нам вместе в Саратов, куда, по слухам, собирался и он, Чернышевский сказал мне, что время его поездки не определено и что мне было бы неудобно ехать вместе с ним. Эти последние слова сказаны были, вероятно, не без цели. Он знал, что я не принадлежал к числу сочувствующих ему в политическом отношении. С тех пор я никогда не видал Н. Г. Чернышевского, но никогда его не забывал.
Кажется, г. Палимпсестов, знавший Чернышевского до поступления его в университет, назвал его ангелом16. С своей стороны, я скажу, что знал Чернышевского за человека высоко честного и благородного, в высшей степени гуманного, одним словом, за человека редкого, не всегда, впрочем, имевшего правильные взгляды на предметы.

А. И. РОЗАНОВ

НИКОЛАЙ ГАВРИЛОВИЧ ЧЕРНЫШЕВСКИЙ

Николай Гаврилович Чернышевский — сын саратовского протоиерея, градского благочинного и члена консистории Гавриила Ивановича Чернышевского, человека весьма умного, доброго и всеми любимого. Мало встречается в жизни людей, которые пользовались бы таким всеобщим уважением, как отец Николая Гавриловича. Мать Николая Гавриловича была родною теткою известного уважаемого писателя и ученого А. Н. Пыпина, поэтому Чернышевский и А. Н. Пыпин двоюродные братья.
Николай Гаврилович родился в 1828 году и был единственным сыном у своих родителей1. До 14-летнего возраста его готовили учителя гимназии и семинарии, в 1842 году, 14 лет, он поступил в семинарию, в том же году и в этот же класс поступил и я. Таким образом Николай Гаврилович сделался моим товарищем по семинарии.
В это время он был несколько более среднего росту, с необыкновенно нежным, женственным лицом, волоса светло-желтые, но волнистые, мягкие и красивые, голос его был тихий, речь приятная, вообще это был юноша, как самая скромная, симпатичная и невольно располагающая к себе девушка. К его несчастию, он был крайне близорук: книгу или тетрадь он держал всегда у самых глаз, а писал всегда наклонившись к самому столу.
Научные сведения его были необыкновенно велики: он знал языки латинский, греческий, еврейский, французский, немецкий, польский и английский2. Начитанность была необыкновенная. Между нашими преподавателями был некто Гавриил Степанович Воскресенский, здравствующий, кажется, и теперь еще (1880 г.). Это был человек жестокий до зверства, но как преподаватель — лучший в семинарии3. Как знатоку своего дела, ему кличку дали: Зодка. Иначе его, конечно, за глаза никто не звал, как Зодка. Заговорит, бывало, о чем-нибудь Гавриил Степанович и спросит: не читал ли кто-нибудь об этом?— все или молчат, или ответят, что не читали. ‘Ну, а вы, Чернышевский, читали?’ — спросит он. В то время как Воскресенский говорил и спрашивал, Чернышевский, по обыкновению, писал что-нибудь. Во время класса, при наставниках, он всегда делал выписки из лексиконов, это было его обыкновенное и непременное занятие. Пишет Чернышевский, учитель спросит его и не повторяет вопроса, тот встает и начинает: ‘Германский писатель NN говорит об этом… французский… английский’… Слушаешь, бывало, и не можешь понять: откуда человек набрал столько сведений! И так всегда: коль скоро о чем-нибудь не знает никто, то и берутся за Чернышевского, а тот знает уже непременно. Многосторонностию знаний и обширностию сведений по Священному писанию, всеобщей гражданской истории, логике, психологии, литературе, истории, философии и пр. он поражал всех нас. Наставники наши считали удовольствием поговорить с ним, как с человеком, вполне уже развитым.
Воскресенский преподавал, между прочим, Священное писание и латинский язык. В классе латинского языка он доходил, положительно, до бешенства: тут он кричал, метался, ругался и бил чем ни попало и где ни попало. Библии и лексиконы он избивал о головы учеников в лохмотья4. Изобьет лексикон, схватит в кулак листа три и начнет бить в рыло: ‘На, жри, жри, пес, жри, пес!’ Поэтому пред латинским классом мы все дрожали. В этом состоянии единственным и неутомимым помощником, по крайней мере для половины класса учеников, был Николай Гаврилович. Классы разделялись на дообеденные и послеобеденные. Латинский язык был после обеда. Николай Гаврилович приходил в класс раньше нарочито, чем было то нужно, и с товарищами занимался переводом. Подойдет группа человек в 5—10, он переведет трудные места и объяснит, только что отойдет эта — подходит другая, там третья и т. д., а там: то из одного угла кричат: ‘Чернышевский! Почему здесь стоит supinum?’ {Грамматический термин в латинском языке.} или что-нибудь в этом роде, то из другого: ‘Какое значение дать здесь слову?’… И не было случая, чтобы Чернышевский выразил, хоть бы полусловом, свое неудовольствие, что ему надоели, хотя надоесть было кому: в классе было более 100 человек, и половина класса, наверное, обращалась к его помощи.
Классные комнаты у нас по зимам не топились, оконные рамы были одни, двери разбиты,— и холод в классе невыносимый. Единственным средством отогреться было повозиться, побороться, подраться в кулачки. Комнаты были огромные, народу пропасть, все возятся,— а Чернышевский засядет в угол, смотрит и улыбается. Вытащат и его — начнет и он бороться. Нередко случалось, что когда он уставал, то борцы возьмут его на руки и с почетом отнесут его опять на свое место. При наставниках же он всегда садился первым за передней партой.
Курсы в семинариях были двухгодичные. Н. Г. Чернышевский пробыл один курс в низшем отделении — два года, один год в среднем отделении, вышел из семинарии и поступил в университет. В семинарии был он всего три года.
Раза три или четыре он присылал из Петербурга письма всем бывшим своим товарищам. В одном большом пакете он присылал небольшие записочки каждому особо поименно и непременно скажет каждому какую-нибудь особенность, характеризующую его: одного спросит, много ли выпил водки за последние месяцы, другого — сколько раз Синайский побил, третьему, готовящемуся в университет, укажет на какие-нибудь книги. Несколько писем присылал и общих всему классу. Тут он писал о себе и о том, на что особенно должны обращать внимание готовящиеся в университет или Медико-хирургическую академию. Университетские каникулы начинались раньше, чем в семинариях, поэтому Н. Г. Чернышевский, приезжая на каникулы домой, заставал нас еще в Саратове. На другой же день он приходил в семинарию и дружески целовался со всеми, расспрашивал и рассказывал, как родной брат, и непременно всех, человек по 6—10, водил к себе в дом напоить чаем и побеседовать. Некоторых приглашал он раза по три и больше.
В то время когда Н. Г. Чернышевский был потом учителем в Саратовской гимназии, в Саратове проживал Н. И. Костомаров. Чернышевский был с ним в самых дружественных отношениях. А так как достоуважаемый всей Россией историк Н. И. Костомаров слыл в нашем Саратове, бог весть чего ради, за человека крайних политических убеждений, то дружба с ним много повредила H. Г. Чернышевскому в глазах гимназического начальства.
В то время как Н. Г. Чернышевский был учителем гимназии в Саратове, его матушка скончалась.
По отъезде в Петербург отец Николая Гаврилович остался один и вскоре переведен был от приходской свое церкви (Сергиевской) на место кафедрального протоиерея.
В одном доме однажды за многолюдным обедом ре’ тор семинарии спросил достопочтенного о. Гавриила н весь народ: ‘Правда ли, отец протоиерей, что Николай Гаврилович посажен в крепость и приговорен уже к казни?’ Гавриил Иванович едва мог проговорить ‘не знаю’, но тотчас же уехал домой и на другой день — помер, Гавриил Иванович был мужчина полный и умер от удара. Николай Гаврилович был в это время действительно арестован5.
Говоря о Н. Г. Чернышевском, мне нет дела ни до его личных политических убеждений, ни до ‘глубокого внутреннего убеждения’ сената (1864 г.) и ни до чьего бы то ни было убеждения.
Я говорю о Николае Гавриловиче, только как о товарище моей юности, и говорю, что это был умный, кроткий, добрый, любящий и всеми любимый товарищ.

Е. А. БЕЛОВ

ВОСПОМИНАНИЯ

1852—1853 академический год. Мое совместное служение с Николаем Гавриловичем Чернышевским в Саратовской гимназии.
В июле 1852-го года я перешел на службу в Саратовскую гимназию из Пензы по приглашению инспектора Ангермана, бывшего моего сослуживца в Пензенском дворянском институте, и так как время было вакационное, то я поместился с женою в одном из классов до приискания квартиры. Это обстоятельство было причиною, что я каждый день бывал у Ангермана. На третий или четвертый день вечером к нему случайно зашел молодой человек, с которым меня Ангерман и познакомил. Это и был Николай Гаврилович Чернышевский, преподаватель словесности. Мы разговорились, из гостиной вышли в кабинет, чтобы не мешать общему разговору. Я тотчас заметил, что не столько начатый разговор, сколько застенчивость моего нового сослуживца заставила его последовать за мною в кабинет. В кабинете разговор как-то незаметно и скоро от Саратовской гимназии и Пензенского института перешел к общему положению просвещения в России вообще. Это было время первых годов после падения министерства Уварова, время, кто теперь этому поверит, гонения на древние языки и введения преподавания естественных наук в гимназии. Я, помнится, уже в Казани в 50-м году слышал, что главною причиною сокращения уроков латинского языка было так называемое дело петрашевцев. Зная из слов Ангермана, что Николай Гаврилович был студентом Петербургского университета, я спросил его, правда ли это? ‘Очень вероятно’,— ответил он.
‘Что же, были между петрашевцами филологи?’ — допрашивал я. ‘Ни одного настоящего’. Разговор не касался совсем пользы или бесполезности латинского языка, а речь шла только о странном предлоге, вызвавшем целую педагогическую реформу или, говоря откровенно, педагогическую путаницу. Дело было в том, что тогда во Франции стали приписывать изучению древнего мира, именно греко-римского, появление социалистических и коммунистических теорий. Эту нелепость развивал, между прочим, экономист Бастиа1 в особенной брошюре о Баккалореате. Baccalaurat — первая ученая степень во Франции, откуда и титул Bachelier, бакалавр, для получения этой степени требовалось сдать специальный экзамен из древней истории и древних языков. Дело Петрашевского, приведенное в связь с древней историей и древними языками, дало возможность, кому было нужно, удалить из министерства Уварова2. И не об Уварове речь шла, а о печальном положении развития просвещения в России, которое то и дело подвергалось колебанию вследствие случайностей, к просвещению не относящихся. Внешней стороне реформы мой собеседник не придавал никакого значения.
Когда мы ушли от Ангермана, я проводил его до дому, который от гимназии был очень близко. Дорогою я спросил его о педагогическом персонале гимназии. ‘Добрые, но скучные люди, поверите, в перемену только и разговору, что об орфографии, то и дело спорят, как писать то или другое слово, и ко мне, как к учителю словесности, беспрестанно обращаются за разрешением спора’3.
‘Что же Вы им не скажете: перестаньте совсем писать и сомнений не будет?’ Он засмеялся своим заразительным смехом, а потом серьезно стал говорить на тему — да и откуда же и взяться живым научным интересам, когда кругом все мертво?
Кстати сказать, характеристика педагогического персонала была верна, но, однако, не все были добрые люди один из тогдашних преподавателей, именно К.4, преподаватель математики, вскоре совершил экскурсию для собирания денег в пользу якобы педагогического персонала с помещиков, у которых дети учились в гимназии. Персонал, однако, потребовал было поднять дело, но директор А. А. Мейер, безукоризненно честный человек в денежных делах, боявшийся всяких скандалов, замял это дело’ Уже после отъезда Н. Г. персонал гимназии преобразовался, благодаря стараниям Мейера.
Такая встреча в Саратове была для меня неожиданностью весьма приятною. В суждениях моего нового знакомца меня поразила одна черта — стремление подойти к корню дела, обобщение, отсутствие интереса к частностям.
Через день он был у меня и пригласил к себе вечером, говоря, что, может быть, к нему кой-кто зайдет. Вечером я был у него, но никого не было. Мы просидели в маленькой его комнате наверху. Я взглянул на заглавие одной книги и сказал ему: ‘Видно, что в Саратове за святцами сидят’. Это был Людвиг Фейербах. ‘Вы знакомы с ним?’ — спросил меня Н. Г. ‘Знаю только, что это крайний гегелианец из левых и вообще его направление по отзывам, но сочинения вижу в первый раз’. — ‘С ним,— горячо заговорил Н. Г.,— необходимо познакомиться каждому современному человеку’.— ‘Надеюсь,— сказал я,— вы поможете мне познакомиться?’ — ‘С великим удовольствием’. Тут я заметил, что гордая своим идеализмом Германия в последнем направлении ее философии пришла к тому же выводу, как и французы XVIII века, которых она громила. ‘Да, но хотя более тяжелым, зато более верным путем’. Тут Н. Г. особенно напал на Вольтера за его шуточки над религией. ‘Религия,— говорил Николай Гаврилович,— слишком важное и серьезное дело, чтобы от нее отделываться шуточками. Такие шуточки не дают массе ничего, кроме легкомыслия’. Разумеется, на расстоянии почти сорока лет я передаю только мысли его, как говорится, своими словами.
Этот взгляд на Вольтера в несколько смягченном виде высказан был им в его монографии ‘Лессинг и его время’.
Много раз приходилось возобновлять этот разговор на эту тему. Взгляд его на Вольтера был более взглядом философа, чем историка. Историк не может забыть, при каких условиях писал Вольтер, ему не было времени создавать философскую систему в виду жестоких казней, совершавшихся еще перед его глазами. Историк не может забыть и разницу национальных темпераментов французов и немцев. У историка перед глазами ряд конкретных фактов, а не ряд абстракций, выведенных логически одна из другой.
Взгляду Н. Г. Чернышевского на французскую литературу XVIII века при всей его исторической односторонности нельзя отказать в глубине и последовательности, и потому нельзя не пожалеть, что этому взгляду не было возможности развиться, а он во многих отношениях мог составить противовес разным видам легкомыслия. С такой же последовательностью философа он смотрел и на религиозную реформу XVI века.
У него не было середины между верою, как ее установила церковь, говоря проще, между православием и Фейербахом. Кажется, сущность его воззрений в этом пункте можно выразить так: ‘или верь, как указано, ибо в системе, установленной церковью, нельзя тронуть камешка, не поколебав всего здания, или совсем не верь, пройдя трудный процесс мышления’. В этом пункте приблизительно и Герцен был тех же воззрений. При этом как-то невольно вспоминаются слова, сказанные императором Николаем Кюстину: ‘Я понимаю республику, но не понимаю конституции—этой жалкой сделки между монархом и народом’ 5.
Философское развитие этого взгляда, при полной свободе изложения, могло только вызвать благотворную полемику и заставить противников быть столь же последовательными. Образовались бы стройные ряды воззрения в разных направлениях. Но у нас ни одно направление строго последовательно не развивалось со времен самого Ломоносова, что и привело к умственной анархии, среди которой трудно разобрать, кто какого миросозерцания придерживается. Едва ли такая анархия для общества не вреднее свободы философского мышления. Такое положение умов, развивая дух нетерпимости, вредит одинаково всем направлениям, и недаром Ю. Самарин с ужасом говорил, что наша умственная почва выветрилась, только не от реформы Петра, добавим мы. Но как не выветриться, когда сегодня забывают, что говорилось вчера. Вы говорите с человеком, думая, что он помнит, что вчера говорилось, а он забыл и Вас не понимает, и Вы его не понимаете. Коллективную умственную жизнь тогда только можно назвать правильною, когда мыслящие люди не только понимают более или менее ясно высказанную мысль противника, но понимают и мимоходом брошенную мысль. Но этого достигнуть невозможно без строго выдержанных, философски построенных мировоззрений.
У нас строгая последовательность не нравится, говорят: жизнь требует компромиссов. Положим, так, ибо даже исторические воззрения, как отражение реальной жизни, полны компромиссов. Но в том-то и дело, что в текущей жизни и самые компромиссы, т. е. более или менее удовлетворительные на данную минуту, ибо компромисс не бывает продолжителен, могут быть проведены тоже по соглашению последовательных людей разных мнений.
Во время вакации мы виделись часто, через день, через два много. Как-то, еще перед началом классов, Николай Гаврилович зашел ко мне вечером и спросил, свободен ли я? На утвердительный ответ он сказал мне: ‘Пойдемте, я познакомлю Вас с хорошим человеком, с очень хорошим’.— ‘С Костомаровым?’ — спросил я. ‘Да’. О Николае Ивановиче Костомарове и его ссылке в Саратов я слышал еще в Казани от его ученика Поссяды, попавшего в Казань по делу общества Кирилла и Мефодия. Я сказал ему в виде captatio benevolentiae {снискание расположения (лат.).}, что знал его ученика Поссяду в Казани. Николай Иванович с участием стал о нем расспрашивать. Я сказал, что мог. Перед смертью Николая Ивановича и этого Поссяду я встретил здесь, в Петербурге, у него уже разбитым стариком. Здоровье уже не позволяло ему жить даже в средних губерниях, в Малороссии утзердиться ему не дали и его гоняли из города в город по югу и юго-востоку России, отыскивая такой город, где бы не было и звука малороссийского языка. Кошмар сепаратизма, поднятый в ‘Московских ведомостях’6, задел и этого старца. Вслед за нами пришел к Николаю Ивановичу еще гость — Мелантович, умерший в Саратове в 1856 или 57 гг. Это был поляк, помещик из Могилевской или Минской губернии, молодой человек весьма открытого характера, без малейшей хитрецы вопреки этнографическому ярлычку, приклеенному к слову поляк. Между тем речь от Поссяды, естественно, перешла к делу, за которое и он и Николай Иванович были сосланы. Слово за слово дошло до славян, проект федерации которых через Петропавловскую крепость привел Николая Ивановича в Саратов. Недавний тогда поход русских войск в Венгрию7 послужил предлогом к спору о политических отношениях в среде народов Австрийской империи. Мелантович и Николай Гаврилович говорили, что венгерский наш поход, кроме вреда как нам, так и славянам, ничего не принес, что славянам лучше бы всего было бы соединиться с венграми. ‘То есть как соединиться?’ — спросил я. Венгры требовали не соединения, а подчинения, и главные виновники катастрофы были венгры с их властолюбием. ‘Я не защищаю властолюбивую политику венгров, но говорю,— сказал Николай Гаврилович,— что славянам дальновиднее было даже временно подчиниться венграм, от которых потом легче было бы отделаться’. С этим мнением согласиться было нельзя, ибо едва ли вожди хорватов осмелились бы массе предложить подчинение, когда в 1846 году взаимное ожесточение между венграми и хорватами достигло крайней степени. Да и когда и где массы в борьбе за свои права являли такую тонкую дипломатическую хитрость? Николай Гаврилович предъявлял к славянам австрийским слишком большие требования с точки зрения тогдашних общеевропейских дел. Такого требования нельзя было требовать не только от хорватов, но и от более просвещенных чехов, которые, ввиду грозы со стороны Виндишгреца, занимались спорами со словаками, как писать то или другое слово, т. е. из-за вопроса, самостоятельная народность словаки или нет. Это уже непростительнее хорватского движения за Австрию. Кстати сказать, впоследствии Николай Иванович рассказывал, что Ганка очень огорчался изгнанием орлеанской принцессы из Парижа, ибо она была мекленбургская принцесса, мекленбургские герцоги происходят от вождей бодричей, или обитритов! Должно быть, мекленбургских герцогов прочили на престол западных славян. Такую наивность только и могли проявлять народы, восставшие от векового сна, спросонья.
Вообще же этот вопрос Николая Гавриловича занимал постольку, поскольку он считал, с общеевропейской точки зрения, что славянский вопрос будто бы мешал прогрессу. Он не предвидел, что это вопрос скорости. Я не помню, чтобы в продолжение второй половины 1852 года и первой половины 1853 года, пока он жил в Саратове, чтобы он принимал живое участие в разговорах касательно этого пункта. Не раз случалось при нем или у Костомарова, или у Мелантовича много толковать о мечтаниях Бакунина касательно тройственной федерации в будущей Европе, именно романской, германской и славянской, но и к этим мечтапиям он относился более чем с сомнением8.
События конца сороковых годов и начала пятидесятых в Европе и вздутое дело Петрашевского привлекли внимание некоторой доли молодежи к социальным вопросам. Я живо помню, как в Казани кандидат Т., вбежав в занимательную казенных студентов, с какой-то радостно-вдохновенной физиономией сообщил об открытии им нового учения. Ему удалось в тот день прочесть где-то изложение учения Фурье. Тогда я первый раз услыхал это имя. Начались розыски средств ознакомиться с его учением, и, разумеется, обрели. Но пока шли розыски, много было предварительных толков в Старой Горшечной улице в квартире камералиста М. Чулкова, диссертация которого о Табачной регалии напечатана в Юридическом сборнике Дм. Ивановича Мейера, много толковалось о вновь открытом учении. Наконец ему удалось достать какую-то брошюру о фурьеризме, о системе которого профессор политической экономии Евграф Осокин, бывший впоследствии ректором, упоминает, как говорил Чулков, слегка. Я, однако, прочел сам ряд его лекций политической экономии. Вслед за тем дело Петрашевского. G наивным недоумением узнали мы, что за Фурье в кутузку сажают!
И было, однако, отчего недоумевать — какова бы ни была система Фурье, но она мирная, не революционная. Фурье враг революции, он заклинал своих последователей идти путем мирной проповеди, женщин — жить сообразно этическим требованиям времени, и трудно доказать, чтобы фурьеристы принимали деятельное участие в свержении Людовика-Филиппа. Это было делом политической и национальной партий. И после нужна была необыкновенная ловкость революционеров, чтобы приверженцев Фурье увлечь в свои ряды, этой ловкости помогли и французские ташкентцы, как и всякие ташкентцы, грубые и жестокие. Задумались юноши, а затем весною 1849 года в грубой форме сообщено было студентам, бывшим в столовой, сокращение числа студентов до трехсот9.
Под влиянием тяжелых мрачных впечатлений покидали студенты университеты в 1849 году.
Прошу извинения, что сделал отступление и говорил о себе, может быть, больше, чем следует, но это необходимо для дальнейшего рассказа и понимания, из чего и что у нас происходит.
G лета 1850 года по лето 1852 года я пробыл в Пензе, где не с кем было переговорить о вопросах, которые меня занимали, и потому немудрено, что я так обрадовался встрече с Н. Г. Чернышевским. В ту пору он был горячий фурьерист, но, как и все люди того времени, фурьерист абстрактный, отвлеченный. Едва ли я ошибусь, если скажу, что было, может быть, не более пяти, шести человек, с которыми он беседовал о социальных системах, И действительно, трудно было говорить с людьми, которые, по выражению Н. Г. Чернышевского, усвоили себе одно, что сенсимонисты застегивали куртки сзади, а Фурье говорил, что у людей для красы в будущем вырастет хвост. Из-за этих мелочей не разглядели ни грандиозной идеи гармонии страстей, ни анализа последних, ни его гуманных идей о воспитании. И должно прибавить, как всегда бывает с слепой ненавистью,— не разглядели самой слабой стороны — излишней сентиментальности, которая своим преобладанием могла разрушить какую угодно гармонию, делая из человека тряпку, если бы могла осуществиться. Бланки, в истории политической экономики, заметил еще другой недостаток — слишком высокомерное отношение к прошлому. Собственно, об экономической стороне учения Фурье — об отношении капитала к труду и таланту — совсем умалчивалось врагами, последователи не имели возможности об этой стороне его учения высказаться, что и свело все толки к одному известному пункту.
Как-то я спросил Николая Гавриловича, верит ли он, что в Западной Европе социальная революция рано или поздно победит? ‘Ненадолго, может быть,— отвечал он,— может быть, спасет Европу от долгов и даст возможность лучше устроиться’.
Отдельные мысли, отдельные выражения не дают повода делать широкие выводы, они свидетельствуют только о настроении в данную минуту, и потому, приводя отдельные замечания Н. Г. Чернышевского, я не беру на себя ответственности за чьи бы то ни было произвольные выводы. Так, иногда он говорил, что с удовольствием принял бы участие в полемике западных ученых и что для него все равно, где бы ни жить. Мысль та, что для мыслящего человека отечество там, где можно мыслить. Но в другой раз сказалась притягательная сила почвы. Как-то раз у него вырвалось выражение: ‘А все-таки я думаю, что мы умнее всех от природы, а только крайне невежественны’.
Недавно я прочел, что Николай Гаврилович называл поэзию Пушкина бессодержательной, не помню, где он это говорил10, но помню, что он часто цитировал большие отрывки из Пушкина наизусть. Помню тоже раз высказанное им мнение, что ‘Шах-наме’11 по содержанию выше Гомера, а это мнение показывает тонкое поэтическое чутье.
Время конца сороковых годов и начала пятидесятых, т. е. последних годов царствования Николая, вызвало в некоторой части молодежи более или менее одинаковые вопросы, ответа на которые в университете они не получали. У нас, например, в Казани, новая история совсем не читалась. Наш профессор Н. А. Иванов не всегда был удобен для бесед, особенно к концу сороковых годов, был еще мимоходом профессор Славянский, он прожил в Казани года два, сам снялся и уехал.
В конце сороковых и в продолжение пятидесятых годов всякий, кто не играл в карты, мало где бывал, возбуждал уже подозрения. К счастью, в Саратове того времени был умный и просвещенный губернатор, хотя порой и взбалмошный человек, Кожевников, который очень благосклонно относился к Н. Г. Чернышевскому. Это обстоятельство дало последнему возможность уехать из Саратова без особой неприятности, ибо тогда уже поднялись против него сплетни. Разумеется, по обычному течению сплетен, из мухи сделали слона. Дело в том, что отсутствие новейшей истории в курсах тогдашних университетов заставляло с особенным жаром бросаться на всякую книжку и интересоваться новейшей историей, к которой нельзя было приступить без истории XVIII века. Поэтому не мудрено, что у нас бывали частые толки о событиях этого века и жаркие споры особенно о событиях конца XVIII века. Процесс образования партий и их взаимные столкновения возбуждали жаркие споры. Н. И. Костомаров приписывал террор гибели жирондистов, Н. Г. Чернышевский и я доказывали, что террор в бессознательной самоуверенности приготовили сами жирондисты. Разумеется, речь шла о ближайших подготовительных событиях, в жару спора ни от одного пункта не отходили. Н. Г. Чернышевский доказывал, что террор партии горы вызван был и внешними событиями. Войну с Европой сваливал всю на жирондистов, тут я вступал с ним в спор, доказывая неизбежность войны, и в то же время утверждал, что вся политика Робеспьера была односторонняя, что это был характер завистливый и что не 18 брюмера, а казнь Дантона, оклеветанного робеспьеровскою партией, повела к диктатуре. Все эти споры не раз возобновлялись и потому мне памятны.
В другом царстве, в другом государстве о этих спорах не было бы нужды и упоминать, но у нас из этих споров, чисто теоретических, возникали часто практические результаты.
Учителем истории в Саратовской гимназии был тогда один из замечательных педагогических экземпляров — Евлампий Иванович Ломтев, он служил сначала в Астрахани, потом в Пензе, потом в Саратове, куда девался он из Саратова — не знаю. Про него говорили, что в Астрахани за какое-то объяснение учебника Устрялова он должен был выслушать от губернатора весьма грубые замечания. Можно сказать, что с этих пор он перестал преподавать историю, а только чертил пути походов и планы сражений и, кроме пояснений к этим путям и походам, ничего не говорил. Мудрено ли, что ученики с историческими вопросами обращались к другим преподавателям, я преподавал тогда географию, обращались и ко мне, разумеется само собою, что обращались и к Н. Г. Чернышевскому. При одном из таких вопросов он увлекся, разговорился, нарисовал план залы заседаний Конвента, обрисовал партии, указал места, где члены каждой партии сидели, и т. д. Молодежь, конечно, была в восторге, по городу пошли толки, что Чернышевский проповедует резолюцию. К этому присоединились и толки об исторических спорах в квартире Н. И. Костомарова и, не хохочите, читатель, наметили даже вождей партии. Прочтя это, читатель может хохотать сколько угодно, но многим эти глупые толки испортили всю жизнь. Конечно, могли, с казенно-педагогической точки зрения, заметить ему, что он забрел в чужой предмет, вдался в излишние подробности, но утверждать, что это было чуть не преступление, даже и с казенно-педагогической точки зрения, мог только человек крайне неразвитой. Директор Алексей Андреевич Мейер очень хорошо понимал, в чем дело, но напор извне был так силен, что Николаю Гавриловичу пришлось выдержать крупное объяснение с Мейером. К концу зимы 1853 года Николай Гаврилович стал часто манкировать классами. Он собирался жениться и оставить Саратов.
Все близко знавшие Н. Г. Чернышевского и любили, и уважали его. Отъезд его из Саратова сопровождался грустным для него эпизодом. Умерла его мать, которую он нежно любил и которая на него не могла надышаться. Я посетил его на другой день ее смерти, он провел меня в его комнату наверх. ‘Вот,— сказал он,— бывают в жизни минуты, когда завидуешь людям, глубоко верующим, для меня такая минута — смерть моей матери. Знаешь, что все кончено между нами, загробных свиданий не ждешь, объяснений никаких не будет, а между тем осталось много недоговоренного, остался разлад’. Я мало знал мать Николая Гавриловича, но из мимолетных разговоров, которые приходилось иметь с нею, у меня составилось впечатление, что характер ума матери и сына одинаковый, даже характер ее остроумия, как казалось мне, перешел к ее сыну. Николай Гаврилович, будучи уже женихом перед смертью матери и собираясь ехать в Петербург, должен был вскоре жениться, чтобы не ездить взад и вперед из Саратова в Петербург, из Петербурга в Саратов — и опять обратно. Опять толки — бесчувственный сын. Есть русская пословица: чужая душа — потемки, умная пословица, что и говорить, да только умным-то речам никогда не следуют, и эта пословица, в приложении к частным вопросам жизни, забывается, и в потемках-то мы распоряжаемся, как при солнечном свете. Все знаем, все видим.
С отъезда из Саратова Николай Гаврилович с 1853 по 1884 гг.12 приезжал в Саратов раза три, четыре в продолжение 11 лет, чтобы навестить своего отца, протоиерея Гавриила Ивановича, и едва ли в эти разы проживал в Саратове более 3-х, 4-х недель, а между тем его именем помыкали. Когда в начале шестидесятых годов в Саратове жили студенты, высланные из Казани13, Николай Гаврилович, посетивший тогда отца, ни одного из них не видал, да едва ли тут кто-либо и был из его учеников, а сплетни не прекращались. После проклятого пожара Апраксинского двора14 в Саратове сгорел театр, нашлись истеричные барыни, которые кричали, что этот пожар — дело агентов и друзей Чернышевского. Верх дикости и дерзости в суждениях оказался в деле нанесения оскорбления директору Алексею Андреевичу Мейеру. Нанес оскорбление действием один из учеников VII класса.15. И это глупое дело, я помню, приравняли, страшно даже написать, к покушению Ярошевского на жизнь великого князя Константина Николаевича, а дело это было так. Должно сказать, что Алексей Андреевич Мейер был человек бескорыстный, желавший гимназии добра, оказавший ей много услуг, но человек бестактный, ворчун ужасный. Вместо того чтобы зараз хорошенько вспудрить голову молодому человеку, он его, бывало, начнет, что называлось, точить, точит, точит, ворчит, ворчит, а назавтра встретил, хотя бы в коридоре, опять за то же, ворчит и пугает разными страхами, никогда не приводя их в исполнение, и так продолжалось иногда по неделям, пока не подвернется другой молодой человек. Ученики многих хороших сторон его не знали и видеть не могли, а за точенье его не любили. Так было и на этот раз. Мне не раз приходилось защищать Алексея Андреевича. Накануне происшествия у гимназистов и студентов, сосланных в Саратов, было сборище, превращенное молвою чуть не в политическую сходку. На этом сборище ругали Мейера, ругали и меня, как его защитника. Мейер все это разузнал в тот же день. Округ прислал следователя, профессора Кремлева, бывшего впоследствии ректором, который по всей форме подвергнул перекрестному допросу и Мейера и учеников. Директора уволили, назначили нового. При новом, при Шолкевиче, гимназия действительно замутилась. Жолкевич вскоре перессорился с учителями из-за поверки дров и каких-то перестроек. С учениками не поладил, да и не мудрено, вместо открытых действий он стал подольщаться, подделываться. У директора стали бить окна. По приказанию попечителя Штендера двух лучших преподавателей гимназии, Дмитриева и Караваева, без всяких оснований и причин выслали из Саратова. Ученики сделали им проводы.
Господин директор Жолкевич не постыдился сказать, что ученики, провожая своих преподавателей, останавливались перед моим домом и пели революционный гимн. К счастью, я скоро узнал об этом измышлении, в гимназии я тогда уже не служил, а был инспектором классов и преподавал историю в женском институте, и потому я обратился к директрисе с просьбою, чтобы она собрала совет, и я спрошу Жолкевича, откуда он взял этот вздор? На совете, в присутствии директрисы, губернского дворянского предводителя князя В. П. Щербатова, члена совета по хозяйственной части Мейера и вице-губернатора, председательствовавшего за губернатора, я доложил о слухе насчет гимна, объяснил, что меня и дома не было в тот день, когда уехали Караваев и Дмитриев, что может подтвердить и начальница института, и все служащие в институте, где я в тот день пробыл от 8 до 4-х часов. Жолкевич замялся и брякнул несказанную глупость, не сообразивши времени: ‘Мне писали из Петербурга’. А совет был через три, четыре дня по высылке означенных учителей.
В каком извращенном виде события доходят из Петербурга, видно из того, что г. министр Валуев отправил в Саратов нового губернатора Муравьева со словами: ‘Саратов в огне’, точь-в-точь как в Варшаве. Огней и революций и сам Муравьев не нашел.
Перед высылкой Караваева и Дмитриева приезжал казанский попечитель Штендер, бывший учитель и воспитатель Головина, который попечительством и вознаградил его за личные услуги. Но как бы то там ни было, этот выбор не делает чести прославляемому министерству Головина. Путаницу этот Штендер наделал великую. Первым его словом по приезде в Саратов, обращенным к вице-губернатору, исправлявшему должность губернатора, было: зачем не высланы из города Белов и Мордвинов, друзья Чернышевского? На это и последовал ответ: во-первых, потому, что за ними нет вины, во-вторых, потому, что они занимают места, выслать с которых нужно приказание свыше. Любопытно то, что Н. А. Мордвинов, тогдашний управляющий удельной конторой, и не был знаком с Чернышевским и не любил его, как писателя.
Из Саратова, как говорили, летели письма в Петербург, и будто бы в одном письме была такая фраза: ‘Уберите Чернышевского, иначе будет резня!’ 16. Может быть, этим угрозам и не внимали, а на ус мотали.
Когда совершился приговор над Чернышевским, только один голос раздался за него — это голос Абрама Сергеевича Норова: ‘Я не люблю,— говорил он громко,— Чернышевского, но осуждение его противозаконно’.
Главный виновник осуждения Чернышевского, генерал Потапов, через несколько лет за свое генерал-губернаторство в Вильне подвергся нареканию, как изменник русскому делу.
Так-то вертелось колесо фортуны.
Каждое событие с начала шестидесятых годов своеобразно отражалось в Саратове, не могла не отразиться и присылка в Саратов поляков. Для характеристики времени это не бесполезно. Прислали поляков, а потом заподозрили всех, кто их принимал. Но это было не обидно, ибо в числе заподозренных домов был и дом тогдашнего саратовского губернатора Барановского, у которого жена была полька. Начались глупейшие сплетни. Про губернаторшу, усердно посещавшую костел, говорили, что она при начале молитвы за государя всегда уходила из костела. Нелепость эта вызывала другую. По предписанию докторов губернаторша должна была пользоваться морским воздухом, и она Волгою и Доном поехала на Черное море и сделала экскурсию в Константинополь. Странно было бы, если бы при таком удобном случае она ее не сделала. Пошли толки, что она ездила для свидания с членами Ржонда17. Стыдно говорить о таких вздорах, еще стыднее опровергать подобные нелепости, а между тем Барановский должен был оставить губернию. Должен был оставить тогда Саратов очень хороший опытный доктор Стефани18. Немец-лютеранин принят был за поляка, ибо на беду его он носил русское имя Святослава, должно быть, имя это смешивали с именем Станислава. Этого было довольно, чтобы спровадить человека. В последнее время своего пребывания в Саратове он был старшим врачом в городской больнице и доктором при институте. Его причислили к министерству. В Петербурге, при министерстве, ему сказали замечательную фразу: ‘Мы здесь, в центре, не можем точно знать, что делается на периферии’. Утешительно, но только места ему не дали, и он благодаря Елене Павловне мог приютиться в Ораниенбауме при ее дворцовом управлении. С Чернышевским он коротко знаком не был и едва ли в первый раз не увидел его там же, где и я, т. е. у Ангермана, встречал его у меня и у Костомарова, и, кажется, философия Фейербаха была единственным пунктом, около которого при встречах вертелся их разговор.
Тогда вскоре был выслан еще доктор Минкевич19, которого в Саратове не было, когда Чернышевский был там учителем, и только во время приезда в Саратов Чернышевского из Петербурга он уже раз или два встречал его у меня.
И вот всех этих господ величали кружком Чернышевского! Считаю нужным заметить, что все эти бури в стакане воды набросаны мною с отъезда Чернышевского из Саратова без точной хронологической связи.
В 1864 году я оставил Саратов. Здесь собственно и должна кончиться моя записка.
Но чем же особенно Чернышевский возбудил против себя раздражение в публике? Обыкновенно говорят — распространением социализма и особенно фурьеризма в романе ‘Что делать?’. Но роман этот написан уж в крепости. Им была окончена литературная его деятельность до возвращения его из ссылки. В истории развития идей есть общеизвестный факт, что враги вновь появившихся идей гораздо сильнее распространяют их своей неумеренной враждой, чем сами проповедники. В одной ожесточенной статье, направленной против социализма вообще и против фурьеризма и овенизма в особенности, есть такая заметка о Прудоне: Прудон был единственным социалистом, который признавал свои ошибки и не раз высказывал сожаление о том, что мог написать слишком знаменитое ‘la proprit c’est le vol’ {Собственность — это воровство (фр.).} (‘Русский вестник’, ноябрь 89 г., критика книги Щеглова20). ‘У нас,— добавляет критик,— Прудона и знают только, как автора этого изречения, и представляют его противником собственности’. Но кто в этом виноват, как не слепые противники Прудона, то и дело десятки лет приводившие эту фразу урывочно, без связи с общим ходом идей Прудона? Не знаю, зачем было каяться Прудону в этой фразе, она не его, он взял ее у Бриссо21. Масса публики могла быть заинтересована теми статьями Чернышевского, где он говорил о социализме, но так как он нигде вполне определенно не излагал той или другой системы, то едва ли он мог этими статьями вызвать такую, часто бессознательную, вражду к своему имени.
Они получили значение относительно возбуждения ненависти к нему только благодаря тому обстоятельству, что они приложились к статьям о злоупотреблениях интенданства во время Крымской войны и к статьям о крестьянском вопросе.
Во время разгара вопроса о наделе крестьян землею один помещик поместил в тогдашних ‘Петербургских ведомостях’ коротенькую заметку, в которой встречается такое глупое и дерзкое восклицание: ‘Государь дает нам, а Чернышевский отнимает!’ Речь идет о слишком дешевой оценке помещичьих земель, отходивших в наделы22.
И относительно этих статей слепая вражда не заметила хороших мыслей, выгодных и для крестьян, и для помещиков, именно Чернышевский стоял за проект, чтобы тягость уплаты за выкуп разложить на все государство.
Поставивши это дело во главе, можно лучше уяснить судьбу Чернышевского, и нет нужды вводить кого-нибудь в заблуждение и закрывать ход последующих событий фигурою Веры Павловны из романа ‘Что делать?’ и ее нейтральною комнатою. Кроме людей, до старости не выходивших из детства, и людей себе на уме, никто не верил в опасный революционный характер нейтральной комнаты. Много было потом тяжелых и страшных минут, но за дикими криками ‘Социализм’, ‘Вера Павловна’, ‘Что делать?’ слышалось что-то другое, а что? разобрать было трудно.
Все высланные и уехавшие из Саратова более или менее легко пристроились, но мне искание места летом 1864 года осталось памятным. Пришлось походить на Казанскую в Четвертое отделение Собственной его императорского величества канцелярии и к покойному Николаю Алексеевичу Вышнеградскому до осени.

H. Д. НОВИЦКИЙ

ИЗ ДАЛЕКОГО МИНУВШЕГО

(Посвящается А. Н. Пыпину с предоставлением права раздрания сей рукописи в клочки)

Darber ist lngst Gras gewachsen *.
* Все это давно поросло травой (нем.).

Как-то раз по ранней весне 1850 г.1, в одно из воскресений, утром, я с двумя своими товарищами {Один из них — Павловский, был убит в сражении на Черной речке, 4 августа 1855 г., а другой, Лыженко, умер в 1887 г. {Примеч. Н. Д. Новицкого.)}, выпущенными осенью того же года вместе со мною из Дворянского полка на службу офицерами в N-скую артиллерийскую бригаду, зашли к нашему тогдашнему учителю русской словесности, Иринарху Ивановичу Введенскому, которого мало сказать мы, как, впрочем, и все его ученики, любили и чтили, но, говоря по-институтски,— просто ‘обожали’.
— Позвольте, господа, вас познакомить с моим земляком, Н. Г. Чернышевским,— сказал Иринарх Иванович, введя нас в свой небольшой, заваленный грудою книг, журналов и бумаг кабинет и представляя сидевшему у стола и вставшему при нашем появлении студенту, невысокого роста, с золотисто-каштановыми, но коротко обстриженными, гладко причесанными волосами, с голубыми, вдумчивыми глазами, в очках и одетому довольно опрятно, хотя и не в новый уже форменный студентский сюртук.
Мы по очереди пожали ему руку.
— Ну-с, господа дорогие гости, садитесь, будем чай пить да беседовать,— говорил Иринарх Иванович, усаживая нас и угощая папиросами.
— Но мне, как знаете, Иринарх Иванович, надобно торопиться,— заметил Чернышевский на это приглашение, забирая с собою какой-то сверток бумаг и свою треуголку.
— Знаю, знаю,— спохватился Иринарх Иванович,— а потому и не удерживаю, хотя очень, очень сожалею, что вы покидаете нашу компанию.
Мы вновь пожали руку уходящему студенту, которого хозяин проводил до передней, где они проговорили о чем-то около десяти минут.
— Простите, господа, что покинул вас тут одних,— извинялся торопливо возвращающийся к нам Иринарх Иванович,— но — проклятая память! — я только при прощанье с молодым человеком вспомнил, о чем давно уже собирался ему сказать.
— Это не из ваших бывших учеников? — кто-то из нас спросил Иршгарха Ивановича.
— О нет,— отвечал он.— Это мой добрый знакомый, саратовец,— такой же, как и я, как вы то, разумеется, уже знаете, семинарист,— приехавший сюда, как и я когда-то, искать света в университете… Это-с — не только милейший, симпатичнейший, трудолюбивейший молодой человек, но и являющийся подчас,— для меня, по крайней мере,— неразрешимою загадкою?!.
— В каком же отношении?..
— Да в том, изволите видеть, что он, несмотря на свои какие-нибудь 23, 24 года, успел уже овладеть такою массою разносторонних познаний вообще, а по философии, истории, литературе и филологии в особенности, какую за редкость встретить и в другом патентованном ученом!.. Да-с, да-с, так что, беседуя с ним,—поверите ли? — право, ей-богу, не знаешь, чему дивиться? — начитанности ли, массе ли его познаний и сведений, в которых он умел при том наисолиднейше разобраться, или широте, проницательности и живости его ума?!. Замечательно организованная-с голова! даровитый молодой человек, который,— смело можно предсказать,— должен в будущем занять видное место в нашей литературе,— разве!..2 — И Иринарх Иванович умолк, склоняя, по обычному ему жесту, голову несколько набок, направо, задумчиво смотря, чрез очки, куда-то вдаль и складывая губы в какую-то горько-ироническую улыбку.
Поговорив сначала об этом ‘разве’3, на котором оборвалась речь нашего незабвенного наставника, мы перешли затем к литературе и истории, страшно охватывавшим тогда наши умы и сердца под благотворным влиянием его же, и только после долгой беседы, длившейся, помнится, часа два, ушли домой. Вспоминая и комментируя затем каждое слово, сказанное Иринархом Ивановичем во время этой задушевной беседы его с нами, мы нередко вспоминали, между прочим, и о студенте, встреченном у пего и так блестяще им аттестованном, сойтись и поближе познакомиться с которым стало для нас в высшей мере желательным, хотя, к сожалению, и не так простым, как это могло казаться. Дело в том, что из корпусов, бывших тогда строго закрытыми заведениями, нас увольняли в отпуска только по праздникам, когда, следовательно, мы только н могли встречаться с ним. Расчет на эти встречи у Иринарха Ивановича представлял, однако, очень мало шансов, так как мы, при всем бесконечном добродушии его, зная вечную заваленность его работою, тревожить его нашими частыми посещениями, по чувству простой деликатности, не позволяли себе никогда. Оставалось, значит, одно: пойти самим прямо на квартиру привлекавшего нас к себе студента!..— на что после некоторых колебаний мы и решились, хотя и не без предварительного одобрения Иринарха Ивановича.
Пошли раз, но увы! оказалось, что студент с месяц уже тому назад как съехал со своей квартиры, но куда? — ‘А кто же его знает?..’
‘Нешто за скубентами уследишь?!.’ — отвечал, почесываясь, на наш вопрос дворник.
Не без труда разыскав новую квартиру Чернышевского,— где именно находившуюся? уже не помню, но только не близко от нас,— мы заходили к нему еще, кажется, раза два или три, но, не застав его дома, так и уехали по производстве нас в офицеры, по осени из Петербурга, не встретив его уже более ии разу нигде.
Такова была моя первая, мимолетная встреча с Николаем Гавриловичем, и таков был первый, тоже, пожалуй, мимолетный отзыв, но услышанный мною, однако, о нем от человека выдающихся способностей, обширного образования, замечательного столько же по уму, сколько по высоте и чистоте своих помыслов и побуждений, в одинокую могилу которого хотя и швырялись из-под полы комки грязи нашими нынешними сикофантами {доносчиками (лат.).}, но имя которого будущий историк нашего просвещения и литературы всегда будет произносить с чувством глубочайших симпатий и почтения.
С той поры прошло без малого три года, проведенных нами на службе в далекой, по тогдашнему отсутствию железных путей, Малороссии, среди глубочайших мира и тишины, о близком и суровом нарушении которых никто и не промышлял. Мирная войсковая служба того времени, за исключением летней поры, тягостью вообще не отличалась и оставляла для нас, военной молодежи, массу досуга, которым мы могли пользоваться, как хотим! Что скрывать? Много этого досуга и с тем вместе, конечно, и души бесшабашно тратилось в разухабисто-разгульной жизни тогдашних помещиков, у которых мы всегда были желанными гостями. Да и как было нам тут, только что вырвавшимся на волю из-за душных стен и железных тисков корпусной жизни, устоять противу соблазнов всех этих празднеств и пиров, на которые — то и знай,— что приглашали нас?! — против всех этих охот, пикников, ухаживаний, плясок, картежа, а подчас,— безумных кутежей и разгула?!. Но,— удивительное дело! — как далеко ни завлекали нас все эти разудалые забавы, все же таки они не в силах были изгладить в нас впечатлений, вынесенных с уроков и бесед Иринарха Ивановича, ни парализовать данного им импульса к умственному труду, к интересам высшего порядка. Даже и при увеселительных поездках по балам и охотам мы все же таки никогда не упускали случаев доставать книги, иногда очень хорошие и серьезные книги, бог весть уже, как и зачем попадавшиеся в помещичьих разношерстных библиотеках, аккуратно выписывали сами почти все, тогда очень немногочисленные, повременные журналы и в часы Досуга, которого и за пирами и службою все-таки оставалось вдоволь, с жадностью читали и перечитывали их, а иногда целые ночи напролет проводили в горячих дебатах в своем товарищеском кружке по поводу тех или других прочитанных статей. Конечно, при этих дебатах часто вспоминалось нами и дорогое имя Введенского, мнение которого при этом так часто хотелось бы слышать, Да вспоминалось, между прочим, и имя безвестного тогда Чернышевского, статей которого, веря предсказанию Иринарха Ивановича, мы нетерпеливо поджидали и которого, как нам казалось, в свою очередь, также нетерпеливо ожидало пустующее тогда в журналах место Белинского…
Не прекращались наши дебаты, не переставали мы выписывать журналы, а в Бухаресте приобретать книги и в течение всей Восточной войны, на которую мы выступили в 1853 г.4. Но только по неурядице, царившей тогда и в полевой почте, иные книжки журналов вовсе не доходили до нас, а которые и получались, то либо в обтрепанном виде, либо так, что февральская книжка получалась позже майской и т. п. <...>
Наступил 1856 г. Заключили перемирие, а затем мир, после которого в течение месяцев двух все чины враждовавших армий не только знакомились, но сближались, даже сдружались, посещая и угощая друг друга без малейшего остатка злобы от только вчера заключившейся борьбы. Любопытное было время!.. <...> От отвлеченных вопросов философии, истории, эстетики, столь занимавших нас, мы как-то незаметно для нас самих стали все чаще и чаще переходить на почву действительности, на почву нашей войсковой, да и вообще всей нашей русской жизни, и, между прочим, к разговорам о крепостных, которых чуть не у каждого из нас имелось при себе по одному, а то и по два человека. Диапазон всех этих толков все подымался выше и становился страстнее. Мы строили планы о дальнейшем нашем образовании, жажда к которому, как равно и к чтению, стала чувствоваться нами с небывалою еще силою… Чтобы хотя как-нибудь удовлетворить эту жажду, мы нарочно даже снарядили одного из наших товарищей в Симферополь: не разыщет ли как он в тамошнем почтамте наших журналов?..
Прошло дня три. Как теперь вижу: сидим мы в татарской сакле на полу и ужинаем от добычи охоты нашей. Вдруг затарахтело что-то на дворе. Отворяется дверь, и в нее входит возвратившийся из Симферополя товарищ наш В**, сопровождаемый солдатиком, тащащим за ним всякие закупки и связки журналов. ‘Вот молодец! — добыл-таки наши журналы!’ — почти единогласно с восторгом вскричали мы. ‘Добыть-то добыл,— отвечал он,— но опять не все и разрозненные, хотя едва не целые сутки рылся в почтамте, где — верите ли?— и книгами, и письмами комнаты завалены чуть-чуть не до потолка!.. Впрочем, четыре первые книжки ‘Современника’ посчастливилось, однако, разыскать, а в них знаете ли, господа, чья напечатана статья?.. Я не утерпел и начал читать ее даже дорогою, сидя на возу…’ — ‘Чья, чья?’ — нетерпеливо спрашивали мы его. ‘Чья?..— да Чернышевского… Ну-с, господа, прав ваш (В. не был его учеником) Введенский!.. Поздравляю вас и себя: отныне место Белинского занято…’ Это были ‘Очерки гоголевского периода литературы’. Надобно ли добавлять, что к чтению этой статьи было тут же безотлагательно и приступлено. В руках наших была не вся статья, а только начало ее, напечатанное — не помню уже —в двух или трех книжках ‘Современника’?5 Но и то, что мы прочли, глубоко заинтересовало нас и оригинальностью мыслей, и ясностью живого изложения,— и своеобразностью отношений автора к литературе и эстетике. Новый ли это Белинский, или другой, еще миру ‘неведомый избранник’? — мы не брались решать, но что в лице его появилась новая и большая сила в родной литературе,— в том мы не сомневались. ‘Ах, как бы поскорей теперь добраться до Петербурга да поговорить с Иринархом Ивановичем!’ —говорили мы по прочтении ‘Очерков’, укладываясь уже на рассвете спать и не подозревая даже того, что Иринарх Иванович уже давно лежал в могиле!..
При таких условиях произошло мое другое, хотя и заочное, знакомство с Николаем Гавриловичем, и таково было впечатление, произведенное чтением первой его статьи {Статьи Чернышевского, если не ошибаюсь, начались печататься с 1853 г., но мы не знали того, и упоминаемая статья, принимаемая нами за первую, была, собственно говоря, лишь первою прочитанною нами его статьею. (Примеч. Н. Д. Новицкого.)} на меня и на наш кружок, состоящий из десяти, двенадцати человек,— людей, правда, не ученых, безвестных, молодых, но зато не искавших еще в литературе и жизни ничего, кроме света и истины, преисполненных любви к родине и всему человечеству и пока искушенных жизненным опытом лишь в том, что называется самопожертвованием за других — не на словах, а на деле…
По осени 1857 г. большинство нашего кружка, а в том числе и я, было уже в Петербурге слушателями курсов военных академий. <...>
<...> Изучая свою специальность, мы — на сколько то хватало сил — всячески также заботились о расширении наших познаний по всеобщей истории, литературе, философии, законоведению и политической экономии. Первые два предмета, хотя и читались в академии, но из рук вон плохо, а последние и вовсе не входили в академический курс. Правда, все мы, бывшие кадеты, обучавшиеся по программам, приводившим, как известно, своею обширностью в изумление даже самого Александра Гумбольдта, вынесли из корпусов по всем этим предметам сведения, но столь туманные, убогие, что уяснить, установить, расширить их являлось для нас делом важнейшей необходимости, хотя и далеко не легким. Тут мало было доброго желания, усидчивого самоучения, толкований в товарищеском кружке: тут чувствовалась, сознавалась потребность в руководительстве,— по крайности, лично мной. По где его искать?!. Иринарха Ивановича Введенского, на которого, собираясь в академию, я возлагал все мои в этом отношении упования, давным-давно не было уже в живых. Мысль о знакомстве с его приятелем, Н. Г. Чернышевским, стала неотступно преследовать меня с самого дня поступления моего в академию. Но ведь Чернышевский был тогда уже не студентом, а литератором, успевшим уже приобресть солидную известность и работающим в самом лучшем и распространенном тогда журнале, следовательно, чтобы свести с ним знакомство, да притом — не шапочное, а близкое, какое, собственно, только и могло быть мне желательным, надобно было или иметь знакомых, знающих его и которые могли бы дать мне известную рекомендацию, или — иметь какой-либо повод самому явиться к нему с визитом. Но — точно нарочно — в довольно многочисленном кругу знакомых моих не находилось ни души, знакомой с Чернышевским, да не было у меня повода и самому представиться ему. Написать какую-либо статейку с тем, чтобы только повезти ее к нему для напечатания в ‘Современнике’, не заботясь даже, будет или не будет она напечатана,— я, конечно, мог. Но у меня не выходили тогда из головы слова одного великого немецкого ученого, сказанные им молодому человеку, принесшему к нему свое сочинение: ‘Мы, господа, так уже много писали, что, право, пора бы нам и почитать’, а потому я не решался на то, тем более что и времени на писанье статеек у меня не было. Пожалуй, можно еще было сделать ему визит под предлогом возобновления прежнего знакомства, но разве мимолетная встреча у Введенского, случившаяся около семи лет тому назад, о которой он легко мог и совсем позабыть, могла быть признаваема мною за знакомство?! А такой визит разве не мог быть принят им — чего доброго!— за грубую навязчивость с моей стороны, а потому сразу же компрометировать меня пред ним?.. Нет, завязывать знакомство под подобным предлогом мне представлялось слишком рискованным, чтобы решиться на то… Позже, когда в узнал этого выходящего из ряда вон человека — не только по уму, учености, но и по душевным качествам его, прямо, можно сказать, сотканным из благожеланий ближнему и бескорыстнейшей любви ко всему доброму, да и теперь, когда набрасываю эти воспоминания, мне становятся невыразимо смешными все эти мои размышления и приискивания предлогов познакомиться с ним, вместо которых проще всего было прямо идти к нему да и сказать, зачем именно, не ожидая, разумеется, ничего иного, кроме самого задушевного приема и готовности служить вам всем, чем он только мог. Но тогда я, хотя и хорошо помнил характеристику и пророчества о Николае Гавриловиче Иринарха Ивановича Введенского, лично все-таки его не знал, а потому колебался и тщетно подыскивал поводы к знакомству с ним, которые так, быть может, и не подыскал бы, не подвернись тут совершенно неожиданный случай — месяца этак через три по пребывании моем в Петербурге. Одним из сокурсников моих был Зигмунт Игнатьевич Сераковский6, поручик Арзамасского драгунского полка, родом поляк, потянувший лет десять солдатскую лямку в оренбургских линейных батальонах, куда он был выслан рядовым из студентов Петербургского университета за участие в каком-то политическом деле, Впоследствии, в 1863 г., взятый в плен и тяжко раненный при разбитии польской банды, которою он командовал, Сераковский погиб в Вильно, на эшафоте, по обвинению в участии в вооруженном восстании в качестве офицера, находившегося на службе, какую он, уходя ‘до лясу’, на беду себе не позаботился предварительно покинуть. Обстоятельство это, утягчавшее, конечно, до последней крайности вину Сераковского, послужило, между прочим, хотя и без малейшего к тому основания, поводом ко всевозможным грязным инсинуациям, долго пускавшимся в ход разными нашими патриотствующими пролазами и сплетниками не только противу академии, которую прошел Сераковский, противу всего корпуса офицеров, воспитывавшегося в ней, но даже и противу многих таких высокопоставленных лиц, как, например, Д. А. Милютин, имена которых, конечно, всегда будут произноситься не иначе, как с чувством глубокого уважения каждым порядочным и сколько-нибудь любящим свое отечество русским… Большой, открытый лоб, большие серо-голубые, живые и искрящиеся глаза, необыкновенные нервность и подвижность, страстная речь, возраст (ему было уже тогда около сорока лет) и, наконец, самый даже костюм, носимый с небрежностью людей, настолько поглощаемых какою-либо мыслью, что они едва знают, во что и как одеты,— таков был общий вид Сераковского, с первой же встречи невольно привлекший мое внимание к нему. Позже, хорошо познакомившись с ним, я нашел в нем горячего польского патриота, мечтавшего, впрочем, не о старой, а о новой Польше — Польше будущего, и — что меня особенно изумляло в нем — не ставившего, подобно многим своим соотечественникам, которых я знавал, своей ‘ойчизны’ в передовом углу всего человечества, а отводившего ей лишь место равноправного члена в среде других славянских народностей. Это был положительно умный, очень образованный, много знавший, видевший и испытавший на своем веку человек, но, несмотря на то и на свои годы, идеалист и мечтатель во вкусе крайних жирондистов и притом гуманист и добряк, детски, часто — прекомично, доверчивый и к людям, и к событиям, крайне легко увлекающийся и увлекаемый, способный тормошить, пожалуй,— возбуждать других, но не увлекать за собою, а только располагать их к себе, к своей собственной личности. В высшей мере живой, деятельный, хотя часто и жестоко страдавший от горловой болезни, которую мы в шутку прозывали ‘maladie conventionnelle’ {‘болезнью Конвента’ или ‘условной болезнью’ (фр., игра слов).}, Сераковский имел во всех слоях петербургского общества обширнейшее знакомство, постоянно, бывало, то сам делая, то принимая визиты других в. своей квартиренке, по обстановке и чистоте больше всего напоминавшей бивак, и где кого, кого только нельзя было встретить?!. Тут бывали поэты, писатели, редакторы, художники, артисты, попы, патеры и муллы, помещики губерний северо- и юго-западных, малорусских и великорусских, книгопродавцы и владетели типографий, высокопоставленные гражданские и военные чины, профессора и студенты, офицеры всех родов оружия, путешественники, доктора, сибиряки и оренбургцы, бывшие политическими ссыльными и не бывшие ими,— ну, словом, чего хочешь, того спросишь! Обменявшись с Сераковским, жившим по соседству со мною, первоначальными визитами, я так больше и не бывал у него, ограничивая знакомство наше встречами и беседами в академии. Но вот как-то раз заходит, или, правильнее,— влетает он ко мне, сразу же начиная укорять меня, что, живя рядом, я никогда не загляну к нему, что, изучая вместе одно дело, нельзя друг с другом не видаться, что живая наука, живая жизнь— вовсе не антитезы и т. д. Через несколько дней после того, помнится, в какой-то праздник, я захожу к Сераковскому и,— представьте мое изумление! — встречаю у него Н. Г. Чернышевского, которого я мгновенно же узнал в числе пяти или шести других посетителей. Оказалось, что Николай Гаврилович был с несколько запоздалым визитом у Сераковского, неоднократно уже посещавшего его, почему он и очень извинялся пред последним, ссылаясь на недосуг.
Семь почти лет, минувших с первой моей встречи с Николаем Гавриловичем, понятно, не могли не наложить на него своей руки: станом он сделался плотнее и как бы рослее, о свежем румянце на щеках не было и помину, волоса стали темнее и тусклее и носились им теперь la russe. Но глаза смотрели по-прежнему, бороды и усов он, как и прежде, не носил и внешним своим видом вообще очень, очень еще походил на прежнего студента 50-го года.
Сераковский представил нас друг другу. Мы разговорились.
Как и следовало ожидать, Николай Гаврилович не помнил нашей первой встречи7, но с большою симпатиею вспоминал о покойном Иринархе Ивановиче Введенском, заливался хохотом при рассказе моем о тогдашней нашей попытке разыскать его студенческую квартиру, говоря, что он и поныне не может еще решить, что в ту пору больше затруднило бы его: указать свою квартиру или принять кого в ней?.. ‘Но зато теперь-с, если бы вы пожелали когда посетить меня,— добавил он, улыбаясь,— то могу вам указать мою квартиру уже с точностью… я живу… да вот для памяти позвольте мне вручить вам мою карточку’. И Николай Гаврилович принялся за розыск по всем карманам своих карточек, каковых — увы! — налицо не оказывалось. ‘А я-то,— говорил он, разражаясь своим звонким смехом,— собирался сегодня сделать еще два-три визита! Хорошо еще, что застал дома вас, Зигизмунд Игнатьевич…’ — ‘Да я вас сейчас же выведу из затруднения,— спохватился Сераковский,— у меня есть готовые карточки, на которых стоит только написать свое имя!..’ И он, со свойственною ему лихорадочною порывистостью, выхватив из стола карточки, мгновенно начал писать ‘Н. Г. Ч.’ на одной, другой… пятой… десятой… ‘Да постойте, постойте, Зигизмунд Игнатьевич,— ведь мне за глаза довольно и трех’,— тщетно удерживал его Николай Гаврилович, помирая вместе с нами от хохоту. ‘Пригодятся на случай, если вдруг опять потеряете или, наконец, пока вам сделают другие’,— говорил на это Сераковский, с яростью продолжая делать надписи на карточках и второпях страшно забрызгивая их чернилами под звуки всеобщих взрывов хохота, пока наконец кто-то не овладел карточками и чернильницей… Чрез несколько минут после этой комической сцены с Сераковским,— а сколько таких, боже мой, можно было бы рассказать про него!— Николай Гаврилович уехал, сказав на прощанье мне:
— Может, заглянете вечером в четверг? По четвергам вечером я всегда бываю дома…
С этой, собственно, встречи началось мое знакомство с Николаем Гавриловичем, которое, постепенно переходя, не скажу — в дружбу, но в самые добрые и приязненные отношения, непрерывно продолжалось до июня 60-го года, когда я выехал, и надолго, из Петербурга в провинцию. Оттуда, хотя и очень редко, раза два-три, я писал к нему и всякий раз получал ответы, хотя и незначительные по объему и содержанию, но о нечаянной утрате которых тем не менее до сих пор не перестаю сожалеть. При одном из таких ответов я получил от него, между прочим, первую книгу 1-й части ‘Политической экономии’ Ст. Милля, с примечаниями переводчика и с надписью: ‘Доброму другу’… Книга эта и по сию пору хранится у меня, как память о ее переводчике и о невозвратно минувших годах бодрой молодости, смелых надежд и верований в светлую будущность. С 60-го года,— значит, в течение почти 30-ти лет, мне довелось лишь оросить слезою две его рановременные могилы: одну — авторскую и гражданскую, в которую свалили его людские ненависть, зависть и непонимание, и другую — общечеловеческую, в которую он уже свалился сам после долгих, без жалоб, молча и гордо перенесенных и ничем не заслуженных нравственных и физических страданий, сломивших-таки его, вообще крепкий, организм, но, к изумлению, не подорвавших ни его таланта, ни широты и ясности ума, ни чистоты высоких стремлений. Но ни видеться, ни переписываться с ним, ни даже знать многое о его печальной судьбе мне с той поры больше уже не доводилось.
Столько же по чувству деликатности, указывающей мне на необходимость прежде, нежели явиться на вечер, сделать утренний визит Николаю Гавриловичу — тем более, что, как я узнал от Сераковского, он был уже женат,— сколько и по нетерпению поскорее поговорить с ним по поводу занимавших тогда меня научных вопросов, я поехал к нему, не дожидаясь четверга, чуть ли не на другой день после моей встречи.
Он жил тогда,— да и все время моего знакомства, за исключением летних выездов на дачу — раз, отлично помню, на Петровский остров, а другой на ст. Любань, по Николаевской железной дороге,— в Поварском переулке, в доме Тулубьева, во втором этаже. В третьем, как раз над ним, занимал квартиру А. Д. Галахов, мой профессор, у которого с той поры, как у некоторых других моих профессоров, я также стал бывать. Тогда такие посещения своих профессоров, державшиеся на чисто научных интересах, были вообще в большом ходу,— по крайней мере, в нашей академии.
Квартира, занимавшаяся Николаем Гавриловичем, имела самое скромное убранство и обстановку и представляла собою тип недорогих, средней руки петербургских квартир. Любопытно, что у писателя, так много работавшего в ‘Современнике’, а затем и редактора ‘Военного сборника’, не было даже кабинета, которым хотя и именовалась маленькая, тесная комнатка у входных дверей, но в действительности им почти никогда не была, служа по преимуществу временным помещением или местом отдыха для кого-либо из приезжавших издалека родных или приятелей Николая Гавриловича. Сам он по обыкновению читал, писал или диктовал чаще в гостиной, но случалось и в зале, если гостиная почему-либо была несвободна. Приходили, бывало, и немало, всякого рода посетители, кто к нему, кто — к его жене. Николай Гаврилович принимал, беседовал с ними, не обнаруживая никогда ни малейшей тени досады или неудовольствия человека, прерываемого среди серьезной и часто даже спешной работы, и тут же, как ни в чем небывало, опять с невозмутимым спокойствием продолжал ее,— лишь только гость отойдет за чем-либо в сторону или заговорит с кем-либо другим.— Да что тут два, три гостя! — Случалось, что по вечерам, хотя и не часто, у пего набиралось столько гостей, что под фортепиано составлялись даже и танцы или начиналось пение. Катает, бывало, что есть силы по клавишам какой-либо пианист, кричит певец или молодежь пляшет, топает, шаркает, шумит в зале, а Николай Гаврилович сидит себе в гостиной, будто в какой-нибудь отдаленной и глухой пустыне, и пишет да пишет… Поговорит, весело даже посмеется с кем-либо из влетевших к нему из зала и — опять пишет! Меня всегда поражал полнейший индифферентизм его ко всякому комфорту, но индифферентизм его даже уже не к комфорту, а к самым обыкновенным, простым условиям, необходимым для всякого при всякой работе, а при его работе по преимуществу,— как тогда для меня был, так и теперь остается непостижимою тайною. Точно в нем совмещались два независимых друг от друга человека: один, живущий ординарною, вседневного жизнью, ничем от нее не уклоняющийся, всегда покойный, ко всем приветливый, разговорчивый, готовый всегда даже посмеяться, слегка поиронизировать, пошутить, и — другой, настолько ушедший в себя, в мысль, в науку и настолько поэтому непроницаемый для всего, его окружающего, что авторского процесса, шедшего в нем, не могло нарушить уже ничто, почему произведения его и появлялись, по-видимому,— будто богини из пены морской. Удивительный был это субъект даже для тех, кто знал его не как писателя, а как обыкновенного человека в его обычной обстановке!..
Те невыразимые добродушие и простота, с которыми я был встречен Николаем Гавриловичем с первого же шага моего появления в его доме, настолько ясно мне говорили, что за человека я встречаю в нем, что я, не обинуясь, с первых же слов высказал ему побуждения, заставлявшие так нетерпеливо искать знакомство с ним.
— Так чего же было вам стесняться-то? — сказал он при этом с полушутливым укором.— Ну, пришли бы просто да и сказали, в чем дело, а то вздумали еще визиты делать! Да вы приходите всегда, когда нужно. Я ведь почти всегда дома, не говоря про четверги, как я вам докладывал-с… Очень буду рад, если чем-нибудь могу быть полезным вам…— И разговор наш прямо перешел к научным вопросам, занимавшим меня и сводившимся главнейше к тому: с чего по тому или другому предмету следует начинать чтение? что и где искать и найти можно? Как и с какой стороны подступать к изучению, и т. д. И сколько ценных указаний и советов я получил от Николая Гавриловича тут же, с этой первой моей беседы с ним, не говоря уже о тех, которые получал постоянно, почти систематично, в течение трехлетнего непрерывного знакомства с ним,— и всегда с такою благодушною готовностью, что я по чувству деликатности часто просто, бывало, даже колебался обращаться к нему за разъяснениями, боясь нарушить его занятия, которые им добровольно, кажется, не прерывались никогда. ‘Вы прежде уже лучше скажите мне прямо, Николай Гаврилович, можно с вами потолковать минут этак с десяток, что, впрочем, можно отложить и до другого раза?’ — спрашиваешь, бывало, его через полуотворенную дверь. ‘Можно, можно-с и теперь…’ или—‘Поговорите немножко пока с Ольгой Сократовной, я — сейчас…’ — бывали постоянные его ответы.
Говорить о чувствах, с тех пор зародившихся и живущих во мне к этому человеку, которому в деле моего образования я обязан так, как никому, я не стану: они умрут вместе со мной. Но как тут не вспомнить о ‘замечательно организованной голове’, как когда-то охарактеризовал Введенский еще студентскую голову Чернышевского? — о той поистине универсальности знаний, какою она полна была, и как я в том невольно и убеждался, и изумлялся по самому роду сношений, в каких состоял с ним?.. Конечно, для людей, хорошо знакомых с произведениями Чернышевского и способных — хотя с некоторым только беспристрастием ценить их, мое свидетельство в этом отношении немногое скажет. Но за всем тем только людя, имевшие случай так близко знать его, как я,— а таких немало,— могут удостоверить, до каких глубины и ширины эта универсальность знаний доходила у него! Вот уже подлинно, повторяя слова некрасовской песенки, можно сказать: ‘Чего не знал наш друг опальный?’8 И все это, надо заметить, без малейшей рисовки или претензии дать это так ли, иначе ли вам почувствовать в разговоре или сношениях с вами,— так, что иной, не коснувшийся почему-либо этой стороны Николая Гавриловича, мог бы легко и не заметить ее в нем: до того он был в этом отношении скромен, прост и даже, если хотите, замкнут в себе. Необычайно также велика была и память у него, к которой он, однако, по обыкновению, относился точно так же, как к своему зрению покойный Н. И. Костомаров, его же приятель, разговоры его с которым, полные всегда научно-общественных интересов, отличались часто замечательной юмористикой с обеих сторон. Костомаров, бывало, вечно жалуется на зрение, уверяя, что уже почти стал слеп, и чрез полчаса после того, разгорячившись, тут же схватывает какую-нибудь книгу, да еще напечатанную стереотипом, пребегло читает ее. Так же точно, бывало, и Николай Гаврилович всегда жалуется на свою ‘проклятую’, ‘дрянную’ память, а разговорившись, смотришь — тут же укажет вам, и безошибочно, какую-нибудь книгу, место, где ее найти, и не только часть, главу, но едва только не страницу, на которой находится что-либо интересующее вас.
Разговор наш при первом моем посещении Николая Гавриловича не столько даже по числу вопросов, с которыми я обращался к нему, сколько по объяснениям их, а еще более по расспросам, какие он сам делал мне, как бы зондируя меня, порядочно-таки затянулся. Я начал торопливо собираться. ‘Да постойте, куда же это вы?.. Если свободны,— оставайтесь-ка обедать,— удерживал меня Николай Гаврилович,— ведь худо ли, хорошо ли, а обедать будете же?’ — продолжал он, смеясь. В эту минуту вошла к нам Ольга Сократовна.
— А что, голова,— обратился он к ней,— можешь ты угостить сегодня обедом твоего нового знакомого?
— Ну, конечно, и даже очень буду рада, если только он человек невзыскательный,— отвечала она.
— И прекрасно-с… значит, нам остается только сесть да закурить…
Но едва только мы уселись, как раздался звонок: вошел Н. А. Некрасов, с которым я тут впервые познакомился. А не прошло и пяти минут, как крепко зазвонили вторично, и в залу вошел Сераковский с двумя приятелями. Не могу передать всех подробностей завязавшегося при этом разговора, вращавшегося главным образом на вопросах и новостях переживаемого тогда времени, но никогда не забуду своего рода, так сказать, Sngersprop-hezeihung {пророчество певца (нем.).}, вырвавшегося при этом у Некрасова.— Речь шла о наступивших добрых временах, о надеждах, связывавшихся тогда с новым царствованием, начавшимся, слава богу, не с казней и ссылок, подобно предшествовавшему, а с амнистий, милостей… С особенным, ему только свойственным, да отчасти и понятным в нем увлечением говорил на эту тему Сераковский, разрисовывающий яркими красками не только настоящее, но и перспективу будущего. ‘Давай-то бог, Зигизмунт Игнатьевич, вашими устами мед пить…— заметил на это своим несколько хриплым и усталым голосом Некрасов,— а мне все как-то чудится, как бы нынешнее царствование не кончилось тем, чем предшествующее началось…’
По отъезде Некрасова и Сераковского с приятелями, мы сели за обед, во время которого, удивленный крайней воздержанностью в еде Николая Гавриловича, я невольно обратился к нему с вопросом, не болен ли он. ‘У меня, изволите видеть, маленький катар’,— отвечал он. ‘Ах, канашечка,— заметила при этом Ольга Сократовна,— да ты ведь постоянно ешь, как цыпленок!..’ Не могу утвердительно сказать: действительно ли катар был тому причиною? Но только впоследствии, часто обедая у него и с ним у кого-нибудь, в истине слов Ольги Сократовны я вполне мог удостовериться: воздержанный и невзыскательный в пище, он едва ли еще не более был воздержан в напитках, из которых, кроме воды, молока и чаю, вряд ли что когда и употреблял?!. Вот курить — так курил много…
Не знаю, по чьей именно мысли, но только по инициативе Военного министерства произошло в 58 г. превращение старого, никем в войсках не читаемого, бесцветного ежемесячного специального издания ‘Военный журнал’,— в новый журнал: ‘Военный сборник’9, с крайним радушием встреченный — не только военного, но и всею публикою вообще. С таким чувством встречалась, впрочем, в те дни всякая попытка, даже направленная так ли, иначе ли к улучшению или отмене всего старого, отжившего или отживающего, непригодность и бремя которого, дознанные по непосредственному опыту каждым, также тогда осуждались и всячески доказывались, как ныне доказывается разными умственными недоносками и ошалелыми обскурантами вся его полезность и прелесть. Не знаю также и того, по чьей, собственно, инициативе был приглашен к участию в редакции ‘Военного сборника’ и Николай Гаврилович10. Но как бы то ни было, приглашение это было делом вполне основательным и много говорящим в пользу как скромности, так честности и заботливости по отношению к разрешению предстоявшей задачи двух военных редакторов нового журнала, если только приглашение Чернышевского в сотоварищество к ним зависело от них, чего утверждать не стану. Программа, направление и дух журнала, возникшего по инициативе министерства, во главе которого тогда стоял человек11 хотя уже и дряхлый, но энергически стремившийся к обновлению и улучшению нашей армии и производивший в ней одну реформу за другою, предрешались, так сказать, программою, направлением и духом деятельности самого же министерства. Создавая свой орган, оно желало, чтобы тот, служа — с одной стороны — исследователем потребностей и нужд армии на основании изучения как прошлого, так и настоящего ее,— в то же время был бы популяризатором правильных современных познаний по военному искусству вообще, в чем армия крайне нуждалась, распространителем в ней истинных понятий о дисциплине, долге и службе, сводившихся до того к одним лишь формалистике, фухтельной выправке солдата и разным смотровым фокус-покусам, возбудителем в рядах армии вкусов к чтению и умственному вообще труду, облагораживающим ее стремления и подымающим ее дух, и, наконец, докладчиком ей о том, что делается по устройству и образованию вооруженных сил в других странах белого света, о чем до того в нее не проникало ни слуха, пи духа. И ничего, ровно ничего, кроме стремления к самому добросовестному выполнению таких высокоразумных целей министерства, не входило и в помыслы обоих военных редакторов, этих главных заправил нового журнала, прекрасно понимавших всю неуместность, ненужность и даже просто нелепость каких бы то ни было тенденций к удалению куда-либо в сторону от поставленной им задачи, к которой к тому же они относились с полным сочувствием людей, горячо преданных и отечеству, и его армии, и ее всяческим интересам. Да и о каких тенденциях и зловредном направлении могла быть речь в суждениях о журнале — не только официальном, министерском, но еще и находившимся под недремлющим оком самой строгой из цензур — военной?!. Совершенно так же, как военные редакторы, смотрел на дело и их ‘штатский’ собрат, Чернышевский, приглашенный и пошедший в редакторы ‘Военного сборника’ вовсе не с целью придавать ему то или другое направление, чего от Чернышевского, как не военного специалиста, при всем его могучем универсализме, смешно было бы и требовать, а по побуждениям совсем иного рода.
Дело в том, что военные редакторы, оба серьезно занятые в академии по своим профессорским должностям да, кроме того, еще и по службе, положительно не имели ни достаточно времени, чтобы взять на себя всю многотрудную и сложную работу по ведению журнала, ни достаточной для того опытности, какою Чернышевский обладал тогда уже вполне. Далее, преследуя не какие-нибудь меркантильные целишки и заботясь всячески о достоинствах своего журнала, они в лице такого соредактора, как Чернышевский, приобретали не только огромную силу для литературной обработки журнальных статей, но и отличного, замечательного знатока европейских языков, составителя иностранных обозрений. Наконец, самая постановка имени Чернышевского, тогда уже известного писателя и сотрудника наиболее тогда распространенного и любимого публикою ‘Современника’, рядом с именами двух других редакторов, хотя очень уважаемых в министерстве и академии, но людей, в армии и обществе тогда никому не известных, приносила новому журналу весьма немаловажную услугу, служа ему своего рода рекомендациею, удостоверяющею читателей, что новый журнал будет уже не тем, чем был его предшественник, служивший им не столько для чтения, сколько для завертывания в походе жареной курицы или московской колбасы…— И пошел новый журнал, во всех отношениях прекрасно редижируемый и издаваемый,— пошел так, как подавай бог ему век бы идти. Но… но маленькие тучки, разросшиеся ныне до непроглядных туч, заволокших все небо, тогда уже появились на светлом и радужном горизонте русской жизни!..
Не прошло и несколько месяцев с появления юного журнала, любая из статей которого могла бы быть без малейшего колебания и даже с радостью напечатана в любом из ныне существующих повременных изданий до ‘Гражданина’ или даже до самого ‘Военного сборника’ включительно, как на него, словно град, посыпались уже всяческие, хотя, правда, непечатные инсинуации. Укоряли юный журнал — ни более ни менее — как в предумышленном расшатывании дисциплины (это по поводу статейки, указывавшей на крайние злоупотребления в войсковом хозяйстве, пользовавшиеся тогда всеобщей известностью) , в унижении высокопоставленных лиц и учреждений (а это по поводу другой статейки, рассказывавшей про хищения во время Крымской войны чинов интендантского ведомства, над которыми, кстати, тогда производилось следствие) и т. д., и т. д., причем гг. инсинуаторы, не особенно стеснявшиеся в набрасывании тени неблагонадежности даже на таких лиц, как военные редакторы, за которых и было кому да которые отчасти и сами могли постоять за себя, тем с большею, разумеется, развязностью очерняли третьего ‘штатского’, к высшим сферам доступа не имевшего, и который, по заявлению их, именно и был-то корнем всего зла12.
Есть много оснований если не утверждать, то предполагать, что мотивами ко всей этой инсинуационной игре, прикрываемой, как это всегда бывает в подобных случаях, чувствами преданности и патриотизма, в действительности послужили — не что иное, как мелкие, себялюбивые и корыстные расчеты некоторых лиц, стоявших в тени и желавших выскочить, остававшихся в стороне, на малом содержании и потому алкавших завладеть видным местом военных редакторов ‘Сборника’, по тогдашнему весьма и весьма даже не дурно оплачиваемых… Говорили — по крайности, в ту пору,— что многие из этих инсинуаций делались лицами, не только их не писавшими, но вряд ли даже читавшими как их, так и ‘Военный сборник’, а только их подписывавшими в твердом уповании на высокие достоинства скромных и им только известных действительных авторов их, что, замечу мимоходом, очень и очень похоже на правду… Но как бы там, однако, ни было, и хотя к всеобщему изумлению их даже печатали, но дело было сделано: из рук прежней, первой редакции, с 1 января 59 г. издание ‘Военного сборника’ перешло в руки новой, другой 13.
Вступление Николая Гавриловича в редакцию ‘Военного сборника’ не произвело никакой перемены ни в образе его домашней жизни, пи в общественных отношениях, ни в отношениях к ‘Современнику’, где он по-прежнему неутомимо работал вместе с таким же работником и с такою же, как он, высокодаровитою личностью, Н. А. Добролюбовым. Несколько только увеличился персонал его знакомых и посетителей как вседневных, так и по вечерам в четверги, когда у него, по обыкновению, запросто собирался небольшой круг. Как хватало у Николая Гавриловича сил на работу, в которую он тогда всецело был погружен, это уже его тайна, но только в это именно время шла речь еще и о другой предстоявшей ему и Добролюбову работе, которой оба они ожидали не только без страха, но даже с радостью. Дело, изволите видеть, шло о приобретении Некрасовым с торгов ‘Русского инвалида’, тогда еще большой литературно-политической газеты, находившейся тогда в жалком состоянии, взять которую в свои руки и поднять входило в планы Некрасова в расчете, разумеется, на содействие таких публицистических сил, как Чернышевский и Добролюбов, но что, к сожалению, по многим причинам не выгорело, однако14.
Не произвел, по-видимому, никакой перемены во всех этих отношениях и выход Николая Гавриловича из редакции ‘Военного сборника’, но это только пока… Непечатные инсинуации, преследовавшие, как замечено выше, чисто меркантильные цели и послужившие поводом к этому выходу весьма, быть может, и не имели вовсе в виду компрометировать — а тем более губить — Чернышевского, но тем не менее они сразу поставили его под жесткий index, {Index libroriim prohibitorum (Указатель запрещенных книг, лат.)} a главное — сильно вздобрили почву для дальнейших его инкриминаций. Обстоятельство это, ускользнувшее вначале от внимания не только друзей и приятелей Николая Гавриловича, но, как кажется, и его самого, не ускользнуло, однако, от зорких очей его учено-литературных и всяческих других недругов,— людей, как говорится, вообще без предрассудков, которые, воспользовавшись готовою уже к тому почвою, мало-помалу печатно и непечатно и не преминули в конце концов воздвигнуть противу Чернышевского тот эшафодаж {набор (фр. chafaudage).} всяческих недостойных поношений и обвинений, в результате которых… о срам! о ужас! — этот высокодаровитый и глубокоученый мыслитель и экономист, долженствовавший занять одно из первых мест среди европейских светил политико-экономической науки, являлся не более как пустым фантазером, полупомешанным болтуном, вроде тех, что за границею издают глупые книжонки, никем не читаемые! Этот блестящий прозорливый публицист, популяризатор величайших открытий новейшей науки, этот критик и беллетрист — вносителем сюбверсивных {пагубных (от фр. subversif).} идей, сеятелем смуты в умах! Этот, наконец, серьезный кабинетный работник, едва находивший время для отдыха от своих трудов, этот образцовый семьянин и добряк, в жизнь свою не посягавший на жизнь червяка,— союзником каких-то проходимцев-революционеров, подбивателем молодежи на политические преступления и пропаганду с девизом: ‘Ломай, режь и жги все!’… И это все Чернышевский-то, так любивший и науку, и искусства, и Россию, и человечество, и молодежь и так всегда готовый, несмотря на свою работу, которою единственно обеспечивалось существование его и его семьи, по целым часам толковать о ней, терпеливо объясняя: что читать? как читать? как надо работать и учиться?!!.
‘Знаете ли,— говорила мне одна высокопоставленная и почтенная личность, имевшая случай хорошо знать Николая Гавриловича и всю его историю, ныне уже давно покойная,— будь я великим драматургом, я непременно взял бы его сюжетом моей трагедии, но, по крайней мере, при своей жизни не дозволил бы ее играть на сцепе из страха свести зрителей с ума от горя, от негодования и ужаса…’
Бог, в неизреченном милосердии всепрощающий, конечно, простит и инкриминаторов, погубивших Чернышевского. Вероятно, еще при жизни своей он простил их и сам, сказав, по своему обыкновению: ‘Ну, что же тут делать-с? все это в порядке вещей…’ Но потомство, по история,— хочется крепко веровать,— не простит этим людям никогда!..
Вспомнив выше и даже неоднократно о приемных вечерах, бывших по четвергам у Николая Гавриловича, нельзя не сказать несколько слов и о посетителях их. Разумеется, говорю не о той беззаботной молодежи, которая собиралась весело погуторить, потанцевать, попеть к Ольге Сократовке, тогда еще очень молодой, веселой я беззаботной, но о той молодежи и немолодежи, что группировалась, бывало, около самого хозяина. Все это были люди, столько же сочувственно относившиеся к прогрессивному движению, охватывавшему в те времена все слои общества, сколько к ‘Современнику’ и главнейшим его сотрудникам, бывшим лучшими выразителями этого движения, хотя не все с одинаковым доверием относившиеся к силе и прочности последнего, да и не все по некоторым литературно-политическим вопросам вполне друг с другом солидарные.
Бывал на этих вечерах и И. С. Тургенев, хотя и редко, как не часто бывали на них И. И. Панаев и Н. И. Костомаров, которого, как равно и Некрасова, мне чаще доводилось встречать у Николая Гавриловича по утрам. Очень часто бывали тут А. Д. Галахов, которому для этого стоило только сойти несколько ступеней лестницы, К. Д. Кавелин, В. И. Ламанский, П. П. Пекарский, П. В. Анненков, Дмитриев, тогда профессор, часто приезжавший почему-то из Москвы, покойный профессор Утпн, редакторы ‘Военного сборника’ и некоторые другие военно-академические профессора, А. Ф. Погосский, Г. Р. Городков, Сераковский, всегда привозивший с собою кого-либо из своих земляков, и многие еще другие, так или иначе соприкосновенные с литературою, наукою или редакциями обоих журналов, где работал Николай Гаврилович, имена которых теперь уже и не припомнить15. Добролюбов, сколько помню, был на этих вечерах всегда почти, как и ваш покорный слуга.
Скромные, бесцеремонные, с одним лишь чаем с тартинками, вечера эти тем не менее всегда почти отличались не только занимательностью, но и большою оживленностью, что, конечно, прежде всего обусловливалось полною порядочностью людей, собиравшихся на них, на которых каждый мог рассказывать ли что или высказаться по поводу чего-либо с полной непринужденностью, не оглядываясь на соприсущих, как это обыкновенно бывает на наших собраниях да как, к сожалению, нередко и бывало, а особенно последнее время, на вечерах по вторникам у покойного Н. И. Костомарова, у которого иногда собиралась уму непостижимая по своей разношерстности смесь всякого люда. Но так как вечера Чернышевского не носили на себе ни тени характера каких-либо специально научных, литературных или политических собраний, то и содержание их, понятно, заключалось — не в обсуждении каких-либо поочередно, систематически выставляемых вопросов, не в чтении рефератов, произнесении речей и принятии решений, а в простых чисто приятельских собеседованиях, совершенно случайно вращавшихся то на интересах дня, то на интересах науки, литературы или политики, а потому, естественно, и носивших на себе характер не более как простого времяпрепровождения, хотя часто во многих отношениях и весьма серьезного, но и, в общем,— бесследного. ‘Ну и что же, какой прок из всех этих прекрасных разговоров между прекрасными, все так прекрасно понимающими людьми?!.’ — говаривал, бывало, мне Добролюбов, не отличавший слова от дела, когда мы после этих собеседований, идя с ним по опустелым улицам, возвращались домой. Сказать, кто более других на этих вечерах говорил или побуждал к дебатам, случалось, возникавшим тут, но никогда не принимавшим острого характера, а тем более никогда не приводившим к размолвкам,— трудно, но только — не хозяин, хотя никогда и не уклонявшийся ни от разговоров, ни от возражений, а еще того больше — не Добролюбов, по большей части слушавший, наблюдавший и только изредка вставлявший при этом какое-либо свое замечание, всегда столько же разумное, сколько и меткое, острое…
Воспоминанием о этих вечерах я и закончу повествование о моем знакомстве с Чернышевским, личность которого при этом я пытался изобразить без малейших ретушевок,— так, как она в моей памяти запечатлелась. Ни удлинять, ни испещрять это повествование, и без того уже растянувшееся, какими-либо мелкими рассказами или анекдотами, почерпнутыми из жизни Николая Гавриловича, я не стану, как потому, что, говоря по правде, немногое в этом отношении сохранилось у меня в памяти, так и потому, что все подобные рассказы и анекдоты считаю ненужным балластом: зачем они?.. Человек громадных способностей, учености, неустанного труда, железной волн, неподкупной честности и глубоких убеждений, которым он всю жизнь не изменял ни в чем никогда, Чернышевский был во .многом, и особенно в этом последнем отношении, такою, можно сказать, феноменальною личностью в наших литературе и обществе и притом такого, что называется,— цельною личностью, что для верной оценки и характеристики его идеалов и его литературно-общественного значения нужны не анекдоты про него, а серьезные изучение и понимание эпохи, народившей и создавшей его — с одной стороны, а с другой — такие же изучение и понимание его произведений. Конечно, далеко не все, чем были богаты его ум и талант и чем кипело любящее сердце его, сказано в этих произведениях, роковым образом к тому же прервавшихся в лучшую пору его интеллектуальных и физических сил, но, за всем тем, думаю, что в произведениях своих он весь.
Говоря когда-то {См.: ‘Современник’, 1860 г., кн. 2, ‘Июльская монархия’, стр. 736—737. (Примеч. Н. Д. Новицкого.)} о смертельной вражде политических партий при Луи-Филиппе и о кровавых происшествиях 5 и 6 июня 1832 г.— этой, по выражению Чернышевского, ‘вредной растрате собственных сил и общественных средств в бесплодных катастрофах’,— он далее говорит, ‘что есть другой, гораздо спокойнейший путь к разрешению общественных вопросов, путь ученого исследования, и надобно было бы не бесславить тех немногих людей, которые работают на этом пути за всех нас, увлекающихся пристрастием к внешним событиям и к эффектному драматизму собственно так называемой политической истории’. ‘Но,— продолжает Чернышевский,— мы обыкновенно не помним и этого. Мыслители, отыскивающие средства к отстранению тех недостатков, из которых проистекают гибельные для всего общества катастрофы, подвергаются насмешкам и клеветам общества, которому хотят помочь…’
Чернышевский прежде всего и был именно одним из таких немногих мыслителей, за что и подвергался, подобно всем им, от общества, которому хотел служить, насмешкам и клеветам, да увы! и не одним только насмешкам и клеветам…

H. В. ШЕЛГУНОВ

ПЕРВОНАЧАЛЬНЫЕ НАБРОСКИ

<...> В 1851 году я постоянно посещал Публичную библиотеку. В это же время Пекарский писал свою историю русской литературы при Петре Великом и работал тоже в библиотеке. Постоянным посетителем ее был и Пыпин, тоже начинавший свою дорогу.
Раз Пекарский с своим обыкновенным таинственным видом говорит мне вполголоса, что познакомился с Чернышевским. Пекарский говорил о нем еще с большим восторгом, чем он говорил о профессоре Мейере. Мейер — это Грановский Казанского университета и тоже рано умерший1.
От Пекарского я узнал, что Чернышевский учитель в каком-то корпусе, что он приехал из Саратова, и затем полушепотом и таинственно он говорил мне о его необыкновенных познаниях, о его необыкновенном уме. Несколько времени спустя, Пекарский приглашает меня к себе и объявляет с сияющим лицом, что у него будет Чернышевский. Я, конечно, пошел.
Помню маленькую комнату, диван холостого вида с двумя валиками по концам, на диване сидел Чернышевский, ко почти не говорил, я тоже сидел на диване и только слушал и смотрел. Пекарский старался оживить беседу, но ничего не выходило, и вечер вообще не удался. Чернышевский не произвел на меня того впечатления, к которому я подготовился со слов Пекарского.
Чернышевский наружным видом не мог производить особенного впечатления. Небольшого роста, совсем белокурый, с легким оттенком рыжеватости, худощавый, тонкий, нервный, но с приятными, умными, добрыми голубыми глазами. Чернышевский смотрел потупившись, говорил как бы с усмешкой, имел привычку прибавлять ‘с’ — ‘да-с’, ‘нет-с’. Общий вид его был очень симпатичный, влекущий и располагающий. Хотя Чернышевский был из семинаристов, но в нем, как и в Добролюбове, и в Помяловском, чувствовались душевная мягкость, женственность, тонина и в то же время какая-то нервная сила, которая, несмотря на уступчивость манер, сама собой давала себя знать и подчиняла ему. Чернышевский был очень застенчив и скромен в манерах. Львом он являлся только в своих статьях, и тогда это был действительно лев, учитель, ‘власть имущий’.
Чернышевский сознавал эту власть, хотя, может быть, и не думал, что история русской мысли назовет шестидесятые годы его именем, как сороковые — именем Белинского.
Я вовсе не хочу делать параллель между темп и другими. Скажу только, что теперешнее время еще само не знает себя и само не в состоянии понять, какой в лице Чернышевского оно сделало шаг вперед после Белинского. То было честное, хорошее время, энтузиазм его был благороден. Но разве Чернышевский по честности, благородству, энтузиазму был ниже?
Что же касается до зрелости мысли, до закопченной выработки понятий и до политического понимания, то Чернышевский стоял на целое столетие выше Белинского. Может быть, я увлекаюсь и оттого преувеличиваю, по для меня лично в Чернышевском, как в фокусе, соединяются мои лучшие чувства и стремления, все, чем тогда так жилось хорошо, и все, что потом умерло. А мученичество! Не судом, не за вину отправили Чернышевского в каторгу, а потом в Якутский край, в Вилюйск на поселение, а потому только, что боялись его слов, его влияния, как публициста и вождя, боялись в нем опасного писателя. (Кавелина, который был опасным профессором, Николай сделал начальником отделения2. Это все-таки великодушнее.) Чернышевский готовил себя к ученой карьере, но он не был кабинетным ученым, теоретиком,— он был человеком критического ума с социально-политической подкладкой и революционером мысли. На кафедре Чернышевский, конечно бы, соскучился, да и время было тогда не такое, хотелось делать, а не говорить…
В 1855 году Чернышевский представил на степень магистра диссертацию об ‘Эстетических отношениях искусства к действительности’. Это была первая молния, которую он кинул. Нужно удивляться не тому, что Чернышевский выступил с такой диссертацией, а тому, что ученый факультет университета в первый раз слышал такие мысли, первые кончики тех львиных когтей, которые он показал потом. Все здание русской эстетики Чернышевский сбрасывал с пьедестала и старался доказать, что жизнь выше искусства и что искусство только старается ей подражать.
Мысль была настолько отважная и в России новая, что ректор университета Плетнев сказал в конце диспута Чернышевскому: ‘Я, кажется, вам читал совсем иную теорию искусства’. И потому, что Плетнев читал иную теорию, он положил магистерский диплом под сукно3, Чернышевский стал заниматься литературой.
Чернышевский обладал замечательною ясностью мысли и редким талантом популяризации. Вопросы, по-видимому, самые запутанные выходили у него просты, ясны и азбучно понятны. По строю и красоте мысли он более всего напоминал английских писателей и имел общее со Стюартом Мнллем.
При освобождении крестьян полемика Чернышевского с бывшим профессором политической экономии Вернадским и другими русскими экономистами4 выяснила многое редакционной комиссии, и я думаю, что собственно Чернышевскому обязана Россия, что положение 19 февраля не уничтожило общину.
У Чернышевского, как у всех замечательно умных людей, была необыкновенная память. Про него, перефразируя Сийеса, можно сказать, что он ‘прочитал все, он знал все, он помнил все’ 5. Начиная Гегелем и Фейербахом и кончая лубочными французскими романами, Чернышевский прочитал все. И в этом его величайшая разница с Белинским. Белинский складывался и формировался на глазах своих читателей и умер, не окончив развития. Чернышевский выступил готовым публицистом и сразу установил свой тон. Оттого Чернышевский и действовал так сильно и так понимался легко. Молодежи нужно давать готовое, а у Чернышевского оно было. Чернышевский отличался ехидством языка, и чуткая молодежь умела отлично читать между строками его революционное отрицание всякой власти.
Александр II, пожалуй, не ошибся, не сделав его начальником отделения.
Со времени ссылки Чернышевского в 1864 году имя его исчезло из русской печати, и произносить его не позволяют, как имя Герцена и Михайлова.
И с Михайловым познакомил меня тот же Пекарский. Вообще Пекарский в моей жизни играет роль моего рока. Впрочем, древний рок, кажется, не покидал человека до его смерти, а Пекарский покинул всех нас еще раньше, чем сделался академиком6. Как и при каких обстоятельствах я познакомился с Михайловым, не припомню. Случилось это, кажется, в 1854 или 1855 году. Хотя Михайлов и не был тогда начинающим литератором, но его литературная физиономия не выяснилась еще вполне. Сам Михайлов считал себя беллетристом и, кажется, мало ценил себя, как переводчика и знатока иностранной литературы. А другого подобного знатока тогда не было. Михайлов был ходячая библиография иностранной литературы, не было такого поэта или романиста или беллетристического сочинения, которого бы он не знал. Как Чернышевский знал все в политической, философской и экономической литературе и истории, так Михайлов чувствовал себя дома в иностранной и русской изящной литературе.
Как человек, Михайлов отличался задушевностью и какой-то женской нервностью, его легко было расстроить и вызвать на глазах слезы. Но это было легко тем, кого он любил. С посторонними или далекими людьми он держал себя с приветливостью, не допускающей особенно близко и даже с оттенком авторитетного достоинства. Точно у него в кармане всегда были колючки, которые он держал наготове. Нечто подобное было в Добролюбове, державшем себя замкнуто и смотревшем неподвижными глазами, ‘как бог’. У Чернышевского этой манеры не было. Он как бы ставил себя на второе место и старался согреть, обласкать, приблизить. Чернышевский отогревал и делал робкого смелым, Михайлов и Добролюбов ставили перегородку и возбуждали если не страх, то некоторую робость. Чернышевский отличался простотой манер и внешней форме не придавал значения. Добролюбов и Михайлов — напротив. Михайлов отличался даже щеголеватостью и обладал особенным талантом, что все на нем выходило как-то хорошо, изящно и опрятно, Этому помогала его тонкая, стройная, прямая фигура. Михайлов не был красив, скорее даже некрасив, но он привлекал к себе симпатичностью и сердечностью. Вообще эти люди, которых, как злодеев, хотевших залить Россию потоками крови, уморили в каторге, отличались такими тонкими, развитыми чувствами и кротостью, каких, конечно, не бывало никогда у сославшего их русского правительства. Эти люди подтвердили еще раз истину, что только мученики с женской любящей душой — истинно мужественные и честные люди. Впрочем, Добролюбов избег каторги только потому, что умер, не дождавшись ареста Чернышевского. Проживи он еще год, и он попал бы в крепость за ту же вину, как и Чернышевский,— что не мог быть хорошим начальником отделения. Я буду потом говорить еще о Берви7. По чувствам это был Христос и в то же время самый фанатический народник, самый ярый революционер. Должно быть, революционеры все такие.
Михайлов шестидесятым годам был известен, как автор статьи о женщинах8 и как первая жертва9. <...>
Чернышевский не придавал ей (статье о женщинах.— Ред.} особенного значения, потому что ‘женский вопрос’ не считал первым и думал другую думу, но читатели, особенно женщины, отнеслись к проповеди о равенстве и свободе иначе, и статья читалась нарасхват. Не смею утверждать, что именно статья Михайлова создала в России ‘женский вопрос’, но верно то, что она его очень двинула вперед.
Но на стороне Чернышевского было больше политической правды, ореол над Михайловым создала не его статья о женщинах, а политическое мученичество. Михайлов, сосланный на каторгу, стал святым даже для тех, кто не прочел ни одной его строчки. Да и какие тут строчки! В воздухе чувствовалось политическое электричество, все были возбуждены, никто не чувствовал даже земли под собою, все чего-то хотели, куда-то готовились идти, ждали чего-то, точно не сегодня, а завтра явится неведомый мессия. Явись такой вождь, наэлектризованная молодежь повторила бы с ним крестовый поход. И вдруг среди этого всеобщего возбуждения неожиданный удар грома и внезапно вырванная жертва. Каждый точно чувствовал в Михайлове частичку себя, и процесс его стал личным делом всякого. Карточки его раскупались нарасхват, у сената толпились массы, чтобы встретить и проводить его и, если можно, так взглянуть на пего. Некоторым удавалось забраться в ворота и на черную лестницу, где проводили Михайлова в заседание сената, и счастливцы были так довольны, что видели, как он шел, сопровождаемый двумя жандармами. Михайлов тоже как будто вырос, его радовало общее внимание, и, довольный, он приветливо кланялся знакомым. Было что-то праздничное во всем этом.
Когда князь Васильчиков предложил императору Александру I список офицеров своего полка, замешанных в тайное общество, Александр ему ответил: ‘Князь, вы лучше, чем кто-либо, знаете, что я причиной этого, что я дал повод. Возьмите ваш список, я не хочу его знать’. Александр II никогда не смотрел так. Он, конечно, и не подозревал, что общее революционное направление, так долго подавляемое Николаем, создало все его реформы и что он освободил крестьян чисто революционным способом. Но этого мало, Александр II сам разжигал революционное чувство, возбуждая преувеличенные ожидания. Освобождение совершилось в такой тайне и общее внимание было так напряжено, что каждый ждал гораздо большего, чем получил. Неудовлетворение вызвало недовольство, а недовольство создало революционное брожение. Вот источник эпохи прокламаций. Кому принадлежит первая прокламация — неизвестно, но прокламации, точно по уговору, явились все в одно время. Все они принадлежали очень небольшому кружку людей, действовавших отдельно и в глубокой тайне. Паника и надежды были гораздо сильнее, чем бы им следовало быть. И правительство преувеличивало опасность, и молодежь ошибалась насчет силы, за которой она готова была идти.
Я буду говорить только о трех прокламациях, о которых знаю достоверно: ‘К молодому поколению’, ‘К крестьянам’, ‘К солдатам’.
Зимою 1860 года приехал из Москвы в Петербург Всеволод Костомаров (племянник историка10) с рекомендательным письмом к Михайлову от Плещеева (поэта). Когда Михайлов был сослан в каторгу, Плещеев сильно укорял себя за эту злополучную рекомендацию, но точно что-нибудь можно было предвидеть!
Костомаров был уже немного известен, как переводчик Гейне, но, не удовлетворяясь этою известностью и рекомендацией Плещеева, он отрекомендовал себя еще и сам. Он привез революционное стихотворение — к сожалению, его не помню,— напечатанное домашними средствами и с пропечатанной внизу фамилией: ‘В. Костомаров’. Это хвастовство оказалось лучшей рекомендациею. Костомаров служил уланом и стоял, кажется, в Твери, а его мать жила в Москве. Несмотря на кавалерийский мундир, Костомаров имел довольно жалкий бедный вид. Но в лице его было что-то, что я объяснял себе совершенно иначе. Лоб у Костомарова был убегающий назад, несколько сжатый кверху, ровный, гладкий, холодный. Костомаров никогда не глядел в глаза и смотрел или вниз, или исподлобья. Не знаю, как Михайлову или Чернышевскому, но мне все это казалось признаком характера, даже постоянная мрачность Костомарова с оттенком какой-то убитости казалась мне чем-то римским. Сухой и нервный, всегда мрачный и не особенно речистый, он мне напоминал прежних заговорщиков времен Цезаря.
Костомаров много рассказывал о своей бедности и тех неудовольствиях, которые он выносит дома, особенно он жаловался на брата. Костомаров рассказывал, что, когда он завел станок и отпечатал кое-что, брат объявил ему, что донесет на него, если он не заплатит ему полтораста рублей. Мы не особенно внимательно отнеслись к этому пункту, или, вернее, отнеслись особенно внимательно, но не в ту сторону: Костомарову были даны вперед деньги, Чернышевский дал ему работу в ‘Современнике’, и вообще его окружили таким участием и вниманием, на которое он едва ли рассчитывал. Больше всего нас, конечно, пленял его станок и готовность печатать — у нас же оказалась готовность писать.
В ту же зиму, т. е. в 1861 году, я написал прокламацию ‘К солдатам’, а Чернышевский прокламацию ‘К народу’11, и вручил их для печатания Костомарову. Разговоров вообще было у нас мало, а о прокламациях тем более. Я переписал прокламацию измененным почерком, и как все переговоры велись Михайловым, то я отдал прокламацию ему, а он передал ее Костомарову. Впрочем, Костомаров знал, что писал я. В половине зимы Костомаров уехал в Москву.
В ту же зиму я написал прокламацию ‘К молодому поколению’, но мы решили печатать ее в Лондоне ‘в русской печатне’. Об этой прокламации никто не знал, кроме Михайлова и меня. Содержание прокламаций ‘К народу’, ‘К солдатам’ я забыл, но ‘К молодому поколению’ помню. В ней повторена мысль известного памфлета Сен-Симона-отца12, что если бы сегодня вымерли все генералы и генерал-адъютанты, и все флигель-адъютанты, и все камер-юнкеры, и камергеры, умер бы даже наследник престола, то никакой беды от этого бы не случилось, завтра можно было бы произвести вдвое более генералов, и флигель-адъютантов, и придворных, и камер-юнкеров, и камергеров. Но вымри сегодня литераторы, ученые, вымри интеллигенция страны, где ее взять? Карл Великий говорил, что каждый день он может делать по тысяче рыцарей, но одного ученого он не в состоянии создать и в тысячу лет. Далее говорилось, что напрасно так боятся революции, что войны истребляют миллионы людей и что значит какая-нибудь сотня тысяч людей, если ее смертью можно купить благо народа. Это ли место было центром тяжести прокламации — не помню, но оно вышло центром тяжести обвинения. Пойди мысль еще на шаг вперед, и Михайлов был бы приговорен к смертной казни.
Герцен не одобрил прокламации13, он уже пережил тогда революционный период и в ‘Колоколе’ и в ‘Полярной звезде’ соблюдал, собственно, правительственный авторитет и снимал с него ореол священности и демократизировал власть. Но мы не переживали 1848 года в Европе, подобно Герцену, и потому верили в то, во что он уже не верил. Мы пенились, Герцен перестал пениться. Конечно, правда оказалась на стороне того, кто пениться перестал. А пока мы пенились и верили и считали себя ‘накануне’. Укажу следующий случай, забегая вперед.
В 1861 году несколько литераторов задумали издавать артельный журнал. Новые журналы уже и тогда разрешали с трудом. Вейнберга ‘Век’ шел плохо, и артель приобрела его. Артель состояла из тридцати двух литераторов, и замыслы были чисто литературные, но не все думали так, редактором был выбран Елисеев14. Елисеев вел в ‘Современнике’ внутреннее обозрение. Чернышевский говорил о нем, что это — единственный человек, который умеет писать. Пожалуй, это была правда. В Елисееве было много лукавства и критического смысла. Он очень хорошо отличал возможное от невозможного и вообще не увлекался, может быть, оттого, что был много старше всех нас. Впрочем, Елисеев пенился по-своему и был большой мастер подзадоривать, оставляя для себя лазейку. Таким же он был и в своих статьях, а мы же писали слишком прямо. Кажется, уж после первого нумера ‘Века’ обнаружился в артели раскол. Елисеев хотел, чтобы руководящее главенство оставалось за ‘Современником’. ‘Век’ только повторял его. К Елисееву пристал кружок Курочкина и … {Пропуск у Шелгунова (Ред.).} Другие хотели идти дальше ‘Современника’ и сделать ‘Век’ органом крайних. Во главе других стоял Николай Серно-Соловьевич. Вначале споры бывали хотя и горячие, однако бури еще не предчувствовалось. Но вот раз Елисеев не принял статьи Энгельгардта и, как помнится, статьи Н. Серно-Соловьевича. Наша партия зашевелилась. В ближайшее заседание — и заседания производились у Елисеева — мы явились с перунами, и буря разразилась. Когда Елисеев спросил, для чего нам нужен свой орган, Серно-Соловьевпч ответил, что он нужен нам ‘на случай восстания’. Может быть, Соловьевич ответил и не этими словами, но смысл их был тот. Мы серьезно считали себя ‘накануне’. Этот маленький эпизод из эпохи шестидесятых годов случился после распространения прокламации ‘К молодому поколению’, в то время, когда судился Михайлов15. То было время самого славного возбуждения.
Михайлов с рукописью прокламации уехал раньше меня — и прямо в Лондон, у меня были другие дела за границей, и я приехал в Лондон, когда прокламация была уже напечатана. Ее было напечатано всего шестьсот экземпляров, и по размеру она была похожа скорее на очень смелую и резкую журнальную статью. Теперь вопрос заключался в том, как ее провезти. Хотя таможни в это время еще не были особенно строги, но открыто везти пук прокламаций было все-таки очень доверчиво. Я отклеил в нижней части чемодана Михайлова подкладку, уложил ровно и тщательно все листы, потом прикрыл все листом папки и наклеил снова подкладку. Этим мы занялись в том же революционном Htel Moli&egrave,re, где задумалась и статья о женщинах. Секрет оказался непроницаемым.
Чемодан не возбуждал никаких подозрений, и мы были счастливы! Михайлов с прокламациями уехал в Россию — это было в августе (1861 года)16, а я остался еще за границей. Но хотя я и верил в непроницаемость секрета, а сердце все-таки билось сомнением, и с беспокойством ждал от Михайлова письма. Наконец письмо пришло, Михайлов доехал благополучно. В эту же поездку случился совсем ничтожный факт, которому, однако, суждено было фигурировать в моем ‘деле’. Из Наугейма мы писали к Костомарову, мое письмо было шуточное, с иллюстрациями пером: я нарисовал голландского бургомистра, с которым мы обыкновенно обедали, и еще какие-то карикатуры, ну, одним словом, вздор и пустяки. Письмо это послужило потом юридическим доказательством моего знакомства с Костомаровым.
Возвратившись в Петербург, Михайлов застал в нем Костомарова. Костомаров привез одну форму прокламации ‘К народу’, а прокламацию ‘К солдатам’ еще не начинал набирать. Как и зимой, он опять плакался на своих братьев и сестер и опять повторял, что брат стращает его доносом. Все это уже наводило на подозрения и, во всяком случае, должно было заставить остерегаться Костомарова. Не знаю, сделал ли Михайлов ошибку, дав Костомарову прокламации ‘К молодому поколению’, но, если бы он не дал, случилось бы не совсем то.
По приезде в Петербург, в сентябре, я видел Костомарова и один раз, но мы не говорили с ним почти ни слова. Он был более мрачен и молчалив, чем зимою, и никогда еще так ужасно не смотрел вниз.
Недели через две пронесся слух, что Костомаров арестован. Нас это кольнуло. Мы нисколько не сомневались, что у него нашли прокламацию ‘К молодому поколению’. Как бы поступили другие, не знаю, но мы порешили прокламацию распространить и сделать это как можно скорее. Распространить прокламацию было, конечно, рискованнее и труднее, чем ее напечатать, потому что вдвоем сделать это было почти невозможно. Мы посвятили в нашу тайну брата моей жены, студента Петербургского университета Михаэлиса, и Александра Серно-Со-ловьевича.
Михаэлис был замечательный юноша, лучший из молодых людей, каких я только видел. Нет — больше! Таких я никогда уж больше не видел. В его открытом лице было что-то львиное, смелое, энергичное, прямое. Необыкновенно решительный и отважный, пылкий и страстный до самозабвения, он в то же время обладал какой-то сдержанностью, наивной, добродушной веселостью и способностью к самой топкой, нежной привязанности. Он был слабым, золотушным ребенком, постоянно больным, и казался очень изнеженным женским уходом. Нельзя было думать, что из такого болезненного ребенка сложится кровяная сила, способная внушить к себе уважение даже одним своим массивным видом.
Способностей Михаэлис был замечательных. Подготовившись дома, он хотел поступить в Горный корпус, но директор его Волков нашел, что он слишком смел и дерзок, и не нашел удобным принять такую овцу, которая бы испортила все его горное стадо. Вышло ли кому-нибудь от этого лучше или хуже,— не знаю, но Михаэлис поступил в гимназию и за даровитость был переведен в Лицей. Лицей еще со времен Пушкина отличался ‘свободомыслием’, и в шестидесятых годах лицейское свободомыслие не могло удовлетворить более политически развитую молодежь, и Михаэлис перешел в университет.
В университете тогда пенилось очень сильно пиво, он был, так сказать, газометром, указывавшим высоту и давление паров, Чернышевский, Добролюбов были пророками университетской молодежи, приходившей в неистовый восторг от того, что они находили в строках, а еще больше от того, что читали потом между строками. Чем крайнее и смелее были статьи, тем они сильнее действовали на студентов, в особенности если побивался какой-нибудь авторитет и сбрасывался с пьедестала какой-нибудь кумир. Я помню, как ликовал Михаэлис, прочитав Добролюбова ‘Иллюзии, разрушенные розгами’, где сшибался педагогический авторитет Пирогова, и Чернышевского ‘Антропологический принцип в философии’, где опровергался Лавров18, Чернышевский доказывал, что бога нет. Цензура этой статьи сначала не разобрала, как это было впоследствии с книгой Берви ‘Азбука социальных наук’19, но потом, когда догадались, в чем дело, то за первую был дан выговор цензору Крузе, цензуровавшему ‘Современник’20, а вторая была отобрана у книгопродавцев. В доказательство способностей Мпхаэлпса я могу привести вот какой факт. Книжку ‘Современника’ в 30 печатных листов Михаэлис прочитывал от первой до последней страницы ровно в 3 часа. Он читал все: повести, и романы, и стихи, и критику, и ученые статьи. Одним словом, не было ничего ни серьезного, ни легкого, ни смешного, чего бы он не прочитал в книжке, и он помнил каждое слово, он верно понимал каждую мысль со всеми ее оттенками.
Поступив в университет, Михаэлис сразу нашел свое место и выдался из всей молодежи.

Л. Ф. ПАНТЕЛЕЕВ

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ ПРОШЛОГО

ШАХМАТНЫЙ КЛУБ

Зимой, то есть в начале 1862 г., открылся в Петербурге Шахматный клуб1, и весной я часто в нем бывал, хотя и не состоял членом, но это было удобное место для некоторых свиданий. Кто был его официальным инициатором, не знаю, но несомненно, что под флагом шахмат была сделана попытка устроить литературный клуб. Он имел очень хорошее помещение, помнится, в доме Елисеева у Полицейского моста. Чтобы поддержать новое детище, Чернышевский в известные дни весьма усердно посещал его и всегда имел перед собою столик с шахматами, к нему подсаживались два-три человека, и обыкновенно Чернышевский рассказывал какие-нибудь невинные анекдоты. Но вот приходит И. А. Серно-Соловьевич, только что перед тем открывший книжный магазин и начавший издательство. В то же время он со всею страстью отдался ‘Земле и Воле’, одним из основателей которой и был. Серно-Соловьевич за столик не усаживался, а, обойдя все комнаты, находил нужное лицо и погружался с ним в уединенный разговор. Литературный мир тогда был невелик, к тому же распадался на обособленные кружки, мало сходившиеся, потому в Шахматном клубе вечно царила пустота, только в буфете иногда раздавались возбужденные голоса В. Курочкина, Кроля, Помяловского, Воронова и тому подобной братии. Клуб был на волосок от естественной смерти, как вдруг после пожаров удостоился чести быть закрытым. Закрытие его было мотивировано так: ‘В нем происходили и из него исходили неосновательные суждения’.

II ОТДЕЛЕНИЕ ПРИ ЛИТЕРАТУРНОМ ФОНДЕ

По пути считаю нелишним сказать о II Отделении для пособия учащейся молодежи, состоявшем при Литературном фонде. Одновременно с устройством публичных лекций в студенческом комитете2 явилась мысль о какой-нибудь организации, которая, с одной стороны, при закрытии университета поддержала бы расплывавшееся студенчество, а с другой — придала бы благотворительной деятельности более широкий гласный характер. Остановились на соображении устроить Общество вспоможения учащейся молодежи. Так как тогда нельзя было и думать, что разрешат независимое общество, то кому-то пришло на ум попытаться провести его под флагом Литературного фонда3. Позондировали почву, председатель комитета фонда кн. Щербатов отнесся весьма сочувственно, также и другие члены, например Кавелин. Составили проект, по нему связь с фондом была чисто титулярной, отделение должно было иметь особых членов (пять рублей взнос), свой комитет и свое бюро. Головнин сначала отнесся сочувственно, но потом стал предъявлять требование некоторых существенных изменений — так, он был против отдельного бюро.
— Да зачем вам нужен особый председатель?
— Мы хотим иметь председателем Егора Петровича Ковалевского, а он в этом году не состоит членом комитета фонда.
Дело, видимо, затормозилось, и казалось, что ничего не выйдет. Но вот после 8 марта оставался на руках адрес к министру народного просвещения4. Раз собрались, чтобы решить — двигать ли его (то есть подать министру) или оставить, так как подписей не набралось и тысячи, а горячее время уже прошло. Спорим, вдруг входит Чернышевский, который никогда не бывал на наших собраниях, и никто из нас, кроме Утина, лично его тогда не знал. Дело происходило на квартире Утина.
‘А я к вам на минутку, Николай Исакович, извините, господа, вы, кажется, заняты, и я, может быть, помешал вам’. Однако присел и умело осведомился о причине нашего собрания. ‘Вы, господа, революционеры, прямо скажу, ужасные вы революционеры. А знаете ли, Сергей Иванович,— неожиданно обратившись к студенту Ламанскому, продолжал Чернышевский,— кто первый революционер в России? Да ведь это ваш братец Евгений Иванович, посмотрите, каждый день печатает какую-нибудь прокламацию, то четырехпроцентные непрерывно доходные, то пятипроцентные банковые билеты, то металлики.— А затем Чернышевский стал нас отговаривать от подачи адреса.— Его даже не примет министр. Если вы откажетесь от адреса, то могу вам наверное сказать, что будет разрешено Второе отделение’. Перед авторитетом Чернышевского скоро умолкли даже самые горячие протестанты. И действительно, через короткое время отделение было разрешено. Круг деятельности его по уставу распространялся на всю Россию и на всякого рода учащуюся молодежь, причем она сама могла входить в качестве членов в состав общества. Из членов комитета помню: председатель — Е. П. Ковалевский {Ег. Петр, по образованию был филолог Харьковского университета, потом ставший горным инженером, а затем дипломатом, одно время занимал пост директора департамента азиатских дел в министерстве иностранных дел, в описываемое время состоял сенатором, был первым председателем комитета Литературного фонда, где имеется хороший (то есть очень похожий), масляными красками, портрет Е. П. (Примеч. Л. Ф. Пантелеева.)}, члены: Н. А. Серно-Соловьевич, М. С. Гулевич, Н. Утин, Е. П. Печаткин, Н. И. Корсини, М. А. Богданова, тоже и я был членом комитета.
По поводу выборов в это отделение припоминаю следующий случай. В среде учредителей было решено выбрать в комитет Чернышевского. Когда он узнал об этом, то высказался так:
— Я прошу вас этого не делать, пользы от меня никакой не может быть, я даже не имею времени, чтобы исправно посещать заседания комитета фонда. Между тем выбор меня в ваш комитет может привлечь ненужное внимание начальства к отделению.
— Но, Николай Гаврилович,— отвечали ему,— есть люди, которые этим резонам не придадут никакого значения и будут баллотировать за вас, потому, если мы не будем подавать за вас свои голоса, то выйдет скандал — вы будете забаллотированы.
— Никакого скандала не будет, если вы понимаете справедливость того, что я говорю, то без всяких колебаний кладите мне черняки, еще раз прошу вас не выбирать меня.
Так большинство и сделало, Чернышевский, кажется, получил с десяток голосов из сотни собравшихся учредителей.
Отделение просуществовало очень недолго, оно было закрыто после майских пожаров. Когда Е. П. Ковалевский получил бумагу о закрытии отделения, он собрал комитет и держал такую речь:
— Не думал я, господа, что на старости лет окажусь во главе тайного общества.
— Что вы, что вы, Егор Петрович, да разве тайное общество устроилось бы с гласным комитетом и таким же списком членов,— это только пустой предлог.
— И я то же думаю,— добродушно отвечал Егор Петрович.
Расходясь, комитет, по предложению Серно-Соловьевича, сделал постановление о выражении Е. П. глубочайшей признательности за его всегда отзывчивое и сердечное отношение к нуждам учащейся молодежи.

‘ЗЕМЛЯ II ВОЛЯ’

Хотя прошло более сорока лет, как ‘Земля и Воля’ прекратила свое существование, но о ней даже в зарубежной литературе нет сколько-нибудь обстоятельных сведений, в очерке Е. А. Серебрякова ‘Общество ‘Земля и Воля’ (Лондон, 1902 г.) говорится об обществе, действовавшем с конца 1876 г. по конец 1879 г., и ни одним словом не упоминается, что под этим же названием была организация в начале 60-х годов. Между тем эта последняя просуществовала около двух лет и после тайных организаций конца царствования Александра I представляет первую несколько заметную попытку объединения уже имевшихся налицо некоторых оппозиционных элементов. Из последующего изложения станет понятным этот недостаток сведений о ‘Земле и Воле’. Имея некоторое касательство к обществу ‘Земля и Воля’, я считаю своим нравственным долгом пополнить недостаток сведений о нем, но заранее оговариваюсь, что могу это сделать лишь в некоторой степени: многое осталось для меня неизвестным, а из того, что знал, немалая доля улетучилась из памяти. Затем перехожу к делу.
Я был знаком с К. Д. Кавелиным и, как только студентов выпустили из крепости (6 декабря 1861 г.), заявился к нему. Хотя Кавелин и был против каких-нибудь демонстраций со стороны студентов, но он хорошо понимал, что молодость имеет свой темперамент и свой житейский кодекс. Кавелин встретил меня крайне сердечно, после разговора о том, каково нам жилось в крепости, он спросил меня:
— Что вы теперь предполагаете делать? (Как студент четвертого курса, я был исключен из университета).
— Да думаю пока делать то же, что и ранее, правда, университет закрыт, но можно работать у себя на дому и на всякий случай готовиться к экзамену.
— Душевно вам этого желаю, но как трудно, как трудно войти в прежнюю колею жизни. Боюсь, чтобы на многих это сидение в крепости не оставило крупного следа, иных уж теперь нельзя узнать, вот, например, Евг. Петр. Михаэлис {Брат Л. П. Шелгуновой, умер в Сибири в 1913 г., 2 декабря, справка Э. Пекарского. (Примеч. Л. Ф. Пантелеева.)} выглядит конспиратором, того и гляди погибнет ни за что, а какая талантливая, многообещающая личность {‘Крепость укрощает только легкий, напускной либерализм, — люди с твердым характером выходят из нее уже опытными заговорщиками’. (‘Автобиография’ И. А. Худякова.) (Примеч. Л. Ф. Пантелеева.)}.
Кажется, недели две мы провожали наших высылаемых товарищей {Тогда были высланы студенты К. А. Ген, М. П. Покровский, Е. П. Михаэлис, Френкель, Новоселицкий (один из весьма немногих тогда студентов-евреев) и вольнослушатель Филитер Орлов. (Примеч. Л. Ф. Пантелеева.)}, все вечера проводили в пирушках по этому случаю да в посещении разных салонов, гостеприимно открывавшихся для нас. Везде между студентами шел один разговор: надо непременно, несмотря на закрытие университета, поддержать связь между студентами. С этою целью было даже устроено примирение с матрикулистами {То есть теми студентами, которые подчинились новым правилам и взяли матрикулы. От их имени главным оратором был Полозов или Порозов, не знаю, жив ли, но еще недавно состоял присяжным поверенным в Рязани. (Примеч. Л. Ф. Пантелеева.)}. Но как поддержать связь между студентами? Единственное средство, чтобы побольше организовалось кружков,— эти кружки должны регулярно собираться и через посредство своих представителей быть в постоянном общении между собою. Посещая разные кружки, нетрудно было заметить, что в каждом из них было ядро, которое не удовлетворялось одними разговорами о прошлой истории да обсуждением разных чисто студенческих дел, тянуло в какую-то другую, неведомую сторону, но ничего определенного не высказывалось, только нередко говорилось о необходимости быть осторожным. По этому последнему поводу я как-то, смеясь, сказал: ‘Да, право же, господа, эти разговоры об осторожности оскомину набили, а между тем не знаешь — что осторожно, что неосторожно, лучше прямо начать с того, что сочинить руководство к конспираторству и всем, вместо матрикул, иметь его в кармане’. По времени стали провертываться разговоры, что хороню бы завести Акулину (под этим словом почему-то стали разуметь тайную организацию), но собственно студенческая среда так на этих разговорах и остановилась. Между тем текущие события, как-то: ссылка на каторгу М. И. Михайлова, затем В. А. Обручева, дело тверских мировых посредников5, арест В. В. Берви, высылка П. В. Павлова — с каждым днем все сильнее и сильнее возбуждали молодежь, не без впечатления также проходили и вести из Польши {Студенты-поляки по закрытии университета большею частик’ разъехались по домам и там стали одними из самых горячих пропагандистов восстания. (Примеч. Л. Ф. Пантелеева.)}.
Помнится, на Пасхе 1882 г. заходит ко мне Николай Утин. До крепости я с ним почти не был знаком, там несколько сблизились, но, кажется, на него произвел впечатление разговор, который я имел с ним после одного довольно бурного заседания студенческого комитета.
Я спокойно, но откровенно высказал ему, что его диктаторские замашки и резкая манера относиться к мнениям товарищей, когда они в чем-нибудь не сходились с ним, каждый день плодят ему если не явных врагов, то людей, которые могут покинуть его при первом остром случае, что человек, желающий играть руководящую роль, должен не только соображать свой каждый шаг, но и взвешивать всякое слово. Он стал после этого нередко советоваться со мной перед более серьезными заседаниями студенческого комитета, оказал мне самую деятельную поддержку в комитете относительно сознания большой сходки и избрания нового комитета взамен прежнего, случайно сформировавшегося. В ‘думской истории’я, насколько хватало сил, везде защищал комитет, на который взваливали всю ответственность за нее, и хотя лично находил, что Костомаров стал жертвою разных случайностей, тем не менее отказался подписать адрес ему от молодежи. Это нас еще более сблизило. Утин после ‘думской истории’ не раз заводил разговор на тему, что время требует более строгой организации, чем та, которую представляют из себя студенческие кружки, что пора выйти из рамок чисто студенческих интересов. Я не возражал ни против того, ни против другого, но указывал, что почин должен выйти из кругов с известным общественным положением.
Так вот, заехавши ко мне, Утин и говорит: ‘Приходи ко мне завтра вечером, будут два господина с очень серьезным разговором, кроме тебя, я никого не звал’. Я догадался, о чем предстоит собеседование, и коротко ответил: ‘Хорошо, приду’. На другой день в назначенный час являюсь. В кабинете наглухо спущены все драпировки, Утин видимо в приподнятом нервном настроении, я сам испытывал ощущение вроде того, как бы вступал в некое заповедное святилище. Через короткое время раздался звонок, и вошли двое мне незнакомых. Сейчас же Алексею (лакей Утина {Сначала Утин был вполне убежден в полной преданности Алексея, но потом некоторые обстоятельства стали наводить его на сомнения, тем не менее отпустить Алексея не решался, боясь еще худших последствий. И так тянулось до самого бегства Утина. Была принята одна предосторожность — мы перестали собираться на квартире Утина. (Примеч. Л. Ф. Пантелеева.)}) был отдан приказ никого более не принимать и подавать чай. Нас взаимно представили, один был высокий, несколько плотный блондин, ему не было и тридцати лет, но смотрел он старше, я буду называть его — господин с пенсне, другой — моложе, небольшого роста, со впалой грудью и поразительно добрыми глазами — хотя и был в штатском платье, оказался студентом Медико-хирургической академии — Рымаренко. После непродолжительного стороннего разговора уселись за стол, на котором уже стоял чай {Прошло без малого пятьдесят лет, но при воспоминании об этом вечере я и теперь испытываю какое-то особенное настроение, хорошо припоминаю даже мелочи: например, как мы сидели, — Слепцов и Рымаренко на диване, слева Утин, а я визави Е креслах, овальный стол, на нем пара стеариновых свечей и малиновое варенье к чаю… (Примеч. Л. Ф. Пантелеева.)}.
— Можно приступать к делу? — спросил господин с пенсне тоном человека, не привыкшего понапрасну терять время.
— Пожалуйста.
Нарисовав картину тогдашнего положения наших внутренних дел, указав на всеобщее недовольство, господин с пенсне обратил наше внимание на то, что никаких настоящих реформ нельзя ждать от правительства. ‘Вся история,— сказал он (и тут было приведено немало примеров, всем известных),— учит, что действительные реформы всегда исходили из народа, а не преподносились ему. Но народ не организован, единичные же усилия, каким бы героизмом они ни отличались, ничего не могут дать. Поэтому нужна организация. Что должно стоять на ее знамени? — ‘Земля’, то есть возвращение народу того, что ему по праву принадлежит, и ‘Воля’, то есть созвание земского собора, который должен перестроить всю нашу государственную жизнь на новых, народно-демократических и федеративных началах’. Затем господин с пенсне заявил, что начало такой организации уже положено. ‘Вся Россия,— продолжал он,— в революционном отношении, в силу естественных и исторических условий, распадается на районы: северный — там есть еще места, где в народе до сих пор сохранилась память о вечевом строе, волжский, где Стенька Разин и Пугачев навсегда заложили семена ненависти к существующему строю, уральский с его горно-заводским населением, среднепромышленный, казачий. Что касается до Литвы и Малороссии, то здесь должны действовать свои собственные организации, с ними великорусская организация, конечно, обязательно входит в самые тесные отношения, но как равная с равными’. Далее мы были посвящены в некоторые детали организации, помнится, все дело сводилось на целую иерархию пятерок. В Петербурге имеется центральный комитет (оратор и его сотоварищ были не более как скромные агенты центрального комитета, даже сами не знали которой степени,— так строго выдерживается в организации тайна!), в каждом районе свой комитет, но, понятно, главное руководительство принадлежит центральному комитету6. Вся эта речь длилась, может быть, с час, говорил господин с пенсне складно, с дипломатической выдержкой, как бы взвешивая каждое слово, местами, правда, несколько темновато, когда, например, шла речь об отношениях центрального комитета к областным, но мы понимали, что он и не обязан был выкладывать перед нами вез карты. В заключение нам был предложен вопрос: желаем ли мы вступить в организацию?
Мы, не колеблясь, выразили свое согласие. Не помню, что говорил Утин, но я сказал приблизительно следующее: ‘Понятно, что всякая организация должна выдерживать принцип строжайшей тайны, и для удовлетворения личного любопытства я не счел бы себя вправе предъявлять какие-нибудь нескромные вопросы, но так как придется привлекать к участию в организации, то весьма существенно знать, находится ли ‘Земля и Воля’ в самом зародышевом состоянии или уже она опирается на какие-нибудь силы? Ведь этот вопрос может предъявить всякий, кому будет предложено вступить в общество’.— ‘Земля и Воля’,— отвечал господин с пенсне (Рымаренко пока все время молчал,— он только в конце беседы дал несколько практических указание насчет формирования конспиративных кружков),— находится еще в первом, подготовительном периоде развития, впрочем, во всех крупных центрах уже началась группировка. Независимо от этого, организация может рассчитывать на поддержку одного полка и одной батареи’.
Последние слова были сказаны так просто и так склочно, что, признаюсь, произвели на меня ошеломляющее впечатление, несмотря на то что прошло с лишнем сорок лет, я их точно сейчас слышу. Даже и без того, что говорил господин с пенсне, я сам догадывался, что ‘Земля и Воля’ вряд ли существует более полугода {Так я мог думать тогда, исходя из предположения, что лица, выпустившие ‘Великорусс’7, могли положить начало и ‘Земле и Воле’, но я отнюдь не утверждаю этого теперь, так как у меня на то нет никаких данных. (Примеч. Л. Ф. Пантелеева.)}, и уже успела заручиться полком и батареей!
Впрочем, дело возможное,— я сам имел некоторые знакомства между военными, и настроение их было благоприятное…
В конце беседы господин с пенсне вошел в некоторые конспиративные детали и между прочим сообщил рецепт химических чернил для переписки. ‘Его дал Маццини’. Если ссылкой на знаменитого заговорщика он хотел в финале усугубить эффект, то сильно ошибся. ‘Да это всякий аптекарь может посоветовать’,— подумал я, тоже и Утин.
Но вот мы с Утиным остались вдвоем.
— Ну, что ты скажешь? — спросил он меня.
— Да теперь уж поздно говорить, мы заявили, что присоединяемся к ‘Земле и Воле’.
— Я не о том говорю. Вот это, друг мой, люди! А тонкая штука господин с пенсне, ни одного лишнего слова не проронил.
— А несомненно, он во многое посвящен, это ведь чувствуется,— отвечал я.
— Я думаю,— продолжал Утин,— что если он не член центрального комитета, то, во всяком случае, очень близко стоит к нему. Интересно бы знать, кто в комитете? как ты полагаешь, Николай Гаврилович член комитета?
— Не думаю, он слишком кабинетный человек, кстати, ты давно знаешь господина с пенсне?
— Нет, всего второй раз вижу, если не считать случайной встречи в магазине Серно-Соловьевича, там нас Николай Серно-Соловьевич познакомил, при этом господин с пенсне спросил меня, когда бы мог побеседовать со мной, я назначил ему время, и он был у меня, говорил несколько неопределенно, а затем мы условились насчет сегодняшнего вечера. Николай Серно-Соловьевич очень его хвалил и даже сказал: ‘Это человек вполне надежный и за что возьмется, то уж можно быть уверенным, что на полдороге не бросит’.
— Как ты полагаешь, пыль он нам пустил в глаза или это и правда, что на стороне ‘Земли и Воли’ есть уже один полк и батарея (я еще в гимназии перечитал много разных военных историй, студентом имел знакомства между военными и потому считал себя чуть не специалистом в военном деле)?
— А что ж в этом удивительного, сегодня полки, а завтра будут и целые корпуса,— отвечал Утин, не имевший ни малейшего понятия о военном мире.— Вот насчет Маццини…— Но тут мы оба расхохотались.
Так как у нас с Утиным было много общих знакомых между молодежью, то мы условились насчет размежевания. Утин непременно хотел оставить за собой очень многочисленный кружок Судакевича и Островского, я не стал спорить. ‘А вот Женечку (брата, покойного присяжного поверенного) я тебе уступаю, мне неудобно иметь с ним дело’. Затем мы дали друг другу слово, что будем взаимно предупреждать о всяком члене, нами афильированном {принятом в общество (от фр. affilier — принимать в члены).}. Это, конечно, явно нарушало основное правило организации, что пятерки иерархически связываются через посредство одного, но мы сейчас же сообразили, что провались, например, Утин, так все, через него связанное, неминуемо отрывается, значит, кроме него, еще кто-нибудь должен знать о всех им приобщенных к организации. В объяснениях господина с пенсне и Рымаренко этот пункт остался как-то невыясненным.
В речи господина с пенсне я обращаю особенное внимание читателя на слова ‘общее недовольство’. Оно, несомненно, было широко распространено. Не входя в объяснение причин этого явления, считаю, однако, необходимым остановиться на тех заключениях, которые выводила из него передовая интеллигенция. При тогдашней политической незрелости казалось, что раз есть такой базис, как ‘общее недовольство’, то стоит только людям решительным сплотиться между собою, и перед их дружным напором старый порядок неминуемо рухнет, ибо все колеблющееся и пассивно относящееся к общественным делам не только не окажет какого-нибудь сопротивления, но и само будет увлечено. И в виде неотразимого аргумента прибавлялось к этому: ‘Бывают исторические моменты, когда искра энтузиазма горсти людей, как электрический ток, с невероятной быстротой охватывает народные массы и выводит их на новую дорогу, горе тому поколению, которое не поймет исторического момента, им переживаемого, этим самым оно отсрочит решение основного вопроса, может быть, на целое столетие’. Что касается до самой организации сил, то это дело, именно в силу своей неизведанности, не представлялось чем-нибудь особенно трудным. Кто из людей убежденных,— а ведь нет такого глухого угла, где бы их не было,— откажется стать за правое дело, кто не выполнит своего долга перед народом?..
Ну, мы с Утиным и принялись за дело, я даже несколько поторопился, так как подходило лето и надо было своевременно афильировать некоторых уезжавших. Однако действовал с разборчивостью и на первых порах ввел в общество не более шести-семи человек, в том числе одного военного инженера, Пряснухина (помнится, Ник. Вас.), впрочем, двое из приобщенных мною скоро получили заграничную командировку (из ‘Педагогического кружка’).
А все-таки нас с Утиным очень занимало, что за человек господин с пенсне, о Рымаренко успели проведать, что он пользуется между студентами-медиками большою популярностью и много между ними работает. По временам нападало сомнение — не миф ли эта ‘Земля и Воля’. Решили позондировать Чернышевского. Мы, конечно, ничего ему не сказали, что уже вступили в общество, а вели речь разными обиняками,— например, говорили о необходимости развивать кружки между молодежью, притом с общественным направлением. Чернышевский, хотя и одобрял нас, был, однако, непроницаем, впрочем, к нашему удовольствию, о господине с песне отозвался с очень выгодной стороны да рассказал нам басню Эзопа о медведе, который порвал дружбу с человеком за то, что тот в одном случае дул на огонь, чтоб он хорошенько разгорался, а в другом — чтоб погасить его {Незадолго перед тем (18 марта 1862 г.) покончил самоубийстве’ молодой человек Пиотровский, один из второстепенных сотрудников ‘Современника’. Самоубийство Пиотровского произвело очень сильное впечатление на Чернышевского, Пиотровский запутался в денежных делах, а Некрасов отказал в авансе, так как Пиотровский был уже в большом заборе по конторе ‘Современника’. Утин рассказывал мне, что будто бы Ник. Гав. раз выразился так: ‘Если Пиотровский не дорожил своей жизнью, то мог бы сделать из нее более разумное употребление, чем пустить себе пулю’. Мы эти слова истолковывали в том смысле, что Пиотровский лучше сделал бы, если б отдался политической агитации, чем покончить с собой. Кстати, насколько можно доверяться с фактической стороны воспоминаниям А. Я. Головачевой-Панаевой, прекрасно свидетельствует ее рассказ о самоубийстве Пиотровского. Она пространно повествует, как в день самоубийства Пиотровского Чернышевский пришел к ней во время обеда, как Добролюбов, бывший за обедом, заметил особенную бледность Чернышевского и т. д. Между тем Добролюбов умер 17 ноября 1861 г., а самоубийство Пиотровского случилось в марте 1862 г. (Примеч. Л. Ф. Пантелеева.)}. Но вот в один прекрасный день совершенно неожиданно приходит ко мне господин с пенсне.
— Не можете ли вы рекомендовать кого-нибудь для поездки в Уральский казачий край? Там надо установить отдел нашей организации.
Как раз у меня была для этого совершенно подходящая личность, Гр. Ник. Потанин (сибиряк).
— Могу,— отвечал я не без некоторого чувства удовольствия и назвал фамилию, дополнив ее надлежащей характеристикой.
— Ничего лучше быть не может,— сказал господин с пенсне,— а теперь вот еще что: очень важно весь север и частью северо-восток связать в одно целое и установить местный комитет, не возьмете ли вы это на себя?
— Но я же никого там не знаю, только в Вологде есть у меня кое-какие знакомства.
— И отлично, в Вологде же находится Бекман, вот, значит, Вологда и обеспечена, оттуда проезжайте в Петрозаводск, там войдите в сношения с Рыбниковым {Рыбников — известный собиратель былин, был выслан из Москвы в Петрозаводск, кажется, в 1859 г., там состоял на государственной службе. К его кружку принадлежали Козлов (впоследствии профессор философии), М. Я. Свириденко, Орфано (сотрудник ‘Московских ведомостей’ катковского времени), (Примеч. Л. Ф. Пантелеева.)}, через него вам будет открыт весь Олонецкий край да, наверное, и Новгородский. Проезжая через Москву, непременно познакомьтесь с кружком Аргиропуло и Зайчневского8, надо их во что бы то ни стало ввести в наше общество, это один из самых энергичных кружков и с большими связями. От них, конечно, можете получить указания на Владимир, Кострому и другие города.
— Тоже не знаю ни Аргнропуло, ни Зайчневского.
— Вы получите к ним письма. Постранствуйте по большим волжским торговым селам, вы и в этом случае можете рассчитывать на кружок Аргиропуло и Зайчневского, но, главное, приобщите их к нашему делу.
Не скрою, это предложение вскружило мне голову, имея полное основание рассчитывать на заграничную командировку, я только что приступил было к кандидатскому экзамену, но разве из-за чисто личного интереса можно отказываться от общественного дела, да еще такого важного? Мне нет и двадцати двух лет, что же меня ожидает в будущем? что я никого не знаю во всем обширном крае, который мне предстоит сорганизовать,— так ведь в Москве я получу некоторые указания, это правду говорит господин с пенсне — укажут на Ивана, а тот в свою очередь на Петра и т. д. Волка бояться — в лес не ходить. И я дал свое согласие.
Характерно, что ни я, ни Утин, которому тотчас сообщил о сделанном мне предложении, не вынесли из него, прежде всего, совершенно прямого и ясного заключения насчет поразительной слабости ‘Земли и Воли’, если она для такого серьезного поручения вынуждена была обратиться к человеку, собственно говоря, еще не сошедшему со школьной скамейки и ничем себя не зарекомендовавшему. Напротив, мы его истолковали в том смысле, что для ‘настоящего дела’ действительных работников только и может поставлять молодежь. И так истолкование было совершенно в духе времени. Несколько лет печать, а вслед за ней и общество на разные лад при всяком случае твердили, что все надежды следует возлагать лишь на ‘молодое поколение’, а потому неудивительно, что молодое поколение поняло их в буквально смысле. То несущественно, что я просил некоторое врем обдумать сделанное мне предложение, на самом деле, как только оно было мне заявлено, в моем уме уже был решен утвердительный ответ. ‘Иначе и поступить нельзя, думал я,— отказ набросит на меня неблаговидную тень’.
После визита господина с пенсне и моего утвердительного ответа, заходя иногда в книжный магазин Н. Серно-Соловьевича или встречая Николая Александровича в Шахматном клубе, я заметил, что он стал очень внимателен ко мне, почти всякий раз уводил меня в отдельный кабинет и там подолгу беседовал о разных злобах дня, преимущественно же на тему, что надо прилагать все усилия, чтобы как-нибудь молодежь не рассеялась, и постоянно поддерживать в ней единение и сознание гражданского долга, лежащего на ней перед народом. А в один прекрасный день вручил мне, должно быть, двести рублей со словами: ‘Это на вашу поездку’,— и пожелал всякого успеха {Это была моя последняя встреча с Н. А. Серно-Соловьевичем. Сосланный в Сибирь на поселение, он по дороге близко сошелся со многими выдающимися польскими деятелями 1863 г. и принял, как мне говорили некоторые поляки, самое горячее участие в проектах восстания поляков в Сибири (идея сама по себе не новая, она уже обсуждалась между ссыльными после 1831 г.), подавая им надежду на поддержку местного населения. Хотя он и умер в 1866 г., но, кажется, на его счастье, не дожил до печальной развязки кругобайкальской истории9 летом того же 1866 г. (Примеч. Л. Ф. Пантелеева.)}.
Должно быть, Рымаренко дал мне письмо в Москву. Меня огорчала одна неудача. Чтобы облегчить себе выполнение одного пункта намеченной мне программы, а именно — постранствовать по волжским селам, я сам надумал попытаться получить из министерства народного просвещения нечто вроде открытого листа, якобы для собирания этнографического материала, мысль моя была одобрена господином с пенсне. Заявляюсь к тогдашнему попечителю Ив. Д. Делянову, тот сочувственно отнесся к моей просьбе и сказал: ‘Подайте докладную записку, я доложу министру’. Я так и сделал. Но по некотором времени Ив. Дав. ответил мне, что не было примеров в выдаче таких открытых листов, а потому министр (Головнин) и не находит возможным удовлетворить мою просьбу.
‘Вам лучше бы обратиться в Географическое общество,— прибавил Ив. Дав.,— это в его круге деятельности’.
Этим советом я не мог воспользоваться, так как было поздно, да к тому же решительно никого не знал в Географическом обществе.
Утин не раз говорил: ‘Как я тебе завидую, если б не семья (ему действительно, не навлекая на себя крайних подозрений, трудно было выбраться из Петербурга), непременно отправился бы с тобой’. Думаю, что он говорил искренно.
Однако для выезда из Петербурга мне надо было преодолеть одно немаловажное препятствие. По конфирмации студенческого дела я жил в Петербурге на поручительстве В. Ф. Панютина (офицера Преображенского полка) и состоял под гласным полицейским надзором. Что такое значит — быть под надзором полиции, я, как и другие, не имел о том ни малейшего понятия, догадывался, однако, что это обязывает меня сообщать полиции, если куда вздумаю поехать, а может быть, и еще что-нибудь. Чтоб выйти из неизвестности, направился к Суворову, который лично меня знал.
— Что вам нужно, Пантелеев?
— Да вот, ваша светлость, хочу поехать в Вологду.
— И прекрасно делаете, там вы несколько успокоитесь от всех здешних треволнений. У меня в Вологде приятель губернатор, Хоминский, он — поляк, был губернатором в Ковно, ну, там демонстрации и т. п., просился, чтоб перевели его в более спокойную губернию, вот он теперь в Вологде и недавно писал мне, что более спокойного места еще не видал, даже нашел помещика, который не слыхал, что Наполеон в двенадцатом году был в России. Хотите, я вам дам письмо к Хоминскому?
— Очень буду обязан.
И тут же Суворов отдал распоряжение правителю канцелярии Четыркину приготовить письмо. Когда через несколько дней Четыркин вручил мне письмо, то сказал: ‘Такое, батюшка, письмо, что даже отец о сыне так не написал бы’.
Несмотря на это письмо, я при отъезде позвал дворника и сказал ему, чтобы он передал приставу, что я еду в Вологду. И затем полагал, что все формальности с моей стороны выполнены. И вот я v дороге.
В Москве я решительно никого не знал, там в университете были два-три земляка, но с ними не стоило и разговор начинать. Тем с большим интересом я ждал встречи с кружком Аргиропуло и Зайчневского. Тот и другой, однако, сидели под арестом, помещались в какой-то части, а может быть, и в разных,— хорошо не помню, но доступ к ним был совершенно свободен. Оба они пребывали в ожидании конфирмации по их делу, Зайчневский был приговорен в каторжные работы за речь, кажется, на какой-то панихиде и, как прибавляли, за попытку возмутить крестьян в имении своего отца10, Аргиропуло судился за печатание запрещенных сочинений. Но была между ними и другая разница: в то время как Зайчневский кипел избытком сил, Аргиропуло находился в последнем градусе какой-то болезни, и дни его, видимо, были сочтены, он действительно вскоре и умер в Мясницкой больнице. Едва я предъявил свои рекомендации, как Зайчневский сейчас же запустил руки в шаровары (он был в красной рубахе). ‘Вот вам новинка’,— сказал он, вручая мне довольно большой полулист, отлично отпечатанный (в Рязанской губ., в имении Коробьина, довольно давно умершего), с заголовком: ‘От русского центрального революционного комитета’11.
Я бегло прочитал.
— Ну, что скажете?
— Очень сильная вещь,— ответил я дипломатически. Прокламация мне не понравилась, но я считал необходимым скрыть свое личное мнение, чтобы не помешать успеху дальнейших разговоров.
— Вот наша программа,— сказал Зайчневский,— и если ‘Земля и Воля’ согласна с нею, то мы готовы идти вместе.
Это было сказано таким тоном, как бы за словом ‘мы’ стояла по меньшей мере очень большая группа.
— Наш посланный,— продолжал Зайчневский, теперь уже в Петербурге, он должен прямо явиться к Чернышевскому, конечно, повидает кого-нибудь из ваших, имеет адрес Утина.
Эти последние слова были мне на руку, и я ухватился за них.
— Значит, мне нет надобности,— отвечал я,— распространяться ни о принципах ‘Земли и Воли’, ни о том способе действий, который она считает необходимым в период подготовления сил и их организации: ваш посланный, конечно, обо всем этом достаточно осведомится в Петербурге, потому перейдем к некоторым чисто практическим обстоятельствам, имеете вы связи в провинции?
— Провинция, батюшка, не Петербург и даже не Москва: только в провинции и можно найти людей дела.
Однако ни в это свидание, ни в последующие мне решительно не удалось получить какие-нибудь указания, которые могли иметь цену для меня. Видимо было, что кружок Аргиропуло и Зайчневского не выходил из пределов Москвы, да и тут был не особенно велик, может быть, человек пять-шесть, судя по тем посетителям, которые, как видно, были посвящены в тайну происхождения ‘Молодой России’.
Разговоры с Зайчневским становились утомительны, он тогда был в периоде крайней экзальтации и поминутно повторял все одно и то же: ‘Прошло время слов, настала пора настоящего дела’. Перечитав не раз ‘Молодую Россию’, я окончательно убедился, что это горячечный бред, да еще могущий по своему впечатлению на общество повести к очень дурным последствиям, потому все данные мне экземпляры уничтожил. Но вот из Петербурга пришли известия о пожарах, а затем посыпался ряд известий одно другого мрачнее: аресты среди молодежи, закрытие журналов, воскресных школ, разные репрессивные меры. Вернулся посланный кружком Зайчневского, он, очевидно, был смущен приемом, который встретил в Петербурге {Чернышевский отказался принять доставленные ему для распространения экземпляры и вообще сухо встретил посланного. Но потом его точно раздумье взяло, что он оттолкнул от себя людей, может быть, чересчур экзальтированных, но, во всяком случае, энергических и преданных революционному делу: он решил выпустить особого рода прокламацию — ‘К нашим лучшим друзьям’, скорый арест помешал ему выполнить это намерение. (Об этом мне говорил Утин, когда я вернулся в Петербург12.) До какой степени, однако, в обществе существовало убеждение в причастности Чернышевского даже к крайним революционный проявлениям, всего лучше свидетельствует визит, который ему сделал Ф. М. Достоевский после апраксинского пожара. Ф. М. убеждал Чернышевского употребить все свое влияние, чтобы остановить революционный поток13. (Примеч. Л. Ф. Пантелеева.)}, но Зайчневский не только не пал духом, а, напротив, пришел в какое-то восторженное состояние, он был убежден, что петербургские пожары, несомненно, дело какой-нибудь политической группы, и с явной неохотой выслушивал меня, когда я старался его в том разуверить. Надо сказать, Зайчневский совсем не был человек невежественный, несомненно, он много читал, особенно хорошо знал французскую социалистическую литературу, у него была своя крепкая логика, дар слова и тот огонь, который может увлечь толпу. Но он страдал одним тогда широко распространенным недугом мысли: исход тех или других великих событий зависел не от соотношения сил борющихся общественных элементов, а от случайностей. Если бы Луи Блан был менее доверчив или Ледрю-Роллен не растерялся бы при таких-то обстоятельствах — история всего земного шара была бы совсем другая. С этим отпечатком мысли Зайчневский, кажется, и умер, я случайно виделся с ним на другой день после неудачной демонстрации 6 декабря 1876 г. на Казанской площади. ‘Этот день,— сказал мне Зайчневский,— мог бы стать одним из самых славных дней в истории русской революции, если бы… не какая-то путаница в распоряжениях инициаторов демонстрации’ {За ‘Молодую Россию’ никто не пострадал, по крайней мере из кружка лиц, выпустивших ее, и так как тайна ее происхождения была хорошо сохранена, то это дало возможность весьма основательно пустить фабулу, что она вышла из провокаторского источника, я сам направо и налево распространял это, пока, наконец, совсем не забыли о ‘Молодой России’. Мне иногда приходится встречать одного из бывших членов тесного кружка Аргиропуло и Зайчневского (П. В. Лебединского — недавно умер, доктор в Кинешме), даже считать его в числе своих друзей. Он, конечно, давным-давно отрезвился от крайних увлечений молодежи, но везде этот человек, — а судьба порядочно-таки бросала его с одного конца России на другой, — вызывал во всех знавших его чувство самого глубокого уважения. И действительно, трудно себе представить личность, более деликатно-гуманную и самоотверженно работающую в сфере его нелегкой специальности. (Примеч. Л. Ф. Пантелеева.)}. В 1869 г. он вернулся из Сибири, в 1890 г. был вновь административно туда выслан и жил в Иркутске, там одно время вел иностранный отдел в ‘Восточном обозрении’, опять вернулся в Россию и умер в 1895 г. (или 1896 г.?) в Смоленске. О ‘Молодой России’, однако, неохотно вспоминал даже в кругу лиц, близких к этому делу, хотя до конца жизни оставался в своем роде якобинцем.
Я прожил в Москве довольно долго, но результат для ‘Земли и Воли’ был равен нулю: никуда и никаких указаний не получил. Что касается до кружка Аргиропуло и Зайчневского, то за весьма вероятной смертью первого и предстоящей высылкой второго он, по моим соображениям, должен был прекратить свое существование. Я решил поехать в Вологду, как ни мало там было шансов на успех, все же рассчитывал найти хоть какую-нибудь зацепку <...>14.
Вернувшись в Петербург, конечно, первым делом вижусь с Утиным, от него узнал, что арестован и Рымаренко, а господин с пенсне куда-то уехал, и нет о нем никаких слухов.
— С кем же ты сносишься?
— Ни с кем: знаешь ли, что я думаю: никакого теперь комитета нет.
— Да ведь не один же Николай Серно-Соловьевич составлял комитет, кто с ним мог быть близок?
По некоторым соображениям остановились на А. Н. Энгельгардте. Дальше, с Чернышевским был близок господин la Вирхов15 (так буду его называть, потому что он одевался в бархатный пиджак), знал он и Н. Серно-Соловьевича, должно быть, или принимал участие, или, по крайней мере, мог быть хорошо осведомлен. Решили, что я повидаю Энгельгардта, а Утин переговорит с господином la Вирхов.
Я вернулся в Петербург, когда впечатление от пожаров стало уже проходить, к тому же следствие не дало никаких указаний на политический характер пожаров, арестованных по этому поводу студентов одного за другим освободили. По мере того как общество успокаивалось, в нем стала обнаруживаться реакция в противоположном направлении и громко высказывалось неудовольствие на разные репрессивные меры, принятые в конце мая и последующее время. Утину и мне думалось, что ‘Земле и Воле’ следовало воспользоваться этим поворотом в общественном настроении и заявить о своем существовании. Однако поиски комитета оказались совершенно безуспешными, А. Н. Энгельгардт категорически заявил мне, что никакого центра не знал, да, вероятно, его и не было, что вообще он не верит в русскую революцию и т. п. Все это было высказано раздражительным тоном, в котором проглядывало даже озлобление. Господин la Вирхов, хотя тоже о комитете ничего не сказал, выразился, однако, в смысле необходимости продолжать агитацию. Другие лица, напр. Г. З. Елисеев, то ли сами ничего не знали, то ли маскировались в полное неведение. Тогда мы с Утиным решили: есть ли комитет, нет ли (это должен был разъяснить нам господин с пенсне, когда вернется,— мы знали, что он не арестован) — сформировать свой конспиративный кружок. На такое решение главным образом повлияло настроение молодежи, которую реакция, особенно аресты (кроме Чернышевского, Н. Серно-Соловьевича и Писарева, были еще арестованы бывшие студенты университета: Баллод, Данненберг, Яковлев, студенты Медико-хирургической академии Хохряков, Беневоленский и др.), не только не устрашали, а толкали вперед. Но кого привлечь в наш кружок? После долгого обсуждения наш выбор остановился на Гулевиче, Жуке и П. И. Бокове. Имя последнего было окружено ореолом: ‘близкий человек к Чернышевскому’, ‘друг Добролюбова’, он не только имеет солидные связи, но его профессия открывает ему двери во все сферы. Переговорили с каждым в отдельности, в согласии Жука и Гулевича мы заранее почти не сомневались, но были очень обрадованы, что господин la Вирхов дал такой же ответ.
Вот и собрались. Сущность обмена мыслей сводилась к тому, что нужно продолжать дело, начатое ‘Землей и Волей’, привлекать новых членов, собирать деньги, а главное — в данный момент необходимо заявить, что, несмотря на аресты и разные репрессивные меры, ‘Земля и Воля’ существует. Это последнее можно было сделать только одним способом — выпустить прокламацию. Сочинить ее нетрудно, а как отпечатать? Был конец лета, за недорогую цену наняли дачу, там поселили одно рекомендованное мною молодое супружество {Ю. С. Лыткина (вологжанина по гимназии), кончил университет по восточному факультету, был учителем географии. (Примеч. Л. Ф, Пантелеева.)}, из кружка Судакевича и Островского взяты были рабочие силы, а шрифты и все прочее любезно доставил молодой и популярный издатель О. И. Бакст, имевший свою типографию. О чем же следовало говорить в прокламации? По моему настоянию она должна была явиться обращением к образованным классам, в ней надо было указать, как позорно поддалось панике наше образованное общество, что Последствием этого была лишь дикая реакция, что собственные интересы образованных классов громко говорят за то, что они должны выступить на дорогу энергичной борьбы с правительством, не послушают они этого последнего предостережения — им грозит гнев народный, и т. д. Утин живо сочинил, всяк, конечно, предложил кое-какие поправки, а по некотором времени прокламация была чистенько отпечатана на почтовой бумаге и по возможности распространена. Она, однако, не произвела сколько-нибудь заметного эффекта {Н. Ф. Павлов в своем ‘Наше время’ довольно язвительно высмеял эту прокламацию. (Примеч. Л. Ф. Пантелеева.)}, молодежь находила ее бледною, многие прямо заявляли, что обращаться к обществу — это значит напрасно терять время, что говорить следует только с народом. Легко это было советовать, а как делать — на этот счет определенной мысли тогда еще никем не высказывалось.
Несмотря на то что прокламация ‘К образованным классам’ прошла незамеченного, мы, то есть кружок, были очень довольны: дело делается совсем не так хитро, как это могло казаться. И мы стали подумывать о выпуске своего рода периодического издания как органа ‘Земли и Воли’. Утин принялся за редактирование первого номера, который должен был явиться своего рода profession de foi {символ веры, программа (фр.).}, как вдруг, точно снег на голову, заявился господин с пенсне. Он, по его словам, много объехал, везде настроение очень бодрое, везде организуются, особенно хорошо идут дела на Волге. Это было приятно слышать. ‘А что же комитет?’ Тут господин с пенсне дал до крайности неясные и уклончивые объяснения, из которых мы определенно заключили, что никакого теперь комитета нет, а что касается до прошлого, то если комитет и существовал, то, вероятно, состоял из Н. Серно-Соловъевича, Рымаренко, господина с пенсне. Но господин с пенсне часто любил говорить о Чернышевском, ссылался в известных случаях на его авторитет, это дало нам повод думать, что, может быть, Чернышевский играл роль верховного руководителя. Это нас очень анкуражировало {ободрило (от фр. encourager).}.
Узнав, что мы сгруппировались в своего рода центральный кружок и даже выпустили прокламацию, господин с пенсне очень нас похвалил и заявил, что с особенной охотой готов работать с нами, таинственно намекал на свои связи и часто говорил об одном большом военном кружке в Петербурге16. Понятно, мы были рады, что господин с пенсне входит в наш кружок. Вскоре, как бы для поддержания своих сообщений, он каждому из нас вручил нечто вроде чековой книжки.
‘Необходимо,— говорил он,— для устранения всяких сомнений выдавать квитанции в получаемых деньгах в пользу ‘Земли и Воли’, вот здесь надо вписывать получаемую сумму и отрывать, как квитанцию, а тут (у корешка) лицо, вносящее деньги, может своей рукой проставить, сколько им внесено’. В первую минуту эти книжки очень заинтересовали нас, они были хорошо отпечатаны, на какой-то особенной бумаге, с бордюром, и на них имелась печать: ‘Земля и Воля’. Однако в ход пустить их не удалось: все отказывались от получения квитанций. Не знаю, как другие, а я имел наивность несколько месяцев хранить свою книжку, наконец уничтожил ее, как вещь совершенно бесполезную, а в то же время крайне опасную.
В первое время господин с пенсне некоторыми приемами обнаружил притязание на главное руководительство делом, с его языка иногда свертывались выражения: вы сделайте то-то, а вы вот это, я распоряжусь, я вас созову. Однако мы скоро дали ему ясно понять, что никакого начальства над собой не признаем, а все между собой держимся на равной, товарищеской ноге.
Теперь я скажу несколько слов о главных членах нашего кружка. Н. Утин имел широкие связи между бывшими студентами, особенно опирался на очень большой кружок, во главе которого стояли Судакевич и Островский, этот кружок был известен под именем ‘Петербургской коммуны’. Вне этой среды, хотя у Утина и были знакомства, главным образом в литературном мире, он, однако, не имел никакого влияния, связей в среднем классе у него совсем не было. Утин отличался даром слова, только часто переходил в излишний пафос, тем не менее на этом главным образом и держалось его влияние среди молодежи. При случае мог сочинить стихи, так, послание к Михайлову от студентов, сидевших в Петропавловской крепости, вышло из-под пера Утина. До осени 1861 г. это был очень занимающийся студент (историко-филологического факультета) и на третьем курсе получил золотую медаль за работу об Аполлонии Тианском {Конкурентом у него был Писарев. В своих воспоминаниях о Петербургском университете Писарев весьма зло рассказывает, как ему хотели присудить золотую медаль за бойкость изложения. В факультете у некоторых профессоров явилось совершенно неосновательное подозрение, что Утин не сам писал представленную им работу, а поводом к тому было то, что сестра Утина, Любовь Исаковна, была замужем за М. М. Стасюлевичем. (Примеч. Л. Ф. Пантелеева.)}. Потом, конечно, всякая наука до такой степени была отложена в сторону, что он ни в 1862 г., ни даже в 1863 г. и не подумал сдать кандидатский экзамен, что ему не стоило бы большого труда. Тогда направление Утина было чисто политическое, от предшествующего времени он не вынес никакого ознакомления с социально-экономическими вопросами, а теперь, отдавшись агитации, едва успевал пробегать журналы. Ни дальновидностью суждения, ни особенною способностью легко разбираться в путанице текущих явлений он не отличался. Правда, ему был всего двадцать один год, но как-то не чувствовалось, что в нем есть серьезные задатки настоящего общественного деятеля. Многим, вероятно, и тогда не раз приходило на мысль — надолго ли хватит этого возбуждения и не является ли в нем преобладающим элементом скорее желание играть роль, чем искреннее чувство человека, всецело отдавшегося известной идее. Хотя и сын очень богатого человека {Выкрест из евреев, состояние составил на откупах, потом все прожил. (Примеч. Л. Ф. Пантелеева.)}, он, однако, располагал довольно умеренными средствами — кажется, получал сто двадцать пять рублей в месяц на свои карманные расходы {Кульчицкий выражается об Утине: ‘Выл склонен к интригам’. Насколько я знал Утина по петербургскому времени, слова Кульчицкого не могут быть прилагаемы к Утину. (Примеч. Л. Ф. Пантелеева.)}.
Александр Антонович Жук до крепости почти никому не был известен, хотя и поляк (если не ошибаюсь, из внутренних губерний), он к польской корпорации никаких отношений не имел и держал себя, как настоящий русский. В студенческой истории сколько-нибудь заметной роли не играл, но он обратил на себя внимание в крепости своим умом, выдержанностью и очень строгим нравственным критерием, который он ярко выдвигал при суждении о людях в их общественной деятельности.
Мих. Сем. Гулевич объявился совершенно неожиданно он был сначала студентом Харьковского университета имел некоторое касательство к кружку Бекмана, но уцелел, затем перешел в Петербургский университет. В студенческой истории тоже не принадлежал к видным деятелям, он всплыл перед выборами во II Отделение при Литературном фонде, кто-то указал на него, что он имеет большие связи между студентами-малороссами и очень влиятелен. Это был человек живой, находчивый, остроумный, но так как старое студенчество сильно поредело с осени 1862 г., то на самом деле связей у него и не было.
Господин la Вирхов по своим профессиональны занятиям, естественно, не мог работать в тесном смысле этого слова, он едва находил время бывать на собраниях кружка (который я уже буду далее называть комитетом,— так он сам стал себя величать). Но мы на это не были в претензии, наши расчеты были на его связи… которые по меньшей мере должны были дать нам некоторые материальные средства. Главное же — ‘близкий человек к Чернышевскому’, ‘друг Добролюбова’ (никому и в голову не приходило проверить, насколько все это так), мы просто за честь ставили себе иметь его среди нас. К тому же он всегда выражался такими отборными фразами истинного демократа, правда, несколько ходячими, но мы их истолковывали в том смысле, что он не способен ни на какие компромиссы. При случае он умел подчеркнуть свое действительно демократическое происхождение17.
Выпустили первый номер под заголовком: ‘Свобода’, средактирован он был несравненно удачнее, чем ‘К образованным классам’, и был замечен. Н. Тиблен, например, прочитав его (собственно, небольшой листок), сейчас же запустил руку в карман и вручил мне двести рублей, Ник. Ник. Страхов капиталами не обладал и явного доказательства сочувствия не заявил, но выразился приблизительно так: ‘Это совсем не похоже на ‘Молодую Россию’,— видно, что прокламация выпущена людьми, которые понимают, как надо говорить с обществом’. Молодежь выражала нетерпеливое желание — скоро ли будет продолжение. Вообще этот номер несколько поднял фонды ‘Земли и Воли’, сужу по себе, приобщение к обществу пошло живее, я лично вскоре имел более или менее прямые отношения человекам к двадцати, из них более половины были военные (в числе их Гейне, впоследствии Фрей) или только что вышедшие в отставку.
Однако после временного оживления дело пошло все-таки не бойко, можно даже сказать, что почти и совсем остановилось. Господин с пенсне все продолжал твердить о своих связях, каких-то организующихся кружках, но на деле этого не было заметно, денег через него почти не поступало, а как только заходил разговор о выпуске новой прокламации или командировке куда-нибудь — он не указывал никаких средств. Господин la Вирхов услаждал нас рассказами вроде следующих: ‘Видел вчера Григория Захаровича (Елисеева), разговор у нас был по душе: ‘Не могут долго идти так дела,— говорил Григорий Захарович,— и, кто это понимает, тому надо быть наготове’. Или: ‘Был у Николая Алексеевича (Некрасова), сильно хандрит, говорит, что без Николая Гавриловича не знает, как и быть, даже писать ничего не может. Сообщил между прочим, что в правительственных кругах большая тревога и что надо ждать еще усиления реакции’. К слову сказать, кроме личного взноса, никаких других денег от господина la Вирхов не поступало.
А. А. Жук решительно никого не привлек к делу, если не считать мало внушавшего доверие Гомзена (бывшего студента), сильно зашибавшего {Кажется, Полина Карловна Пащенко, жившая тогда с Н. С. Алейниковым, большая приятельница Жука, была несколько осведомлена насчет ‘Земли и Воли’, но сам Алейников, хотя и называл себя учеником Грановского и большим поклонником Герцена, не считался в нашем кружке человеком подходящим. Н. С. Алейников был одно время директором ‘Кавказа и Меркурия’, присяжным поверенным, директором Владикавказской ж. д., помнится, в 90-х гг. покончил самоубийством. (Примеч. Л. Ф. Пантелеева.)}.
М. С. Гулевич на заселениях только острил да выдумывал разные пустяки, ‘чтобы испортить пищеварение начальству’, как он любил выражаться, впрочем, у одной барышни (М. А. Эйнвальд), классной дамы, устроил небольшой склад. Должно, однако, сказать, что Жук и Гулевич, когда в том была надобность, отправлялись в нашу типографию и там работали.
Прежде всего, не ясно была поставлена ближайшая цель: расширять ли организацию вербовкой членов, собиранием денежных средств, и только — до поры до времени, или рядом с этим проявлять и еще какую-нибудь деятельность. Будучи в центре, мы, конечно, отлича знали, что ‘Земля и Воля’ находится в самой первично стадии развития, что ей слишком рано думать о каких-нибудь активных проявлениях, но, с другой стороны, на постоянно приходилось выслушивать неудовольствия, что комитет, видимо, ничего не делает. А как только заходила речь о деятельности, то ничего другого, кроме выпуска прокламаций, не представлялось, хотя вера их действительное значение и тогда была невелик Конечно, не раз подымались разговоры о необходимости прямой пропаганды в народе, но это представлялось возможным лишь в некотором будущем, и даже доводы неопределенном, из наличного состава ‘Земли и Воли решительно не на ком было остановиться для деятельности в этом направлении. Говоря это, я, конечно, имел в виду петербургских членов, так как о провинциальный комитет не имел никакого понятия — знал только фамилии некоторых из них в Москве, Н. Новгороде, Саратове. К этому еще надо прибавить: если и теперь, спустя сорок лет, народная масса есть своего рода загадочный сфинкс, то в те времена она представляла из себя настоящую terra incognita {неизвестная страна (лат.).}.
Вот как-то раз собрались, помню даже — на квартир Гулевича, кажется, в Ковенском переулке. По обыкновению, господин с пенсне заводит речь, что получена очень хорошие известия с такого-то места.
‘Это мы от вас давно слышим,— прервал неожиданно господин la Вирхов,— а на деле ничего не видим, вы нам только пыль в глаза пускаете (на эту тему у нас нередко бывали сепаратные разговоры,— по меньшей мере, что он скрывает от нас свои связи), без вас начали было работать, даже выпустили прокламацию, теперь, убаюкиваемые вашими рассказами, сидим на одном месте. Я прямо заявляю, что не верю вам и не могу оставаться с вами в одном деле и выхожу из комитета’.
Господин с пенсне горячо возражал, заверял в своей преданности общему делу, если его считают помехой, то он готов выйти из комитета и сейчас же передать кому-нибудь из товарищей те связи, которые имеет. Утин и я, боясь распадения комитета, старались успокоить? страсти, но господин la Вирхов еще раз решительно заявил, что выходит из комитета, он, конечно, не отказывается, чем может, быть полезным обществу. Вслед за ним такую же декларацию сделал и Жук, его лишь из вежливости просили взять ее обратно, но не настаивали. Господин с пенсне не повторил своих слов о готовности выйти из комитета, и мы, таким образом, остались вчетвером.
Хотя мы, т. е. Утин, Гулевич и я, не особенно верили в рассказы господина с пенсне, однако скоро сообразили, что господин la Вирхов просто разыграл комедию, чтобы под благовидным предлогом уйти из комитета. Мы в его выходе беды большой не видели: пользы от него не было никакой, он привлек всего лишь одну барышню {Н. П. Суслову, да еще доктора Покровского, впоследствии профессора в Киеве, впрочем, все участие Покровского выразиилось в скромном денежном взносе да раз что-то принял на хранение в академию. (Примеч. Л. Ф. Пантелеева.)}, нам всем хорошо известную и которую каждый из нас без малейшего труда мог приобщить к делу. И господин с пенсне, и господин la Вирхов оба были одинаково порядочные фразеры, но была между ними и существенная разница. По образованию их нельзя было и сравнивать, господин la Вирхов вне его специальности, о которой не мое дело судить, был человек совершенно невежественный и ограниченный, как попугай, повторявший некоторые ходячие взгляды. Как сейчас его вижу: раз он стал мне объяснять, что революция дело очень легкое. ‘Припомните,— говорил он,— как началась революция в Вене в 1848 г.,— из общества раздачи бедным супа (это он вычитал в одной из статей Чернышевского). Стоит только начать, а там и пойдет, и пойдет…’ Было бы явного несправедливостью то же сказать о господине с пенсне, прекрасное знание иностранных языков делало для него доступною научную европейскую литературу, судя по некоторым его литературным опытам того времени, он мог стать заметным деятелем. Но самое существенное отличие состояло в том, что господин la Вирхов,— это вполне подтверждается всем его поведением, как ближайшим, так и последующим,— выражаясь деликатно, уж очень был не храброго характера. Он, например, впоследствии посылал из Москвы деньги сыновьям Н. Г., но делал это от имени своего лакея (то есть сдавались деньги на почту от имени лакея).
Он скоро сообразил, что лучше вовремя подобру поздорову убраться, да еще с высоко поднятым челом.. Иначе себя держал господин с пенсне: желание играть роль ставило его иногда в рискованное положение, и он не только не уклонялся, но даже без всякой надобности, шел иногда на прямую опасность, так, например, отправлялся в нашу типографию и там работал. Впрочем, кроме господина la Вирхов, мы все это делали, так сказать, для анкуражирования настоящих работников из кружка Судакевича и других.
Итак, мы остались в комитете вчетвером, по правде сказать, до поры до времени в этом составе и можно было бы замкнуться, но Утин выставил такое соображение: кружок Судакевича крайне волнуется {В этом кружке на его недельных вечерах можно было встретить массу офицеров. Припоминаю один вечер в зиму 1863 г,, особенно приподнятым настроением выделялся поляк, офицер-артиллерист, кажется, Оленский. Но, может быть, не прошло и двух недель, как было получено достоверное сведение, что он взят в плен и повешен. (Примеч. Л. Ф. Пантелеева.)}, там открыто говорят, что ‘Земля и Воля’ ничего не делает, надо кого-нибудь из них ввести в комитет. Я нашел, что это резон (я иногда бывал на вечерах ‘Петербургской коммуны’ и вынес то же впечатление), другие не возражали, и наш выбор остановился на Судакевиче. Не зная, в чем дело, приходит он в назначенный день, помнится, на квартиру Гулевича. Когда ему в подобающей форме объяснили, что отныне он член комитета ‘Земли и Воли’, изумлению его не было пределов. ‘Ловко же вы вели дело: мне никогда и в голову не приходило, что вы-то и составляете комитет, я думал, что комитет находится на недосягаемой высоте’. Тем не менее Судакевич не только не протестовал, но выразил живейшую готовность работать с нами.
По времени выпустили No 2 ‘Земли и Воли’, уже не помню какого содержания18. Но вот, должно быть в конце ноября, господин с пенсне экстренно собирает нас и сообщает, что из Варшавы приехал Падлевский {Падлевский (Сигизмунд) был офицер, но в это время вел уже нелегальный образ жизни, он был взят в плен в самом начале восстания и казнен. (Примеч. Л. Ф. Пантелеева.)}, делегат от Центрального польского комитета, и просит, чтобы ‘Земля и Воля’ назначила кого-нибудь для переговоров с ним. Дело это возложили на Утина и господина с пенсне19. Было два свидания, на первом из них Падлевский заявил: восстание в Польше, если только правительство не отменит набора, неминуемо вспыхнет (по времени выходило, месяца через два), могут ли поляки рассчитывать на какую-нибудь помощь со стороны русской революционной партии? Ему объяснили, что будет доведено до сведения комитета ‘Земли и Воли’ и он получит ответ. Собрался наш комитет. Мы все сочувственно относились к польскому движению, предвидели вероятность революционного взрыва, и тем не менее категорическое заявление Падлевского, что восстание вспыхнет в самом непродолжительном времени, произвело на нас ошеломляющее и удручающее впечатление: нам казалось, что поляки идут на верную гибель. Но это уже их дело. Какую же помощь можем оказать им? — Никакой, у нас нет ни малейших средств сделать в их пользу хотя бы самую незначительную диверсию. Надо быть честным, нельзя подавать какие-нибудь призрачные надежды людям, идущим на смерть. Так говорило большинство в комитете, и такой ответ решено было дать, объяснивши, что ‘Земля и Воля’ находится еще в периоде подготовительного собирания сил и их организации.
‘Могут, конечно, независимо от ‘Земли и Воли’ вспыхнуть в тех или других местах крестьянские волнения (их почему-то особенно ожидали в 1864 г.), разве они отвлекут часть сил правительства’. Одновременно с этим ответом, который нам самим показал всю нашу слабость, нашим делегатам поручено было прямо поставить вопрос о том, как смотрит Центральный польский комитет на будущее Литвы и Юго-Западного края, наконец, употребить все доводы в пользу отсрочки восстания.
На втором свидании Падлевский еще раз заявил, что никто не в силах остановить неминуемость взрыва.
— А если восстание будет подавлено? — спросил Утин.
— Все равно,— ответил Падлевский,— потерять ли двадцать тысяч поляков на полях битв или в виде рекрут, заброшенных в дальние батальоны {Рекрутский набор, предназначенный в Царстве Польском в начале 1863 г., имел в виду очистить край от заранее намеченных людей, как политически неблагонадежных. Сама операция была произведена ночью, то есть забирали кого надо. (Примеч. Л. Ф. Пантелеева.)}.
Других последствий от неудачного исхода восстания? как видно, он себе не представлял, да, вероятно, и вся партия действия. По вопросу о Литве и Юго-Западном крае, Падлевский заявил, что по освобождении этих провинций их населению будет предоставлено право путем? плебисцита самому решить: желает ли оно слиться с Польшей, или каким другим способом устроить свою судьбу.
Падлевский и сам вынес ясное впечатление о слабости ‘Земли и Воли’. В вышедшей лет десять тому назад ‘Истории двух лет’ Пржиборовского передается отчет Падлевского Центральному комитету о поездке в Петербург, там многое спутано (и неудивительно), напр. называются в числе членов ‘Земли и Воли’ люди, которые были арестованы еще летом 1862 г., говорится об обещании комитета ‘Земли и Воли’ оказать диверсию в виде восстания крестьян, чего, как я уже сказал выше, в действительности не было {Впрочем, считаю не лишним оговориться. Господин с пенсне не особенно охотно принял решение комитета, что он не может обещать никакой помощи полякам. Вещь возможная, что в сепаратных разговорах с Падлевским он говорил в несколько ином тоне.
Покойный А. М. Унковский рассказывал мне: в 1862 г. (должно быть, в свою летнюю поездку) господин с пенсне при свидании с князем Трубецким наговорил ему таких несообразностей о силах ‘Земли и Воли’, что тот сначала всему поверил, потом, когда на деле все оказалось мифом, не только пришел в сильнейшее негодование на обман, но и круто повернул в противоположную сторону. (Примеч. Л. Ф. Пантелеева.)}20.
Падлевский устроил в Петербурге отдел польской революционной организации и убедил стать во главе его Огрызко, а для сношений с ‘Землей и Волей’ назначил Владислава Коссовского, артиллерийского офицера, которого впоследствии заменил чиновник министерства государственных имуществ Опоцкий, а последнего д-р Ф. М. Рымович. С нашей стороны сначала посредником был Утин, но скоро он просил меня заступить его, так как сношения с Коссовским могли привлечь на него излишнее внимание. Но у Утина был приятель поляк, бывший студент, Подосский. Так как наша типография на Петербургской стороне почему-то одно время без крайнего риска не могла более работать, то при посредстве Подосского она была перенесена в Люцинский уезд, в имение Мариенгауз, но там была скоро открыта, и двое из наших, Степанов (из кружка Судакевича) и бывший офицер Илья Григ. Жуков, поплатились каторгой. Если не ошибаюсь, это были первые жертвы ‘Земли и Воли’, понятно, что арест Степанова и Жукова произвел сильное впечатление, особенно мне было больно за Жукова, с которым я находился в близких отношениях и который мною был предложен в товарищи Степанову {Около того же времени, не помню зачем, через мое посредство был командирован в Варшаву отставной офицер Вячеслав Эмерикович Валицкий (потом доктор медицины, еще шив), ему был дан адрес Шварца (Ленуара), одного из самых видных членов партии действия в Варшаве. Одна чистая случайность спасла В. Валицкого, он заявился к Шварцу, когда в его квартире был произведен обыск и сам он только что арестован. Какая-то догадливая женщина предупредила Валицкого, когда тот расспрашивал о квартире Шварца. Многие из русских, сосланных в Сибирь, знали, конечно, Шварца, по общим отзывам — это была выдающаяся личность, особенно по широте идей. Он умер не особенно давно в Галиции. (Примеч. Л. Ф. Пантелеева.)}.
Приезд Падлевского весьма приподнял настроение господина с пенсне. В одно из ближайших заседаний комитета он держал такую речь: ‘Господа, мы слишком заняты текущим, между тем давно пора подумать и о будущем, события идут таким ускоренным шагом, что нам следует заблаговременно наметить членов будущего временного правительства.— Взрыв хохота был ответом на эти слова, что, однако, нисколько не смутило господина с пенсне, он продолжал: — По крайней мере, следует подумать, кто бы мог стать военным министром, по-моему, всего лучше подходит H. H. Обручев (впоследствии начальник главного штаба, недавно умер)’. В виде шутки министерство иностранных дел предложили господину с пенсне, Утин согласился быть министром внутренных дел. Гулевич взял на себя печать, а я финансы. Однако господин с пенсне, пожалуй, всерьез принял титул министра иностранных дел, так как вскоре заявил, что находит нужным поехать за границу, дабы установить более деятельные связи с Герценом и другими эмигрантами (которых, к слову сказать, тогда не набиралось и с десяток), также организовать правильную доставку заграничной русской печати. Хотя настоящая работа, как нам казалось, была в России, однако мы не удерживали господина с пенсне: он далеко не оправдал наших ожиданий… Из всех своих связей, о которых так много и часто говорил, он указал на А. Д. Путяту, преподавателя в одном из корпусов, да на Ю. Мосолова, молодого человека в Москве, около которого сгруппировался небольшой кружок {С А. А. Слепцовым был в близких отношениях П. А. Ровинский, и он-то всего более, зная провинциальные кружки, способствовал разоблачению фантазий А. А. Слепцова. (Примеч. Л. Ф. Пантелеева.)}. С Путягой мне пришлось иметь дело и вскоре оборвать с ним всякие отношения, он сам признавал, что у него на руках было около двухсот рублей, кем-то переданных для ‘Земли и Воли’, однако этих денег мы никогда не могли получить. По-видимому, никого около него не группировалось.
С отъездом за границу господина с пенсне о нем пропал всякий слух, и что он там делал, не имею ни малейшего понятия. Кажется, на него есть намек у Герцена, где он говорит, что некоторые лица, явившиеся из России от имени ‘Земли и Воли’, требовали от него полного подчинения21. Это весьма похоже на господина с пенсне. Сам же он объясняет людям, недостаточно осведомленным, что поездка его за границу имела целью устранить последствия рокового недоразумения — нападения поляков ночью на некоторые части войск, офицеры которых якобы готовы были примкнуть к восстанию. Но дело в том, что господин с пенсне выехал из Петербурга еще до начала восстания (это я отчетливо помню), оно застало его в переезде через Польшу.
А польское восстание действительно вспыхнуло. Первые известия о нем произвели в обществе смешанное впечатление жалости и смущения — чем все это кончится? Но по мере того как начала разгораться дипломатическая кампания, в обществе стал обнаруживаться поворот в определенном направлении, выразителем которого и стал Катков22. Напрасно думают, что тогдашнее патриотическое настроение было создано Катковым, оно непосредственно коренилось в чувствах и понимании самого общества, Катков же был только талантливым истолкователем того и другого.
По случаю польского восстания ‘Земля и Воля’ выпустила прокламацию, которая, как припоминаю, начиналась словами: ‘Льется польская кровь, льется русская кровь, для кого же и для чего она льется?’ Вскоре Коссовский обратился к нам с просьбою достать военно-топографическую карту Западного края, через посредство одного офицера Академии Генерального штаба {Иасон Смирнов, был впоследствии директором кадетского корпуса, в отставке генерал-лейтенант. (Примеч. Л. Ф. Пантелеева.)} она была добыта и передана Коссовскому. Несколько офицеров, в числе их известный А. Потебня, отдаленно принадлежавший к ‘Земле и Воле’, но без прямого влияния комитета, перешли на сторону поляков,— вот, собственно, и все, что получили поляки со стороны ‘Земли и Воли’, если не считать случайной помощи в устройстве побега некоторых поляков (напр. Лясковского, начальника партии, дольше других державшегося в Западном крае,— бежал через Петербург,— Домбровского и др.).
Раз Коссовский пришел к Утину и сообщил, что Петербург почти без войска — едва хватает на караулы, ‘Земле и Воле’ надо этим воспользоваться. Но не было никаких сил, чтобы произвести хоть сколько-нибудь заметную демонстрацию, да ввиду надвигавшихся туч с Запада она и не встретила бы никакого сочувствия со стороны общества. Другой раз он заявился с предложением: такого-то числа будут отправлены из Петербурга по железной дороге шесть миллионов рублей при самой обыкновенной обстановке, нужно напасть на поезд. Оказывались охотники на эту экспедицию из членов ‘Земли и Воли’ кавказского происхождения, но комитет нашел, что число их невелико, а все предприятие слишком фантастично. Еще летом приезжал из Вильно Малаховский и хотя говорил, что восстание все более и более разгорается, тем не менее умолял о какой-нибудь диверсии, но не успел я передать ему отрицательный ответ, как он должен был бежать из Петербурга. Должно быть, в конце зимы 1862/63 г., то есть в начале восстания, был в Петербурге Кеневич, переговоры с ним шли через посредство Ровинского. Кеневич настаивал на необходимости поднять крестьян. ‘Более или менее широко распространенного восстания,— отвечал Ровинский,— произвести нельзя, можно поднять какую-нибудь волость, но ведь это значит прямо повести людей на убой’. Так что попытка распространить на Волге ложный манифест и тем поднять крестьянское восстание была устроена поляками совершенно самостоятельно, не только без малейшего участия комитета ‘Земли и Воли’, но даже и в секрете от него. Когда казанское дело огласилось, я, по поручению комитета, заявил Коссовскому протест, что о таком важном предприятии, к тому же внутри России, русский комитет не был даже запрошен. Коссовский отвечал: ‘Поляки ведут войну и считают себя вправе предпринимать самостоятельно те или другие действия везде, где это найдут полезным для своего дела’.
Кажется, именно это дело навлекло на Утина усиленные подозрения в его прикосновенности к нему23, и он получил предупреждение, что ему угрожает арест. Все мы решили, что Утин должен бежать, но каким путем? Западная граница при тогдашних обстоятельствах представлялась крайне рискованною, о Финляндии в те времена не имели никакого понятия, по совету Гулевича остановились на кружном пути — через Черное море. Так как сам Утин, кроме Петербурга, ничего не знал, то его взялся проводить Ровинский, человек бывалый {Последнее снаряжение Утина производилось в квартире Александра Ивановича Лескова (таможенного чиновника), в доме, где и тогда находились Туляковские бани. (Примеч. Л. Ф. Пантелеева.)}. После немалых приключений Утину удалось сесть на корабль, должно быть в Таганроге, деньги на побег, три тысячи рублей, были выданы комитетом, но потом отец уплатил их через сына, Якова Исаковича. Когда мы получили наконец письмо от Утина из-за границы, у нас точно гора свалилась с плеч.
Как исключенный из университета, Утин жил в Петербурге на поручительстве отца. Едва полиции стало известно, что Николай Утин бежал, сейчас же принялись за отца: одно время положительно хотели засадить его в крепость, только Суворову удалось заменить эту меру домашним арестом. Бенардаки и другие откупщики заявили Суворову, что арест Утина неминуемо поведет к его банкротству, а это отразится на их делах. Вообще видно было, что побегу Николая придавалось особенное значение {Следствие, произведенное в Петербурге по делу о побеге Утина, ничего не раскрыло, в конце 1864 г. оно было передано для переследования в Вильно, во результат получился тот же самый. Одновременно и с таким же успехом в Вильно переследовалось также дело о побеге офицера-поляка Юндзила, находившегося под арестом в Петербурге и бежавшего из военного госпиталя. Юндзил перебрался за границу, кажется, через Финляндию. (Примеч. Л. Ф. Пантелеева).}.
Есть довольно веские основания полагать, что казанское дело раскрылось таким образом. Некто Глассон, студент Казанского университета, по-видимому, случайно узнавший о польском замысле (хотя есть небезосновательная версия и в противоположном смысле), на Пасхе 1863 г. приехал в Петербург, там тотчас же заявился к Суворову и сделал ему донос о замысле поляков. Чуть ли не Мезенцов (племянник Суворова, впоследствии шеф жандармов) был командирован на первоначальное следствие (главное следствие велось Тимашевым), летом 1864 г. в Казани по этому делу были расстреляны Кеневич и несколько офицеров-поляков, как-то: Иваницкий, Мрочек и др. {Поляки старались привлечь к этому делу русскую молодежь, ссылаясь на то, что оно идет от ‘Земли и Воли’, но лица, к которым они обращались, хотя до известной степени сами принадлежали к ‘Земле и Воле’, ответили, однако, отказом: они легко сообразили, что в деле такой исключительной важности должны были иметь сообщение о нем непосредственно от комитета, к тому же и по существу предприятие не вызвало в них сочувствия. В конфирмации по этому делу упоминается офицер Михайлов, осужденный за недонесение, и студент Орлов, в чем состояло участие последнего, мне неизвестно. Небезынтересные указания о казанском деле я получил от недавно умершего в Лозанне эмигранта Сем. Як. Жеманова (он бежал из казанской тюрьмы в 1864 г.). Но случайно я лично натолкнулся на некоторые нити этого дела, о чем при случае и расскажу особо. (Примеч. Л. Ф. Пантелеева.)}.
Осенью в 1864 г. в Западном крае под чужим именем был арестован поляк офицер Черняк, он оказался прикосновенным к казанскому делу. Из Вильно Черняка препроводили в Казань, и там уже в 1865 г. он был расстрелян. Кажется, товарищи, зная, что Черняк в банде, значит, все равно человек погибший, многое свалили на него и тем усугубили его участь. <...>
Лето 1863 г. прошло без всякой сколько-нибудь заметной деятельности ‘Земли и Воли’ в Петербурге, а что делалось в провинции, мы почти не знали. Господин с пенсне действительно в 1862 г. был в Нижнем, Казани, Саратове, заводил там кое с кем из молодежи {Например, А. X. Христофоровым (старик, живет близ Кларана), припоминаю также Кипиченко, кажется, был учитель. (Примеч. Л. Ф. Пантелеева.)} разговоры о ‘Земле и Воле’, но прочных и деятельных связей с тамошними кружками не установилось. В Петербурге после майских экзаменов старая студенческая среда совсем разредела {Хотя в 1862/63 г. университет считался закрытым, по Головины разрешил производить выпускные экзамены (весной и осенью). Не спрашивали, с какого факультета и курса, а всякий бывший студент и вольнослушатель мог держать выпускной экзамен. Таким образом, было выпущено необыкновенно большое число юристов (в числе их и Н. А. Неклюдов, — он сначала был нэ физико-математическом факультете, — прошедший самое большее что два курса юридического факультета), так что в открытый в 1863 г. университет перешло очень мало старых студентов, что, по-видимому, и входило в соображения Головнина. (Примеч. Л. Ф. Пантелеева.)}, московский кружок, во главе которого стоял Ю. М. Мосолов, был заарестован, осенью, дела польского восстания круто пошли на убыль, дипломатическое вмешательство свелось к нулю {Многие этот исход приписывают патриотическому возбуждению, которое якобы смутило западные державы, нерешительная политика Австрии (у нее тогда на шее были два внутренних вопроса: венецианский и венгерский и один германский — принимавшее тревожные размеры движение по поводу Шлезвиг-Гольштейна) и неуверенность в деятельной поддержке Англии — вот что расстроило планы Наполеона Ш. Дальновидный Бисмарк это хорошо предусмотрел, потому с первого дня восстания он решительно и стал на сторону русского правительства. (Примеч. Л. Ф. Пантелеева.)}, реакционное настроение все более и более крепло. Осенью приехал в Петербург П. Ап. Ровинский. Я с ним откровенно заговорил о положении дел ‘Земли и Воли’ и поставил прямо вопрос:
— Вы знаете провинцию, человек вы житейски опытный (ему было уже за тридцать лет), скажите по совести — что делать? С одной стороны, из-за границы нет никаких сведений, а с другой — в здешних членах начинает замечаться апатия, новых членов не прибывает, а убыль, например в Москве, не знаешь, кем заместить.
— Я думаю,— отвечал Ровинский,— надо всем заявить, что организация закрывается до более благоприятного времени, бесцельно и опасно продолжать тень дела.
Я с ним согласился. Собрался наш комитет (он был несколько пополнен после бегства Утина, кроме того, на совещании, помнится, был А. А. Жук,— он опять вошел в комитет после бегства Утина). Ровинский говорил так убедительно, представил такую живую картину печального положения дел ‘Земли и Воли’ в провинции, что решение о закрытии ‘Земли и Воли’ было принято без больших возражений, хотя и с оговоркою, что при первых благоприятных обстоятельствах комитет опять примется за старое дело, на этом особенно настаивал Судакевич. Так как Ровинский не оставался в Петербурге, то его просили побывать в некоторых провинциальных пунктах и там везде передать о закрытии ‘Земли и Воли’. <...>
Говорят, что время тайных обществ давно прошло. Оставляя в стороне этот вопрос, нельзя не заметить, что ‘Земле и Воле’, как тайной организации, обязательно предстоял который-нибудь один из двух исходов: или быть раскрытой в период сформирования, или распасться. Счастливо избежав первого, она умерла собственного смертью. И надо еще удивляться, что ‘Земля и Вопя’ просуществовала без малого два года, так как в самом ее составе лежал зародыш неминуемой и быстрой смерти. Возникнув по инициативе кружка Н. А. Серно-Соловьевича, она скоро очутилась, главным образом, на плечах одних студентов, да и то лишь тех, которые побывали в крепости или были исключены из университета (как немалая часть провинциальных членов). Когда поиски комитета оказались безуспешными и мы с Н. Утиным решили сформировать свой конспиративный кружок, то, несмотря на всю нашу молодость, на значительную долю самомнения, развившуюся между петербургскими студентами после осенней истории 1861 г. {Впрочем, и тогда уже сказалась характерная русская черта — нелюбовь к театральной позировке. Когда Чернышевский, вскоре после студенческой истории 1861 г., осторожно передал Утину и мне запрос покойного художника Якоби: не согласятся ли студенты послужить ему для картины ‘Смерть Робеспьера’ (она, кажется, потом называлась ‘Умеренные и террористы’), то мы, не колеблясь, отвечали, что в кругу наших товарищей мы затрудняемся на кого-нибудь указать, кто бы пожелал фигурировать в картине Якоби. ‘Я так и думал’,— сказал Н. Г. (Примеч. Л. Ф. Пантелеева.)}, мы хорошо понимали, что надо искать опоры вне студенческой среды, вот почему мы так обрадовались, когда господин la Вирхов согласился войти в наш кружок, потому же держались за господина с пенсне, хотя и подозревали, что он не только фантазирует, но подчас и сознательно пускает пыль в глаза. Мы часто перебирали разных лиц, которых следовало бы привлечь к более выдающейся, руководящей деятельности, все это по большей части были люди из литературного кружка или вращавшиеся в нем. Никто из них не сказал нам прямо: вы занимаетесь пустяками, да еще за них посылаете людей на каторгу, и никто в то же время не оказал сколько-нибудь существенной поддержки, хотя бы просто практическим советом. Не могу не вспомнить Михалевского {Михалевский был одно время учителем в Аракчеевском кадетском корпусе, где во второй половине 50-х годов сформировался замечательный кружок преподавателей (Гагель и др.). Должно быть, в 1862 г. он оставил корпус и переселился в Петербург. Этот кружок так повлиял на молодого законоучителя из католиков А. А. Лемпорта, что тот бросил ксендзовство и католицизм, для видимости принял протестантизм, жил в Петербурге в компании нигилистов. Беспечный к внешним условиям жизни, едва-едва собрался кончить курс в Лесном институте (был вместе с Ермоловым), женился на русской (Никитиной), овдовел, был учителем в Казани и там вновь женился на русской, очень религиозной девушке. И сам стал православным, очень ревностным. Собственно, это натура чисто религиозного склада, он всегда и все принимал на веру, при всех переворотах оставаясь все одним и тем же трогательно добрым и сердечным. Года два назад он был у меня. ‘Скажите, — говорил он, — во что верить, чему молиться, не говоря уже о детях, вы только подумайте, что сталось с моей старухой: под влиянием теперешних ужасов она иногда говорит как террористка’. (Примеч. Л. Ф. Пантелеева.)} — он чуть ли не был товарищем Чернышевского по университету, во всяком случае, находился с ним в дружеских отношениях. По темпераменту это был человек, чуждый всяких увлечений, в нем даже слишком резко выступала холодная рассудочность, все у него было подведено под систему и на все имелась готовая формула. Он был с осени, 1862 г. членом ‘Земли и Воли’, и мне как раз пришлось иметь с ним дело. Михалевский всегда высказывался в поощрительном смысле, но сам не только не проявлял ни малейшей деятельности, но даже ни разу не подал какого-нибудь совета, не предостерег от того или другого неверного шага. Он умер несколько лет тому назад, дослужившись при Т. И. Филиппове до поста генерал-контролера.
Многие, конечно, не только могли догадываться, но и отлично знали, чем мы занимаемся. Один из наиболее передовых и популярных публицистов того времени, Ю. Г. Жуковский (он впоследствии стоял во главе государственного банка), был даже настолько посвящен, что раз я получил от него текст прокламации, редактированный в комитете и через Утина доставленный ему на просмотр. Он теперь не у дел, все же занимает хорошо оплачиваемое место. Я иногда сталкиваюсь с ним за границей. При встрече со мной он хотя и раскланивается, но торопливо проходит. Так и кажется, что мое имя напоминает ему что-то давно забытое, даже совсем схороненное, а жена его (урожденная, кажется, Ценина, бывшая одно время в очень близких отношениях к В. А. Слепцову, беллетристу) прямо-таки от всего отпирается.
Другой, не менее его известный тогда литератор, М. А. Антонович, по нашему желанию, переданному тоже через Утина, сочинил для нас какую-то прокламацию, но мы нашли ее слишком многоречивой, смахивающей на акафист, и забраковали. А. Вас. Захарьин (по прозванию ‘Кулик’)24, по некоторым указаниям принимавший непосредственное участие, кажется, в ‘Великорусов’ или другой какой-то прокламации, в описываемое время и виду не показывал, чем он еще недавно занимался, с ним был хорошо знаком Жук, и все, что мы через него знали о Захарьине, ограничивалось тем, что он нам сочувствует {Близость Захарьина с Чернышевским дает мне основание думать, что Ник. Гавр, был, может быть, не совсем чужд делу ‘Великорусов’. К тому же манера говорить с публикой, стиль ‘Великорусов’ очень напоминают Н. Г.25, чего, напротив, совсем нельзя сказать о знаменитом письме, якобы им адресованном А. Н. Плещееву и доставленном в III Отделение Вс. Костомаровым26. В 90-х годах покойный А. А. Рихтер говорил мне, что, по его сведениям, один из главных членов кружка, выпустившего ‘Великорусс’, был давно умерший Лугинин. Кажется, он выведен Чернышевским в ‘Прологе пролога’ под именем Нивельзина. Сам Рихтер, несмотря на свою близость с Н. Серно-Соловьевичем, вряд ли мог играть какую-нибудь активную роль в конспирациях с осени 1861 г. по конец 1862 г., так как в это время был мировым посредником в Самарской губернии, вернулся он в Петербург, должно быть, в самом конце 1862 г. и некоторое время управлял книжным магазином Н. Серно-Соловьевича, где конторщицей была Анна Н. Энгельгардт, а в библиотеке, что состояла при магазине, одно время, еще при Н. А. Серно-Соловьевиче, занималась г-жа Толмачева из Вятки. Из-за нее в начале 1861 г. М. И. Михайлов публиковал свой горячий протест: ‘Безобразный поступок газеты ‘Век’, направленный главным образом против Камня-Виногорова (П. И. Вейнберг). А. А. Рихтер, несомненно, был в курсе ‘Земли и Воли’: я сам передавал ему прокламации как человеку из наших. (Примеч. Л. Ф. Пантелеева.)}. Впоследствии Захарьин совершенно стушевался.
Если не считать молодежи, ни от кого нам не приходилось выслушать даже и намека: а нельзя ли, мол, так или иначе приобщиться к вашему делу? Только П. Л. Лавров раз крайне удивил меня, это было, как припоминаю, в начале осени 1862 г. ‘Странно,— говорил он,— еще недавно казалось, что в обществе начинало что-то выделяться в виде как бы организованной группы с активными задатками, и вдруг все стушевалось, не видно никаких проявлений’. Я молчал (сколько припоминаю, в это самое время приготовлялся No 1 ‘Земли и Воли’), а Петр Лаврович продолжал: ‘Был день, который мог быть чреват последствиями, но он пропущен, я разумею несостоявшуюся сходку (студенческую) у Казанского собора (в октябре 1861 г.), я тогда долго оставался вблизи Казанского собора, все было переполнено публикой, особенно много было офицеров, и видно было, что собрались не ради праздного любопытства’.
Я передал этот разговор в ближайшем заседании комитета. И мы долго обсуждали, как понять слова Пет. Лав., наконец решили, что в них ничего другого нельзя видеть, кроме интересного суждения, высказанного без всякой задней практической мысли. Особенно резко выступил против П. Лав. господин la Вирхов. ‘Чего можно ждать от метафизика,— говорил он,— нам надо держаться подальше от таких людей’. С Лавровым чаще меня видался Утин, но и у него, помнится, разговоры не переходили известной грани.
Еще в самом начале моего очерка я заметил, что аресты и высылки действовали на молодежь крайне возбуждающим образом, нельзя того же сказать об обществе. Правда, имя М. И. Михайлова, первого высланного в Сибирь на каторгу, облетело всю Россию и везде вызвало живейшее сочувствие к его участи (этому, конечно, немало способствовала и его литературная деятельность, особенно статьи по женскому вопросу, первые у нас по времени {Как известно, Прудон в его ‘De la Justice…’ (‘О справедливости…’ — фр.) (1858 г.) высказал относительно женщин крайне ретроградные взгляды. В 1859 г. Михайлов был в Париже и жил в Htel Moli&egrave,re, где у хозяев отеля собирался кружок горячих приверженцев равноправности женщин. Под влиянием происходивших разговоров у Михайлова и явилась мысль написать статью о женском вопросе. Хотя Чернышевский и поместил ее в ‘Современнике’, но особенного значения не придавал, потому что не считал ‘женский вопрос’ первым. (Примеч. Л. Ф. Пантелеева.)}), в Петербурге, вне литературных кругов, очень многие лично знали Н. А. Серно-Соловьевича и, несмотря на горячность его темперамента, любили и высоко уважали его за благородство характера и прогрессивный образ мыслей, если сказать, что арест Чернышевского на всех произвел сильное впечатление, то это значит выразиться слишком слабо, с напряженным вниманием прислушивались к малейшим известиям о ходе его процесса и крайне скептически встретили приговор сената. Но чем больше разрастался список жертв, тем меньше стал он возбуждать интереса в широкой публике, например, о Писареве, Шелгунове никогда не приходилось слышать в обществе какие-нибудь разговоры. Это в свое время предвидел Ник. Гавр., которого глубоко поразил арест одного из сотрудников ‘Современника’, В. Обручева. Н. Г., видимо, очень любил его и часто вспоминал о нем, между тем как о Михайлове, по крайней мере с нами, никогда сам не заводил разговора. Дело В. Обручева, возникшее очень скоро после ареста Михайлова (хотя совершенно самостоятельно), даже в Петербурге, вне литературных кругов, прошло почти незаметно. ‘Да,— говорил раз Ник. Гав., кажется, метя на это обстоятельство,— весь мир знает, что Виндишгрец расстрелял в Вене Роберта Блюма, а что он перестрелял еще не один десяток людей, из которых многие были повыше Р. Блюма, так их имена даже не во всякой истории того времени встретишь’.
Знал ли Чернышевский о том, что предпринял Михайлов за границей (то есть что отпечатал там прокламацию ‘К молодому поколению’ {Текст ‘К молодому поколению’ написан Н. В. Шелгуновым, Михаилов же отпечатал ее (600 экз.) в Лондоне и провез в Россию заклеенною в дно чемодана. Эта операция была произведена в Париже в Htel Moli&egrave,re, H. В. Шелгуновым. Но все ли шестьсот экз.. Я этого не утверждаю, впрочем, прокламация была довольно заметно распространена не только между студентами (несомненно, через посредство Е. П. Михаэлиса), но и в публике, даже имелись экземпляры в совсем глухой тогда Вологде. (Примеч. Л. Ф. Пантелеева.)}), в этом я не осведомлен, но что по приезде в Петербург Михайлов тотчас же во все посвятил Чернышевского, на это у меня есть данные. Например, раз в присутствии Михайлова приходит к Чернышевскому один из сотрудников ‘Современника’ {М. А. Антонович, он сам это мне и пересказывал. (Примен. Л. Ф. Пантелеева.)}, притом пользовавшийся доверием Николая Гавриловича. Пришедший, между прочим, высказал мысль, что следует печатать за границей и затем ввозить в Россию. Когда Михайлов ушел, Чернышевский сказал: ‘Да ведь вы попали не в бровь, а прямо в глаз: Михайлов именно это и сделал’.
При свидании с Чернышевским в Астрахани весной 1889 г., между прочим, зашел у нас разговор о делах, давно минувших, вернее сказать, я лишь слушал, только иногда наводя тему.
К слову я рассказал ему о выходе в отставку господина с пенсне. ‘Да,— несколько подумавши, заметил Чернышевский,— Александр Серно-Соловьевич раз говорил мне: ‘Что брат Николай и К0 делают глупости, я этому не удивляюсь, но как вы, Николай Гаврилович, им этого прямо в глаза не выскажете — вот чего я не могу понять’.
Какую роль играл А. Серно-Соловьевич за время 1861—1862 гг., я не знаю, помню только, что его иногда противупоставляли чересчур экспансивному брату Николаю, мне также неизвестно, что побудило его летом
1862 г. бежать за границу, где он в 1869 г. покончил с собой самоубийством от невыносимых физических и душевных страданий.
Не могу не напомнить, что, согласно циркулировавшему в свое время рассказу, Ник. Гавр, первый подал пример своеобразного протеста — добровольной голодовки в тюрьме. Ему долго отказывали в разрешении свидания с женой, наконец в один прекрасный день объявили, что тогда-то он будет иметь свидание. Наступил назначенный термин, но почему-то свидание было отменено. Затем в течение нескольких дней начальство заметило, что вся пища, доставляемая Николаю Гавриловичу, остается нетронутой.
И вот ему говорят: ‘Сегодня вы будете иметь свидание’,— и вместе с тем подают обед. ‘После свидания, а теперь можете убрать’,— отвечал Н. Г., указывая на обед. Свидание на этот раз состоялось, и Николай Гаврилович прекратил голодовку.
За время моего касательства к ‘Земле и Воле’ у нее никаких прямых связей с Герценом не было {Говоря это, я, конечно, имею в виду петербургский комитет, у русских офицеров, находившихся в Польше, завязались некоторые сношения с Герценом, принадлежность этих офицеров к петербургской ‘Земле и Воле’ была, однако, чисто номинальная27. (Примеч. Л. Ф. Пантелеева.)}, но следует заметить, что еще несколько ранее отношение передовой интеллигенции к Герцену стало довольно неопределенным. Так, уже в 1861 г. в кружке, группировавшемся около ‘Современника’, раздавались жалобы на Герцена, что он замкнулся в своем ‘Колоколе’, не выходит из чисто обличительного направления и не хочет выступить на более активный путь, что от него едва можно было добиться отпечатания отдельной брошюрой ‘Что нужно русскому народу’. Последнее, как припоминаю, рассказывал мне в те времена А. Н. Пыпин. Правда, Герцен приветствовал студенческое движение очень сочувственной статьей (‘Исполин просыпается’), резко заявил свои симпатии к полякам, но всего этого было уже мало, чтобы сохранить прежнюю влиятельную роль. В деле Чернышевского есть фраза из чьего-то письма, у него найденного: ‘Чернышевский просит передать Герцену, чтобы он не подстрекал молодежь’ — фраза совсем непонятная, так как нельзя привести сколько-нибудь достоверные факты, свидетельствующие, что Герцен непрочь был толкнуть молодежь на агитационную работу. На молодежь, конечно, могли влиять общие идеи Герцена, но ведь после крушения всех надежд, связанных с 1848 г., у Герцена, при всем благоговейном отношении к сраженным борцам, довольно ясно стало сказываться скептическое отношение к старым приемам действий. Вот почему Герцен не одобрил прокламацию ‘К молодому поколению’ и в предприятии Михайлова никакого участия не принимал. <...>

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ О Н. Г. ЧЕРНЫШЕВСКОМ

Мое знакомство с Чернышевским до его ареста было крайне незначительно, бывал я у него весной 1862 г., может быть, четыре-пять раз да изредка встречал в обществе или в Шахматном клубе в какие-то назначенные дни. Ник. Гавр, жил тогда в первом этаже дома Есаулова (No 4), что в начале Большой Московской, он всегда принимал в своем кабинете. То была небольшая комната во двор, крайне просто меблированная, заваленная книгами, корректурами и т. п., втроем в ней не без труда можно было разместиться. По тогдашнему обычаю, Н. Г. всегда был в халате. В этой-то комнатке по целым Дням, а нередко и за полночь, диктовал он свои статьи Алексею Осип. Студенскому, кажется, бывшему семинаристу из Саратова {Личность крайне оригинальная, о яем в одном шутливом стихотворении того времени говорилось: ‘Студенский ярый нигилист’. Алек. Осип, был замечательный корректор, издал даже какое-то руководство для корректоров, потом — ‘Всполохи разума’, свидетельствовавшие о не совсем нормальном душевном состоянии. Умер в больнице душевнобольных. (Примеч. Л. Ф. Пантелеева.)}, фанатически преданному Н. Г. Мои визиты к Н. Г. были большею частью вызваны так называемой ‘думской историей’ и устройством II Отделения при Литературном фонде. Несмотря на крайнюю простоту в обращении Н. Г., многие, вероятно, испытывали своего рода жуткость в беседе с ним. Метко раз выразился мой тогдашний приятель В. Ю. Хорошевский: ‘Когда ты говоришь с Николаем Гавриловичем, чувствуешь, что он не только знает, что у тебя во лбу, но и что скрывается под затылком’. В обществе, когда мне доводилось видеть Н. Г., он вел самый обыкновенный разговор о каких-нибудь текущих пустяках или рассказывал незатейливые анекдоты, но совсем другим Н. Г. являлся мне в своем кабинете. Тут речь его всегда была серьезна, осмотрительна, чужда двусмысленности и вместе с тем далека от какого-нибудь подстрекательства. Напротив, он пользовался каждым подходящим случаем, чтобы подчеркнуть, с какими трудностями приходится бороться всякому начинающемуся освободительному движению, как сильны враждебные силы, как они изощряются в борьбе. Припоминаю его замечание: ‘Посмотрите, как они даже в мелочах сделались предусмотрительны: чтобы при выдаче матрикул не допустить скопления студентов, придумали производить эту операцию по участкам’. Внимательно следя за движениями среди молодежи, хорошо осведомленный {Мое личное знакомство с Н. Г. относится к половине марта 1862 г. Меня раз крайне поразило, как, должно быть в апреле, он обратился ко мне с вопросом: по каким соображениям я возражал в сентябре 1861 г. в студ. комитете против некоторых слишком резких предложений. (Примеч. Л. Ф. Пантелеева.)}, всей душой ей сочувствуя, Н. Г. был, однако, далек от преувеличенной оценки молодого поколения, и даже в его горячей защите молодежи (‘Научились ли?’) совсем не видно и тени того сентиментализма, который тогда широко сказывался в некоторых кругах в суждениях о молодежи. Характерной чертой Н. Г. было то, что редкий молодой человек, сталкивавшийся с ним, не испытывал на себе его ободряющего совета и поощрения {Об этом свидетельствует, не помню где, и покойный В. П. Острогорский. (Примеч. Л. Ф. Пантелеева.)}. Летом 1861 г. я поместил в малораспространенном ‘Светоче’ статейку, вызванную брошюрой Погодина ‘Красное яичко русскому народу’. Спустя с лишком полгода Н. Г. и говорит:
— Лонгин Федорович, ведь вы пописываете, что же ничего не приносите?
Я сконфузился и ответил, что не чувствую себя достаточно подготовленным к литературной работе.
— Ничего, пишите и приносите.
Редкий раз, чтобы так или иначе не заводил Н. Г. разговор о Добролюбове (Н. Г. в то время выпускал полное собрание сочинений Добролюбова и собирал материалы для его биографии). Как самое ценное в нем, он выдвигал характер, неспособный идти на какие-нибудь компромиссы. ‘И этого человека не стало в то время, когда он был бы всего нужнее!’ — говорил Н. Г. Раз он показал мне то ли дагерротип, то ли раскрашенную фотографию хорошенькой итальянки и при этом сообщил, что Добролюбов, будучи в Италии, влюбился в одну девушку, она отвечала ему взаимностью, родители были согласны на брак, но ставили условием, чтоб Добролюбов остался в Италии. Но на это не мог согласиться Добролюбов и затем вернулся в Россию. Ничего похожего насчет того, что родители итальянки потребовали освидетельствования Добролюбова доктором (как об этом я читал в чьих-то воспоминаниях) и отказали Добролюбову ввиду неблагоприятного отзыва доктора, Н. Г. не говорил29.
Не считая здесь уместным повторять то, что мною ужо сообщено о Чернышевском в книжке ‘Из воспоминаний прошлого’, ограничусь лишь общим замечанием, что в то время у меня не было никаких веских данных относительно участия Н. Г. в нелегальных проявлениях тогдашнего общественного движения, имелись только некоторые намеки, догадки и ничего более.
В настоящее время после опубликования г. Лемке материалов по делу Чернышевского30 всякий сам может составить себе то или другое заключение о степени участия Н. Г. в нелегальной оппозиции. Лично у меня давно уже сложилось в этом отношении определенное заключение, подтверждением которого послужил неизданный отрывок из воспоминаний Н. В. Шелгунова, переданный мне Н. К. Михайловским. Шелгунов буквально говорит: ‘В эту зиму (1861 г.) я написал прокламацию ‘К солдатам’, а Чернышевский прокламацию ‘К народу’… Я переписал прокламацию измененным почерком, и так как все переговоры велись Михайловым, то я отдал прокламацию ему, а он передал Костомарову (Всеволоду). Впрочем, Костомаров знал, что писал я’. Шелгунов в своих воспоминаниях не отличается безукоризненной точностью: ‘К народу’ — это, вероятно, и есть ‘К барским крестьянам’.
Я уже раз заметил (см. ‘Из воспоминаний прошлого’, стр. 282), что Н. Г. после ареста Михайлова как бы замалчивал его, точно безучастно относился к постигшей его судьбе. Впоследствии от одного поляка, бывшего одновременно на заводе с Чернышевским, я слышал, что взаимные отношения Н. Г. и Михайлова на каторге поражали не то холодностью, не то какой-то натянутостью. Несомненно, это была политика, усвоенная Н. Г.: и на каторге показывать вид, что с Михайловым у него никогда не было никаких близких, а тем более интимных отношений, как это он утверждал на следствии и в сенате, отвергая показания Костомарова, обличавшие Н. Г., что через Михайлова начались переговоры о печатании прокламаций.
Тот же только что упомянутый поляк рассказывал мне, что во время франко-прусской войны Чернышевский изумлял своими предсказаниями о ходе военных действий, точно он был посвящен в тайны германского генерального штаба.
‘И ведь все предсказания его оправдывались, сражения именно происходили там, где он им назначал быть’31. <...>

А. А. СЛЕПЦОВ

ВОСПОМИНАНИЯ

1

Наконец захватил с собой письмо Н. Н. Обручева а отправился к Чернышевскому. Почему-то (кажется, по указанию, данному Обручевым) пошел я к нему вечером, да попал в день какого-то собрания на его квартире. По крайней мере, когда, передав в прихожей письмо и свою визитную карточку прислуге, я затем, по приглашению хозяина, вошел в слабо освещенную залу, там оказалось несколько человек. Чернышевский, как теперь вижу, вышел из-за какого-то стола мне навстречу, протянул руку и со словами: ‘Милости прошу, пройдемте ко мне’,— не представив меня никому, не выпуская моей руки из своей, провел в другую комнату.
— Здесь нам разговаривать будет удобнее,— прибавил он, зажигая свечу.— Садитесь хотя вот сюда.
Посадил он меня к какому-то небольшому столу, затворил дверь, сам сел рядом.
Я всегда, даже в молодости, страдал каким-то странным недостатком зрения: мне все очертания представлялись туманными, все предметы окаймленными как бы расплывающимися линиями, потому мне очень трудно разглядывать и запоминать черты лица. Плохо видел я и лицо своего собеседника, но тем ярче выступала предо мною его фигура, приковывали к себе его пристальный взгляд и его странная, совсем необычайная улыбка — и насмешливая, и ласковая в одно время.
Он облокотился на стол обоими локтями, держа одну руку в другой, и глядел на меня сквозь очки, несколько приподнимая голову.
— Ну-с, вы из-за границы, видались там, конечно, с Герценом…
— Видал…— произнес я это слово, вероятно, так выразительно, что собеседник мой услыхал за ним неизбежное ‘но’…
Хотелось мне высказать свои, уже описанные выше1, впечатления, вынесенные из поездки в Лондон, но я замялся. Показать себя сразу недостаточно почтительным к ‘великому изгнаннику’ я не решался. Я опасался оттолкнуть от себя Чернышевского с первого раза, а мне так хотелось подойти к нему поближе…
Во взгляде Чернышевского отразилось будто удивление. Лицо его стало серьезнее. Он, видимо, ожидал встретить молодого человека, осчастливленного встречей с тогдашним владельцем либеральных русских сердец.
— Что же? Вы будто его не одобряете?
Я и тут не решился высказать свои сомнения… Именно потому, что в душе моей были только сомнения {Курсивом выделены слова, принадлежащие М. К. Лемке.}, а не сложившийся взгляд. Я еще так недавно действительно представлял себе Герцена средоточием и путеводителем нового движения. Между ним и мною не происходило решительных пререканий, он вселял во мне недоверие к себе чрезвычайным самомнением, но его отношения к всколыхнувшейся России, его взгляды, мнения я еще продумать не успел. Возражать ему я, при свидании в 1861 г., еще не мог. Самое искрометное остроумие его мне тоже не нравилось, когда оно было отравлено самомнением, призванием к своему трибуналу, даже тогда, когда — {Тире обозначаются неразобранные слова.} уже не — Как он не — себя, когда нападал на ‘Свисток’2 — ‘Very dangerous!!!’. Я еще слушал его, в чаянии найти напутствия и опору своим стремлениям. Он не удовлетворял меня, но я еще не понимал, что для данного момента Герцену подобала только глубокая признательность, как, несомненно, крупному деятелю прошлого, что в руководители будущего он уже был непригоден. Впоследствии, при встрече в Ницце — — — — — приходят к этому сознанию… как он не сразу согласился.
Я ушел от исповеди не сложившихся еще в душе отрицаний. Переходим к повествованию.
— Герцен,— спешил я ответить,— был ко мне очень внимателен, дал мне позволение приходить к нему в дни, не назначенные для общего приема, знакомил меня в Лондоне с разными вопросами, особенно, познакомил меня с Мадзини, что было мне очень интересно.
Говорил я и все глядел на своего собеседника… Рассказ мой о любезности Герцена

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Когда же я упомянул о Мадзини, Чернышевский стал снова внимательнее.
— Мадзини,— говорил я,— рассказывает изумительные вещи. Он уверен не только в окончательном успехе итальянского объединения, но и в том, что будет совсем скоро революция славянок —. Он уже предвидит разрушение Австрии…
— Да,— заметил, смеясь, Чернышевский,— он всегда предвидит где-нибудь революцию на завтрашний день3.
— Он и у нас ожидает революцию, говорит, что близость русской революции указана ему многими русскими… Советовал организоваться… И вот, Николай Гаврилович, об этом-то я и хотел, собственно, поговорить с вами, послушать, что вы скажете.
— Что же, думаете заняться организацией тайного общества?
Чернышевский встрепенулся. Видимо, теперь только свидание наше начинало получать для него некоторый смысл.
— Тайного общества? Я этого, собственно, не предполагал, а предполагал только, что сначала следует нам присмотреться к силам, сорганизоваться…
— Что же, это дело,— твердо сказал Чернышевский,
— Вот уже здесь явились воззвания4
— А они удовлетворяют вас?
— Не знаю, как вам ответить,— сказал я.— И удовлетворяют и не удовлетворяют. Удовлетворяют как начало. Только, не зная среду, к которой обращаешься, говорить трудно… а вот…— — —
— Надо бы сперва приглядеться к —, какая почва для сеяния. Ведь вот говорят, будет крестьянское движение в 63 году… будет ли?
Тут, не дав ответить,— и вместе с тем поставил вопрос:
— А вы пробовали составлять прокламации?
— Нет, и не думаю, чтобы было возможно — не зная публики.
— А если бы пришлось все-таки… Интересно бы посмотреть, как вы пишете.
— Ну, вы попытайтесь, а я как-нибудь на днях зайду к вам, поговорим обстоятельнее.
Результат вечера превзошел мои ожидания. Как я потом уверился, Чернышевскому именно по душе пришлось мое сомнение в Герцене и сознание необходимости нащупать почву для дела прежде, чем приниматься за дело.

* * *

Через несколько дней Чернышевский действительно зашел ко мне. Случайно при его приходе я сидел в своем кабинете и при<готовился?> уже к приходу — — — — —
Он сидел у меня долго, разговор шел очень —
— Мне H. H. Обручев сообщил, о чем предстоит наш разговор, потому я прямо и приступил к нему,— пояснил он.— Потому и провел вас прямо в свою комнату… Хотелось мне также предварительно ознакомиться с тем, насколько вы увлекаетесь прлрн {Так в тексте. Возможно: ‘Полярной звездой’ или парламентерами.} Лондона.
Я сознался, что не особенно внимательно перечитывал ‘Колокол’, но смущаюсь обращаться к царю, а между тем и здесь слышу, Серно-Соловьевич обращался к царю5.
— А вы знаете Серно-Соловьевича?
— Как лицеиста.
— Хороший человек, но мечтатель. Но для него то был первый шаг, а Герцен упорствует. А что, написали что-нибудь?
— Написал… Фразы… пробовал. Наверно я не знаю, к кому обращаться. Может быть, ждать?
Мы стали перебирать —
— Ну, что же, поприглядите здесь, потом в провинции.
— Я мало знаю провинции.
— Итак — — можно — Посмотрите здесь в университете. Вы, я смотрю, решили все-таки.
— Занимаюсь я-то уже зн… лицо сегодня — Михайлов.
— Университетские те скоро у —

2

Название обществу ‘Земля и Воля’ было дано, собственно, Герценом, который обладал вообще удивительной способностью приискивать меткие определения людям, эпохам, событиям и литературным произведениям, что отмечалось всегда его близкими и приводило, помню, в восторг, особенно Василия Боткина и П. В. Анненкова. Оно очень понравилось нам и своей простотой, и чрезвычайной популярностью вложенных в него понятий, и какой-то силой, красотой своей ясности и законченности. Читая прокламацию Огарева в июле 1861 г., мы и не думали, что будем состоять в обществе, два слова названия которого были уже указаны в первой ее строке6. Позже Огарев рассказал мне, что на его вопрос: ‘как бы лучше назвать тайное общество, если бы основать его сейчас?’ — Герцен ответил: ‘Да ты уж сам сказал несколько месяцев назад. Конечно, ‘Земля и Воля’. Немного претенциозно, но ясно и честно,— потому что сейчас это именно и нужно’. Огареву так понравилось это Колумбово яйцо, что он потом и предложил такое название.
С конца октября ст. ст. 1861 г. началась подготовительная работа. Помимо выработки небольшого, но не допускавшего неясности устава (о нем скажу во второй части7) главное внимание нужно было сосредоточить на подборе людей, которым уже и предоставить вербовку рядовых членов-пропагандистов. Всю силу организации мы видели прежде и больше всего именно в пропаганде, исходя из ужасной темноты народной массы, немногим меньшей начавшего оформляться рабочего и минимального политического развития чиновничества и служилого класса вообще. Пропаганда была нужна широкая, хотя бы и менее глубокая, чем нам хотелось по моменту и задачам не только очередного дня и его злобы. Массам нужно было сказать такие слова, которых они до того почти или вовсе не слыхали, и притом сказать их так, чтобы, не набивая голову мудреностью, проникнуть в сердце заколоченного Николаем и не отпертого Александром русского нутра. Решено было привлечь прежде всего молодежь, желавшую, после университетских беспорядков в обеих столицах, с весны 1862 г. ехать доучиваться за границу. Среди них в С.-Петербурге Серно-Соловьевичи обратили особенное внимание на Владимира Игнатьевича Бакста, которому была обеспечена помощь Лугинина: он ехал не столько для научных занятий, сколько для организации доставки лондонских (тогда, в сущности, единственных) изданий в Россию, на что В. Ф. обещал не пожалеть части своих (вернее, отцовских) громадных средств. Затем обращено было внимание на создание возможного взаимодействия с русской журналистикой, чтобы, помимо тайной пропаганды, читатель из разночинной интеллигенции,— тогда только что выраставшей и комплектовавшейся как сколько-нибудь заметная группа,— был взят кругом в определенный цикл понятий и интересов. Решено было остановиться на братьях Василии и Николае Курочкнных, Бдагосветлове, Г. З. Елисееве и А. Ф. Погосском, умевшем писать для народа и солдат и поддерживать необходимые для этого официальные отношения. Желание расширить влияние на армию (помимо московского кружка ‘Библиотеки’8, вернее, в прибавок к ней по заданию), особенно артиллерию, которая и тогда комплектовалась из наиболее развитых солдат, толкнуло к ‘метафизику’, как его называли некоторые, П. Л. Лаврову. Все эти писатели вступили в общество, Лавров же и Елисеев официально не сделались членами, но сами просили оставить за ними право, не принимая на себя по обществу никаких обязанностей, могущих отвлечь их от прямого дела, являться на наши совещания в качестве совещательных членов. Принимая во внимание разницу в возрасте и житейском опыте, мы поняли этот их шаг еще и как исходящий от более старших <...> Иначе обстояло с Чернышевским. Николай Гаврилович беседовал с А. и Н. Серно-Соловьевичами, выслушал их очень внимательно, с горевшими глазами и неослабевавшим интересом, а когда они кончили свое сообщение, сказал: ‘За меня дело должны решать болезнь Николая Александровича и неспособность Некрасова вести теперешний журнал одному. Работать же, как сейчас, в ‘Современнике’ и у вас, — извините, с вами,— я не вижу физической возможности. Обождемте, что окажется с нашим больным. Когда я увижу, что он в состоянии работать по-прежнему, то через месяц, другой я с вами, но все-таки и с ‘Современником’, он мне дорог как кафедра, которой не должно лишиться ни для меня, ни для вас, поскольку вы разделяете общий его тон <...>‘. Николай Курочкин, врач, не сомневался в плохом исходе для Добролюбова и не ошибся… Однако Чернышевский интересовался работой нарождавшегося общества (тогда еще не имевшего названия) и при свиданиях с бывшими у него братьями 9 и со мной, всегда притом в отсутствие своей жены, то подвергал критике наши очередные проекты, то давал советы. Так, ему принадлежит совершенно правильная мысль разделить Россию на округа: северный, где была своя историческая традиция, в атавизм которой он верил при некоторых поправках времени и наших условий, южный,— но не украинский, где работа должна была вестись, как мы и сами решили в самом начале, в стороне от нарождавшегося украинского движения мысли, северный и южный поволжские, приуральский и московский, понимая его в широком смысле всего торгово-промышленного района. На Сибирь мы не надеялись и ее не трогали, в чем были также одобрены Чернышевским, зная, как там трудна работа в условиях тогдашнего времени, почти без всяких путей сообщения, телеграфа и т. п. Сибирь нам должен был осветить Шелгунов, намеревавшийся еще до окончательного осуждения своего друга Михайлова ехать туда за ним. Мы знали, что Н. В. не прожил бы там долго, но для осуществления плана побега, который он окончательно выработал после удачного бакунинского, все-таки надо было пожить там, ну хоть с полгода, и очень присмотреться к местным условиям. Посредником между нами и Шелгуновым был Н. В. Гербель, в общество не вступавший, но к нему расположенный, что и доказал, особенно в 1864 г. при ликвидации, спрятав к себе в подвал архив и шрифт, принятые у него через три месяца для уничтожения.

3

Отдать справедливость, план был составлен очень удачно, имелось в виду обратиться последовательно, во в сравнительно короткое время, ко всем тем группам, которые должны были реагировать на обманувшую народ реформу 19 февраля. Крестьяне, солдаты, раскольники (на которых тогда вообще возлагали большие и весьма, конечно, ошибочные революционные надежды),— здесь три страдающих группы. Четвертая — молодежь, их друг, помощник, вдохновитель и учитель. Соответственно с этим роли были распределены следующим образом: Чернышевский, как знаток крестьянского вопроса, который он действительно знал в совершенной полноте, должен был написать прокламацию к крестьянам, Шелгунов и Николай Обручев взяли на себя обращение к солдатам, раскольников поручили Щапову, а потом, не помню по каким обстоятельствам, передали тоже Николаю Гавриловичу, молодое поколение взяли Шелгунов и Михайлов. О таком плане и его выполнении мне сказал в начале 1861 г. сам Чернышевский10, знал о нем и H. H. Обручев, потом из боязни быть расшифрованным уклонившийся от участия в общем деле.

4

Организация пятерок заключалась в том, что каждый из членов организовал около себя свою пятерку и т. д. Таким образом, если в пятерке были члены а, б, в, г, д, то каждый из них мог быть членом еще и самостоятельной пятерки, и, следовательно, около каждого из них должно быть не более восьми знающих его лиц: четверо из той пятерки, к которой он был присоединен, и четверо тех, которых он сам присоединил к своей пятерке. При ‘провале’ кого-нибудь об этом узнавали восемь членов двух разных пятерок. При болтливости могли тоже пострадать только восемь человек. Имена вновь вошедших в новые пятерки сообщались членам, присодинившим неофитов в ту пятерку, в которой он сам получил, так сказать, крещение.
Затем все передавалось уже по восходящей линии, так что всех членов из всех пятерок знал только центр. При этом нужно отметить, что каждый член пятерки имел право организовать только одну филиальную группу. Такое предусмотрительное решение было принято для того, чтобы члены организации не увлекались механикой приобщения, а занимались более существенным делом, которое им будет поручено. Только члены основной пятерки Чернышевского могли организовать вновь такое их количество, какое нашли бы нужным.

5

С осени (1862} мы ждали уполномоченных от провинциальных округов для избрания Центрального комитета, однако, после сношений с установленными уже отделами (кроме поименованных выше,— курским, пермским, волородским — точнее, северным и полтавским), в ноябре было решено, что места бр. Серно-Соловьевичей займут Н. Утин и Г. Е. Благосветлов. В качестве заместителей были избраны Николай Курочкин, Г. З. Елисеев11, давший на это специальное согласие. Таким решением, подсказанным из провинции, имелось в виду не обнаруживать своих сил петербургской полиции, которая, при подзуживаиии III Отделения и следственной комиссии кн. А. Ф. Голицына, была уже действительно начеку.

6

После знакомства с Потебней (у Чернышевского) мы стали работать с ним в пятерке.

7

Написано Н. Г. Чернышевским и прочитано мне до отправления к Герцену12.

8

Чернышевский был не только причастен к первичным пятеркам, но был инициатором их и членом первой из них. Ее состав был таков: Чернышевский, Николай Сер-о-Соловьевпч, Александр Слепцов, Николай Обручев и Дмитрий Путята13. Николай Обручев, член московского кружка ‘Великорусса’, являлся, таким образом, связующим звеном московской организации с пятеркой Чернышевского.

9

Организация областных отделов должна была осуществляться по округам, намеченным Чернышевским (Герцен, т. 16, ‘Записки Слепцова’, с. 90) {Вставка М. К. Лемке.}. Он наметил их следующим образом: Северный округ, Южное Поволжье, округи Приуральский и Московский, понимая последний в широком смысле всего торгово-промышленного района. Зная, как трудна была бы работа в Сибири при условиях тогдашнего времени, Чернышевский соглашался, что на Сибирь надеяться не надо. Там ведь не было ни путей сообщения, ни телеграфа (‘Записки Слепцова’).

10

Разработанная шаг за шагом программа революционного общества ‘Земля и Воля’ вылилась в конце концов в аксиому: ‘Конституцию могут дать, но земскую думу надо взять, и взять ее надо для того, чтобы крестьяне получили землю без выкупа, области — самостоятельность, а население те свободы, которые ведут к социализму’.
Органы руководящие: ‘1) Центральный комитет в Петербурге. С выделением из себя ‘Совета’. 2) Областной комитет в Петербурге. 3) Областные комитеты в провинциях.
Практическая деятельность: 4) Издание прокламаций. 5) Типографии для подземных изданий. 6) Устная пропаганда, особенно в войсках (военные организации). 7) Организация перевозки литературы из-за границы. 8) Организация для помощи ссыльным. 9) Организация для устройства побегов. 10) Организация для собирания средств, чтобы осуществлять намеченные цели. 11) Организация связи с Польшей: а) в Петербурге, где находится отдел Красного польского ‘Народного Ржонда’, 6) в самой Польше, и, наконец, возникшая уже позже 12) Организация отряда надзора за правительством.

H. Я. НИКОЛАДЗЕ

ВОСПОМИНАНИЯ О ШЕСТИДЕСЯТЫХ ГОДАХ

<...> Перед рождественскими праздниками ко мне неожиданно зашли две очаровательнейшие дамы, старшая из которых сказала, что она жена Чернышевского и просит одолжить ей черкесский костюм для маскарада. О ней я уже слышал от товарищей, познакомившихся с нею за время нашего заключения и часто у нее бывавших. Разумеется, я тотчас же исполнил ее желание. С ней была сестра много моложе ее. Обе были темноглазые, брюнетки. Старшая казалась даже грузинкой и была гораздо бойчее сестры, нежный взгляд которой, казалось, старался скрыть симпатию к вам. Звали старшую Ольгой Сократовной, а младшую — Минодорой. Уходя, Чернышевская властно наказала мне завтра же прийти к ней за костюмом и на чашку чая. ‘Я вас познакомлю с Чернышевским’. Я не верил своему счастью и чуть с ума не спятил от него.
Кое-как дождался я следующего вечера, считая часы и минуты. Они жили на Владимирской, наискось от собора. Гости уже сидели за чаем, в столовой. Хозяйка разливала чай, но самого Чернышевского в комнате не было. Ольга Сократовна сказала, что он скоро придет. За столом сидело около дюжины гостей, и только две дамы, мои посетительницы. Большинство гостей состояло из грузин, студентов старших курсов, великовозрастных красавцев, в щегольских костюмах и с модными тогда бородами и прическами la Garibaldi. Сущность разговора, врезавшегося мне в память, заключалась в том, что один из студентов, кн. Иван Андроников, впоследствии видный кахетинский винодел1, восторгался рассказом о безбоязненном поведении в сенате М. Л. Михайлова, открыто выложившего свои убеждения и произнесшего, вместо защитительной, обвинительную речь против правительства2. Чернышевская прервала его восторги замечанием, что Николай Гаврилович (ее муж) очень сожалеет о таком поведении Михайлова. Ему вовсе не следовало сознаваться, а нужно было сделать все, что только возможно, чтобы спастись. Нас уж не так много, чтобы самим лезть в петлю. Андроников конфузился и не возражал, тем более что в столовую вошел Чернышевский, подтвердивший последние слова жены и сказавший, в нос и скороговоркой, две-три фразы в том же смысле насчет того, что глупо откровенничать с начальством, которого все равно словами не вразумишь. Тут я был представлен ему женой, с прибавлением, что я один из сидевших в крепости. С непередаваемой улыбкой он задал мне несколько вопросов о моих впечатлениях, от которых меня бросило в пот и волненье. Он скоро меня оставил в покое. Я нисколько не обиделся полуироническим тоном его вопроса о крепости, сознавая естественность отношения ко мне как к малышу со стороны человека, так мало церемонящегося с гигантами.
Когда я уходил, Чернышевская сказала мне обычную всем хозяйкам фразу: заходите почаще. Я, однако ж, при всем желании бывать у них, не мог не стесняться, тем более что мне довольно далеко было ходить. Скоро ее сестре снова понадобилась черкеска, и они заехали ко мне в экипаже, запряженном чудным рысаком, на котором они и повезли меня к себе. Мало-помалу я к ним привык и перестал стесняться. Подобно всем другим студентам-грузинам, ежедневно бывавшим у них, и я стал ручным в их доме3.
Малярия 1858 года, видимо, сильно задержала мое физическое развитие: я был необыкновенно мал ростом и имел совсем детское лицо, так что все удивлялись и не верили моей студенческой фуражке, которой я именно потому и дорожил, что она скрашивала мой детский вид. Однажды, когда мы сидели за чаем в обычной компании студентов-грузин и Чернышевский, в противность обыкновению, пришел пить чай с гостями, жена его, говоря обо мне, сказала ему, что я единственный кавказец, не ухаживающий за нею, и что он должен за это особенно любить меня. Все расхохотались, потому что смешно было думать, что такой малыш может еще ухаживать. Больше всех хохотал Чернышевский, я же не знал, как спасти своих товарищей, так бесцеремонно выданных мужу Ольгой Сократовной. Когда мы ушли, я им сказал:
— Говорил же я вам, олухи, что вольное обращение этой дамы вовсе не означает того, что она вам повесится на шею!
Чернышевский редко, показывался гостям жены, а все время сидел в кабинете, куда редкий из них заходил. Едва ли не один М. А. Антонович, которого мы считали преемником Добролюбова, свободно входил в кабинет. Кроме него и грузин-студентов, у Чернышевских бывали устроители студенческих вечеров, чтений и некоторые профессора университета. Но мое особенное внимание обращали тут военные, офицеры генерального штаба, между которыми было много полковников, но бывали и генералы. Помню самоуверенный вид полковника Сераковского, поляка, блистательного красавца, про которого Ольга Сократовна говорила, что Николай Гаврилович очень его ценит за ум и многостороннее образование. Он тоже свободно заходил к Чернышевскому в кабинет и подолгу там оставался. Когда они выходили оттуда вместе, меня удивляли знаки глубокого уважения, с которым Сераковскпй относился к нашему писателю. Мог ли кто-нибудь из нас тогда, любуясь этим героем, украшенным всевозможными знаками отличий и щеголявшим верою в свою звезду, вообразить себе, что менее чем через год он будет повешен в Вильне Муравьевым?
Бывали у Ольги Сократовны и другие сотрудники ‘Современника’, кроме Антоновича. Но то были большею частью беллетристы, которыми я мало интересовался. Крупные таланты, вроде Тургенева и гр. Л. Н. Толстого, ее не навещали. Меж ними и ‘Современником’ уже давно гуляли черные кошки, и за год перед тем произошел окончательный разрыв. Хотелось мне встретиться с Ю. Г. Жуковским, автором уже замеченных публикою экономических статей, но все как-то не удавалось. Он заходил как раз в те дни, когда мне что-нибудь мешало быть у Чернышевских. <...>
В начале марта состоялся в обширном зале Руадзе, на Мойке, литературный вечер в пользу Литературного фонда, с участием почти всех видных литераторов и ученых4. Между прочим, выступал тут впервые перед публикой Чернышевский с воспоминаниями о Добролюбове. То-то предстояло, думалось всем, выслушать обличении цензуры! Читал свою статью, напечатанную в академическом ‘календаре’ на тот год, ‘Тысячелетие России’, наш профессор новой истории П. Вас. Павлов, незадолго перед тем переведенный к нам из Киевского университета. В конце своего чтения профессор сказал несколько теплых слов, выражавших надежду на обновление наших порядков и учреждений. Публика, в тот вечер вообще возбужденная и безразлично всем неистово аплодировавшая, наградила его горячими рукоплесканиями и без счета раз вызывала его на эстраду. И чем чаще появлялся он перед публикой, тем крики ‘браво’ становились громче. Громадный зал гремел и дрожал от вызовов.
Дебют Чернышевского, несмотря на такое настроение публики,— а может быть, и вследствие того,— не удался. Он был встречен такою овацией, какой при мне едва ли кто удостоивался. Он не читал, а рассказывал, скромно, тихо, точно разговаривал с приятелем, о своем знакомстве с Добролюбовым, об его отношениях к родным, об его добросовестности в работе и т. п. Ни малейшей театральности, никакого желания привлечь внимание слушателей, а тем более увлечь их не было и следа. Он даже ни разу не повысил голоса, не сделал жеста. Все было просто. Иногда он трогал свою цепочку от часов. Но что больше всего дивило нас, это то, что никаких жалоб на гнет власти Чернышевский не высказывал. Ничего бесцензурного, никаких заключений он и не старался пускать в ход, и так же просто встал и ушел, как говорил. Зал так и ахнул от разочарования. Не верилось, что это был в самом деле Чернышевский,— тот самый, кто так бесцеремонно крушит в печати первоклассных писателей. Ретивейшим из его поклонников показалось, что нам его просто подменили, пользуясь тем, что он почти никогда нигде не показывался, да и портрета его нигде нельзя было достать. Дамы, страстно желавшие его видеть и слышать, нашли, что он вовсе не интересен. Через день ‘Северная пчела’, все время критиковавшая ‘Современник’, с восторгом объявила, что публика немилосердно освистала Чернышевского за то, что он неприлично держал себя перед нею, развалился на кафедре, играл цепочкою и т. д. Нас это обидело тем более, что никаких свистков в тот вечер мы ни по адресу Чернышевского, ни вообще не слыхали.
Несколько дней спустя стало известно, что П. В. Павлов по высочайшему повелению выслан из столицы в одну из наиболее отдаленных губерний за свои продерзости на вечере. Только тогда мы простили Чернышевскому его осторожность и поняли, что благодаря сдержанности своей он избег той же участи. <...>
Как в библиотеке Серно-Соловьевича, пока она не была закрыта5, так и у Стопакевича6 много было разговоров о полемиках того времени — единственном отражении в печати русской политической жизни. Громадный шум наделала в конце марта статья А. Эвальда в ‘С.-Петербургских ведомостях’ (арендовавшихся тогда А. А. Краевским) под заглавием вроде ‘Учиться или не учиться?’. Доказывалось в ней, что студенчеству не следует вмешиваться в политические вопросы, а надо сперва учиться. По этому поводу в апрельской книге ‘Современника’ набиралась громовая статья Чернышевского ‘Научились ли?’. В ней говорилось, что студенты охотно занимались бы только своим образованием, если бы само правительство не втягивало их в политическую борьбу своими бессмысленными запрещениями студенческих касс, библиотек, сходок и товарищеских судов. Большинство студентов — бедняки, живущие мелкими уроками и переводами. Они никак не могут обойтись без касс взаимной помощи и общих дел. Статья отличалась новизною тона в отзывах о правительстве: до тех пор так о нем еще никто не писал в России. Когда мы со Стопакевичем сверяли эту статью с рукописью, я заметил, что статью не стоило набирать: ее наверное не пропустят, потому что она резка, обвиняет правительство и т. п. Стопакевич, напротив того, уверял, что Чернышевский знает свое дело: министрами теперь состоят новые люди, а не те, которых разносит Чернышевский. Эти новые министры не станут защищать прежних. Это только вам, провинциалам, статья кажется бьющею правительство. Цензура же увидит в ней только топтанье павших. Когда рассыльный принес цензурные листы и с ними статью ‘Научились ли?’ с надписью ‘Дозволено цензурою’, оказалось, что Стопакевич был прав. Восторгу моему не было пределов.
Другая полемика, обращавшая тогда на себя всеобщее внимание молодежи, была травля ‘Современника’, особенно же лично Чернышевского, в газете ‘Северная пчела’, перешедшей после смерти в 1859 г. Ф. Булгарина в руки Павла Усова и принявшей умеренно-либеральное направление. Мотивом этой травли служила мысль, что не будь того журнала и писателя, не было бы в молодежи никакого волнения. Хоть в газете эта травля практиковалась молодыми писателями Н. С. Лесковым и родившимся в России англичанином Артуром Бенни, слывшим ‘эмиссаром Герцена’7, но Стопакевич и его знакомые убеждены были, что ею руководит III Отделение собственной его величества канцелярии, заведывавшее тогда высшею политикой правительства и политическою полициею. В начале мая по столице распространилась в значительном количестве новая и большая прокламация ‘Молодая Россия’ — самая резкая из всех до тех пор появлявшихся. В ней авторы обращались уже не к молодежи или к обществу, а к народу, и не только советовали ему свергнуть правительство, но и призывали его истребить всех помещиков и чиновничество. Между прочим, в ней говорилось и о роли Герцена в тогдашних делах. Отдавая справедливость его прежней литературной деятельности в сороковых годах и в первой половине пятидесятых, ‘Молодая Россия’ утверждала, что теперь он отстал и занимается поучениями царю и министрам вместо того, чтобы бить в набат и сзывать народ. Ему надобно поучать народ так: ‘в топоры, ребята, бей эту сволочь, где бы она ни попалась’. За точность этой главной сути прокламации я ручаюсь. Понятно, она разразилась громом над столицею. Мне показалось сначала, что она творение самого III Отделения, чтобы напугать общество и подкосить в нем симпатии к молодежи. Но эта мысль оказалась нелепостью: правительство не на шутку взволновалось и сейчас же объявило в городе военное положение. Лиц, заподозренных в ее распространении, предавали военному суду, для суждения по законам войны. Одною из первых жертв такого суда стал любимец всего университета студент Яковлев, с нами сидевший в Кронштадте. Он был приговорен к расстрелянию, и приговор тот напечатан во всех газетах. Его, впрочем, помиловали и сослали на каторгу, где он скоро и погиб. Приняты были всевозможные меры к обнаружению авторов и места печатания прокламации. Обыскам, арестам, высылкам не было счета, ни меры. Настал так называемый ‘первый террор’. И в это самое время в ‘Северной пчеле’ появился фельетон, приписывавшийся Лескову (писавшему тогда под псевдонимом Стебницкого), в котором ясно, как день, намекалось, что ‘Молодая Россия’ — произведение Чернышевского. Один-де он находит Герцена отсталым, один он с ним препирается!
Нас всех, и не только одних знакомых Стопакевича, а и все студенчество, этот донос возмутил до глубины души. Были юноши, собиравшиеся за это одни убить кого-либо из членов редакции ‘Северной пчелы’, другие — побить их. Но благоразумие взяло верх, и все ограничилось презрением. На память Лескова, однако, этот эпизод наложил неизгладимый след: он всю жизнь потом ‘объяснялся’ по этому поводу, отрицая свое участие в том доносе. Но ему мало кто в том верил.
По этому поводу Елисеев в ‘Современнике’ писал, без указания, впрочем, фамилии Лескова и названия статьи, что крупный талант, упражняющийся в выходках ‘Северной пчелы’, очевидно, не познает себя, но придет время, когда ему зазорно станет за нынешнюю свою деятельность8. Только той единственной фразой ‘Современник’ отозвался на все подвиги ‘Северной пчелы’. Можно себе представить, как на нас действовала и как нам нравилась такая деликатность журнала.
‘Искра’ тогда же отметила эту травлю следующим стихотворением:
Прошли года: старик Фаддей
Давно истлел в сырой земле,
Но дух булгаринских идей
Еще живет в его ‘Пчеле’.
Не убоявшись эпиграмм,
Их Усов позабыть не мог:
‘Так храм разрушенный — все ж храм,
Кумир поверженный — все бог’9.
Была ли эта травля внушена III Отделением или нет, все равно, она отражала убеждение последнего, что Чернышевский — главный зачинщик всех беспорядков и всего движения. Не будь его, ничего бы не было. Особенно усилилось это настроение после колоссального успеха в публике статьи ‘Научились ли?’. Публика ее поняла так же неправильно, как и я. То была лебединая песня публицистики Чернышевского. Приготовленные для следующей книги ‘Современника’ статьи почти все были ‘задержаны’. Мы со Стопакевичем принуждены были наполнить номер из ‘запаса’ — дружининским переводом ‘Ричарда Второго’ Шекспира и переводом ‘Мизераблей’ {‘Отверженных’ (фр. ‘Les misrables’).} Виктора Гюго. В эту же книгу пошла наконец давно набранная пьеса Стопановского10, мною прокорректированная. Вместо запрещенной ‘Политики’ Чернышевского пущена была статья Э. Ватсона про дебюты и злодейства Бисмарка. Не успела выйти в свет эта пятая книга, как появилось высочайшее повеление о запрещении на восемь месяцев журналов ‘Современник’ и ‘Русское слово’.
<...> В это время в Петербурге среди необычайно знойного начала июня возникли беспримерные пожары, начинавшиеся нередко разом в нескольких противоположных частях города. <...>
Летом Петербург и без всяких пожаров невыносимо душен и пуст, а тут жить в нем стало совсем нестерпимо. В предшествовавшем году грузинское студенчество выселилось на дачи на Черную Речку. Теперь же оно предпочло Павловск, где и я нанял себе небольшой чуланчик среди города. Я предполагал погрузиться там в серьезное чтение для ‘саморазвития’. Но чем больше я читал, тем яснее видел, как мало я знаю.
Я погружен был в чтение в старых книжках ‘Отеч. записок’ ‘Писем об изучении природы’ Герцена, когда узнал от товарищей, что и семья Чернышевского переехала на дачу в Павловск. С Ольгой Сократовной я в тот же вечер встретился на музыке, перед вокзалом. Дирижировал тогда оркестром, гремел и пожирал дамские сердца венский композитор, знаменитый Иоганн Штраус. Слушать его ходил весь Павловск, и наезжали Царское Село и Петербург. Чернышевская с сестрою звали меня с собою и на утренние прогулки по чудному Павловскому парку, особенно на катанье по его бесконечным прудам, где я греб без устали и делился с Ольгою Сократовной своими размышлениями о литературных и политических треволнениях тех дней. Она же передавала мне суждения о них своего мужа. С лодки мы часто ходили на ферму, возле которой стояли гимнастические приспособления. Тут мы подолгу качались и кружились, а то и отдыхала в беседке, где императрица Мария Федоровна, вдова Павла I, собирала вокруг себя поэтов и писателей, с Жуковским и Карамзиным во главе. Ольга Сократовна шутила, что не таковы теперь дворцовые нравы, что писатели нынче не в милости там. Совсем напротив, их там ненавидят.
В этой здоровой атмосфере, насыщенной сосною, мы проводили целые дни, пока Чернышевский оставался в столице. Когда же он наезжал в Павловск, жена не отходила от него. Тогда и я чаще с ним встречался и ближе его наблюдал, особенно же с тех пор, как Ольга Сократовна уговорила меня переехать к ним на дачу и поселиться в мезонине, вместе с ее братом, только что приехавшим к ним из Саратова11.
Чернышевский был невысокого роста блондин, близорукий, в золотых очках. Ходил он всегда очень быстро, торопясь. С утра до поздней ночи он погружен был в работу. По отзывам ближних, он не знал никаких развлечений: не посещал ни театров, ни концертов, ни клубов, ни даже знакомых. Карт, всеобщей тогда утехи, он не умел держать в руках. Нечего и говорить, что он не только не пил, но и не курил. Жену и сыновей, Сашу и Мишу, он просто обожал, души в них не чая. Ольга же Сократовна заботилась о нем, как только мать может заботиться о младенце. Она уверяла, что он не от мира сего, ни о чем житейском понятия не имеет и если не смотреть за ним, то умрет с голоду. Она, а не он, по ее словам, вела расчеты с Некрасовым, издателем ‘Современника’. Иначе Чернышевский и не помнил бы, какой ему гонорар причитается.
В отношениях ко мне Чернышевского преобладал тон, с каким обращаются к детям. Меня это не обижало: я находил вполне естественным, что человек, который так много знает, не может быть ровней мне, ничего еще не знающему. Мне даже не нравилось, когда, за неимением гостей, видя меня одного, он вступал со мною в разговоры. Я любил слушать его, когда он беседовал с другими. К несчастью, большею частью все его разговоры, по крайней мере при мне, носили иронический характер, он отделывался шутками или аллегориями (эту манеру у него перенял и Антонович) или давал такие ответы, которые можно понять и так, и этак, а иной раз и вовсе понять нельзя. Все же таки из его отзывов и мнений, которые мне приходилось слышать или прямо от него, или от его ближних, я составил себе представление, что он был крайне неважного мнения о царе и его министрах и убежден был, что им не справиться с повоенною разрухой, с недовольством крестьян положением об их освобождении, с предстоящими внутренними реформами, а в особенности с начавшимся польским восстанием. Перед тем, весною, при объявлении манифеста об освобождении крестьян, было несколько якобы ‘восстаний крестьян’. В селе Бездна, Казанской губ., расстрелян был крестьянин Антон Петров. Чернышевский придавал преувеличенное значение и этому, и студенческому волнениям, в том смысле, что рассчитывал на безостановочность пропаганды студентов в среде, в которую они попадают по окончании или перерыве курса. Он отлично понимал силу народной инерции и знал, что победа прогресса придет не сразу, что будет несколько — и довольно много — волн прилива и отлива. В конечном итоге, несомненно, победит правда и разум, но это будет не скоро, и не одно поколение — этого он не скрывал от нас, молодежи,— положит свои кости в борьбе за воцарение добра. Но в чем он не сомневался,— это в том, что уныние, овладевшее высшими сферами после крымского разгрома, логически неизбежно приведет к революции, торжество которой будет непродолжительно и сменится жестокою расправой реакции с передовыми элементами. О себе он знал, что погибнет, но не подозревал, что это случится так скоро. Что больше всего меня в нем дивило — это его вера, даже и мне казавшаяся наивною, в несокрушимую силу правды. Он убежден был, что все разумное непобедимо, что прогресс безостановочен и бессмертен. И еще был у него фетиш — народ. Раз в него попало зерно истины, оно не может не пасть на добрую почву: оно всенепременно взойдет и принесет обильные плоды, неизменно полезные. Несколько раз я видел его спорящим на эту тему: куда тогда девалась его ирония? В эти редкие моменты он имел вид уже проповедника, фанатика. Тогда Ольга Сократовна, обычно не вмешивавшаяся в беседы мужа с гостями, приходила к нему на помощь и искусно прекращала спор.
Наши студенты нередко навещали Чернышевских, особенно когда он приезжал из Петербурга. Начинались расспросы и рассказы о новостях насчет реформ и политики. Он о них говорил в таком тоне, что, бывало, но разберешь, где кончается правда и начинается издевательство. В то время на очереди стояли не столичные, а уже варшавские беспорядки. Наместником в Польшу назначен был великий князь Константин Николаевич, взявший себе помощником князя Велепольского и принявшийся за трудную задачу — примирение поляков с Россией. В Петербурге тогда мало кто верил в такую мечту. Между военными, даже русскими, особенно же учеными, ходили толки, что совершенное освобождение Польши увеличит боевую мощь России, для которой Польша не иное что, как кандалы на ногах. В этом смысле ходила по рукам даже довольно убедительная записка, обоснованная все больше стратегическими соображениями. Реформы великого князя, однако ж, не клеились. Как всегда бывает, крайние пустили в ход обструкцию в форме покушения на жизнь сперва Велепольского, потом наместника (Ярошевский). Чернышевский предсказал эти неудачи и держался взглядов военной записки. Должно быть, он набрался их, когда в 1857—1858 гг. дружил с чинами Генерального штаба, вместе с ними работая в качестве редактора ‘Военного сборника’, официального органа военного министерства12.
Несмотря на варшавские волнения, в столице стало совсем спокойно по прекращении пожаров. Семью Чернышевского тем не менее не на шутку взволновало напечатанное в ‘Колоколе’, по случаю запрещения ‘Современника’, предложение Герцена — печатать этот журнал в Лондоне на его счет13. Это уж был удар не в бровь, а в глаз. Чернышевскому не трудно было объяснить своим друзьям, что эта мысль абсолютно неосуществима. Вслед за тем Ольге Сократовне студент высших курсов и наш товарищ по заключению Евгений Печаткин, брат книгопродавца и соучастник в бумажной фабрике, сообщил, что Чернышевскому грозит неминуемый арест, и предложил ей деньги и паспорт на чужое имя для бегства за границу, куда впоследствии и она может перебраться. Чернышевский решительно отказался от этого любезного предложения. Он доказывал при мне, что, став эмигрантом, он будет отрезан от России, ‘от общественного пульса’, и, отстав, превратится в ненужного болтуна. Эти выражения мне памятны отчетливо. Они-то меня самого и спасли позже от эмигрантства. К этому он прибавлял, вероятно, для успокоения жены, что если даже его и арестуют, то, убедившись, что напрасно, его скоро принуждены будут выпустить.
‘Не могут же меня судить за статьи, дозволенные цензурой? Других же вин за мною нет’.
И жена убеждена была, что других вин не было. Но она все же тревожилась сильно, говоря: ‘Они его боятся и не выпустят!’

В. А. ОБРУЧЕВ

ИЗ ПЕРЕЖИТОГО

ПЕТЕРБУРГ

Дело ‘Великоруссцев’, при всей его незначительности, естественно, должно было найти место на страницах ‘Былого’, и хотя оглашение моего имени в связи с этим делом было неприятно для меня, как состоявшего еще в военной службе, я, конечно, не имел не только возможности, но и нравственного права домогаться отсрочки этой публикации. Теперь, находясь на покое, я имею возможность сказать то, о чем до сих пор не позволял себе говорить.
Своему участию в деле я не придаю никакого значения и отнюдь не думаю, чтобы оно представляло какой-либо общественный интерес, но на мне лежит обязанность выяснить мои отношения к Н. Г. Чернышевскому в надежде, что это положит предел странной настойчивости, с которой архивные искатели стараются связать ничтожное мое имя и листок, прежде всего школьнический, повторявший давно сказанное другими, с светлым именем глубокого мыслителя, руководителя созременного ему общественного движения. Даже следственная и сенатская прокуратуры не нашли возможным вести атаку с этой стороны: у них были в виду наглядные обстоятельства, отношения, живые речи, явно обличавшие несообразность подобного обвинения. А теперь, когда все это умерло, не оставив следа ни в одной бумажонке, добрые люди считают удобным предаваться произвольным, ни на чем не основанным догадкам. Поразительнее всего то, что обвинение, от которого отказалась прокуратура, не отступившая перед лжесвидетельством и подлогом, предъявляется доброжелателями не для унижения, а как бы в похвалу личности. Как будто прикосновенность к ничтожному нелегальному делу могла прибавить желательную черту к облику безвинно подвергнутого двадцатилетнему жесточайшему заточению и вынесшему это испытание с таким поразительным достоинством, с такой неослабной добротой и участливостью к бедным темным людям, которым ему представлялся случай помочь. Я не позволю себе судить о том, имел ли Николай Гаврилович вообще какие-либо нелегальные связи и отношения, простиралось ли его воздействие на эту область. Я ничего об этом не знаю и тем менее могу против этого возражать, что он был арестован почти годом позднее меня и что за это время его значение очень возросло, и освободительное движение у нас и в Польше значительно развилось. Но я считаю своею обязанностью энергически возразить против намеков на что-либо подобное, насколько оно касается меня. <...>
Я принадлежал к скромной служилой семье, которая уже четвертое поколение ретиво тянула военную лямку, не умея нажиться и подчиняя службе всякие личные соображения. Если бы меня послали в провинцию, к путному начальнику, в обстановку новых знакомств, приятельств, увлечений, то дело, по всей вероятности, обошлось бы, но меня засадили в инспекторский департамент за чисто писарское в то время дело расквартирования войск, под начало к самым тусклым, неприглядным личностям. <...> На Рождество я поехал домой, и тут имел объяснение с отцом, последствие этого были тяжелые домашние сцены, разрыв и отказ от денежной помощи из дому.
Вот что и привело к началу моих отношений к Н. Г. Чернышевскому. Брать отставку я предполагал не раньше осени, использовав предварительно четырехмесячный отпуск с содержанием, на который имел право. Но одного жалованья было слишком недостаточно для жизни, и потому я пошел просить работы у старшего из редакторов ‘Современника’ И. И. Панаева. Увидал там комфортабельную обстановку, приготовления к завтраку в столовой и, наконец, художественно растрепанный парик и доброе лицо с франтоватыми усами и эспаньолкой, знакомое по французскому театру и тоскливым маскарадам в Дворянском собрании. ‘Я ничего не могу вам предложить,— сказал Иван Иванович по выслушании просьбы,— но я вам дам записку к Н. Г. Чернышевскому Может быть, у него что-нибудь найдется’.
Имя Николая Гавриловича было мне, конечно, известно, но его статьи были для меня трудны и меня не занимали, а о положении, занятом им в редакции ‘Современника’, я имел лишь смутное понятие. Тут уж обстановка была не барская: самая простая мебель, поставленная? реденько, тамбурное вязанье на жидких столиках, кисея или тюль на окнах, неизбежные белые обои. Принят я был в гостиной. Ко мне вышел худенький человек сред пего роста, в сером пиджачке, с серьезным, бледным лицом и утомленным взглядом несколько выпуклых, близоруких глаз в сильных очках, с юношески красивыми, довольно длинными русыми волосами. Он говорил со мной довольно долго, участливо, причем известная доля этого участия могла быть вызвана его отношениями к H. H. Обручеву, с которым вместе он редактировал ‘Военный сборник’1. Со времени постигшей меня служебной катастрофы прошло не много месяцев, но под влиянием новых чтений (между прочим, сильнейшее на меня впечатление произвели два томика Консидерана, заглавие которых забыл) в направлении моих мыслей произошла большая перемена, так что я уже не ссылался на обиду, а говорил о нежелании служить из опасения, что придется сделаться убийцей, стрелять в своих, и притом в тех, кто будет стоять за добро против зла. Я не был тупым, тусклым юношей, смею думать, что во мне виднелась жизнь и не могла не чувствоваться горячая искренность. Во всяком случае, впечатление было в мою пользу, так как я тогда же получил работу и совет непременно выучиться по-английски, без чего трудно иметь постоянную, журнальную работу. В качестве практического приему при изучении языка Николай Гаврилович рекомендовав считывание книг с хорошо знакомым текстом, всего лучше Евангелия2. К этому приему я не прибегал, но приобрел ‘Методу Робертсона’ и лексикон Спирса и летом, и месяца в два или даже меньше, овладел языком настолько, что свободно читал романы и с осени стал переводить. Я перебрался тогда на собственную квартиру, в узенькую, заднюю комнатку, к особе средних лет, к которой ходили ночные посетители через кухню, где ютилась несчастная старушка мать, больная, вследствие чего постоянно жгли можжевельник и воздух был очень тяжелый. На этой квартире меня однажды посетил Добролюбов, который привез мне работу и денег и, между прочим, нашел, что мне бы следовало переехать. Я, однако, и перезимовал тут, помню, что шел однажды отсюда к брату, в гвардейский штаб, вместе с Н. Г. Чернышевским, бывшим в шубе. Я был весел на этом пути и разглагольствовал на ту тему, что я совсем не могу говорить с солидными людьми, что все они представляются мне мертвецами и что, по-моему, можно разговаривать только с девушками и молодыми людьми. В то же время я признался, что никак не могу себе представить, чтобы я когда-нибудь сделался стариком.
‘Он слушал Ленского с улыбкой’, так как опровергать болтовню и впадать в серьезность было бы, очевидно, некстати. О чем шла беседа у брата — не помню, но кажется, что туда же явился К. Д. Кавелин, который влетел с объятиями и поздравлениями по поводу какого-то решительного шага в крестьянском вопросе. Между прочим, он рассказал, как недавно читал лекцию в университете, спокойно, свободно, и как его вдруг всего передернуло, когда он увидел устремленные на него глаза Добролюбова — глаза василиска. Глаза были опасные, без сомнения, но лишь в переносном смысле, так как более кроткого взгляда, чем у Добролюбова, ни у кого не могло быть. Кстати о нем, припоминаю, что, когда я был у него в первый раз, чтобы сдать работу в отсутствие Н. Г. Чернышевского, и говорил о необходимости оставить службу, он ничего не возражал и только в заключение, как бы вскользь, сказал: ‘Хорошие люди везде нужны’.
В конце августа 1859 г. вышла моя отставка <...>.
Заработок в ‘Современнике’3 был недостаточен для моего пропитания, тем более что оставались еще кое-какие долги. <...>
Я получил из дому письмо о серьезной болезни сестры, требовавшей продолжительного лечения и прежде всего полной перемены обстановки. Посоветовавшись с ближайшими родными и Николаем Гавриловичем, я решился ехать домой и просить отца отпустить сестру с матерью в Петербург, с тем чтобы по возвращении матушки в деревню сестра осталась здесь жить до весны со мной. <...>
Вскоре после приезда матушки и сестры в Петербург Николай Гаврилович приехал к нам вечером и своим простым, участливым разговором чрезвычайно понравился обеим. Чуткая душа матушки тотчас оценила нежность, евангельскую чистоту, одухотворявшую его личность, и в этом идеальном образе он навсегда сохранился в ее воспоминании. Сестре он привез книг, ободрял ее, что: она скоро поправится, звал к себе, пояснив, что у него, кроме жены и детей, есть и взрослые племянницы4. О. С. Чернышевская также потом к нам приезжала. Они. жили тогда во 2-й линии Васильевского острова, а мы с сестрой поселились в 4-й, и отношения вскоре сделались настолько дружескими, что обе племянницы приходили к нам практиковаться по-французски, одна с сестрой, другая со мной. <...>
Собрания у Чернышевских происходили, кажется, по субботам, и я склонен думать, что организовала их скорее Ольга Сократовна, чем Николай Гаврилович. Сходилось человек десять — двенадцать, сидели в гостиной, получали в свое время чай и попозже телятину или блюдо котлет, и все вообще как будто отбывали повинность. Более других говорил редактор ‘Основы’ Белозерский, гладко выбритый, довольный собой, с польским акцентом и несколько пренебрежительным тоном. Чаще других спорил сам Николай Гаврилович. <...> Помню, конечно, Пыпина, Антоновича, затем Костомарова, Помяловского, проф. П. В. Павлова — прекраснодушного до невменяемости, которого начальство преследовало по непостижимому недоразумению. Само собою разумеется, что я всегда молчал, как приличествовало моему возрасту и малограмотности, а если и говорил когда, то только в кабинете, куда двое-трое иногда укрывались для более оживленного обмена чувств и мыслей. В гостиной не помню ни одного I слова, которое бы приковало внимание, залегло в памяти,— быть может, потому, что я чаще и охотнее оставался у чайного стола, где была сестра. Вообще во мне сохранилось такое впечатление — отнюдь не ручаюсь, чтобы оно не было ложно,— будто бы там были гости, а я будто бы был свой, которому могло быть мало дела до этих гостей. Совсем иначе вспоминается мне первая встреча с (Н. И.) Костомаровым, когда я его застал в кабинете Николая Гавриловича, и они при мне продолжали свой дружеский веселый разговор. Костомаров был в новеньком синем вицмундире, который мало шел к его старообразному, с глубокими морщинами лицу и прическе, оставлявшей желать многого. Он с большим оживлением рассказывал о порядках и обычаях молокан и очень их хвалил,— что все мне было совершенно ново и очень меня увлекло. В другой раз я присутствовал при том, как Николай Гаврилович его дразнил за покупку дорогих часов в 400 р. Меня ужасно занимала вступительная лекция Костомарова в университете, и я таки успел протолкаться и занять удобное место в битком набитом актовом зале. Гам стоял невообразимый, когда на кафедре появился Плетнев и безмолвными поклонами кое-как успокоил публику. Потом выступил Костомаров: гром бурных страстных аплодисментов, долго не прекращавшихся, и наконец он заговорил. Голос был слышен хорошо. Кажется, он говорил о Новгороде, о новгородских церквах, о древних низких иконостасах. После лекции — те же бурные овации, под гром которых его и вынесли из аудитории.
Раз, идя за чем-то в кабинет к Николаю Гавриловичу, я увидал незнакомого молодого человека в аккуратном вицмундире министерства внутренних дел (или финансов) — рубашка с стоячим воротом, узенький галстук, все такое, как редко приходилось видеть в наших сферах. Волосы темные, довольно длинные, лицо моложавое, бритое, немного мальчишеское, скорее незначительное, кроме большого, открытого лба и упорного взгляда. Он стоял лицом к окну, держась за спинку стула и поставив ногу на стул (опять-таки как у нас не водилось). Я тотчас отшатнулся и в кабинет не входил, видел, значит, это лицо только один миг, а между тем оно до сих пор, как живое, передо мной, потому что, когда мы потом увиделись с Николаем Гавриловичем, он мне сказал с веселым возбуждением:
— Знаете, кто это был? Ведь это Щедрин!5
Кто бы угадал тогда, что из этого лица мысль и страдание выработают образ, написанный Крамским!
Николай Гаврилович работал так много, что ходить к нему в кабинет без особенной надобности или вести с ним разговоры не полагалось, но я помню одну встречу с ним на улице летом 1861 г., незадолго до его отъезда. Погода была чудесная, располагавшая к жизнерадостному настроению. Оно, видимо, им овладело, и он шел молодой, веселый, вроде студента, немного сутулого, причем иллюзии особенно способствовали серый люстриновый пиджак и прекрасные волосы. Ему нужно было в типографию, потом в Гостиный двор ‘за дарами Цереры’ — попросту за сайкой — и, наконец, домой, и он предложил мне сопутствовать ему, причем все время весело разговаривал и шутил. Это была последняя наша беседа, а потом я его видел только в самый день его отъезда, добродушно участвующим в суете последних сборов в то немногие минуты, когда он мог оторваться от корректуры и посетителей. Говорить с ним тогда не пришлось.
Значительную часть этого лета 1861 года я провел дома, в небольшом материнском имении близ Ржева. Работа у меня была, а именно: перевод целого тома истории Шлоссера6, но подвигалось мое писание плохо, вследствие суеты по случаю предстоявшей свадьбы сестры7. Покупки, приискание и устройство квартиры лежали на мне, я ездил за этим в Петербург, и успешно работать при этих условиях было, конечно, трудно. Только после свадьбы, во второй половине августа, я окончательно водворился в Петербурге и принялся наверстывать потерянное время. Помню, что именно на пути в Петербург я раскрыл бывшую при мне книжку ‘Современника’ и стал читать вторую часть ‘Полемических красот’. Выше я уже каялся, что статьи Николая Гавриловича были вообще для меня трудноваты, а некоторые из них я даже не покушался читать. Но тут я прямо восхитился блеском изложения, уничтожающим сарказмом и сознанием силы, которым проникнуты эти замечательные страницы, и мне было ужасно жаль, что я не мог тогда же высказать Николаю Гавриловичу моего восхищения.

Н. A. ТУЧКОВА-ОГАРЕВА

ВОСПОМИНАНИЯ

<...> Некоторое время спустя1 явился в Лондон человек, о котором говорила чуть не вся Россия, о котором мы постоянно слышали, который много писал, о котором постоянно упоминали в печати, которого не только хотелось видеть, но хотелось узнать… Это был Николай Гаврилович Чернышевский. До его посещения кто-то (не помню именно кто) приезжал от него из России с запросом к Герцену, вот в чем состоял этот запрос: если издание ‘Современника’ будет запрещено в России, чего ожидали тогда, согласен ли будет Герцен печатать ‘Современник’ в Вольной русской типографии в Лондоне?2 На это предложение Герцен был безусловно согласен. Тогда Чернышевский решился ехать сам в Лондон для личных переговоров с Александром Ивановичем.
Как теперь вижу этого человека: я шла в сад через зал, неся на руках свою маленькую дочь, которой было немного более года, Чернышевский ходил по зале с Александром Ивановичем, последний остановил меня и познакомил с своим собеседником. Чернышевский был среднего роста, лицо его было некрасиво, черты неправильны, но выражение лица, эта особенная красота некрасивых, было замечательно, исполнено кроткой задумчивости, в которой светились самоотвержепие и покорность судьбе. Он погладил ребенка по голове и проговорил тихо: ‘У меня тоже есть такие, но я почти никогда их не вижу’3.
Кажется, Герцен и Чернышевский виделись не более двух раз4. Герцену думалось, что в Чернышевском недостает откровенности, что он не высказывается вполне,5 эта мысль помешала их сближению, хотя они понимали обоюдную силу, обоюдное влияние на русское общество… Вести, привезенные Чернышевским, были неутешительны, исполнены печальных ожиданий. Насчет издания ‘Современника’ они столковались в несколько слов: Чернышевский обещал, если нужно будет, высылать рукописи и деньги, нужные на бумагу и печать, корректуру должны были держать Герцен и Огарев. <...>

А. Я. ПАНАЕВА

РУССКИЕ ПИСАТЕЛИ И АРТИСТЫ

<...> Характер каждого человека лучше всего узнается в его домашней жизни.
Я всегда изумлялась скромности Чернышевского как семьянина и отсутствию в нем всяких требований для себя комфорта. После продолжительной работы он был всегда весел, точно все время наслаждался легким и приятным занятием. Его кабинет был маленький, и он целый день проводил в нем за работой. Я заставала его иногда за двумя работами. Он спешил выпуском перевода ‘Истории’ Шлоссера и диктовал перевод молодому человеку, пока тот записывал, Чернышевский в промежуток сам писал статью для ‘Современника’ или же читал какую-нибудь книгу. Кроме древних языков, Чернышевский знал еще несколько европейских, и притом знал превосходно.
Однажды Добролюбов, по поводу моего замечания о необыкновенной умеренности Чернышевского в обыденной жизни, сказал мне:
— Чернышевский свободен от всяких прихотей в жизни, не так, как мы все, их рабы, но, главное, он и не замечает, как выработал в себе эту свободу…
Обыкновенно люди, способные закалить себя от всяких материальных удобств, требуют, чтобы и другие также отреклись от них, но Чернышевскому и в голову не приходило удивляться, что другие люди до излишества неумеренны в своих прихотях.
Чернышевский очень был близорук, вследствие чего с ним нередко происходили смешные qui pro quo {недоразумения (лат.).}, например, раз, придя ко мне в комнату, он раскланялся с моей шубой, которая брошена была на стуле и которую он принял за даму, в другой раз возле него на стуле лежала моя муфта, и он нежно гладил ее, воображая, что это кошка, и т. п.
Близорукость мешала Чернышевскому быть наблюдательным, зато Добролюбов обладал наблюдательностью в высшей степени, от него не укрывалось ничто фальшивое в людях, как бы они ни старались замаскировать эту фальшивость. Когда в редакции бывали литературные обеды, всегда многолюдные, то от Добролюбова не ускользала ни одна фраза, ни одно выражение лица присутствующих на обеде <...>. Чернышевский также не был способен заискивать популярности, и если к нему ходили молодые люди, то лишь с просьбами о работе. Правда, что в течение одной зимы у жены Чернышевского собиралось по субботам много студентов, но — для танцев. Чернышевский под шум веселого говора танцующих и звуки фортепьян работал у себя в кабинете. <...>
В начале 1862 года давался литературный вечер в пользу Литературного фонда1.
Когда было объявлено, что на этом вечере Некрасов будет читать некоторые стихотворения Добролюбова, а Чернышевский его характеристику, то в литературной среде разнеслись слухи, что оба они будут ошиканы. Накануне вечера Некрасов получил анонимное письмо, в котором ему советовалось сказаться больным, чтобы избежать скандала, так как публика уже заранее возмущена тем, что Чернышевский хочет, наперекор общему мнению, придавать значение такой личности, литературную деятельность которой, хотя, к счастью, и кратковременную, всякий образованный и порядочный человек считает позорною.
Однако скандала не произошло никакого. Напротив, при появлении Некрасова и Чернышевского на эстраде и уходе с нее раздавались шумные аплодисменты. Но все-таки нашлись люди, уверявшие тех, кто не был на этом вечере, будто Некрасову шикали, а Чернышевскому публика даже не дала окончить чтение, так как он держал себя крайне неприлично. В этом духе были напечатаны отчеты о вечере в ‘Северной пчеле’ и ‘Библиотеке для чтения’.
По поводу этих статей и нелепых толков В. С. Курочкин написал в стихах пародию на ‘Горе от ума’ под заглавием ‘Два скандала (сцена из комедии ‘Горе от ума’, разыгранная в1862 году)’2.
Тотчас после смерти Добролюбова Чернышевский приступил к разбору его бумаг, чтобы поскорее издать полное собрание его сочинений. Когда был отпечатан первый том и Чернышевский принес его ко мне, я с изумлением увидела, что издание посвящено мне3. Если бы я знала заранее о намерении Чернышевского, то, разумеется, попросила бы его не делать этого, чтобы не подавать повода к новым сплетням, которыми я была сыта по горло.
Я уже говорила о том, что до редакции ‘Современника’ доходили слухи о собиравшихся над ним тучах. И действительно, гроза разразилась очень скоро. В начале нюня 1862 года ‘Современник’ лишился главного своего сотрудника, а вскоре затем был приостановлен на восемь месяцев4.
В 1863 году, после восьмимесячного отдыха, ‘Современник’ снова стал выходить, к огорчению его недоброжелателей. Из числа этих недоброжелателей литераторы торжествовали было уже победу и пропели вечную память ‘Современнику’, рассчитывая, что Некрасов не захочет больше возиться с изданием. Можно судить, как были они изумлены, когда разнесся слух, что ‘Современник’ не только возникает вновь, но в нем будет напечатай роман Чернышевского.
Эти слухи были приписаны выдумке Некрасова с целью чем-нибудь заманить подписчиков.
Между тем редакция ‘Современника’ в нетерпении ждала рукописи Чернышевского. Наконец она была получена со множеством печатей, доказывавших ее долгое странствование по разным цензурам.
Некрасов сам повез рукопись в типографию Вульфа, находившуюся недалеко — на Литейной, около Невского. Не прошло четверти часа, как Некрасов вернулся и, войдя ко мне в комнату, поразил меня потерянным выражением своего лица.
— Со мной случилось большое несчастье,— сказал он взволнованным голосом, — я обронил рукопись!
Можно было потеряться от такого несчастья, потому что черновой рукописи не имелось. Чернышевский всегда писал начисто, да если бы у него и имелась черновая, то какие продолжительные хлопоты предстояли, чтобы добыть ее!
Некрасов в отчаянии воскликнул:
— И черт понес меня сегодня выехать в дрожках, а не в карете!.. И сколько лет прежде я на ваньках возил массу рукописей в разные типографии и никогда листочка не терял, а тут близехонько — и не мог довезти толстую рукопись!
Некрасов не мог дать себе отчета, в какой момент рукопись упала с его колеи.
— Задумался, смотрю: рукописи нет, я велел кучеру повернуть назад, но на мостовой ее уже не было, точно она провалилась сквозь землю… Что теперь мне делать?
Я поторопила Некрасова написать объявление в газеты о потере рукописи и назначить хорошее вознаграждение за ее доставку. Некрасов назначил 300 рублей награды. Он глухо обозначил, что это была за рукопись, так как ему, понятно, не хотелось, чтобы в литературной среде узнали о его потере и воспользовались этим для неблагоприятных толков, и он просил меня не говорить пока никому о случившемся.
Некрасов так был взволнован, что не мог обедать, был то мрачен и молчалив, то вдруг начинал говорить о трагической участи рукописи, представляя себе, как какой-нибудь безграмотный мужичок поднял ее и немедленно продал за гривенник в мелочную лавку, где в ее листы завертывают покупателям сальные свечи, селедки, или какая-нибудь кухарка будет растапливать ею плиту и т. п.
На другое утро объявление было напечатано в ‘Полицейских ведомостях’5, и Некрасов страшно волновался, что никто не является с рукописью в редакцию.
— Значит, погибла она! — говорил он в отчаянии и упрекал себя, зачем он не напечатал объявления во всех газетах и не назначил еще больше вознаграждения.
В этот день, по обыкновению, Некрасов обедал в Английском клубе, потому что там после обеда составлялась особенная партия коммерческой игры, в которой он участвовал. Он хотел остаться дома, но за ним заехал один из партнеров и почти силою увез с собой.
Некрасов перед своим уходом пришел на мою половину и просил меня немедленно прислать за ним в клуб, если кто явится с рукописью, и удержать это лицо до его возвращения.
Не прошло четверти часа после его отъезда, как лакей пришел сказать мне, что какой-то господин спрашивает редактора. Я поспешила выйти в переднюю и увидала пожилого, худощавого господина, очень бедно одетого, с отрепанным портфелем под мышкой. Можно было безошибочно определить, что он принадлежит к классу мелкого чиновничества. Я его спросила — не рукопись ли он принес?
— Да-с… по объявлению… желаю видеть-с самого господина редактора,— конфузливо отвечал он.
Я пригласила дорогого посетителя войти в комнату и подождать несколько минут и послала человека за Некрасовым в клуб, который помещался тогда очень близко, на Фонтанке, около Симеоновского моста, написав два радостные слова:
‘Рукопись принесли’.
Я начала беседовать с чиновником, он сперва конфузился, но потом разговорился и рассказал мне, что поднял рукопись на мостовой, переходя Литейную улицу у Мариинсксй больницы, и долго стоял, поджидая — не вернется ли кто искать оброненную рукопись.
Я спросила его, почему он раньше не принес рукопись.
— Газеты не получаю-с, со службы хотел зайти просмотреть газеты, да, уходя домой, случайно услышал от своих товарищей объявление о потере рукописи. Я-с прямо и пришел сюда.
Я успела узнать, что у чиновника большая семья: шесть человек детей и старуха мать, что он лишился казенной службы вследствие сокращения штатов и теперь занимается по вольному найму в одном ведомстве за 35 рублей месячного жалованья и на эти деньги должен содержать всю семью.
Явился Некрасов и впопыхах, не снимая верхнего платья, вошел в комнату и спросил чиновника:
— Где рукопись?
Чиновник переконфузился и, запинаясь, отвечал:
— Дома-с… я пришел только…
Некрасов перебил его:
— Скорей поезжайте за ней, скорей!
Чиновник торопливо вышел из комнаты.
Я заметила Некрасову, что, может быть, у такого бедняка нет денег на извозчика. Некрасов вернул его и, вынув из бокового кармана пачку крупных ассигнаций, сунул ему в руки 50 рублей, говоря:
— Ради бога, скорей поезжайте за рукописью!
— Какое счастье, что она нашлась! — радостно произнес Некрасов.
Но недолго продолжалось его радостное настроение: он начал волноваться от нетерпения:
— Вот дурак-то! дома ее оставил! жди теперь его.
— Чего вы теперь-то волнуетесь? — заметила я.— Слава богу, она нашлась.
— Нашлась! Мало ли что может случиться: наедет на него карета… выпадет с дрожек!..
Должно быть, рукопись у чиновника находилась поблизости у кого-нибудь на хранении, потому что он никак не мог так скоро съездить на Петербургскую сторону.
Лицо Некрасова просияло, когда он увидал рукопись в руках вошедшего чиновника. Он отдал ему деньги, взял рукопись и стал пересматривать, в целости ли она.
Надо было видеть лицо чиновника, когда в его дрожащей руке очутилась такая сумма денег, вероятно, в первый раз. Он задыхался от радостного волнения и блаженно улыбался: но, однако, торопливо возвратил 50 рублей Некрасову, проговорив:
— Это-с, что вы мне дали прежде.
Некрасов и позабыл об этих 50 рублях.
— Оставьте их у себя, пожалуйста! — отвечал Некрасов.— Есть у вас дети?
— Много-с!
— Так это им от меня на игрушки.
— Господи, господи! думал ли я, поднимая с мостовой рукопись, что через нее мне будет такое счастье! — проговорил чиновник и стал благодарить Некрасова, который ему отвечал:
— И вас благодарю за доставление мне рукописи.
Если бедный чиновник был счастлив, то Некрасов, конечно, не менее его.
Роман Чернышевского имел огромный успех в публике, а в литературе поднял бесконечную полемику и споры.

A. H. ПЛЕЩЕЕВ

ПИСЬМО К А. Н. ПЫПИНУ

Многоуважаемый Александр Николаевич, Глубоко поразила меня весть о внезапной кончине нашего дорогого, многострадального друга, Николая Гавриловича. Сколько воспоминаний вызвала она во мне! Как возмущается душа при мысли о тех страшных несправедливостях, которые загубили жизнь этого чистого, благородного, безупречного человека. Живо воскресает в памяти моей знакомство мое с ним и все последующие прискорбные события. Не удивляйтесь же, что мне захотелось поделиться с Вами этими воспоминаниями. Вы так близко стояли к нему. К великому моему огорчению, мне не удалось еще раз увидеть его, хотя я не терял надежду на это, и, намереваясь будущим летом проехаться по Волге, думал заглянуть к нему в Саратов. Давно бы я сделал это, если бы не мои трудные обстоятельства. Еще находясь в ссылке и прочитав в ‘Современнике’ ‘Очерки гоголевского периода’ и другие статьи Ник. Гавр., я почувствовал к нему бесконечное уважение и симпатию. Возвратись в 1859 г. в Петерб., я вскоре же познакомился с ним через Н. А. Некрасова. Помню, с каким искренним сочувствием он отнесся ко мне и какое обаятельное впечатление произвела на меня его беседа, его ум, его простота и сердечность. Я тогда не имел еще почти никакого литературного имени — и ободряющий голос такого крупного литературного деятеля имел для меня огромное значение. Никогда я не работал так много и с такой любовью, как в эту пору, когда вся моя литературная деятельность отдана была почти исключительно тому журналу, которым руководил И. Г. и идеалы которого были и навсегда остались моими идеалами.
Сколько хороших незабвенных вечеров проводил я у него! На его журфиксах {вечерах (фр.).} собирались не одни сотрудники ‘Современника’, но либеральные люди всяких оттенков, люди, может быть, и не вполне разделявшие воззрения ‘Современника’, но охваченные общим движением возрождавшегося общества. Бывало там много военных, так как Н. Г. заведовал в это время редакцией ‘Военного сборника’1, Мне случалось встречать там много людей, которые теперь, достигнув ‘степеней известных’, вероятно, благоразумно помалкивают о своем знакомстве с ним. Помню, как Н. Г., горячо сочувствовавший предстоящим реформам, советовал мне, независимо от моей литературной деятельности, идти на какую-нибудь общественную должность, и я впоследствии пытался, в Москве, баллотироваться в мировые судьи, но ввиду моего недавнего политического прошлого мне это не было разрешено.
Вскоре мне, к сожалению, пришлось покинуть Петербург, и я переселился на житье в Москву. Мы не переписывались с Н. Г.2 Я знал, как он обременен занятиями, и боялся затруднять его корреспонденцией. Только по литературным делам, посылая что-нибудь написанное мной в журнал, я сносился с редакцией через Н. Г. или Добролюбова, который относился ко мне всегда очень участливо. Я только раз еще виделся с Ник. Гавр., когда он проезжал через Москву как-то летом — если не ошибаюсь, в Саратов3. Мог ли я тогда думать, что мне более не суждено было его увидеть! Никогда не забуду я, как ошеломила меня весть об его арестовании! И как потом мучила меня мысль, что я, бессознательно, причинил ему много вреда, познакомив его с Костомаровым.
В то время как я жил в Москве, пришел ко мне однажды Ф. Берг, помещавший иногда свои статьи в ‘Современнике’, и привел молодого уланского офицера Всеволода Костомарова, которого рекомендовал мне как даровитого переводчика стихов. Он прочел мне несколько своих переводов, и они действительно оказались хорошими. После этого он стал заходить ко мне часто, и я содействовал ему к помещению его стихотворений в журнале. Сначала он мне понравился, показался скромным, застенчивым молодым человеком. Впоследствии открылась в нем одна крайне несимпатичная черта: он был страшный лгун и принадлежал к совершенно особенной породе лгунов: он лгал ‘скромно’ и таким искренним, по-видимому и правдивым, тоном, что ни в ком не вселял к себе недоверия. И в том, что он говорил, никогда не заключалось чего-нибудь невероятного, невозможного. К сожалению, обнаружилось это уже тогда, когда он уехал из Москвы. Я случайно узнал, например, что все, что он мне рассказывал о своем пребывании за границей, было чистой выдумкой, что он никогда и не ездил в чужие края. Точно так же он раз принес мне поэму юмористического содержания, очень бойко написанную и которую он выдал за свою, между тем как поэма эта оказалась впоследствии написанною не им. Несколько времени спустя после моего с ним знакомства он задумал ехать в Петербург, сказав мне, что выходит в отставку и желает жить литературным трудом. Он просил дать ему рекомендательное письмо в редакцию ‘Современника’. Я исполнил его желание и рекомендовал его Николаю Гавриловичу и Мих. Ларионовичу Михайлову — как человека, отлично знающего языки — в чем я действительно успел убедиться — и очень способного к компилятивной работе. Они прекрасно приняли его, обласкали, и в ‘Современнике’ стали появляться его работы. Но вот однажды, если не ошибаюсь, мать его пришла ко мне с известием, что он арестован, оказалось потом, что его обвиняли в распространении сочинений Герцена, которые как будто бы перепечатывал посредством ручного станка4. Вскоре он, однако же, был выпущен и возвращен в Москву. Но из Петербурга мне сообщили, что он ужасно дурно держал себя при допросах и, чтобы выгородить себя, клеветал на Ник. Гавр, и Михайлова, которых также арестовали. Понятно, что после этого я прервал с ним всякие сношения. Потом он был опять увезен в Петербург и, как я слышал тогда, разжалован в солдаты, куда-то выслан, но с дороги послал в III-е Отделение письмо, что имеет сделать важные открытия. Как известно, это открытие, ценою которого он получил себе свободу, заключалось в том, что он подделал под руку Инк. Гавр, письмо к одному литератору, жившему в Москве, и представил это письмо в III-е Отделение. Письмо было без конверта и, следовательно, без адреса. Литератор назывался ‘Алексей Николаевич’. Так как в Москве других литераторов, носящих это имя, кроме меня, не оказалось, то у меня был сделан обыск, при котором в моих бумагах ничего подозрительного не нашлось, и я оставлен был на свободе, но был вызван в сенат в качестве ‘свидетеля’, и там, после допроса, мне была дана очная ставка с Костомаровым. Он утверждал мне в глаза с необыкновенной наглостью и злобой, что будто я рекомендовал его Ник. Гавр, как человека способного и пригодного для политической агитации. Эта очная ставка, разумеется, окончилась тем, что мы оба остались при своих показаниях5. Когда меня допрашивали сначала одного и показали мне письмо, приписываемое Ник. Гавр-чу, я, отвергнув его подлинность, дерзнул, однако же, спросить, откуда же письмо это могло взяться, так как ни у меня при обыске, ни у Ник. Гавр, оно не было найдено,— но на это никакого ответа мне не дали. Подделка под руку Ник. Гавр., и самая грубая, бросилась в глаза, в особенности во второй половине письма (оно было на 4 страницах). Тон его также совсем не походил иа тон Ник. Гавр., никогда не употреблявшего тех выражений, которые там встречались. Не говорю уже о том, что содержание письма было совсем для меня непонятно. Меня упрекали в нем за недостаток энергии, и в образец мне ставились какие-то люди, ‘действовавшие на Волге’ и пр., словом, говорилось о таких вещах, о которых я никогда не слыхал от Ник. Гавр. Я слышал потом, что два раза созывали для сличения почерка экспертов и что первый состав их признал письмо подложным, второй же сказал, что это действительно рука Н. Г.6 В герценовском ‘Колоколе’ было впоследствии напечатано, что Костомаров показывал, будто он, получив это письмо от Н. Г. для передачи мне (в то время, как он после своего первого ареста возвратился в Москву), засунул его за подкладку сак-де-вояжа, и так как оно смялось, то он посовестился передать мне его в таком виде! Благодаря этому обстоятельству оно и сохранилось у него, по его словам7.
Таким образом, хотя на суде не была доказана подлинность этого письма и не выяснилось, к кому оно было написано, но тем не менее это письмо послужило единственным против него обвинением8. За него он пошел на каторгу, и была загублена вся его жизнь. Не ясно ль, что эта вопиющая несправедливость, эта беспримерная жестокость имела источником желание во что бы то ни стало устранить писателя, литературную деятельность которого, имевшую громадное влияние на общество, считали опасной? Дело Н. Г. до сих пор остается неизвестным, но я, равно как все его знавшие, убежден, что он не был причастен к революционной агитации. II неужели правда никогда не выплывет наружу? Пет, я не хочу этому верить. Может быть, мы, старики, не доживем до этого, но я твердо убежден, что придет время, когда все раскроется и нелицеприятный суд истории произнесет свой приговор над этим вопиющим фактом, над этим позорным делом людской неправды и ненависти.
Простите, душевно уважаемый Александр Николаевич, если эти воспоминания, в которых Вы, может быть, не найдете для себя ничего нового, отняли у Вас много времени.

M. A. АНТОНОВИЧ

АРЕСТ Н. Г. ЧЕРНЫШЕВСКОГО

В 1862 году Николай Гаврилович Чернышевский жил близ Владимирской церкви, в Большой Московской улице, в первом этаже дома Есауловой, числящегося в настоящее время под No 4. В июле, 7 числа, мне нужно было спросить Николая Гавриловича о чем-то касательно печатания сочинений Добролюбова, и я около часу пополудни отправился к нему, застал его дома, нашел его в его кабинете, где мы и переговорили с ним о деле, по которому я пришел к нему, и потом разговор наш перешел на разные другие посторонние предметы. Николай Гаврилович жил тогда в квартире один с прислугой, так как его семья, жена и два сына, уехали в Саратов. Спустя полчаса к нам явился доктор Петр Иванович Боков, и мы трое, уж не помнто почему, из кабинета перешли в зал. Мы сидели, мирно и весело беседовали, как вдруг в передней раздался звонок, так, около двух с половиною часов. Мы подумали, что это пришел кто-нибудь из знакомых лип, и продолжали разговаривать. Но вот в зал, дверь в который вела прямо из передней, явился офицер, одетый в новый с иголочки мундир, но, кажется, не жандармский,— так как он был не небесного голубого цвета, а черного,— приземистый и с неприятным выражением лица. Войдя в зал, он сказал, что ему нужно видеть г-на Чернышевского. Николай Гаврилович выступил ему навстречу, говоря: ‘Я — Чернышевский, к вашим услугам’.— ‘Мне нужно поговорить с вами наедине’,— сказал офицер. ‘А, в таком случае пожалуйте ко мне в кабинет’,— проговорил Николай Гаврилович и бросился из зала стремительно, как стрела, так что офицер растерялся, оторопел и бормотал: ‘Где же, где же кабинет?’ Свою квартиру Николай Гаврилович сдавал в наем, так как решился оставить ее и переехать на другую, и потому я в первую минуту подумал, что офицер пришел осмотреть квартиру с целью найма ее. Растерявшийся офицер, обратившись в переднюю, повелительно и громко закричал: ‘Послушайте, укажите мне, где кабинет Чернышевского, и проводите меня туда’. На этот зов явился из передней пристав Мадьянов, которого Боков и я знали в лицо. Появление пристава сразу осветило для нас все, и мы поняли, кто такой этот офицер и какая цель его визита. Пристав, проводив офицера в кабинет, возвратился к нам и на наши расспросы сказал, что офицер — это полковник Ракеев, которого мы знали как доку по политическим обыскам и арестам и как петербургского домовладельца. Затем пристав рассказал, что Ракеев явился к нему и потребовал, чтобы он проводил его к Чернышевскому,— на что пристав заметил, что, может быть, Чернышевского нет дома, но Ракеев уверенно сказал, что ему хорошо известно, что он дома. На наши вопросы, как он думает о цели визита Ракеева, пристав отвечал, что полковник, по всей вероятности, произведет только обыск, а не арест Чернышевского, так как он приехал на дрожках, а казенной кареты нет. Затем пристав стал убеждать нас уйти из квартиры. Да нам больше ничего не оставалось, как только уйти. ‘Но мы перед уходом непременно пойдем проститься с хозяином’,— заявили мы. ‘Зачем это,— убеждал нас пристав,— что за церемонии, можно уйти и не простившись’. Мы решительно заявили ему, что мы непременно пойдем проститься с хозяином, и тем более, прибавил я, что моя шляпа и мой сверток находятся в кабинете. Пристав любезно предлагал принести их мне из кабинета, но я не согласился, и мы с Боковым отправились в кабинет.
Николай Гаврилович и Ракеев сидели у стола, Николай Гаврилович на хозяйском месте у середины стола, а Ракеев сбоку стола, как гость. Когда мы входили, Николай Гаврилович произносил такую фразу: ‘Нет, моя семья не на даче, а в Саратове’. Очевидно, Ракеев, прежде чем приступить к делу, счел нужным пуститься в светские любезные разговоры. ‘До свидания, Николай Гаврилович’,— сказал я. ‘А вы разве уже уходите,— заговорил он,— и не подождете меня?’ И на мой ответ, что мне нужно уйти, он сказал шутливым тоном: ‘Ну, так до свидания’,— высоко подняв руку, с размаху опустил ее в мою руку. В то время как с ним прощался Боков, я пошел к окну, взял шляпу и взял под мышку сверток с завернутыми в жесткую бумагу ботинками, купленными мною для себя. Нужно было видеть выражение лица Ракеева, он весь насторожился и устремил жадные взоры на мой сверток. Но нужно отдать ему честь, он не остановил меня и даже не спросил, что содержится в моем свертке. Я думаю, и в наше время всяческих свобод меня в подобных обстоятельствах непременно раздели бы донага и обыскали. Невольно припоминается мне при этом случай, который заставил меня еще более ценить любезность Ракеева. Однажды я сидел в книжном магазине Черкесова и разговаривал с управляющим магазина. В то время явились жандармы обыскивать магазин. Я хотел уйти, как лицо постороннее и не состоящее в штате магазина. Но жандармский офицер, начальник обыскивательного отряда (к сожалению, я забыл его фамилию), задержал меня и потребовал, чтобы я предъявил ему мой бумажник. Я сказал, что у меня бумажника нет. Тогда он потребовал показать ему мое портмоне или вообще то, в чем я ношу деньги, но я отвечал, что у меня нет с собою ни портмоне, ни денег. ‘Как же так,— грозно окрикнул жандарм,— идете в магазин и не берете с собою денег?’ Я ответил, что я пришел в магазин не для покупок, а повидаться с знакомым. ‘В таком случае,— решил жандарм,— я должен обыскать вас’. И действительно, он не только обшарил, но и вывернул все мои пустые карманы и только тогда выпустил меня из магазина. Таким образам, Ракеев поступил со мною гораздо любезнее и при обстоятельствах гораздо более серьезных.
Мы с Боковым вышли из квартиры Николая Гавриловича, понурив головы и не говоря ни слова друг с другом, и как бы инстинктивно отправились ко мне на квартиру, находившуюся очень близко от Московской улицы. Здесь, несколько опомнившись и придя в себя, мы стали обсуждать вопрос: арестуют ли Николая Гавриловича или ограничатся только обыском. Наше решение склонялось на сторону последней альтернативы. Мы думали, что Николай Гаврилович слишком крупная величина, чтобы обращаться с ним бесцеремонно, общественное мнение знает и ценит его, так что правительство едва ли рискнет сделать резкий вызов общественному мнению, арестовав Николая Гавриловича без серьезных причин, каковых, по нашему мнению, не могло быть,— мы в этом твердо были уверены, да и пристав сказал правду — кареты у подъезда и мы не видали. Вот как мы были тогда наивны и какие преувеличенные понятия имели о силе общественного мнения и о влиянии его на правительство. Да и не одни мы. Как тогда, так и теперь многие повинны в подобной наивности.
Через полчаса мы вышли на Московскую улицу и увидели, что у подъезда уже стояла карета, разрушившая все наши надежды. Походивши по соседним улицам еще с полчаса, мы пришли к дому Есауловой, и — кареты уже не было. Мы пошли в квартиру Николая Гавриловича. Нам отворила дверь прислуга, заливаясь горькими слезами. ‘Бедный барин,— говорила она сквозь слезы,— его взяли, они его погубят, а тут, как нарочно, еще барыня уехала’. В квартире мы застали двоюродного брата жены Чернышевского, офицера Вениамина Ивановича Рычкова, который на время приехал в Петербург и жил на этой квартире. Рычков сообщил нам между прочим, что Николаю Гавриловичу удалось сказать ему несколько слов, так, чтобы их не слышал Ракеев. Николай Гаврилович поручил ему кланяться мне и сказать, чтобы я не беспокоился и передал бы Н. Утину, чтобы и он не беспокоился. Какой специальный смысл и какая цель заключалась в этих словах, я не могу себе объяснить. Несмотря на это успокоение, я все лето жил под угрожающим дамокловым мечом, не зная покоя ни днем, ни ночью. Все знакомые, встречая меня, делали большие глаза и в изумлении восклицали: ‘Как! вы разве не арестованы? а я слышал из самых достоверных источников, что вас уже давно арестовали’. Встречая на каждом шагу подобные изумления, трудно было не беспокоиться. Но бог миловал меня.
Обедать мы отправились к Бокову и когда сообщили его жене о случившемся на наших глазах, то она тоже не хотела этому верить и тоже была уверена, что Чернышевского не посмеют арестовать.
На другой день профессор-ориенталист И. Н. Березин поручил кому-то предупредить Николая Гавриловича, что ему угрожает арест. Запоздалое предупреждение post factum!
После этого я только один раз виделся с Николаем Гавриловичем при таких же печальных обстоятельствах, при развязке этой жестокой драмы, начавшейся его арестом, т. е. уже после суда и приговора над ним, когда, его собирались увозить из крепости на каторгу. Мы с Григорием Захаровичем Елисеевым решили, чего бы это ни стоило, добиться свидания с Николаем Гавриловичем и обращаться с просьбами о разрешении свидания ко всевозможным властям. Когда Некрасов узнал о таком нашем намерении, то стал горячо отговаривать нас, убеждал и советовал, чтобы мы отказались от нашего намерения, не просили бы разрешения на свидание и не пользовались бы этим разрешением, если бы оно даже было дано. ‘По искреннему расположению к вам и из желания добра, уверяю вас.— говорил Некрасов,— что это свидание очень понизит ваши курсы в глазах III Отделения’. Слова Некрасова дышали искренностью и убеждением в полезности его совета. Но мы все-таки стояли на своем, и нам посоветовали обратиться к князю Суворову, тогдашнему петербургскому генерал-губернатору, с просьбою о разрешении свидания с Николаем Гавриловичем. Он дал нам это разрешение с первого же слова1. Когда мы пришли в крепость, то нас адресовали к коменданту крепости Сорокину. Мы представились ему, и он начал говорить сначала с Елисеевым и, между прочим, спрелгл, не родственник ли он купцу Елисееву, который снабжает Петербург гастрономическими продуктами. А затем он обратился ко мне с разными вопросами: кто я? в каком родстве состою с Чернышевским? — на что я ответил, что я состою с ним не в родстве, а в близком знакомстве, а на вопрос, чем я занимаюсь,— я сказал, что служу в военном министерстве (и это была сущая правда, а как я попал в это министерство — это курьезная история, но долго было бы рассказывать ее здесь). На это комендант воскликнул: ‘Вот как! это странно! я сам имею честь служить в военном министерстве, и вы видите, я ношу военную форму, а вы не в военной форме и даже совсем не в форме, а в штатском платье’. В оправдание себя я стал объяснять, что я чиновник сверх штата, принят в министерство временно на усиление личного состава, служу без жалованья и т. д. Комендант прервал мои объяснения коротким замечанием, что все служащие в военном министерстве имеют форму и должны ходить в форме. Но все это было сказано не страшным начальническим и повелительным топом, а совершенно добродушно и просто. Комендант приказал проводить нас в какую-то канцелярию, где уже ожидали свидания с Николаем Гавриловичем А. Н. Пыпин с братом и с двумя сестрами. Скоро ввели сюда и Николая Гавриловича в сопровождении какого-то офицера, но не жандармского. Он был бледен, но в выражении его лица не видно было ни упадка духа, ни изнурения, ни грусти и печаля. Поздоровавшись со всеми, Николай Гаврилович прежде всего обратился к сестрам Пыпина и стал с ними разговаривать. По какому-то молчаливому соглашению мы действовали так. Когда Николай Гаврилович разговаривал с кем-нибудь одним из нас, остальные отходили в сторону, окружали офицера и вступали с ним в разговоры. Когда очередь дошла до меня, то Николай Гаврилович прежде всего спросил меня о моих дачных делах и затем сказал, что он на каторге непременно будет писать много и постарается присылать нам свои статьи для помещения в ‘Современнике’ и что, если их нельзя будет печатать с его именем, то нужно попробовать подписывать их каким-нибудь псевдонимом, а если и это будет нельзя, то чтобы они представлялись в редакцию каким-нибудь подставным лицом, например, хоть вашим ‘Лозанием’.— так назывался в нашем кругу мой товарищ по духовной академии Л. Н. Розанов, живший у меня и близко познакомившийся с Николаем Гавриловичем (он был описан в ‘Искре’ под именем Лозания, устроившего поход против начальства одной из семинарий, кое-что писал в ‘Современнике’2 и был известен Некрасову, мы и предполагали сделать его подставным лицом). ‘Да я, впрочем, поговорю об этом с самим Некрасовым’. Я сказал, что Некрасов едва ли придет к нему проститься. ‘Отчего же? — с живостью сказал Николай Гаврилович,— а Сашенька (Пыпин) говорил мне, что Некрасов собирается ко мне’. Я повторил, что он едва ли придет и что я передам ему ваши слова. Мне не хотелось огорчать Николая Гавриловича сообщением, что Некрасов сам даже мне с Елисеевым не советовал просить свидания и являться на свидание с ним. И затем я простился с Николаем Гавриловичем уже навеки с чувствами, которые мне даже в настоящее время трудно и больно было бы описывать. Поверьте мне,— рана и до сих пор не зажила.

Ив. БОРИСОВ

АЛЕКСЕЕВСКИЙ РАВЕЛИН В 1862-65 гг.
(Из моих воспоминаний)

В рассказах современников, так или иначе прикосновенных к нашим внутренним смутам политического характера в истекшем столетии, нередко упоминается этот равелин Петербургской крепости как одно из самых секретных мест одиночного заключения государственных преступников, а потому, полагаю, мои личные воспоминания о нем не будут лишены некоторого интереса, в особенности о том времени его, когда в нем содержались в 60-х годах Шелгуиов, Серно-Соловьевич, Чернышевский, Мартьянов, Писарев и другие… Впрочем, Писарев вскоре был переведен в один из казематов самой крепости.
Совсем юношей я попал на службу в этот равелин в те годы нашего блуждания общественной мысли, которые закончились потом, чрез 20 лет <...> 1 марта 188! года1.
Не знаю, каков был Алексеевский равелин в былые годы, но 40 лет назад он ни по наружному, ни по внутреннему виду не напоминал собою той грозной и таинственной легенды, какая сложилась о нем в народном представлении.
По преданию, цесаревич Алексей, по имени которого и назван Петром Великим этот равелин2, содержался в одном из казематов его. Этот каземат в 1862 году был отведен мне под квартиру.
Алексеевский равелин вообще, как один из отделов крепости, многие могли видеть, по в то же время не иметь понятия о нем, как о месте строгого одиночного заключения политических преступников. А видеть его могли, с птичьего полета, впрочем, все те, кто принимал участие в торжественном крестном ходу по стенам крепостных бастионов в день Преполовения. С этой высоты взгляд крестноходцев невольно останавливался с любопытством и недоумением на внутреннем пространстве этого бастиона, тихом и безлюдном, посредине которого стоял каменный, белый, одноэтажный трехугольный дом с окнами по всем трем сторонам, стекла которых на две трети снизу закрашены были густо мелом, и с одной входною дверью и караульного будкою около нее. Но вот из-за угла показался солдат-часовой с обнаженною у плеча саблею, и любопытный взгляд крестноходца из простого недоумения переходит уже в выражение страха и тайной боязни чего-то. <...>
Единственный доступ в равелин шел {Я говорю в форме прошедшего времени, так как не знаю, существует ли этот дом и ныне и в каком виде3. (Примеч. Ив. Борисова.)} через огромные в западной стене крепости ворота, постоянно запертые большим внутренним замком. Равелин отделялся от крепости, кроме стены, еще небольшим каналом из Большой Невы в Кронверкский пролив, с деревянным через него мостом. Само собою разумеется, что в равелин можно было войти только с доклада смотрителю его.
Одна, как раз противу ворот и моста, дверь дома вела в приемную, от которой направо и налево шли по всем трем фасам внутренние коридоры, прерываясь лишь в одном из углов квартирою смотрителя и кухнею для арестованных и самого смотрителя. С внешней стороны в эти коридоры выходили двери одиночных камер, или номеров, а с внутренней — они замыкались стеной с небольшими, против каждой камеры, окнами, размещенными выше головы самого рослого человека. Последнее для того, чтобы проходящие по коридору не могли, без помощи какой-либо подставки, заглянуть в эти окна, выходившие во внутренний трехугольный садик-цветник. В садик вела дверь из приемной. Караульная комната была в одном из номеров рядом с приемной.
Всех камер в мое время было 21, которые именовались номерами с No 1 до 21 включительно. Часть номеров была занята: квартирою смотрителя, цейхгаузом и библиотекою.
Всех арестованных в 1862—65 гг. было заключено в равелине от 10 до 17 человек.
В каждой двери, выходившей, как выше упомянуто, во внутренний коридор, было небольшое, в одно звено, окошко, прикрытое со стороны коридора зеленою шерстяною занавескою. Приподняв угол занавески, часовой мог наблюдать за заключенным.
Два часовых с обнаженными саблями ходили по всем трем сторонам коридора, толстый, мягкий половик совершенно скрадывал их шаги.
Камеры отапливались небольшими голландками из коридора, тепловые же отдушины их были в камерах. Обстановка номеров состояла: из деревянной зеленой кровати с двумя тюфяками из оленьей шерсти и двумя перовыми подушками, с двумя простынями и байковым одеялом, из деревянного столика с выдвижным ящиком и стула.
Заключенные были одеваемы во все казенное: в холщовое тонкое белье, носки, туфли и байковый халат, последний без обычных шнуров, которые заменялись короткими, спереди, завязками из той же байки. Вообще, все крючки и пуговицы в белье и одежде были изъяты, вместо них были короткие завязки из той же материи. Головным убором была мягкая русская фуражка. Собственная фуражка или шляпа дозволялись, если то не был цилиндр.
Собственная одежда, белье и все прочее имущество и деньги тотчас же, по прибытии в равелин, отбирались, тщательно осматривались и хранились в цейхгаузе. Описи на все это составлялись тут же, в камере, и подписывались заключенным и смотрителем равелина. Собственные одежда и белье выдавались только на время выхода арестованных на свидание с родственниками в доме крепостного коменданта и следования для допросов в суде.
Вся обеденная и чайная посуда состояла из литого олова, ножей и вилок не подавалось, ввиду чего хлеб и мясо предварительно разрезывались и разрубались на кухне поваром, причем все кости бывали тщательно изъяты.
Обед и чай, последний утром и вечером, подавались на деревянных некрашеных подносах солдатами равелинной команды, под наблюдением караульного начальника из унтер-офицеров. Эти же солдаты, входившие в камеры всегда без всякого оружия, убирали камеры и подавали заключенным умываться.
В случае надобности арестованный стучал в дверное окно, ближайший из двух часовых подходил к нему и спрашивал о надобности стучавшего. Собственных часов также не полагалось иметь заключенным, стенные же часы находились в общем коридоре, и бой их, при той безусловной тишине, какая царила в доме, был слышен во всех камерах.
Собственно на пищу и чай отпускалось по 50 коп. в день на каждого человека, обед состоял из щей или супа с мясом или рыбой и жаркого, в праздники и все воскресные дни третье блюдо, какое-нибудь сладкое, в царские же дни еще и по стакану виноградного вина. Чай, утром и вечером, с французскою булкою.
Постельное и носильное белье менялось каждую субботу, русская баня, устроенная в одном из казематов равелина, топилась для арестантов, а равно и для караульной команды, два раза в месяц.
Из библиотеки, по желанию, выдавались заключенным книги, все состоявшие из исторических и религиозных на русском, французском и немецком языках.
В камерах имелись оловянные чернильницы и гусиные перья, уже очинённые заранее. Арестанты могли просить бумагу писчую и почтовую. Им дозволялось писать сочинения и письма, но все это, прежде отправления по адресу, прочитывалось и цензуровалось в III Отделении Собственной его величества канцелярии. Точно так же заключенные могли получать и письма, предварительно просмотренные в том же III Отделении.
Из стен этого равелина вышел в свет роман Чернышевского ‘Что делать?’. Я читал его в рукописи и могу удостоверить, что цензура III Отделения в очень немногом исправила его4. Точно так же читал я в рукописи и все критические статьи Писарева, проходившие через канцелярию крепостного коменданта.
Кстати, о почерке руки Чернышевского и Писарева: у первого он был чрезвычайно сжат и в то же время крупен, а у второго — мелок, четок и красив. В рукописях того и другого почти не было помарок, и они писались сразу, без переделки5, как видно, под сильным влиянием горячей мысли и высокого вдохновения.
Скажу мимоходом, статьи Писарева на меня, юного тогда, страшно повлияли в том отношении, что я сжег все, чему прежде поклонялся.
На службе в равелине мне нередко приходилось встречаться с заключенными. В особенности я хорошо помню Чернышевского, Шелгунова6 и Писарева и еще одного арестанта под No 17… Последний — высокий, красивый мужчина лет под 30, с огромною темного бородою, так и остался загадкою как для меня, так и для самого смотрителя равелина: в списках он значился просто под No 17, и только7. Его не водили и к допросам и в суды, и он оставался в равелине даже и тогда, как все другие арестанты по разным причинам выбыли из равелина…
Писарева, тогда еще совсем молодого человека, с едва пробивавшимися светло-рыжеватыми усами и бородкой, видел я во время привода его в комендантский дом для свидания с матерью. Вообще политических преступников сопровождал в суд, комиссию или на свиданье один из комендантских адъютантов или сам смотритель равелина, по не солдаты.
Внешне скромный, в общем добродушный вид Писарева вовсе не напоминал того горячего, беспощадного отрицателя, каким являлся он в своих публицистических статьях.
Шелгунов, полковник корпуса лесничих, доставленный в равелин прямо из Сибири, в то время был еще вполне бодрый человек. Спустя много лет мне пришлось еще раз видеть его в Пятигорске, но уже совсем седым, худым и больным, известным автором ‘Очерков провинциальной жизни’8.
Чернышевский был тогда еще сильным и здоровым человеком.
И вот этот-то сильный по натуре человек порешил было уморить себя голодом. Это было с ним еще до написания им романа ‘Что делать?’.
Дело было так: нижние чины караула, да и сам смотритель заметили, что арестант под No 9 {Караульные знали заключенных только под номерами, а в обращении к ним называли их ‘господин’. (Примеч. Ив. Борисова.)}, т. е. Чернышевский9, заметно бледнеет и худеет. На вопрос о здоровье он отвечал, что совершенно здоров. Пища, приносимая ему, по-видимому, вся съедалась. Между тем дня через 4 караульные доложили смотрителю, что в камере No 9 начал ощущаться какой-то тухлый запах. Тогда, во время прогулки Чернышевского в садике, осмотрели всю камеру, и оказалось, что твердая пища им пряталась, а щи и суп выливались… Стало очевидно, что Чернышевский решил умереть голодной смертью… Ни увещания добряка смотрителя, ни воздействия со стороны III Отделения долго не влияли на него. Приказано было, однако, приносить ему в камеру, по-прежнему, всю пищу ежедневно, но он еще 3—4 дня не дотрагивался до нее я пил только по 2 стакана в день воды. Соблазнительный ли запах пищи, страх ли мучительной голодной смерти или другие побуждения, но на 10-й день Чернышевский стал есть10, и недели через две он совершенно оправился, и тогда из-под пера его вышел роман ‘Что делать?’.
Некоторый намек на этот эпизод его личной жизни, только в другом виде, имеется в жизни главного героя этого романа.
В последний раз я видел Н. Г. Чернышевского сидящим на печальной телеге утром рано в Петербурге, когда его везли на площадь для исполнения над ним приговора суда. Оттуда он уже не был возвращен в равелин11, а прямо из пересыльной тюрьмы был отправлен в Сибирь. <...>

М. П. САЖИН

О ГРАЖДАНСКОЙ КАЗНИ Н. Г. ЧЕРНЫШЕВСКОГО
(Заметка)

О времени исполнения гражданской казни над Н. Г. Чернышевским было объявлено в газетах за несколько дней. Я с двумя своими товарищами, студентами-технологами, в назначенный день рано утром отправился на Конную площадь. Здесь посредине площади стоял эшафот — четырехугольный помост высотою аршина 1 1/2 — 2 от земли, выкрашенный черною краскою. На помосте высился черный столб, и на нем, на высоте приблизительно одной сажени, висела железная цепь. На каждом конце пени находилось кольцо, настолько большое, что через него свободно могла пройти рука человека, одетого в пальто. Середина этой цепи была надета на крюк, вбитый в столб. Две-три сажени отступя от помоста стояли в две или три шеренги солдаты с ружьями, образуя сплошное каре с широким выходом против лицевой стороны эшафота. Затем, отступя еще 15— 20 сажен от солдат, стояли конные жандармы, расставленные довольно редко, а в промежутке между ними и несколько позади — городовые. Непосредственно за городовыми расположилась публика ряда в 4—5, по преимуществу интеллигентная. Мы стояли на правой стороне площади, лицом к ступеням эшафота. Рядом с нами стояли писатели: С. Максимов, автор известной книги ‘Год на Севере’, Павел Иванович Якушкин, этнограф-народник, и А. Н. Моригеровский, сотрудник ‘Русского слова’ и ‘Дела’. Всех троих я знал лично.
Утро было хмурое, пасмурное. После довольно долгого ожидания появилась карета, въехавшая внутрь каре К эшафоту, В публике произошло легкое движение: думали, что это Н. Г. Чернышевский, но из кареты вышли и поднялись на эшафот два палача. Прошло еще несколько минут. Показалась другая карета, окруженная конными жандармами с офицером впереди. Карета эта также въехала в каре, и вскоре мы увидели, как на эшафот поднялся Н. Г. Чернышевский в пальто с меховым воротником и в круглой шапке. Вслед за ним взошел на эшафот чиновник в треуголке и в мундире, в сопровождении, сколько помнится, двух лиц в штатском платье. Чиновник встал к нам лицом, а Чернышевский повернулся спиной. Над затихшей площадью послышалось чтение приговора. До нас, впрочем, долетали лишь отдельные слова. Когда чтение кончилось, палач взял Чернышевского за плечо, подвел к столбу и просунул его руки в кольца цепи. Так, сложивши руки на груди, Чернышевский простоял у столба около четверти часа.
В этот промежуток времени около нас разыгрался следующий эпизод. Павел Иванович Якушкин, по своему обыкновению в красной кумачной рубахе, в плисовых шароварах, заправленных в простые смазные сапоги, в крестьянском армяке с плисовой оторочкой из грубого коричневого сукна и в золотых очках,— вдруг быстро проскочил мимо городовых и жандармов и направился к эшафоту. Городовые и конный жандарм бросились за ним и остановили его. Он стал горячо объяснять им, что Чернышевский близкий ему человек и что он желает с ним проститься. Жандарм, оставив Якушкина с городовыми, поскакал к полицейскому начальству, стоявшему у эшафота. Навстречу ему уже шел жандармский офицер, который, дойдя до Якушкина, стал убеждать его: ‘Павел Иванович, Павел Иванович, это невозможно!’ Он обещал ему дать свидание с Николаем Гавриловичем после.
На эшафоте в это время палач вынул руки Чернышевского из колец цепи, поставил его на середине помоста, быстро и грубо сорвал с него шапку, бросил ее на пол, а Чернышевского принудил встать на колени, затем взял шпагу, переломил со над головою Н. Г. и обломки оросил в разные стороны. После этого Чернышевский встал на ноги, поднял свою шапку и надел на голову. Палачи подхватили его под руки и свели с эшафота.
Через несколько мгновений карета, окруженная жандармами, выехала из каре. Публика бросилась за ней, но карета умчалась. На мгновение она остановилась уже в улице и затем быстро поехала дальше.
Когда карета отъезжала от эшафота, несколько молодых девушек на извозчиках поехали вперед. В тот момент, когда карета нагнала одного из этих извозчиков, в Н. Г. Чернышевского полетел букет цветов. Извозчика тотчас же остановили полицейские агенты, четырех барышень арестовали и отправили в канцелярию генерал-губернатора, князя Суворова. Бросившая букет, как тогда передавали, была Михазлис, родственница жены Н. В. Шелгунова. Рассказ о цветах я слышал от одной из четырех барышень, которая тоже была арестована и препровождена к Суворову.
Последний, впрочем, ограничился выговором. Дальнейших последствий история, кажется, не имела1.

С. Г. СТАХЕВИЧ

СРЕДИ ПОЛИТИЧЕСКИХ ПРЕСТУПНИКОВ

I

Николай Гаврилович был арестован в июле 1882 года, о причинах его ареста знакомые мне студенты ничего не знали и никаких догадок не строили. Я был арестован в марте 1863 года и посажен в том же месяце в Петропавловскую крепость. В августе 1863 года меня привезли из крепости в сенат, сопровождавший меня полицейский чиновник привел меня в огромную комнату, расположенную около присутственной комнаты, посадил около длинного-предлинного стола и куда-то удалился. Минут через десять или через пятнадцать дверь присутственной комнаты отворилась, чиновник позвал меня туда, и там началось чтение вопросов, заданных мне следственной комиссией, и моих ответов на эти вопросы, об этой стадии моего процесса я рассказал в первой главе моих воспоминаний1.
В те десять — пятнадцать минут, которые я пробыл в комнате, соседней с присутственною комнатою, я успел заметить, что на противоположном конце того стола, возле которого я сидел, какой-то человек в очках занимается перелистыванием толстого канцелярского фолианта, часто наклоняется к этому фолианту очень низко, так что бородою почти касается рассматриваемых листов, и быстро набрасывает заметки на бумаге, лежащей около фолианта. Я сидел спиной к окнам, на человека в очках свет падал слева, хотя я близорук и расстояние между нами было довольно значительное (сажени три с чем-нибудь), однако его профиль я видел довольно отчетливо и заметил большое сходство с тою карточкою, которую показывал мне когда-то Сачава, на карточке был изображен человек безусый и безбородый, у этого есть усы и борода, но они изменили физиономию очень мало. Я был почти уверен, что вижу перед собой одного из наших знаменитых писателей — Чернышевского. Перелистываемый им фолиант огорчил меня. Очевидно, подумал я, этот фолиант — канцелярское дело о его провинностях, действительных или воображаемых, дело толстущее, много, должно быть, обвинений против него, помоги ему бог выпутаться из передряги.
В 1867 году, когда он и я находились в тюрьме Александровского завода, пришлось как-то к слову, и я полюбопытствовал: в августе 1863 года приводили ли его из крепости в сенат? и делал ли он тогда выписки из канцелярского дела о нем? Привозили, делал. Значит, я не ошибся: видел в сенате действительно Николая Гавриловича.

II

В июне 1864 года я находился в Тобольской тюрьме, в том отделении, где в то время помещались поляки, ссылаемые в Сибирь за участие в восстании. Вот однажды некоторые из поляков, заходившие по своим делам в тюремную контору, прибежали оттуда и позвали меня: ‘Идите в контору, земляка вашего привезли, русского’. Войдя в контору и взглянувши на привезенного человека, я тотчас узнал в нем Николая Гавриловича по сходству с упомянутой фотографической карточкой. На этот раз он был без усов и без бороды, как и на карточке, ко он был острижен совсем коротко, а на карточке у него роскошная шевелюра, и ее отсутствие заметно меняло физиономию. Одежда на нем была собственная: черный сюртук, брюки, заправленные в голенища сапогов, сапоги, впрочем, не охотничьего фасона, т. е. с голенищами невысокими, не доходившими даже до колен и имевшими вверху довольно широкие отвороты красного цвета. С разрешения тюремного смотрителя я повел его из конторы с собой, предполагая, что он будет пока что в здешней тюрьме на таком же положении, как я, т. е. будет помещен совместно с поляками в какой-нибудь из двух больших камер, составлявших политическое отделение тогдашней Тобольской тюрьмы. Но через несколько минут пришел смотритель и сказал, что он получил распоряжение поместить Чернышевского отдельно, в одной из маленьких камер так называемого ‘секретного коридора’. Впрочем, смотритель не препятствовал мне заходить иногда к Николаю Гавриловичу.
Из наших тогдашних собеседований у меня осталось в памяти очень немногое. Во-первых, ему было сказано, что он пробудет в Тобольске недолго, всего несколько дней, ‘распаковывать чемодан на такое короткое время и потом опять запаковывать — не хочется, скажите, какие книги у вас есть с собой, я что-нибудь выберу на эти дин, чтобы не так скучно было сидеть тут’. Из перечисленных мною книг он выбрал физиологию Функе (на немецком языке). Через несколько дней, возвращая книгу, сказал мне:
— С большим удовольствием нашел в этой книге почетное упоминание о научных работах наших русских людей: Сеченова, Якубовича, Овсянникова. А кроме того, вот подите же, какая для профана странность: у верблюда кровяные шарики не такие, как у других млекопитающих, а как у птиц.
Во-вторых, кто-то из поляков знал, что Николай Гаврилович — специалист в политической экономии, и попросил меня осведомиться у него, какую книгу он порекомендует человеку, желающему ознакомиться с доктринами и программами социалистов. Николай Гаврилович назвал две книги: Considrant ‘Destine sociale’, Louis Blank ‘Organisation du travail’2.
В-третьих, я спросил его: справедливы ли ходившие в Петербурге толки, что правительство имело намерение обратить его в своего наемного писаку, старалось подкупить его? Называли даже точную цифру, которая была предложена ему,— сорок тысяч рублей. Он ответил: ‘вздор, ничего подобного не было’. Кажется, в связи с этим разговором (а может быть, и по какому-нибудь другому поводу) он сказал мне:
— Как для журналиста, эта ссылка для меня прямо-таки полезна: она увеличивает в публике мою известность, выходит — особого рода реклама.
Припомнивши теперь эти слова и задумавшись над ними, я прихожу к заключению, что в то время, в июне 1864 года, Николай Гаврилович был той уверенности, что в ссылке он пробудет недолго, в скором времени будет освобожден, восстановлен в правах, тотчас вернется в Петербург и примется за свою прежнюю работу — за журналистику. Если таково было его тогдашнее мнение — какое жестокое последовало разочарование! Почти двадцать лет пробыл он в Сибири, по возвращении оттуда — Астрахань, в конце концов — Саратов…
Я твердо помню, что он выразился именно этими словами: ‘как для журналиста’. Возможно, что с ним произошел в данном случае lapsus linguae {обмолвка (лат.).}, что он употребил слово ‘журналист’ вместо слова ‘литератор’ или ‘писатель’. Если так, то приведенная выше тирада означала бы только, что, по его мнению, вследствие ссылки его авторское имя получит известность в более обширных слоях публики, спрос на его сочинения увеличится и из этого произойдет материальная выгода, может быть — в близком будущем, может быть — в далеком будущем, может быть — для него самого, может быть — для его наследников, а его в то время уже и на свете не будет.
Впоследствии, в 1867—1870 годах, когда он и я находились в тюрьме Александровского завода, мы видались довольно часто, и мне казалось, что его настроение — ровное, спокойное, он не был похож на человека, который имел какие-то радужные ожидания и потерпел жестокое разочарование. Но надо помнить, что он был из числа тех людей, которые отнюдь не расположены выставлять напоказ свои огорчения <...>

III

В первых числах февраля 1867 года в той тюрьме Александровского завода, которая носила название ‘полиции’, содержалось девять арестантов: восемь человек русских (я в этом числе) и один поляк,3 все девять человек были только что перемещены комендантским правлением в эту тюрьму из других тюрем, подведомственных правлению. Очень скоро после нашего переселения б ‘полицию’, может быть, на другой же день, во всяком случае, не дальше как через два или через три дня, комендантское правление поместило в эту же тюрьму Николая Гавриловича, привезенного из Кадаи, а еще через несколько дней — шестерых, сосланных по процессу Каракозова4. С течением времени население ‘полиции’ увеличилось еще шестью человеками, осужденными за разные преступления. Все обитатели ‘полиции’ названы мною поименно в предыдущей главе, и о каждом я сообщил подробные сведения, насколько сам их имел.
Николай Гаврилович прожил с нами в ‘полиции’ около года, может быть, немного меньше года или же немного больше. По освобождении из ‘полиции’ (приблизительно в феврале 1888 года) он жил в том же Александровском заводе на квартире, на официальном языке это означало, что он был перечислен из разряда ‘испытуемых’ в разряд ‘исправляющихся’. В воскресные и праздничные дни он с разрешения начальства приходил к нам в тюрьму вечером и оставался у нас до следующего дня.
Вскоре после насильственной смерти несчастного Красовского, о которой я рассказал в предыдущей главе5, Николай Гаврилович был опять посажен в тюрьму Александровского завода, которая носила название ‘конторы’. Расстояние между этими двумя тюрьмами незначительное, шагов двести или даже меньше, каждый из нас, обитателей ‘полиции’, легко получал разрешение начальства пойти в контору к Николаю Гавриловичу и пробыть там несколько часов, по ему дозволялось приходить к нам в ‘полицию’ только в большие праздники, значит — гораздо реже прежнего.
В тот промежуток времени, когда Николай Гаврилович жил в ‘полиции’, я и прочие обитатели этой тюрьмы видели его очень часто, почти ежедневно. Его внешний облик был в то время приблизительно таков. На вид ему было лет около тридцати пяти, я, по крайней мере, дал бы ему не больше этого, скорее даже меньше. В действительности ему было тогда почти сорок лет, но это, если не ошибаюсь, общее правило, блондины кажутся моложе своих лет. Рост средний, телосложение посредственное: плечи заметно покатые и грудь несколько впалая, волосы длинные, густые, светло-русые, заметно волнистые, но никаких зачатков кудреватости я не приметил, к слову ‘светло-русый’ прибавлю: оттенка очень светлого, как бы среднего между светло-русым и так называемым льняным. На усах и на небольшой бороде волосы имели рыжеватый оттенок. Сероватые глаза, поглядывающие добродушно через стекла очков, иногда поверх стекол, без очков я его никогда не видел. Переносье низковатое, широкое и, так сказать, расползающееся, скулы заметно выдаются, это переносье и скулы много раз вызывали во мне мысль о примеси финской или даже монгольской крови. Цвет лица слегка желтоватый, без румянца. Голос Николая Гавриловича подкреплял впечатление, производимое его взглядом,— впечатление добродушия и простоты. Он почему-то довольно часто насмехался над своим голосом: ‘особенно, когда я иной раз наедине стану выводить рулады, происходит что-то неописуемое, являются какие-то непостижимые доли тонов, для постороннего уха — ужасно’.
П. Ф. Николаев в своей брошюре упоминает, что Николай Гаврилович ‘в сумерки, а иногда и перед обедом прохаживался по дворику и во время прогулки, если никого не было, распевал какие-то греческие гекзаметры, пел он их очень диким голосом и чрезвычайно смущался, если кто-нибудь из нас заставал его за этим занятием’. Пения Николая Гавриловича я ни разу не слышал, может быть, для пения его голос был совершенно непригоден. Но его разговоры, рассказы, чтение я слышал многое множество раз, и мне всегда казалось, что он обладает прекрасным голосовым аппаратом, превосходно исполняющим свое главное назначение — выражать мысли, чувства и настроения человека.
Одет он был постоянно в халат из черного сукна, подбитого мехом из белой мерлушки, все края были оторочены такою же мерлушкою, на ногах имел большею частью валенки. Когда он жил в заводе на квартире и оттуда приходил к нам, на нем бывал иногда черный сюртук, довольно щеголеватый, иногда просторный серый пиджак, попроще сюртука, но сшитый, очевидно, тоже из очень хорошего материала и очень хорошим портным. Когда его поместили в контору, его постоянною одеждою сделался по-прежнему мерлушчатый халат.
В ‘полиции’ он занимал ту комнату, которая находилась от входа в коридор направо и два окна которой были обращены во двор, она имела около пятнадцати шагов в длину и семь или восемь шагов в ширину, свету в ней было достаточно. Несколько времени он помещался в другой комнате, которая находилась от входа в коридор тоже направо, но у которой два окна были обращены к пустырю, превратившемуся впоследствии в наш огород. Эта вторая комната имела в длину около пятнадцати шагов, как и первые, но в ширину только четыре или пять шагов. Причиною временного переселения его во вторую комнату были, кажется, какие-то переделки, производившиеся в первой комнате. На той квартире, которую он нанимал в Заводе, я не бывал ни разу и разговоров о ней не помню. В конторе он помещался в комнате, которая была размерами меньше, чем даже вторая из упомянутых комнат ‘полиции’, и свету в ней было меньше, вообще конторская квартира была гораздо хуже, чем в ‘полиции’.
При очень редких посещениях нашей тюрьмы комендантом мы, всегда предуведомленные, надевали заблаговременно кандалы и встречали начальство, так сказать, в нашей парадной форме. Требовалось ли исполнение этой формальности также от Николая Гавриловича, не знаю, я его ни разу в кандалах не видел. Когда он жил в Заводе на вольной квартире, а потом, по распоряжению начальства, в конторе, о кандалах уже не могло быть и речи: по Своду законов перечисление в разряд ‘исправляющихся’ сопровождалось освобождением от кандалов.
Наш староста почти каждый день совершал более или менее обширное странствование по Заводу, вызываемое заботами о наших хозяйственных надобностях. Каждый из нас, если желал, мог легко получить от начальства разрешение идти вместе со старостой, насколько могу припомнить, Николай Гаврилович ни разу не просил о таком разрешении, даже когда был в ‘полиции’, а после, когда был в конторе, и подавно.
По тюремному двору он прохаживался довольно редко, и эти его прогулки бывали обыкновенно непродолжительны. Когда его поместили в конторе, где двор был еще меньше, чем в ‘полиции’, его прогулки по двору почти прекратились.
Когда мы получили от начальства разрешение превратить в огород довольно обширный пустырь, расположенный около полиции, этот пустырь во все время огородных работ считался как бы вторым двором нашей тюрьмы, размеры этого второго двора были довольно значительные, притом он не был обнесен высоким, тоску наводящим частоколом, вместо частокола была легонькая изгородь совершенно примитивного устройства. В течение всего дня каждый из нас мог идти в огород и оставаться там неопределенное время. Но Николай Гаврилович, насколько могу припомнить, не был в нашем огороде ни разу. Я почти уверен, что он заводил с начальством разговор о предоставлении ему права бывать в нашем огороде, но начальство отказало ему, и отказало, вероятно, в очень мягкой, вежливой форме: войдите, дескать, в наше положение, увидят заводские обыватели, пойдут у них разговоры, полетят в Петербург доносы,— и т. д. в этом вкусе.
К принудительным работам начальство привлекало нас очень редко, самые работы были совершенно пустяковые и кратковременные. Николая Гавриловича начальство не требовало никогда ни к каким работам.
Домашних работ у нас было немного: привезти из Таламы воды, перетаскать эту воду ушатами из бочки в кухню и в камеры, очистить картофель для нашего общего обеда, наставить общественный самовар два раза в день (изредка случалось и три раза), зимой — истопить печи. Все эти работы мы исполняли по очереди, но Николая Гавриловича не включали в очередные списки, выражая этим способом, хотя и очень слабым, наше уважение к знаменитому литератору, к наставнику радикальной молодежи, к патриарху нашей тюремной колонии. Он любил пошутить и однажды при нашем общем смехе и шутках возложил на себя титул ‘стержень добродетели’. Этот титул так у нас и утвердился за ним и скоро принял сокращенную форму—‘стержень’, разговаривая о нем между собой, мы очень редко называли отсутствующего ‘Николай Гаврилович’, а вместо того почти всегда говорили ‘стержень’. Слово ‘добродетель’ мы считали равносильным французскому ‘vertu’, и, следовательно, для нас титул имел значение ‘столп доблести’.
Освобождая Николая Гавриловича от очередных домашних работ, мы, по правде сказать, оставались все-таки в большом долгу перед ним: наши маленькие услуги — пустяк, а он между тем не мало времени тратил на сочинение для нас театральных пьесок, на рассказы и чтения, обо всем этом я буду говорить подробнее в своем месте.
Сам Николай Гаврилович как будто считал себя почему-то обязанным участвовать в одной из упомянутых домашних работ, именно в чистке картофеля для обеда. Я не раз бывал свидетелем такой сцены: двое, трое или даже четверо из нас, до которых по списку дошла очередь, стоим в кухне и срезываем кожицу с картофеля, выходит Николай Гаврилович с ножичком в руках, становится рядом с нами и начинает делать то же самое. Иногда нам удавалось уговорить его, и он уходил обратно, а чаще так-таки на своем и упрется, очистим вместе с ним всю назначенную поваром порцию картофеля, тогда только и уйдем вместе с ним.
Обед Николая Гавриловича был такой же, как у всех прочих обитателей полиции, особых кушаний для него не готовилось <...>.
Курил он много, табак употреблял картузный, кажется, довольно высокого сорта, свертывал из него внушительные папиросы, длинные и толстые, мундштук был тоже довольно длинный, вершков около трех. Если считать картузный табак предметом роскоши, то вот это и была единственная роскошь в его тогдашней материальной обстановке. Во всем остальном он жил так, как каждый из нас, о наших хозяйственных обстоятельствах я рассказал подробно в предыдущей главе.
Николай Гаврилович получал ежемесячно 25 рублей, мне говорили, что это была пенсия, назначенная ему обществом Литературного фонда. Казна отпускала для него паек такой же, как для всех прочих арестантов, подведомственных комендантскому правлению, наш староста в известные сроки получал от приходорасходчика пайки, причитающиеся всем обитателям ‘полиции’, в том числе и Николаю Гавриловичу.

IV

Николай Гаврилович книг имел с собой не особенно много, он охотно давал их для чтения каждому желающему из нас, и мы в большей или меньшей степени пользовались ими, я поименовал их в предыдущей главе. Из наших периодических изданий ему присылали ‘Отечественные записки’ и ‘Вестник Европы’, из французских — ‘Revue des deux Mondes’, из английских — ‘Westminster Review’ и ‘Athenaeum’6. О присылке заботился, кажется, Пыпин.
Книги были содержательные, очень пригодные для удовлетворения нашей любознательности, но для научной работы этот запас был недостаточен, однажды Николай Гаврилович высказался приблизительно такими словами:
‘Я пробовал писать сочинение по политической экономии — трактат, изложенный догматически, а не в форме полемики. Главы были бы расположены в том порядке, который я считаю логическим, вытекающим из существа этой науки. Отдельные теоремы были развиты с большею или меньшею подробностью в соответствии с теперешними запросами общественной жизни и с теперешним состоянием наших знаний. Начал, пишу, дохожу до такого пункта, где надо бы мне навести справку о таких-то книгах,— их нет. Ну хорошо, думаю, этот пункт обойду как-нибудь, продолжаю, опять дохожу до другого пункта, о котором необходимо справиться, и нужных книг опять нет. Вижу, ничего не выходит, так ц оставил эту работу’.
Но привычка — вторая натура, обстоятельства на долгое время лишили Николая Гавриловича, сроднившегося с литературной работой, возможности писать статьи научного или публицистического содержания — он стал писать беллетристические вещи7. Между прочим, он написал несколько пьес для тех спектаклей, которые два или три раза в году устраивались в тюрьме бывшими среди нас любителями сценического искусства. Когда я еще не имел в руках первой части десятого тома его сочинений (в издании его сына)8,— если бы в то время кто-нибудь попросил меня рассказать содержание пьес, я не был бы в состоянии сделать это: забыл, решительно забыл. Но, получивши книгу и прочитавши в ней три пьесы: ‘Другим нельзя’, ‘Великодушный муж’ и ‘Мастерица варить кашу’, я по мере чтения припомнил, что именно эти пьесы были разыграны нашими любителями.
Той комедии-водевиля без названия, о которой очень сходными словами рассказывают Шаганов и Николаев в их брошюрах9, я не помню в собрании сочинений Николая Гавриловича ее тоже нет. Конечно, рукопись могла затеряться, полагаться безусловно на свою память не могу, очень возможно, что одновременно с ними я тоже видел эту пьесу, но впоследствии забыл.
Не произошло ли и с ними подобное забвение пьес, которые, как мне припоминается, существовали и были построены в таком роде: девушка-сирота состоит под опекой, опекун мотает ее имущество и затем старается выдать замуж за богатого старика или за развратника, вообще за человека, который пригоден для прикрытия преступлений опекуна, хорошие, честные люди сокрушаются о девице, ломают голову, как бы это ее выручить из беды,— ничего придумать не могут, является практический человек, способный бороться с опекуном его же оружием, т. е. хитростями и преступлениями, но только, в отличие от опекуна, сочувствие практического человека — на стороне обижаемой сироты и ее добрых, хотя, к сожалению, неумелых друзей, он действует на свой лад, завлекает опекуна в лютую уголовщину (вроде подлога или воровства со взломом), грозит преданием суду, таким образом принуждает его совершить, что следует на пользу обижаемой девицы, не забывает и для себя получить хорошенький куртаж за хлопоты. Мне как будто припоминалось, что, несколько раз посмотревши подобную пьесу, я подводил итог в таком роде: пока Робеспьер и Дантон были союзниками, они побеждали общих врагов, впоследствии Робеспьер погубил Дантона, вскоре после того погиб и сам.
Теперь, по прочтении брошюр Николаева и Шаганова, в которых говорится довольно обстоятельно о наших тюремных спектаклях и, однако, нет ни слова о подобных пьесах, я склоняюсь к той мысли, что таких пьес, пожалуй, и не было, а мои припоминания следует в таком случае объяснить тем, что в моей памяти переплелись и спутались в клубок следы впечатлений, вызванных когда-то двумя из названных пьес: ‘Мастерица варить кашу’ (тут есть сирота, которую барыня якобы приютила и воспитала, а в действительности ограбила), и ‘Великодушный муж’ (тут есть человек, который ‘преступлением утверждает добродетель’ и, стало быть, приходится Дантону сродни)10.

V

Когда Николай Гаврилович находился в ‘полиции’, он приблизительно в каждую неделю раз (обыкновенно в воскресенье), а иногда и чаще, приходил вечером из своей камеры в нашу, большую (расположенную от входа в коридор налево), извещенные нами о его приходе, сюда же собирались обитатели прочих камер, и он читал нам свою беллетристику, сколько успел написать за неделю или вообще за предыдущие дни. Иногда написанного ничего не было, он рассказывал то, что предполагал написать, рассказывание шло так гладко, что слушающий, закрывши глаза, мог бы подумать, что Николай Гаврилович читает по тетради. Когда он жил в Заводе на квартире, он приходил к нам в тюрьму в воскресные и праздничные дни вечером, и чтения происходили по-прежнему. Но когда он помещался в конторе, ему дозволялось приходить к нам в ‘полицию’ только в большие праздники, значит — гораздо реже прежнего.
Первое беллетристическое произведение, которое он отчасти прочел, отчасти рассказал нам, называлось ‘Старина’. Это был роман, в котором изображалось паше провинциальное общество времен, непосредственно предшествующих Крымской войне. В начале романа рассказывается о Волгине, молодом человеке, который только что окончил университетский курс и едет в провинцию на службу, он сидит на почтовой станции в ожидании лошадей и перелистывает свою записную книжку. Там в числе прочих заметок оказывается несколько строк о крестьянской избе, строки имеют тот смысл, что если бы это жилье было назначено для коровы или для лошади — хлев был бы не особенно хорош, по, можно сказать, сносен. В другой заметке упоминается, что сочинение Мара по ветеринарии было для своего времени очень удовлетворительно.
Когда студент выехал со станции, на одном из переездов он делается случайным очевидцем такой сцены: дорога идет берегом реки: на реке густой ледоход, на противоположном берегу видна толпа крестьян, о чем-то галдят, размахивают руками, указывают один другому на какой-то предмет, барахтающийся в некотором расстоянии от их берега, из барской усадьбы подбегает к толпе барышня, говорит с ними несколько секунд, выхватывает у кого-то длинный шест и начинает перепрыгивать с одной льдины на другую, направляясь к барахтающемуся предмету, ее отвага увлекает несколько человек из толпы, и они общими силами вытаскивают утопавшего.
Приехавши в губернский город, место своей службы, Волгин поселяется у своих родителей, с которыми устанавливается у него очень сносный modus vivendi {образ жизни (лат.).}, так как простодушный консерватизм одной стороны и холодный, анализирующий радикализм другой стороны оказываются по многим важным житейским вопросам ничуть не враждебными между собой. Я помню, как было изображено в романе отношение обеих сторон к одному из житейских вопросов, который, по-видимому, мог бы оказаться причиною раздора между двумя поколениями, однако не оказался,— к вопросу о взяточничестве. Старикам оно представляется упреждением, существующим спокон веков, действующим в рамках, так сказать, обычного права, не заслуживающим, вообще говоря, никакого особенного внимания и осуждения, за исключением тех, сравнительно редких, случаев, когда человек чересчур увлекается и ‘не по чину берет’. Их сын так же мало склонен горячиться по поводу взяточничества, как и его родители: ему оно представляется не корнем болезни, а только одним из ее симптомов, корень другой, ‘коль лестницу мести, так надо сверху’, в противном случае сор, как ни мети с нижней ступени, очень скоро опять свалится на нее с верхней ступени. В этой части романа автор коснулся подобным же образом некоторых других житейских вопросов, но припомнить их теперь я уже не в состоянии.
Волгин влюбляется в Платонову, ту барышню, которую он видел спасительницей утопавшего человека. У барышни несколько поклонников, один из них не совсем обычного вида, и о нем стоит сказать несколько слов. Он — губернский прокурор, происходит из разночинцев, ненавидит дворянство, ‘если бы эти остолопы не лежали бревнами поперек дороги моей и подобных мне, я, конечно, давно был бы уже министром, а по милости этих паразитов и застряну здесь прокурором’. Он отлично изучил, между прочим, ‘Ami du peuple’ {‘Друг народа’ (фр.).} Мара, многие места цитирует наизусть. Когда до него доходят дела о злоупотреблениях помещичьей властью, он неумолим и неподкупен, в других делах — взяточник бесцеремонный. ‘Вот два скота ведут между собой тяжбу о наследстве. Институт наследства — сам по себе нелепость, неужели я стану стараться о беспристрастной оценке доказательств, представляемых сторонами. Кто из этих скотов больше даст, того доказательства я и приму за более веские, и тогда уже моею обязанностью будет подкрепить эти доказательства ссылками на законы и на практику наших судов. Я даром денег не возьму: доказательства противной стороны с грязью смешаю, при моих знаниях и при моей памяти это удастся мне всегда и непременно’. Какую фамилию дал автор этому поклонннку Платоновой, я не помню, а о наружности кое-что помню: брюнет самой темной марки, лицо худощавое, желчное, глаза — темные и блестящие, как уголья со вспыхивающими искрами.
Платонова — барышня бойкая, веселая, любит танцы и вообще развлечения, по, кроме того, она довольно усердно занята добыванием каких-то сведений и справок, нужных ей для оказания помощи сиротам, имуществом которых завладел какой-то пройдоха и чуть ли даже не самозванец, т. е. он появился в городе под тем именем, которое, как подозревает Платонова, ему не принадлежит. Я не могу вспомнить подробностей этого эпизода в романе, но помню, что для получения желаемых сведений Платонова принимает иногда у себя каких-то женщин почтенного возраста и совершенно не почтенной наружности, при появлении кого-либо из поклонников эти подозрительные особы довольно быстро удаляются, но у поклонников шевелится мысль: ‘ведь это какие-то, должно быть, сводни’. Каждого из них и без того грызет жестокая ревность, встреча с предполагаемыми своднями — последняя капля в наполненный стакан, происходит бурное требование объяснить свои поступки, Платонова отвечает коротко и ясно в том смысле, что не желает входить ни в какие объяснения: ‘а вас прошу заметить раз навсегда, что опекуны и надзиратели не нужны мне, я их не выношу’. Если поклонник не исчезает из ее свиты после первой головомойки, она через некоторое время проделывает какую-нибудь штуку, еще более компрометирующую ее по внешности.
Любовь Волгина особенная: он предан Платоновой беззаветно, не предъявляет никаких претензий и сомнений, что, по ее мнению, хорошо — значит, оно и есть хорошо, хотя бы другим казалось, что оно — не хорошо, хотя бы даже ему самому казалось так, как и другим. ‘Мы все ошибаемся, и больше ничего, а она не может ошибиться, потому что натура у нее. великолепная. Соловей не может каркнуть по-вороньему, если бы даже захотел’.
Дело оканчивается их свадьбой. Во время обряда венчания в церкви довольно много любопытствующих, как это бывает обыкновенно. Некоторые особы женского пола устремили на жениха и невесту особенное внимание в то время, когда они приближались к ковру, разостланному перед налоем: кто станет на ковер первый. Произошла маленькая заминка, которой любопытствующие кумушки никак не ожидали: перед самым ковром жених и невеста остановились на несколько секунд, а потом было заметно, что жених легонько толкнул невесту, так что она чуть-чуть покачнулась и волей-неволей ступила на ковер первая.
Довольно обширным эпизодом в романе являлся крестьянский бунт. Для автора чрезвычайно характерна относящаяся к этому эпизоду заключительная сцена: бунт усмирен силою оружия, но предводитель бунтовщиков скрылся, через несколько дней к Волгину заходит человек, одетый в чуйку, по-видимому, какой-то мещанин,— это и есть разыскиваемый властями предводитель бунтовщиков, у него с Волгиным происходит непродолжительный разговор, в конце которого Волгин неожиданно для собеседника наклоняется к его руке и целует ее. Он добывает в скором времени паспорт и несколько денег для этого человека, и тот устраивается в каком-то городе в качестве мелочного торговца (по-тогдашнему — в звании купца третьей гильдии).
Я изложил содержание ‘Старины’, насколько оно сохранилось в моей памяти, преимущественно с той целью, чтобы указать на существующую в этом романе примесь автобиографического элемента, примесь очевидную и довольно значительную. Если рукопись ‘Старины’ затерялась, считаю эту потерю очень прискорбною прежде всего и больше всего для будущего биографа Николая Гавриловича. Но, кроме того, думаю, что и для нашей беллетристической литературы эта потеря далеко не безразлична. В вопросах беллетристики я мало сведущ,— заурядный читатель, из каких состоит большинство нашей читающей толпы, следовательно, мое мнение имеет значение очень неважное, тем не менее решаюсь высказать его: слушая в чтении Николая Гавриловича ‘Старину’, а впоследствии ‘Пролог пролога’, я пришел к тому заключению, что люди, события и времена, изображенные в ‘Старине’, по своему общественному значению далеко уступают изображенным в ‘Прологе’, и, несмотря на то, картины в ‘Старине’ ярче, выпуклее, живее, чем в ‘Прологе’, чувствуется (т. е. чувствовалось иною), что автор изображает мысли, чувства и события, которые глубоко запали ему в душу в молодые, свежие, бодрые годы его жизни,— в наилучшие годы. Мне кажется, что беллетристический талант Николая Гавриловича проявился в ‘Старине’ с большей силой, нежели в каком-либо другом из его произведений на поприще беллетристики11.

VI

Вслед за ‘Стариной’ Николай Гаврилович отчасти прочел нам, отчасти рассказал роман ‘Пролог’, состоявший из двух частей: ‘Пролог пролога’ и ‘Дневник Левицкого’, этот роман вошел в полное собрание его сочинений, в первую часть десятого тома12. Напечатанный текст кое в чем отступает от той версии, с которою автор знакомил нас в те давние времена, но отступлений немного, и, вообще говоря, они незначительны. Так, напр., в тогдашнем изложении Волгин был по профессии не литератором — он был адвокатом при коммерческом суде (согласно с письмом Николая Гавриловича, которое Пыпин получил в июле 1870 года и которое напечатано на 28—30 страницах 1-й части 10-го тома). Разговоры Волгиной с Нивельзиным и Мироновым (стр. 67—88) были гораздо короче. В дневнике Левицкого эпизод с Анютой (стр. 196—210 и 216—218) или совершенно отсутствовал, или был сокращен сильнейшим образом. В разговоре Соколовского с Волгиным (стр. 115—121) тирада Волгина: ‘По его (Нивельзина) мнению, Крымская война почти то же для России, что война 1806 года была для Пруссии. Я полагаю, что союзники взяли Петербург и Москву, как тогда французы Берлин, а во власти русского правительства оставалась только Пермь, как тогда у прусского — Мемель’,— эта тирада была отодвинута почти к самому концу разговора и притом была выражена словами более резкими, приблизительно такими:
— Все наши реформы, как произведенные, так и предстоящие,— мишура, о которой не стоит говорить. Если бы союзники взяли Кронштадт… нет, Кронштадт мало… если бы союзники взяли Кронштадт и Петербург… нет, и этого мало… если бы они взяли Кронштадт, Петербург и Москву,— ну, тогда, пожалуй, у нас были бы произведены реформы, о которых стоило бы говорить.
Когда Николай Гаврилович читал и отчасти рассказывал нам этот роман, особенно понравились нам следующие места: встреча Нивельзина и Волгиной с Соколовским и Генищевой (стр. 98—107), последовавший за этою встречею разговор Волгина с женою и с Нивельзиным (стр. 107—111), обед у Савелова с участием графа Чаплина (стр. 142—151), обед у Илатонцева с участием Волгина (стр. 169—182), разговор с Левицким или, точнее сказать, монолог Волгина, изложенный в дневнике Левицкого (стр. 211—215). Перечитывая указанные страницы напечатанного текста, я испытывал теперь почти такое же удовольствие, какое чувствовал тогда, сорок лет назад, внимательно слушая чтение Николая Гавриловича, стараясь не проронить ни одного слова…
Повесть ‘Тихий голос’ в тогдашнем изложении Николая Гавриловича была значительно короче текста, напечатанного в 1-й части 10-го тома его сочинений, а именно: о мечтаниях рассказчицы (стр. 42—52) говорилось очень мало, эпизод с Лачиновым (стр. 53—69) был рассказан гораздо короче, о свадьбе Машеньки Каталонской (стр. 75—90) или ничего не говорилось, или говорилось совсем мало. Может быть, вследствие этих сокращений тем резче выдвигались на первый план и тем сильнее приковывали к себе внимание слушателей слова Лачшго-ва о тягостном положении рассказчицы, из круга которой фатальным образом уходят молодые люди, получившие образование (стр. 64 и 65), а также слова доктора о необходимости для рассказчицы слушаться медиков и о вреде для нее всякого аскетизма (стр. 107—108). Тирада по адресу Гончарова (стр. 130): ‘не в первый и не в последний раз я выставляю в произведениях нашей литературы мысли, которых не было в головах авторов… Критик по обязан угощать публику своими соображениями о лице автора и домашними дрязгами о том, что автор не понимал смысла картин, которые изображал’,— эта тирада и относящееся к пей подстрочное примечание Николая Гавриловича почему-то крепко засели у меня в памяти а сохранились там с большею отчетливостью, нежели многие другие места повести.
Из тех рассказов, которые Николай Гаврилович, так сказать, читал нам наизусть, т. е. без рукописи, в моей памяти особенно ярко выделяется один с такой фабулой: молодой человек, окончивший университетский курс, приезжает на свою родину в провинцию и через некоторое время становится женихом девушки, репутация которой сомнительна, приятель дает ему предостережения в соответственном смысле и дает доброжелательные советы, жених выслушивает предостережения и советы, по-видимому, довольно хладнокровно и даже возражает в шутливом тоне, но, оставшись наедине, он чувствует жесточайшую ненависть к доброжелательному советчику и жгучую потребность отомстить ему, на столе лежит перочинный нож, он машинально вертит его туда и сюда, делает себе на пальце глубокий надрез,— кровь, однако же, не выступает из надреза. ‘Значит, очень сильный прилив крови в мозгу’,— мелькает у него в сознании. Мало-помалу он собирает свои мысли воедино, идет к доброжелательному советчику, принуждает его к немедленной дуэли и убивает. Этот рассказ запечатлелся у меня в памяти чрезвычайной яркостью изложения: все это как будто перед глазами живое проходило.
Николай Гаврилович упоминал о некоторых темах, намеченных им для будущих ‘Рассказов из Белого Зала’13. Первая тема захватывала (по внешности) седую древность: по деревням самнитов гонцы, посланные старейшинами, выкрикивают весть о войне с этрусками (или с каким-то другим соседним племенем) и прибавляют, что самнитским воинам назначено старейшинами собраться там-то, тогда-то, глашатаи заканчивают свои выкрикивания напоминанием об исконном законе самнитов, в силу которого воин, явившийся последним, будет предан смертной казни. На сборный пункт последним пришел молодой самнит, недавно женившийся, должно быть, трудно было ему расставаться с юною подругою жизни — вот и замешкался. Закон неумолим, о возможности помилования ни у кого и мысли не возникает, сам преступник не считает возможным просить своих единомышленников о милости, о нарушении священного закона. Но в последние минуты перед казнью к собравшемуся отряду подбегает, запыхавшись, едва дыша от усталости вследствие продолжительной, быстрой ходьбы,— подбегает еще один человек, такой же молодой, как и стоящий у плахи преступник. Они оба долго и упорно ухаживали за девушкой, которая стала наконец женою первого из них. К сборному пункту они отправились из своей деревни одновременно, но второй умышленно сбился с дороги, проплутал некоторое время и тогда уже явился к назначенному месту, чтобы положить под топор свою голову и отвести этот удар от человека, которого любит она, владычица его души…
Вторая тема была из средних веков, из времен борьбы свободных крестьян, обитавших где-то по берегам Немецкого моря, с баронами, старавшимися обратить их в своих крепостных людей. В этом рассказе должна была играть первую роль девушка, по имени Эльза, самый рассказ предполагалось озаглавить ‘Эльза Гвидаторе’, т. е. Эльза Предводитель, но почему итальянское прозвище ‘Гвидаторе’ забралось на север Германии, я теперь уже не могу припомнить.
Третья тема намечалась из нашей, российской жизни последнего времени. Герою этого рассказа Николай Гаврилович предполагал дать имя ‘Алферий’, пояснивши нам, что по-гречески это имя означает ‘Свободный’ (Елевферий). Этот предполагавшийся рассказ имел ли какое-нибудь отношение к той неоконченной повести под заглавием ‘Алферьев’14, которая напечатана во 2-й части 10-го тома его сочинений, я не знаю.
Четвертая тема предполагалась тоже из российской жизни: главным лицом рассказа являлась ученая барышня, которую родственники и близкие приятельницы зовут уменьшительно-ласкательным именем ‘Лоринька’, из какого имени они образовали эту уменьшительно-ласкательную форму, я забыл. В рассказе было бы упомянуто, что барышня успешно трудится над составлением энциклопедии юридических наук, и у нее том за томом вырастает сочинение, имеющее для юристов значение вроде того, какое для астронома имеют летописи Гринвичской обсерватории, ‘таких книг никто на свете сплошь читать не в состоянии, а только ученые, когда нужно, раскрывают их для справок’. Значительная часть рассказа изображала бы барышню почти воплощением отвлеченного разума, так сказать, жрицей холодной, бесстрастной науки, в дальнейшем течении рассказа постепенно обнаруживался бы живой человек, кость от кости нашей и плоть от плоти нашей,— человек со слабостями, но тем не менее очень хороший человек.
В течение нескольких вечеров Николай Гаврилович пересказывал нам о государственном перевороте во Франции 2 декабря 1851 года, упомянувши, что в своем изложении он руководствуется сочинением Кинглека о Крымской войне. Прочитавши во 2-й части 10-го тома его сочинений статью ‘Рассказ о Крымской войне по Кинглеку’15, я увидел, что он пересказал нам тогда с наибольшей подробностью ту часть статьи, которая принадлежит Кинглеку и по отношению к которой он является лишь переводчиком: с меньшей подробностью — те многочисленные и обширные примечания, которыми он сопровождает текст Кинглека, и, наконец, совсем не излагал нам послесловия статьи (стр. 143—173), в котором содержатся свои собственные рассуждения о великих правителях, о проекте раздела Турции и о виновности русской публики в возникновении войны. Рассказывая о том, как Флери искал подходящего для их шайки генерала, которого можно было бы назначить на должность военного министра, и нашел Сент-Арно (стр. 79), Николай Гаврилович присоединил упоминание об арабах, которых Сент-Арно задушил дымом костров, разложенных у входа в пещеру, в которой укрылись арабы. Рассказывая о действиях Морни в ночь на 2 декабря и о французском административном механизме, благодаря которому министр внутренних дел может распоряжаться всею нацией (стр. 85), Николай Гаврилович с горечью и с некоторым раздражением вставил сентенцию: ‘Франция управляется до последнего времени, в сущности, так же, как она управлялась при Людовике Четырнадцатом’.
Рассказывая о Флери, выставляя его наиболее энергичным из всех членов шайки, произведшей переворот, Николай Гаврилович с особенной яркостью изложил ту сцену (стр. 84), когда один из членов шайки стал пятиться назад, Флери отвел его в соседнюю комнату, пригрозил ему заряженным пистолетом, когда оба через две-три минуты возвратились к прочим товарищам-заговорщикам, колебавшийся товарищ был бледен как смерть, но ни о каких колебаниях уже не заикался. Эта сцена довершала впечатление, производимое рассказом о всех вообще действиях Флери, получался итог: бесшабашный авантюрист.
Рассказывая о военносудных комиссиях, учрежденных новым правительством, и об их свирепой деятельности (за несколько недель более 26 000 было отправлено этими комиссиями в Алжир и в Кайенну), Николай Гаврилович выразился словами Кинглека, что комиссии этими-ссылками отборных людей обезлюдили Францию (стр. 114), и прибавил: ‘Кинглек говорит, что если бы в Англии выхватить отборных людей в таком же количестве двадцати шести тысяч и отправить их куда-нибудь в Ботани-Бэй и в другие заморские тюрьмы, то и в Англии стало бы возможно завести порядки вроде турецких, и я соглашаюсь с его мнением’. В напечатанном тексте я не нахожу таких слов Кинглека по отношению к Англии, может быть, они находятся в дальнейших главах его сочинения, которые не переведены Николаем Гавриловичем.
Наполеон Бонапарте, во имя которого был произведен переворот, в пересказе Николая Гавриловича являлся совершенно посредственным человеком, личностью дюжинной, неважною, мелкого. В его пересказе упоминалось, что теплые ребята, совершившие переворот, когда увидели благополучный для них исход этого разбойничьего предприятия, без всяких рассуждений предоставили Наполеону полнейший простор заниматься сочинением новой конституции для Франции, сами они этими пустяками не интересовались, высказываясь приблизительно такими выражениями: ‘Будет ли одна палата или две палаты — какая в том важность. Пусть будет хоть семьдесят семь палат, править-то будет наш кружок, настоящая-то власть будет в наших руках, в этом вся суть, а всякие там главы, параграфы, палаты — наплевать’.
О таких мнениях членов шайки в напечатанном тексте статьи не говорится, может быть, это есть в дальнейших непереведенных главах сочинения Кинглека.
Разъезды Наполеона по полям Мадженты и Сольферино (стр. 118) были изображены с большою живостью в пересказе Николая Гавриловича, и тут он тоже прибавил подробность, которой в напечатанном тексте я не нахожу, а именно: когда являлись курьеры с разных пунктов поля битвы с докладами о ходе сражения и требовали посылать через них соответственные приказания, Наполеон только и знал, что обращался к сопровождающим ого офицерам генерального штаба и лепетал: ‘avisez’ (распорядитесь).
Однажды Николай Гаврилович принес с собой книжку ‘Westminster Review’ и сказал, что хочет прочесть нам небольшую статью о польском восстании 1863 года, помещенную в этой книжке, развернул книжку и, следя глазами за английским текстом, пересказал нам всю статью.
Главный смысл статьи был тот, что восстание было явлением как бы стихийным, автор приводил подлинные слова нескольких участников восстания, которые говорили ему приблизительно так: ‘Многие из нас прекрасно помнили об огромном перевесе сил, которые могут быть двинуты русским правительством против нас, помня это, не имели ни малейшей надежды на успешный исход восстания и тем не менее присоединялись к повстанцам, увлекаемые каким-то могучим потоком национального энтузиазма’. Тон статьи был сдержанный, деловой, но вполне сочувственный к полякам. Окончивши пересказ статьи, Николай Гаврилович обратился к нам: ‘Ну, как находите, господа? Статейка, мне кажется, недурненькая’. Особенно горячего одобрения статьи никто из нас не высказал, но и осуждения ее ни от кого не было. В это время мы уже знали из газет и журналов о тех землеустроительных мерах на пользу населения, которые были осуществлены правительством, очевидно, под влиянием восстания: о понижении выкупных платежей за земельный надел бывших помещичьих крестьян в Литовских губерниях и о наделении землею значительной группы крестьянского населения в Царстве Польском.
Прочитавши упомянутую статью о восстании, Николаи Гаврилович не счел нужным сказать два-три слова об этих земельных мероприятиях, явившихся последствием восстания, и из нас в этот раз никто не заговорил об этом предмете. Впоследствии мне случалось, разговаривая с Николаем Гавриловичем, выразиться в том смысле, что нельзя считать польское восстание бесплодным для массы населения, и я указал на земельные мероприятия, упомянутые выше. Николай Гаврилович ответил почти безразличными словами, вроде ‘пожалуй, так-то оно так’, и не обнаружил расположения заниматься дальнейшим разбирательством этого вопроса, но по его тону и манере я заключил, что его мнение сводится, приблизительно, к такому итогу: выигрыш-то, пожалуй, есть, но заплачено за него слишком дорого,— не стоит он такой цены.
По связи предмета упомяну здесь еще об одном случае, подавшем Николаю Гавриловичу повод сказать несколько слов, относящихся к Польше. В числе сосланных поляков находился Ляндовский (имени его не знал и не знаю), которого я видел раз-другой мельком, красивый брюнет, лет, по-видимому, двадцати пяти и даже, пожалуй, моложе. Никаких подробностей о его аресте и о суде над ним мне не рассказывал никто, но несколько человек из среды поляков передавали мне, как несомненный факт, что Ляндовский, известный среди революционеров под псевдонимом ‘Коса’, в течение довольно долгого времени был в Варшаве начальником революционной жандармерии, т. е. начальником так называемых жандармов-кинжальщиков и жандармов-вешателей. Комендантское правление поместило его сначала в Акатуйской тюрьме (значительно позже того времени, когда я и несколько десятков поляков были перемещены из этой тюрьмы в Александровский завод), а потом, приблизительно в в 1867 году, в той тюрьме Александровского завода, которая называлась ‘первый номер’. Как-то раз он зашел к Николаю Гавриловичу, пробыл у него час-полтора. Никому из нас, разумеется, и на мысль не приходило задавать когда бы то ни было вопросы Николаю Гавриловичу о содержании его разговоров с кем бы то ни было из его посетителей, но очень скоро после разговора с Ляндовским, или в тот же самый день, или в один из ближайших дней, он сам упомянул о нем и прибавил:. ‘Потолковали мы с ним о том, о другом. Ну, что же, говорю: как ни рассуждайте, а русская армия вас всегда задавит. Д-да (некоторая пауза). Какое мое мнение о Турции? Гм… Какое же мнение может быть, кроме худого? Ведь тамошние порядки… Что об этом говорить?’

VII

Для меня и для некоторых других сотоварищей по тюрьме было на первое время совершенною неожиданностью, что теоретические мнения Николая Гавриловича были решительно в пользу политической свободы. Мы, тогдашние молодые люди, которых политические мнения сложились в значительной степени под влиянием ‘Современника’, т. е. под влиянием Николая Гавриловича, Добролюбова и их сотрудников,— мы исповедовали символ веры приблизительно такой: в жизненном строе парода наибольшую важность представляет материальное благосостояние массы населения, к этому благосостоянию следует стремиться неуклонно, все прочее приложится,— зажиточный народ приобретет просвещение, проявит чувство личного достоинства, завоюет политические права, в случае надобности, переделает политические учреждения, политические формы — сами по себе ничто: конституция и республика могут совмещаться не только с благосостоянием масс, но также и с их нищетой, абсолютизм может совмещаться не только с нищетою масс, но также и с их благосостоянием. Мелким, но довольно характерным проявлением нашего вероисповедания была наша манера отзываться о тех немногих товарищах-студентах, которые интересовались и увлекались вопросами чистой политики (в противовес вопросам экономики): мы пренебрежительно говорили о них: ‘занимаются политическими бирюльками’. И вот при одном из первых же наших собеседований с Николаем Гавриловичем в ‘полиции’ он заявил себя горячим сторонником политической свободы. В конце нашего бурного спора он выразился так:
— Вы, господа, говорите, что политическая свобода не может накормить голодного человека. Совершенная правда. Но разве, например, воздух может накормить человека? Конечно, нет. И, однако же, без еды человек проживет несколько дней, без воздуха не проживет и десяти минут. Как воздух необходим для жизни отдельного человека, так политическая свобода необходима для правильной жизни человеческого общества.
Я сказал ему:
— Вы видите, Николай Гаврилович: мы люди молодые, разобраться в решении какого-нибудь сложного вопроса нам трудно, потому что знаний у нас недостаточно для того, мы часто и во многом полагаемся на своих руководителей. Наше равнодушие к политическим формам сложилось под разными влияниями, между, прочим, в значительной степени и под влиянием ‘Со временника’. Зачем же вы и ваши сотрудники писал там о политических формах зачастую так пренебрежительно?
Он ответил:
— Иногда нужно бывает писать именно так.
Меня этот ответ не удовлетворил: что значит ‘иногда’? При каких именно обстоятельствах следует писать так, при каких иначе? Но дальнейших вопросов я не задал. И я, и прочие сотоварищи чувствовали, что обе стороны слишком взволнованы и разгорячены — и мы, и он. В дальнейшие дни, когда мы были спокойны, вопрос уже не поднимался вторично. По-видимому, каждая сторона молчаливо осталась при своем: он — сторонник политической свободы, мы (точнее сказать, некоторые из нас) — с предвзятою решимостью встретить политическую свободу хмурыми и подозрительными взглядами, ведь эта лукавая дама хотя и может принести трудящемуся люду нечто осязательно полезное, но также может принести вместо того одни только красивые слова, которые при данном соотношении общественных сил не могут воплотиться в жизни и, следовательно, остаются пустыми звуками.
Крайне пренебрежительное отношение Николая Гавриловича к нашим земским учреждениям показывало, что он не усматривает в них никакого намека, ни даже самого слабого, на конституционные учреждения, никакого шага, ни даже самого крошечного, который приближал бы нас к политической свободе. Я не помню за все три года (с марта 1867 года до марта 1870 года) ни одного случая, чтобы он сам заговорил о земских учреждениях, и помню только один случай, когда он был, так сказать, втянут нами в разговор на эту тему, и, втянутый, он высказался приблизительно такими словами:
— Вы много раз видели, как происходит у нас во дворе кормежка поросят, они сбегаются к корыту с гнилой картошкою и разного бурдой, толпятся, толкаются и кусают один другого, хрюкают, взвизгивают — это и есть наши земцы.
О действиях судебных учреждений Николай Гаврилович разговаривал, напротив, довольно часто, особенно охотно о случаях столкновений между адвокатами и председателями судов, о протестах адвокатов против стеснения защиты и об их угрозах уйти из залы заседаний суда, если стеснение защиты будет продолжаться. Надо ~и то сказать: судебные уставы, действовавшие в те годы, были еще не теперешние, дух, господствовавший в тогдашних судебных учреждениях, был тоже еще не теперешний. Между прочим, Николай Гаврилович высказал однажды свое мнение о генезисе наших преобразованных судов:
— Дворянство задает тон всей нашей общественной жизни. Пока существовало крепостное право, дворянство не могло допустить судов теперешнего устройства с их гласностью и с состязанием равноправно поставленных сторон: засекание людей на барских конюшнях, поругание женщин в барских гаремах, ужасающая жестокость крестьян в тех случаях, когда они теряли терпение и становились бунтовщиками,— все это выплывало бы на божий свет, вызывало бы широко распространенные разговоры и рассуждения, подрывало бы основу государственного строя — крепостное право. Этого дворянство не могло допустить. Но вот, так или иначе, по тем или по Другим причинам, крепостное право пало, хорошие суды теперь не страшны дворянству,— они и вводятся.
Но суды — сами по себе, административная расправа сама по себе. По поводу ее кто-то из нас высказал мысль, что у медали две стороны и что правительство, разбрасывая неблагонадежных субъектов по градам и весям нашего обширного отечества, тем самым содействует распространению революционных понятий в населении, вследствие этих ссылок политические вспышки могут обнаружиться в таких местах, которые сами по себе, без ссыльных, оставались бы спокойными. Николаи Гаврилович покачал головой.
— Это не так, уголья в куче горят, разбросанные — гаснут. — После некоторой паузы он еще раз покачал головой и прибавил: — А вдобавок и уголья у нас худые: в куче — и то гаснут.
Насколько могу припомнить, из числа обитателей ‘полиции’ ни один не относился с одобрением к покушению Каракозова, некоторые находили его не имеющим смысла при данных обстоятельствах, другие, и я в их числе, были того мнения, что оно не может иметь смысла ни при каких обстоятельствах. Однажды завязался между несколькими из нас разговор на эту тему, разговор спокойный и даже, можно сказать, флегматический, настолько флегматический, что я ощутил расположенно и возможность сделать экскурсию идиллическую и довольно длинную ко временам моего детства и заговорил в таком роде:
— В Путивле, господа, возле того дома, в котором я родился на божий свет и прожил до одиннадцатилетнего возраста, находилась довольно обширная площадь, одна сторона этой площади представляла впадину, не особенно, впрочем, глубокую, в эту впадину обитатели соседних домов выбрасывали навоз и всякий мусор, а на этом навозе и мусоре разросся великолепнейший бурьян, среди которого преобладали толстые, крепкие стебли дурмана. Мы, мальчуганы из соседних домов, часто избирали дурманную заросль местом для своих забав: протискивались между стеблями, мяли их, иногда ломали (с большими усилиями), иногда вырывали с корнем (вырвать стебель легче, нежели сломать, но все такп и вырывание — вещь не совсем легкая), кое-где в заросли появлялись как будто маленькие плешинки, но в скором времени все опять выравнивалось. Я иногда вспоминаю эту дурманную заросль и задаю себе вопрос: а если бы мы принялись вплотную и вырвали бы все стебли дурмана до последнего? Что тогда вышло бы? Надо думать, не вышло бы ничего: некоторое количество зерен осталось бы в почве, или ветер занес бы их из соседних местностей, а почва для зерен была так хороша, что они разрослись бы очень быстро до прежних размеров. Вот, господа, моя длинная присказка, а за нею следует совсем коротенькая сказка: французы казнили Людовика Шестнадцатого, прогнали Карла Десятого, прогнали Луи-Филиппа, а в конце концов царствует у них Наполеон Бонапарте,— и хрен оказывается не слаще редьки. Из всего этого мой вывод: было бы болото, а черти всегда найдутся.
Некоторые собеседники поддержали меня и напомнили, что существует еще одна меткая поговорка с таким же смыслом: было бы корыто, а свиньи всегда найдутся, Другие задали мне вопрос:
— А как же, по-вашему, с дурманом поступить? Махнуть на него рукою, что ли? Пускай себе разрастается и процветает?
— Совсем нет. Надо действовать на почву всеми средствами — механическими, физическими и химическими в таком направлении, чтобы она сделалась непригодною для дурмана и благоприятною для растений других пород. Как говорил Козьма Прутков: нужно смотреть в корень вещей.
Николай Гаврилович, присутствовавший при этом разговоре, не вмешивался в него, но о моем заключительном мнении высказался одобрительно:
— Действовать на почву непременно следует, это хорошо, полезно, необходимо, главное, не надо поддаваться квиетизму,— все, дескать, делается силами природы и истории, от нас не требуется никаких усилий и борьбы. Как это можно! Без усилий и без борьбы не получим никогда ничего.
Какие приемы политической борьбы Николай Гаврилович считал наиболее целесообразными у нас, в России, при наших общественных отношениях, я не знаю. Из тех мнений, которые он высказывал в разное время по разным поводам, большею частью мимоходом, вскользь,— из них я мог сделать только тот вывод, что он не одобряет тактики прямолинейной. В предыдущей главе я привел его отзыв о прямолинейном революционерстве Муравского16, здесь приведу его слова, сказанные в другое время по какому-то другому поводу:
— Жизнь сложна, компромиссы приходится делать на каждом шагу. Вот, например: мы здесь, можно сказать, все отрицаем брак в том виде, как он теперь существует, а ведь нельзя же не жениться. В вопросах религии мы все приближаемся более или менее к свободным мыслителям, и, однако, если бы власть оказалась в наших руках, мы, пожалуй, были бы не прочь потолковать: не следует ли прибавить архиереям жалование. Не правда ли, Сергей Григорьевич? Можно бы прибавить? <...>

VIII

Все свои книги Николай Гаврилович охотно давал для чтения каждому желавшему из нас. Если кто обращался к нему с просьбой разъяснить какое-либо недоразумение, он охотно исполнял такую просьбу, как это мне известно по личному многократному опыту. Один раз случилось, что я зашел к нему со своими вопросами, а он был, по-видимому, занят, что-то читал, я извинился и хотел зайти в другое время, он сказал:
— Нет, нет, оставайтесь, и будем толковать. Для меня давно уже прошло то время, когда человек с наслаждением и с жадностью увеличивает запас своих знаний. Сочинение Фейербаха о религии — последняя книга, которую я читал с захватывающим интересом. А после нее совсем не то. Давно уже я чувствую удовольствие не в том, чтобы накоплять знания, а в том, чтобы их распространять, мне приятно делиться своими знаниями.
Собеседования наши с Николаем Гавриловичем имели своим содержанием большею частью темы исторические и политико-экономические. Постараюсь изложить с возможною точностью некоторые из собеседований, оставшихся у меня в памяти, начну с исторических тем.
Прочитавши у Шлоссера о спартанском коммунисте Агисе, я обратился к Николаю Гавриловичу с вопросом приблизительно такого содержания:
— Агис жил так давно, с лишком две тысячи лет назад, общественные отношения тогдашней Спарты, насколько они известны нам, были очень не похожи на общественный строй теперешних государств. Уподобляясь Кифе Мокиевичу17, я задаюсь вопросом: если бы, положим, у нас в России энергичный государь, с характером, вроде как у Петра Первого, провозгласил бы переворот в земельных отношениях на пользу массы населения, выражаясь проще — отдал бы помещичьи земли крестьянам без всякого выкупа, что последовало бы дальше? Устоял бы новый порядок или нет?
Николай Гаврилович первыми словами своего ответа поддержал мой шутливый тон:
— Если бы слон снес яйцо, скорлупа была бы очень толстая… Шутки шутками, а если оставить шутки и посмотреть на ваше предположение, как на особого рода задачу, вроде арифметической, мой ответ таков: всего правдоподобнее, что в первое время помещичий класс был бы поражен ужасом, все в нем притаилось бы тише воды, ниже травы, но известно, что за свою собственность люди готовы драться с таким же ожесточением, как за свою жизнь, и даже с большим ожесточением, чем за жизнь, очень скоро эти привилегированные люди, считая себя обиженными, стали бы составлять заговоры против царя-грабителя, стали бы распространять в населении тревожные слухи вроде того, что царь недоволен крестьянами и хочет повернуть все по-старому, или — хочет всех крестьян зачислить в военные поселяне, как при графе Аракчееве было, или — хочет всех переселить на границу, кого на турецкую, кого на китайскую, и так дальше в этаком роде. Кроме того, науськивали бы крестьянские селения одно на другое: этим, дескать, земля досталась хорошая, а вот тем — худая. Я уверен, что предполагаемое в вашей задаче поголовное отнятие земли у помещиков без всякого вознаграждения за нее имело бы одним из своих первых последствий значительную взволнованность населения. Дальше — не знаю, задача неопределенная, допускающая много разных решений, всегда могут возникнуть обстоятельства неожиданные и непредвиденные. Вспомните, например, Гракхов: они искренно желали народу добра и были, по-видимому, близки к успеху, но они не имели намерения обманывать народ, считались с обстоятельствами данного времени, с соотношением общественных сил и обещали народу то, что считали достижимым. Их противники сознательно старались обмануть народ, они стали щедро обещать народу золотые горы, и именно потому были щедры, что твердо решили не дать народу даже ломаного гроша. Ну, народ и отшатнулся от Гракхов: чересчур они умеренны, скупы, а вот те — другие, те настоящие благодетели народа… При стечении соответствующих обстоятельств эта пьеса могла бы быть разыграна и у нас. Надо твердо помнить правило: будьте чисты, как голуби, и мудры, как змеи.
Вторая тема — падение Рима. Николай Гаврилович много раз, по разным поводам и с заметным одушевлением, излагал нам то одно, то другое доказательство в подтверждение своего мнения, что Римская империя пала не от каких-нибудь внутренних причин, не от каких-нибудь смертельных недугов, будто бы пропитывавших насквозь ее общественный строй, а от чисто внешней причины — от наплыва диких орд, которые раздробили империю на много частей и во всех раздробленных частях приостановили развитие наук и гражданственности на целое тысячелетие. Перечитывая статью ‘О причинах падения Рима’, помещенную в восьмом томе собрания его сочинений, я убедился, что все, сказанное нам об этом предмете изустно, содержится в напечатанной статье и что все слышанные нами доводы изложены в статье с большой подробностью и последовательностью. В собрании сочинений указано, что статья входила в состав майской книжки ‘Современника’ за 1861 год, насколько могу припомнить, в том же году эта книжка была в моих руках, и я просматривал в ней, между прочим, и эту статью, но просматривал очень поверхностно и потому заметил из нее очень мало. Прочим обитателям ‘полиции’ статья была, по-видимому, совершенно незнакома. При разговорах на эту тему кто-то из нас задал вопрос: христианство оказало ли влияние на ход дел в Римской империи? Ведь первые христиане проповедовали коммунизм и словами, и самою жизнью, это была коммунистическая община. Кто-то другой возразил, что у нас в Крыму лет пять—десять назад отставной солдат, по фамилии, кажется, Капустин, основал молоканскую секту, и живут они тоже вроде коммунистов, какое же было их влияние на ход дел вообще в России? Да никакого не было, вот подобное соотношение, количественное и качественное, существовало восемнадцать веков назад между общиной первых христиан и Римским государством. Николай Гаврилович сказал пару слов в том смысле, что и он представляет себе соотношение названных элементов в те времена приблизительно в таком же виде.
Третья тема — сочинение Бокля ‘История цивилизации в Англии’, в особенности глава о влиянии духовной власти на жизненный строй Испании. Слова Николая Гавриловича были приблизительно таковы:
— Не поддавайтесь свыше меры влиянию мнений Бокля: его ученость далеко не так обширна и многостороння, как представляется на первый взгляд. Он ссылается на великое множество сочинений, попробуйте сосчитать число страниц только в некоторой части указанных книг, и вы убедитесь, что в течение целой жизни человека нет физической возможности прочитать столько страниц, иные книги он, должно быть, только перелистывал, в других прочитал по нескольку страниц или даже по нескольку строк. В Испании, как и в других государствах, господином положения всегда была и есть светская власть, она верховодит и распоряжается, а не власть духовная. Бокль впадает в ошибку по той причине, что он придает значение различным фактам в том виде, как они представляются поверхностному наблюдателю, не вникающему в происхождение этих фактов и в их связь с другими фактами18. Посмотрите хотя бы и у нас: обедня кончилась, губернатор подходит приложиться к кресту, целует руку архиерея, судя по этой внешности, светская власть смиренно преклоняется перед властью духовной, но мы все хорошо знаем, что в действительности власть губернатора чувствуется всем населением губернии несравненно чаще и несравненно сильнее, чем власть архиерея.
Четвертая тема — о Петре Первом. ‘Человек был с характером. Нам необходимо было сближаться с европейцами, учиться у них, мы и делали это, и со времен Ивана Третьего наши заимствования становятся уже очень заметными. Петр действует как будто в этом же направлении, энергично пересаживает к нам как будто ту самую технологию, к которой мы тянулись и до него, декретируемые им новшества в покрое одежды, в развлечениях, в семейном укладе как будто те самые, которые полегоньку да потихоньку пробирались к нам и до него. Да, как будто… Но прежние новшества если не всегда, то очень часто клонились к пользе, удобству и удовольствию обывателей, его новшества почти всегда клонятся к пользе и к возвеличению правителя. Ход наших нововведений можно изобразить в таком виде: до него наши кузнецы и слесари, поучившись у европейцев, применяли свое знание и искусство в значительной степени к выделке лемехов, заступов, гвоздей, замков — вообще к предметам обывательского хозяйства, при Петре — почти исключительно к выделке пушек, ружей, сабель — вообще к предметам правительственного хозяйства. Без Петра хозяйственное положение нашего обывателя было бы лучше, ему жилось бы удобнее и легче. А что касается его воздействия на наши общественные нравы, тут же он оказывается совсем вредным человеком: все эти его пирушки и ассамблеи обнаруживают в нем изумительную способность вносить какую-то тлетворную заразу во всякое сборище людей, желающих повеселиться, принимая участие в таком сборище, он тотчас превращает его в кабак и непотребный дом’19.
Пятая тема — о Луи-Филиппе. Прочитавши рассказ о последних событиях его царствования, закончившихся отречением его от престола и бегством из Парижа, я обратился к Николаю Гавриловичу с вопросом: почему Луи-Филипп уступил, почти не попытавшись двинуть против бунтовщиков массу вооруженных сил, находившихся в его распоряжении. Должно быть, струсил до крайности? Растерялся?
— Нет, он был человек, смелый, это было видно и в его молодые годы, когда он участвовал в сражениях, и в пожилом возрасте, когда он подвергался многочисленным покушениям на его жизнь. В его царствовании было несколько восстаний, усмиренных вооруженной силой, но тогда бунтовали или республиканцы, или голодные рабочие — люди нашего круга, представители как будто особой людской породы, чужой для короля и для окружающих его. Теперь, в феврале 1848 года, заодно с рабочими были люди среднего класса, люди своего круга, не какие-нибудь чужаки, направлять удары на людей своего круга — это уже не так легко, и притом было ясно, что если завяжется настоящее сражение, оно будет очень кровопролитное, упорнее тех сражений прежних, в которых участвовали только республиканцы и рабочие. Фамилия Орлеанов владеет огромными поместьями и вообще очень богата, Луи-Филипп жил скромно и даже скупо, делал большие сбережения из своего цивильного листа, имел крупные вклады в банках и, надо думать, понимал не хуже нас с вами, что с деньжонками можно прожить очень хорошо и без всякой короны, прах ее побери совсем… Ну, вот и все, отрекся и удалился.
Упоминание о деньжонках так понравилось мне, что я поспешил дать Николаю Гавриловичу реплику: ‘теперь понимаю, вполне понимаю’.
Шестая тема — о современной Англии.
— У англичан то хорошо: что они делают — делают крепко, сделанное не разделывается. Правительственный механизм, находящийся под безусловным контролем парламента, широкое самоуправление, свобода слова и печати, привычка к самодеятельности, проявляющаяся, между прочим, в многочисленных союзах взаимопомощи,— все это создает у них такую общественную атмосферу, что при всей горячности политической борьбы призывы к соблюдению законов и к сохранению порядка исходят от вожаков всех борющихся сторон, в том числе и от вожаков рабочих. Когда английскому рабочему говорят: добивайся желаемых тобою целей, но не нарушай законных прав твоих сограждан, пока эти права не упразднены законным порядком, рабочему эти слова понятны, и он принимает их в соображение. На континенте не раз случалось, что рабочие называли подобные слова смешными и бессмысленными, они выросли и живут в других привычках, они находят понятным и принятым, когда им говорят: бей, жги, грабь. Это печально, но иногда, к сожалению, неизбежно: когда палка сильно искривлена, чтобы ее выпрямить, надо ее перегнуть в противоположную сторону, покорный раб и яростный бунтовщик — две стороны одной и той же медали. В своих стремлениях к улучшению общественных отношений Англия стоит впереди всех народов, и эта передовая позиция, вероятно, еще долго будет занята ею, другие нации не скоро догонят ее. Избирательное право у англичан распространяется все шире, захватывает новые слои населения, рабочий класс приобретает все большее влияние на ход дел. А когда рабочие люди приобщаются к политической борьбе, поступательное движение наций сильно ускоряется. Когда мы, люди среднего класса, становимся сторонниками рабочих, это обыкновенно влечет за собой более или менее значительную потерю для нас в имущественном отношении: ведь существующие имущественные отношения так именно и устроены, чтобы жирные куски доставались нам, людям привилегированных классов, а рабочий чтобы получал объедки и жил бы всегда впроголодь, и значит, когда рабочий окунается в политику, он не только служит почитаемой им идее, но, сверх того, подготовляет улучшение своей, так сказать, имущественной карьеры, потому рабочий вносит в борьбу такую цельность и страстность, которая для большинства из нас прямо-таки непостижима, эта-то страстность и ускоряет поступательное движение нации. Да, долго еще Англия будет шагать впереди континентальных наций. Случилось мне недавно прочесть об испанских делах: оказывается, существует у них какая-то литературно-политическая фракция вроде наших славянофилов, эта фракция утверждает, что обновление мира произведут испанцы,— никто другой, а именно испанцы. Ну, на что это похоже? Какая-нибудь Чухлома или Кострома объявила бы нам, что именно она возродит Россию к какой-то новой жизни…
Седьмая тема — о Китае. В те годы, если кто-нибудь произносил слово ‘желтая опасность’, под этими словами разумелся только Китай, Япония в те времена представляла собою то, что на языке дипломатов принято называть une quantit ngligeable {величина, не принимаемая в расчет (фр.).}. О Китае случалось нам говорить не раз, слова Николая Гавриловича были приблизительно таковы:
— В круг мирового товарообмена они уже втянуты очень заметно и, разумеется, с каждым годом будут втягиваться сильнее. Вместе с тем умножатся и усилятся всякого рода личные отношения к людям других национальностей по делам торговли, сухопутной и морской перевозки, устройства путей сообщения, найма чернорабочих и т. д. Это вступление нового члена в мировую семью народов — какое влияние окажет на общий ход всех вообще дел этой семьи? Право, не знаю. Собственно говоря, не об чем бы тут так сильно задумываться, если бы не одно обстоятельство: очень уже их много, и вот это меня несколько смущает. Говорят, четыреста миллионов, значит, больше населения всей Европы. Очень уж много…

IX

При наших собеседованиях затрагивалась иногда политико-экономическая тема о пище населения вообще, а в особенности о количестве мяса, потребляемого рабочими, статистика показывала тогда, как и теперь, что даже среднее количество мяса, причитающееся на каждую единицу населения, представляет собой величину довольно скромную, а так как люди среднего и высшего классов кушают побольше средней величины, то рабочему человеку достается, очевидно, поменьше средней величины, которая и сама-то по себе невелика. У Блокка были приведены, между прочим, за несколько лет цифры потребления конского мяса в Париже, показывавшие, что потребление конины заметно увеличивается, были указаны средние цены конины и других сортов мяса, насколько могу припомнить, сравнение цен давало основание заключить, что потребление конского мяса возрастает вследствие его сравнительной дешевизны <...>.
При другом разговоре я коснулся темы о промышленных кризисах, обратившись к Николаю Гавриловичу приблизительно в таких выражениях:
— И в книгах, и в газетах я вижу отзывы о кризисах, как о тяжких народных бедствиях. Некоторые промышленники, пусть даже многие промышленники, разоряются, для них и для их семейств это, конечно, тяжкое бедствие, по прн чем тут масса населения, работники? Им-то что? Ведь те предметы, которые представляют собой капитал в научном смысле этого слова, то есть те предметы, которые употребляются на содержание работников и на вето вообще обстановку производства,— эти предметы не разрушаются кризисами, как разрушаются они стихийными бедствиями вроде землетрясений, наводнений, пожаров, при кризисах капитал остается в сохранности, пел и невредим, только право собственности на этот капитал переместилось от одного промышленника к другому, от Ивана к Петру, а рабочему-то не все ли равно? Почему кризисы оказываются тяжким бедствием для всех, в том числе и для рабочих?
Ответ Николая Гавриловича был приблизительно таков:
— Нельзя сказать, что капитал страны, охваченной кризисом, остается в полной сохранности. Вы ведь помните, что последовательный ход экономических явлении в данном случае таков: капиталы накопляются, конкуренция капиталистов понижает прибыль, промышленники усердно выискивают новые, более выгодные помещения для капиталов, некоторые из них терпят неудачу, разоряются, тянут за собой других, с которыми были связаны делами,— и пошла писать губерния. Вот в той стадии этого процесса, когда промышленники ищут более выгодных помещений для капиталов, некоторые из них заводят предприятия неудачные, нежизнеспособные, когда неудачник разорился, возведенные им промышленные постройки стоят без дела, пустуют, разваливаются, заготовленные для производства материалы гниют, портятся, значит, постройки и материалы исчезли из капитала страны, со временем постройки будут сломаны, кирпич, железо и прочее — все это поступит опять на обстановку другого предприятия в другом месте, но когда-то еще это будет. Идем дальше: разорившиеся промышленники кредитовались в более или менее значительных размерах у других промышленников, которые теперь, вследствие разразившегося краха многих должников, терпят более или менее значительные убытки. Из числа промышленников, потерпевших убытки, некоторые видят себя вынужденными сократить производство, другие на время совсем приостанавливают производство, третьи впадают даже в несостоятельность, и их предприятия переходят к другим лицам, но переход требует некоторого времени, а в течение этого промежуточного времени предприятие бездействует, то есть на время исключено из капитала страны. Предприятие неудачника рухнуло,— работники должны уходить и искать себе занятия в другом месте, значит — должны конкурировать в этом другом месте с другими работниками и своей конкуренцией понижают рабочую плату, предприятие устояло, но временно остановило работу,— для работников нет возможности ждать, они и отсюда должны уходить. Нечто похожее происходит в маленьком хозяйстве какого-нибудь близкого к разорению городского или деревенского обывателя: у него есть корова, теленок, несколько кур, дела его худые, надо всю эту живность продать, он их уже не кормит — нечем кормить, а нового хозяина еще нет, корова с теленком поревут вдоволь, пока дождутся нового хозяина.
Третья тема — бумажные деньги, не подлежащие обмену на звонкую монету: рабочему человеку какая от них беда? Цены всех предметов поднимаются, в том числе и цена его рабочих рук, значит, реальная рабочая плата не изменяется. Николай Гаврилович ответил:
— Если бы все цены поднимались одновременно, вы были бы правы, но исследования о колебаниях цен в Англии, охватывающие значительный период времени, показали, что цена рабочих рук поднимается позже, чем цена всех прочих предметов, потому при значительных выпусках неразменных бумажных денег реальная рабочая плата падает и потом медленно поднимается до прежнего уровня.
Четвертая тема — производительные ассоциации. Слова Николая Гавриловича:
— Во времена моей молодости у европейских социалистов господствовало такое мнение: сегодня мы произведем переворот, и завтра же наступит всеобщее благосостояние. Теперь мы видим, что дело идет не таким быстрым темпом, понятия и привычки народа меняются туго, производительные ассоциации нарождаются и растут медленно. Мне кажется, что все-таки мы доживем до того времени, когда эти ассоциации будут не то чтобы на каждом шагу, а вроде того, как теперь типографии: во многих городишках нет типографий вовсе, ну а в губернском городе найдете две или даже три. Пока что трудно появляться этим ассоциациям: от правительства помощи им нет, свои сбережения у работников очень маленькие, взаймы дают им неохотно, на тяжелых условиях. Одно обстоятельство благоприятствует ассоциациям: сила сложных процентов очень велика, как только прекращается трехчленное деление произведенного продукта и он поступает сполна в распоряжение трудящегося,— с каждой новой производственной операции он растет сильнее и сильнее. Этаким-то манером, хоть и медленно, а все же рабочие приобретут кое-какое имущество показистей теперешнего, при лучшем имуществе образования у них станет побольше и их политическое значение увеличится.
Пятая тема — о фурьеристах и о коммунистах. Шел разговор о ком-то из наших литературных или общественных деятелей, кто-то из нас сказал, что этот деятель по своим экономическим воззрениям — фурьерист и коммунист. Николай Гаврилович возразил:
— Это невозможно. Кому нравится фурьеризм, тому коммунизм не понравится. Это можно сравнить со вкусами гастрономическими: кто привык к изысканным блюдам французской кухни, тот уже будет морщиться, если вы станете угощать его нашими щами да кашей.
Шестая тема — о некоторых сочинениях Маркса. Мне случилось разговаривать с Николаем Гавриловичем о тех двух сочинениях Маркса, которые находились в составе его библиотеки: ‘Zur Kritik der politischen Oekonomie’ и ‘Kapital’, первый том. Первое из этих сочинений представляло собой тощую книжечку, страниц, полагаю, не больше 80, второе — солидный том, страниц, думаю не меньше четырехсот, формата наших толстых журналов. По прочтении ‘Zur Kritik’ я сказал Николаю Гавриловичу, что ничего особенного в этой книжке не нахожу, удивляет меня несколько погоня автора за гегелевскою обмундировкою очень простых экономических тезисов: у него везде непременно троица — тезис, антитезис, сннтезис утверждает, что деньги — товар совсем особенный, выше и превыше всех других товаров: для меня не убедительно. Николай Гаврилович ответил какими-то безразличными словами. По прочтении ‘Капитала’ я сказал Николаю Гавриловичу:
— В теоретической части этой книги я не нашел для себя ничего нового, что я знал о капитале из трактата Милля, из ваших разъяснений к соответственным главам этого трактата, то и теперь знаю не больше того. Но историческая часть сочинения Маркса для меня нова: я никогда не читал такого обстоятельного рассказа о возникновении и о развитии фабричного законодательства в Англии.
Ответ Николая Гавриловича:
— Досадно одно: наша публика, прочитавши у Маркса восхваление фабричных инспекторов, проникнется желанием иметь и у себя таких же инспекторов, того не подумают, что на нашей российской почве это чужеземное растение выродится и примет совершенно другой вид, чем там у них 20.
На книге ‘Kapital’ была сделана карандашом надпись: ‘пустословие в социальном духе’. Этих слов Николай Гаврилович не говорил мне. Возможно, что пренебрежительную надпись сделал не он, а кто-нибудь из обитателей ‘полиции’ или же литератор Михайлов, находившийся в Кадае одновременно с ним.

X

Несколько раз предметом наших собеседований были темы, не имеющие прямого отношения ни к истории, ни к политической экономии.
Первая тема: Николай Гаврилович сказал, что ‘иногда в нас возникают по каким-то непонятным причинам душевные состояния странного вида, совершенно неожиданного для нас. Представьте себе, например, такое положение: я зашел к знакомым людям: сидим, разговариваем, чан пьем, папиросы курим, ящик с папиросами стоит на столе, в кармане у меня по обыкновению находится портсигар, в нем десяток папирос. На несколько минут все. кроме меня, отошли от стола и направились в другие комнаты. Оставшись около стола один, я ощутил сильнейшее поползновение схватить из ящика две-три папиросы и запрятать их в свой портсигар как можно проворнее, чтобы никто этого не увидел. Другими словами, я ощутил поползновение украсть вещь, которая, можно сказать, ничего не стоит, да которую вдобавок я и без того имею в достаточном количестве. Согласитесь сами: ведь это же очень странно, загадка какая-то. Правда?’
Из нас многие были знакомы с сочинением Дарвина ‘О происхождении видов’ и потому тотчас же заговорили об атавизме, кто-то (если не ошибаюсь, Ермолов) напомнил о том поразительном случае атавизма, когда человек оказался имеющим в составе своей мускулатуры такую мышечную группу (помнится, 5 или 7 мускулов, то ли шейных, то ли спинных), которая у человека, вообще говоря, не существует и проявилась у упомянутого субъекта в виде редкостного исключения, но у некоторых пород человекообразных обезьян эти мускулы существуют правильным образом, как нормальная часть их мышечной системы.
Кто-то другой (если не ошибаюсь, Баллод) упомянул Фогта и его исследования о микроцефалах. Смысл обоих упоминаний был тот, что какой-то отдаленнейший предок может передать некоторые особенности своего телесного устройства потомку, отделенному от предка сотнями поколений, унаследованная особенность в устройстве органа будет предрасполагать к некоторой особенности в деятельности этого органа. Николай Гаврилович не возражал против наших толкований, но, по-видимому, находил, что мы погружаемся очень уж далеко в глубину времен и что объяснение рассказанного им психологического факта надо бы поискать поближе в каких-нибудь подробностях обстановки данного случая, на которые он тогда в свое время не обратил внимания.
Вторая тема. Я заговорил с Николаем Гавриловичем по поводу его пьесы ‘Другим нельзя’ приблизительно в таких выражениях:
— Вы говорите, что в пьесе изображаются исключительные люди в исключительном положении, потому-то развязка пьесы — сожительство женщины одновременно с двумя мужчинами не годится для других людей, не исключительных и не поставленных в исключительное положение, В действительной жизни мы видим, однако же, совсем другое: друг дома, mnage en trois {брак втроем (фр.).},— говорят и пишут, что во Франции в средних классах это представляет собою очень распространенное явление, почти получившее, так сказать, санкцию от общественной совести этих классов. Да и не в одной Франции, кажется, и немцы, и итальянцы, и мы не очень отстаем от французов. Когда мне говорят, что это явление не должно бы существовать, так как оно противно официально исповедуемым нами правилам нравственности, меня такие слова нимало не убеждают: официальные правила нравственности у разных классов населения в разные времена бывают очень различны, в Англии, например, существовала в свое время нравственность пуритан и почти одновременно с нею нравственность двора реставрированных Стюартов, и обе нравственности были очень несходны между собой. Но когда мне говорят, что везде, где только существует правильная статистика, она констатирует почти совершенное равенство числа мужчин и числа женщин и что, следовательно, если одна женщина имеет двух сожителей, то какая-нибудь другая женщина по этой именно причине не имеет ни одного сожителя,— этого возражения против mnage en trois я не могу оставить без внимания: статистика убеждает меня, что mnage en trois не может быть справедливым общественным учреждением, оно может доставлять удовольствие некоторым членам общества, но это удовольствие построено непременно на огорчении других членов общества. Как вы находите, Николай Гаврилович: правилен ли мой вывод?
— Не совсем. Взрослых лиц женского пола приблизительно столько же, как и мужского пола, это верно, но значительная часть женщин всегда находится в состоянии, так сказать, половой непригодности: менструации, беременность, начиная от известной стадии ее, послеродовое состояние, кормление ребенка грудью до известной стадии этого процесса,— все это устраняет значительное число женщин от половых сношений. И, значит, на каждую женщину, не устраненную физиологическими причинами от половых сношений, насчитывается в населении не один мужчина, а больше. Однако я повторяю все-таки: другим нельзя.
Третья тема. Несколько раз Николай Гаврилович высказывал в виде афоризма: все великие поэты прогрессивны, между ними не было и нет ни одного ретрограда. Если бы между нами были люди, основательно знакомые с произведениями Шекспира и Гете, они, может быть, внесли бы в этот афоризм некоторую поправку, может быть, стали бы доказывать ретроградный смысл некоторых пьес того и другого. Но из нас большинство было худо ознакомлено с произведениями обоих, некоторые были ознакомлены лучше, но, по-видимому, не интересовались ими, потому и споров не возбуждали, и афоризм ни разу не сделался темою для более или менее пространного собеседования.
Четвертая тема. Как литератор и журналист, Николай Гаврилович принимал близко к сердцу вопрос об энциклопедических словарях вообще и о русских энциклопедических словарях в особенности 2I. Он высказывался об этом предмете приблизительно так:
— В наших словарях много лишнего, ненужного и неинтересного для нашей публики, чересчур много включено сведений, которые без дальнейших рассуждений прямо списаны, то есть переведены из иностранных энциклопедий, и без всякой надобности вырастает неуклюжая махина чуть не в сотню томов. Например, Бардили, кто-нибудь из вас слыхал эту фамилию? Нет? А был такой человек — в Германии, философ. Сомнительно, следует ли давать ему место даже в немецкой энциклопедии, в нашей, русской, он уже решительно ни к селу ни к городу, и однако… Кажется, не ошибаюсь… Кажется, он там красуется.
Пятая тема. О журналах он высказался однажды так:
— На всем свете политические и литературные партии пользуются журналами как одним из средств для распространения в читающей публике своих мнений, построений и требований. Обыкновенно журнал при самом возникновении заявляет себя выразителем такой-то партии или партийной фракции. Иногда журнал основывается немногочисленным кружком лиц, которые не гонятся за барышами, стремятся к чисто идейной цели — к распространению в читающей публике тех или иных понятий, предусматривают несомненные денежные убытки в течение нескольких лет, платятся за эти убытки своими карманами, когда журнал начинает процветать в коммерческом смысле, начинает давать барыши, основатели ценят эти барыши прежде всего как явное, несомненное доказательство распространенности журнала, то есть выражаемых журналом идей. У европейцев и американцев много способов воздействовать на публику, распространять в ней ту или другую политическую программу, у нас, кроме литературы, других способов почти нет. Составилось у вас мнение, что следовало бы сказать читающей публике многое такое, чего ей в данное время никто не говорит,— не шатайтесь по редакциям, не обивайте порогов, не упрашивайте, чтобы вам отвели там из милости хоть крохотное местечко: занимайте тридцать тысяч и основывайте свой журнал.
— Хорошо, Николай Гаврилович, если найдутся люди, которые дадут тридцать тысяч взаймы, а если не найдутся?
— Если вы представляете собой некоторую реальную общественную силу, то ваши векселя будут принимать с удовольствием и дадут вам денег на какое угодно предприятие, не только на основание журнала, но хотя бы даже на оборудование политического заговора, только давайте хорошие векселя, деньги будут.

XI

Когда Николаи Гаврилович отчасти читал, отчасти рассказывал нам вторую часть ‘Пролога’, озаглавленную ‘Дневник Левицкого’, в которой под именем Левицкого изображен, как нам было известно, Добролюбов, мы замечали, что по временам лектор чувствует себя взволнованным и в его голосе проскакивают какие-то странные, нервозные нотки, как у человека, который вот-вот заплачет. Мы понимали, что Николай Гаврилович имеет чрезвычайно высокое мнение о своем так рано умершем сотруднике по ‘Современнику’ и что воспоминания о сердечно почитаемом покойнике бывают для него временами прямо-таки мучительны: потому мы не удивлялись, что он не вдается в разговоры о Добролюбове. Один только раз он бросил вскользь слова: ‘Добролюбов был очень влюбчив, пассий у него было много’.
О Сераковском, который изображен в первой части ‘Пролога’ под именем Соколовского, Николай Гаврилович говорил несколько раз. Во-первых, он подтвердил, что арест Сераковского в 1848 году и ссылка его в Оренбургские батальоны изложена им в романе (см. 1-ю часть 10 тома его сочинений, стр. 111—115) совершенно согласно с действительностью без всяких прикрас. Во-вторых, Николай Гаврилович рассказывал довольно подробно о деятельности Сераковского во время службы в Оренбургских батальонах. Там он в скором времени убедил начальника, что следует устроить для солдат казенную лавку, простенькую: ну, рукавицы там и другие товары в этаком роде. Приходящие в лавку солдаты по привычке, усвоенной с детства,, торговались, и между ними и Сераковским, исполняющим обязанность приказчика, вначале происходили разговоры в таком роде:
Покупатель. Дай вот эту пару рукавиц, какая цена?
Сераковский. 60 копеек.
Покупатель. Дорого, возьми 30 копеек.
Сераковский. Эти за 30 копеек нельзя отдать, из 60 копеек ничего нельзя уступить, а вот, если хочешь, другой сорт, эти можно уступить, хоть не за 30 копеек, а копеек этак за 50.
Покупатель. Другого сорта не хочу, уступи те первые.
Сераковский. Эх вы, умники! бросьте вы манеру торговаться, когда ничего в товаре не понимаете. Ведь эти-то вот рукавицы, которые я будто бы уступал тебе за 50 копеек,— они сортом выше, лучше, потому и дороже, я их не могу отдать ни за 50 копеек, ни за 60 копеек, а только за 80 копеек.
Довольно скоро солдаты поняли, что это приказчик особого сорта, брали товар или не брали, смотря по средствам, но в пререкания о ценах не вдавались.
Через несколько времени Сераковский получил от начальника дозволение в воскресные дни читать Евангелие солдатам (Николай Гаврилович не упомянул, но мы сами подразумевали, что дело происходило на каком-нибудь пограничном пикете, где церкви не было, куда и полковой священник заглядывал, может быть, раз в год). Чтение и беседы после чтения имели одним из своих косвенных последствий, что некоторые слушатели восчувствовали бремя жизни с незнакомою им до того времени остротою: им невмоготу стало тянуть солдатскую лямку, и они бежали в Персию. Часть бежавших была поймана, их привели обратно, наказали шпицрутенами, некоторые из них под шпицрутенами и умерли. Это был для Сераковского один из толчков, побудивших его стремиться, насколько позволяют силы и обстоятельства, к уничтожению телесных наказаний в войске. Когда он находился уже в Петербурге, он неустанно вел агитацию в этом направлении. То ли для выяснения постановки этого предмета за границей, то ли для других целей, но только он получил заграничную командировку, во время которой понравился Пальмерстону. При начале польского восстания у главарей движения была сначала мысль оставить Сераковского за границей для дипломатических стараний на пользу повстанцев, но потом передумали, вытребовали его на родину и назначили начальником отряда. Смертельно раненный, он был взят в плен, приговорен к смертной казни и повешен по распоряжению Муравьева (Виленского), несмотря на то, что телеграмму государя о замене смертной казни ссылкою Муравьев получил, кажется, за несколько часов до совершения казни. И кроме того, Сераковскому при его ране предстояло бы прожить, во всяком случае, не больше нескольких дней. Николай Гаврилович упомянул, между прочим, о его религиозных воззрениях такими словами: ‘Он был деист, т. е. признавал бога и бессмертную душу, все прочее отвергал’.
Профессор Кавелин изображен в 1-й части ‘Пролога’ под именем Рязанцева. Однако я не могу припомнить, чтобы Николай Гаврилович выразился о соотношении Кавелина и Рязанцева такими же прямыми, положительными словами, какими он выражался о соотношениях Добролюбова и Левицкого, Сераковского и Соколовского. Однажды он упомянул о бывших у Кавелина многолюдных собраниях интеллигентной публики более или менее либерального образа мыслей и прибавил:
— Я тоже бывал не один раз. Я да еще несколько человек — мы там любили напоминать о топорах, нечего греха таить: частенько-таки напоминали… Смешно, право, как подумаешь…
Эти ‘несколько человек’ не были названы Николаем Гавриловичем. Последние слова его тирады я понял в таком смысле, что смешно было грозить тою силою (готовыми взбунтоваться крестьянами), которая если и существовала, то далеко не в таких внушительных размерах, как тогда казалось ему и ‘нескольким’. Прибавлю, что такое понимание мною его тирады основывалось на выражении его лица и голоса и на последовательном ходе мнений во всем вообще разговоре. Прямого вопроса ему о значении этого ‘смешно’ никто из нас не задал.
Из тогдашних литераторов Николай Гаврилович не разговаривал с нами почти ни о ком, о немногих исключениях, очень неважных, сейчас упомяну. Пиотровскому, поместившему в ‘Современнике’ несколько статей литературно-критического содержания, Николай Гаврилович дал совет:
— Вам следует постараться, чтобы в статьях было большее богатство и разнообразие идей и фактов, а для достижения этой цели советую вам на время прекратить писание статей и заняться дополнением и расширением своих знаний, надо получиться.
Пиотровский, кажется, не имел времени воспользоваться этим советом: он умер через несколько месяцев в молодых еще годах. Если память меня не обманывает, его смерть не была естественная, он застрелился или вообще покончил жизнь каким-то из видов самоубийства.
Потанин (не имеющий ничего общего с Григорием Николаевичем Потаниным, совершившим по поручению Географического общества гораздо позже описываемого мною времени несколько экспедиций в Монголию и в Китай) поместил в ‘Современнике’ роман ‘Старое старится, молодое растет’22, задуманный, по-видимому, в очень широком масштабе: я прочел начало, состоявшее из нескольких глав, довольно длинных, в которых автор довел, однако же, своего героя только еще до 10-летнего возраста. Дальнейших глав романа я не читал, мне даже кажется, что их и не было, роман так и остался едва начатым, по крайней мере, те из обитателей полиции, которые имели понятие об этом романе, читали только несколько начальных глав, как и я. Не помню, по какому поводу разговор коснулся этого романа. Мы, читавшие начальные главы, говорили, что нам они не особенно понравились, и главным недостатком их считали чрезмерную растянутость: ‘размазывает без конца’. Николай Гаврилович на это сказал:
— А я читал его моему сыну, понравилось мальчику, и он при появлении в моей комнате дальнейших книжек журнала каждый раз осведомлялся: нет ли чего-нибудь дальше о Васе (имя героя романа). Автор приезжал в Петербург, заходил ко мне. Он занимал где-то в провинции должность смотрителя уездного училища, имел кроме жалования небольшой капиталец, взятый за женою в приданое, и намеревался переселиться в Петербург. Я ему решительно отсоветовал. ‘Вы, говорю вам, привыкли там в провинции квартиру иметь просторную, да чтобы были кое-какие прихоти домашнего хозяйства, разные соленья, да варенья, да маринады. С такими привычками где уже вам в Петербурге жить, оставайтесь себе там, в глубине России’. Человек был рассудительный — послушался меня.
Однажды разговор коснулся Достоевского. Николай Гаврилович усмехнулся и сказал нам:
— Самомнение у этого человека огромное. Раз он прогуливался с таким-то (Николай Гаврилович назвал фамилию литератора, но я забыл ее) где-то в садах Павловска или Царского Села, присели они на скамеечку, отдыхают: помолчавши некоторое время, Достоевский говорит своему собеседнику: ‘Вот мы с вами сидим тут, а через сто лет, может быть, здесь будет поставлен памятник, а на скамье будет надпись: на этой скамье сидели Достоевский и такой-то, тогда-то’.
Произнося слова Достоевского, Николай Гаврилович придал своему голосу оттенок маниловской мечтательности и умиленности,— оттенок, вполне подходящий к смыслу произносимых слов.

XII

Николай Гаврилович упоминал о своей поездке за границу (кажется, в 1859 г.) и о разговоре с Герценом приблизительно в таких выражениях:
— Я нападал на Герцена за чисто обличительный характер ‘Колокола’. Если бы, говорю ему, наше правительство было чуточку поумнее, оно благодарило бы вас за ваши обличения, эти обличения дают ему возможность держать своих агентов в уезде в несколько приличном виде, оставляя в то же время государственный строй неприкосновенным, а суть-то дела именно в строе, не в агентах. Вам следовало бы выставить определенную политическую программу, скажем — конституционную, или республиканскую, или социалистическую, и затем всякое обличение являлось бы подтверждением основных требований вашей программы, вы неустанно повторяли бы свое: ceterum censeo, Carthaginem delendam esse {Кроме того, я думаю, что Карфаген необходимо разрушить (лат.).}23.
Именем Карфагена Николай Гаврилович означал в данном случае, очевидно, самодержавие.
Этот разговор и вообще заграничную поездку Николая Гавриловича я отношу к 1859 году, но почему именно к этому году? От кого и когда я узнал, что поездка была именно в этом году? Насколько могу припомнить, сам Николай Гаврилович не называл ни этого года, ни вообще какого бы то ни было года: значит, сказал мне кто-нибудь другой, но кто же именно, когда — решительно не могу вспомнить: а только цифра 1859 сидит у меня в голове крепко24.
Может быть, при этом же свидании с Герценом Николай Гаврилович услышал от него о саратовском помещике Бахметеве, который распродал свои имения, уехал за границу и предоставил в распоряжение Герцена значительную часть вырученных от продажи денег, прося его употребить эти деньги на дело революции. Как велика была сумма, переданная Бахметевым Герцену, с точностью не помню, иногда мне кажется, что Николай Гаврилович называл восемь тысяч рублей, иногда кажется — двадцать тысяч или даже сорок тысяч. Он прибавлял подробности, называя их забавными, о том, как этот чудак (т. е. Бахметев) вошел к Герцену с каким-то узлом в руках, как он развертывал салфетку, в которой были завязаны денежные пачки, как несколько пачек выскользнули и рассыпались по полу. Слушая этот рассказ, я был того мнения, что Николай Гаврилович слышал его лично от Герцена, однако я не помню, чтобы он именно так и выразился, что слышал это все от Герцена лично. Может быть, мое мнение ошибочно, и рассказ о Бахметеве дошел до него уже из третьих рук. Но заключительные слова Николая Гавриловича я помню с полною точностью:
— В своем романе я назвал особенного человека Рахметовым в честь именно вот этого Бахметева25.
При наших разговорах Николай Гаврилович не раз упоминал, что около Герцена всегда вертелось множество агентов Третьего отделения, некоторые из них были изобличены с несомненностью, припоминаю только одну фамилию изобличенного: Хотимский (или Хотинский), автор книги, популяризующей астрономию. Упоминания делались в таком тоне, что для меня, одного из слушающих, было ясно: своими глазами Николай Гаврилович этих лондонских агентов не видел, передавал нам то, что сам слышал от других и в том числе, вероятно, от самого Герцена26. Слыша эти упоминания, я про себя делал вывод: значит, Николай Гаврилович в Лондоне пробыл недолго, день-два, да, пожалуй, и виделись-то они с Герценом в тесном кружке людей избранных или даже наедине. Одно из впечатлений этой поездки Николай Гаврилович выразил такими словами:
— В Англии я тотчас заметил, что в толпе преобладает своя манера смотреть на человека, не такая, какая господствует у нас. С одной стороны, нет надутости, высокомерия, с другой — нет робости, приниженности, подобострастия. Человек смотрит на вас прямо, открыто, смело.
Николай Гаврилович никогда не излагал ни маршрута своей заграничной поездки, ни вообще каких-либо относящихся к ней подробностей. В одном только из его разговоров случайно проскользнуло упоминание о Бельгии, вот этот разговор:
— Я всегда был и теперь остаюсь высокого мнения о Робеспьере (хихикает и бросает вскользь), нахожу в нем большое сходство с собой. (Продолжает серьезно.) По было у меня две или три недели таких, когда я Робеспьера возненавидел. Прочел я, видите ли, Луи Блана историю французской революции, восхваляет Робеспьера превыше всякой меры. Робеспьер, к примеру скажу, выпил стакан воды: смотрите, как он выпивает этот стакан! великий человек! Робеспьер чихнул: обратите внимание, как он чихнул! вот что значит — истинно великий человек! Ну и все вот в этаком роде. Этот том я дочитывал в вагоне бельгийской железной дороги и подарил его кондуктору. Говорю ему: во Франции эта книга запрещена, поэтому в таможне ее у меня отберут, так лучше же вы ее возьмите, может, сами прочитаете, может, кто другой полюбопытствует <...>.
В январе или феврале 1870 года, когда мы прочитали в газетах известие о смерти Герцена, Николай Гаврилович сказал:
— При самом придирчивом отношении к литературным произведениям Герцена невозможно все-таки отрицать, что он обладал замечательным талантом остроумия, и это не какое-нибудь вздорное балагурство и зубоскальство, нет: это настоящее остроумие, острое и умное, легкое и вместе с тем содержательное, блестящее и вместе с тем дельное. Его можно сравнивать с Гейне. Можно спорить: кто из них стоит выше. Но уже самая возможность спора показывает, как велик талант Герцена.

XIII

В моей памяти сохранились кой-какие рассказы и мнения Николая Гавриловича, относящиеся к различным периодам его жизни, постараюсь изложить их по порядку времени.
Рассказывая о родственных и о посторонних лицах из времен своего детства, он упомянул, что в числе окружавших его была какая-то старушка, которая в свои юные годы отчасти видела буйные проявления пугачевщины и еще больше слышала о них. Для этой старушки пугачевщина была — простой разбой, только в больших размерах, такое понятие о происшествиях составилось у нее в детстве, сохранилось во всю ее жизнь и накладывало соответственный отпечаток на ее рассказы о тех смутных временах.
В студенческие годы Николая Гавриловича приключился инцидент, имеющий некоторое значение для его характеристики, он так рассказывал об этом:
— Зашел я в кондитерскую, прочел в газете известие о насильственном роспуске национального собрания в Берлине, очень скоро вышел из кондитерской и пошел по улице. Встретивший меня знакомый спросил: что это с вами? о чем вы плачете? А я, знаете, иду, да и не чувствую, что у меня по лицу слезы текут.
Думаю, что этот рассказ относится к ноябрю 1848 года — ко времени насильственного роспуска первой прусской палаты депутатов (первой — в смысле хронологическом), Николаю Гавриловичу было, значит, тогда двадцать лет с небольшим <...>.
Однажды я спросил Николая Гавриловича, какая судьба постигла тот адрес о польских делах, который предполагалось подать государю весною или в начале лета 1861 года27. Адрес был составлен в духе доброжелательства по отношению к полякам, подписи к нему собрались на множестве отдельных листов по всему городу, между прочим, и в Медико-хирургической академии. Не знаю, как шло это дело между профессорами академии, но из числа студентов оказалось порядочное количество желавших подписаться под этим адресом-петицией. На мой вопрос Николай Гаврилович ответил:
— Ничего из этого не вышло, и листы с подписями были впоследствии уничтожены инициаторами этого дела. Они надеялись, что соберут довольно значительное число подписей среди людей с некоторым общественным положением, пользующихся некоторою известностью и почетом, но надежда не оправдалась: подобных подписей оказалось очень немного. Студенты да молодые люди, едва сошедшие с университетской скамьи, подписывали в довольно значительном количестве, но их подписи, взятые сами по себе, не могли произвести желаемого впечатления на наше правительство. Если бы состав подписавших был такой, как ожидали вначале, вышло бы не то. Адрес был бы подан, наши правители вообразили бы, что имеют перед собою обширный, широко разветвившийся заговор, лишнюю сотню тысяч солдат разместили бы в Петербурге и его окрестностях, значит — в Польшу отправили бы сотнею тысяч меньше, это чего-нибудь стоит.— Немного помолчавши, он прибавил: — Конечно, в Петербурге без нескольких виселиц не обошлось бы… Разумеется, несколько человек были бы приговорены к смертной казни… Но ничего не вышло.
По тону всего ответа было ясно, что Николай Гаврилович в свое время имел вполне точные сведения об этом неудавшемся адресе из надежных источников, по всей вероятности — от инициаторов этого дела.
Для характеристики настроения в те годы (1859—1862) значительных групп петербургского общества могут служить два случая, мелкие и прямо-таки забавные, о которых Николай Гаврилович рассказывал так:
— Много тут собралось народу (он говорил, где это именно ‘тут’: то ли на судоговорении Серно-Соловьевича и Полетики28, то ли на диспуте Костомарова и Погодина29, то ли по какому-нибудь третьему случаю, я забыл). Кончилось, начинаем расходиться. Публика возбуждена, кое-где составляются группы, останавливаются, спорят громко, с жаром. Какой-то молодой человек вскакивает на стул, размахивает руками и вопит неистовым голосом, усиливаясь преодолеть шум и говор многолюдной толпы: ‘Позвольте! господа! господа, остановитесь! позвольте мне произнести речь в революционном духе!’ К нему протискиваются люди, очевидно, с дружелюбными намерениями, должно быть, приятели, хватают его за руки, за ноги, стаскивают с импровизированной трибуны, и речь в революционном духе так и остается непроизнесенной. Второй случаи:
— Идет однажды Добролюбов по улице, встречает полковника (Николай Гаврилович назвал фамилию, но я ее не помню, кажется, Пузыревский), с которым был немного знаком. Полковник говорит ему: ‘Мне надо бы найти репетитора для мальчика — арифметику ему преподавать, не имеете ли кого-нибудь в виду?’ — ‘О! многих имею, хотя бы, например…’ Полковник перебивает Добролюбова: ‘Постойте, постойте! я не упомянул: нужно такого, чтобы преподавал в революционном духе’. Добролюбов руками развел: ‘Арифметику в революционном духе?.. Нет, такого в виду не имею’. В конце конпов полковник скрепя сердце примирился с беспартийным преподаванием арифметики.
Следующие слова Николая Гавриловича имеют значение по отношению к его деятельности вообще, а в особенности по отношению к его статьям о выкупе надельных земель бывших помещичьих крестьян.
— Жизнь меняет человека, приучает его обращать внимание на обстоятельства, на соотношение общественных сил. Знаю, что вот это и это — хорошо, что из того? Необходимо соображать: это и это достижимо ли при данных условиях? Я, например, смолоду разве так думал о надельных землях? Вся земля должна быть крестьянская, и никаких разговоров о выкупах и тому подобном. Ну, пришло время писать, вижу — нельзя так писать, недостижимо, ничего не выйдет… Пошли в ход усадьбы, наделы, выкупы…
Несколько раз я заметил, что при случавшихся иногда упоминаниях о журнальной работе на лице Николая Гавриловича появляется заметная гримаса: он немножко морщился, губы выпячивались несколько вперед — получалось впечатление, как будто человек только что проглотил или сейчас должен проглотить что-то горькое, неприятное. Я объяснял себе эти гримасы чрезмерным количеством работы, которую когда-то приходилось ему выполнять, должно быть, думалось мне, эта масса работы временами жесточайшим образом утомляла его, так что ему и вспоминать об этом тяжело, но теперь, перечитавши собрание его сочинений, я начинаю думать несколько иначе. В 8-м томе, на странице 78, я обратил внимание на следующие слова, написанные им в январе 1861 года:
‘Пиши о варягах, о г. Погодине, о Маколее и г. Лаврове с Шопенгауэром, о Модинари и письмах Кэри к президенту Соединенных Штатов. И сиди за этой белибердой, ровно никому не нужной. Тяжело писать эту дребедень, унизительно, отвратительно писать ее, а еще тяжелее, унизительнее слушать, что ее хвалят, что тебя многие уважают за нее. Грустно быть писателем человеку, который не хотел бы прожить на свете бесполезным для общества говоруном о пустяках’.
Во второй части 10-го тома, в повести ‘Алферьев’, на 6-й странице находятся слова, написанные автором в апреле 1863 года: ‘У многих журналистов есть и у меня была манера отклонять от литературы всякого порядочного человека, вероятно, по нежеланию делиться с другими приятностями этого дела’. Вторая выдержка по смыслу одинакова с первой, от которой отличается своей формой, сдержанной и иронической. Вот эти две тирады заставляют меня думать, что чрезмерное количество журнальной работы было, во всяком случае, не единственною причиною замеченных мною гримас Николая Гавриловича и, может быть, даже не главною из причин…

XIV

В один из первых дней нашего пребывания в ‘полиции’ Николай Гаврилович рассказал нам о некоторых обстоятельствах, предшествовавших арестованию его, и о суде над ним. Постараюсь изложить слышанное, насколько помню, присоединю к этому рассказу свои соображения о разногласиях между словами Николая Гавриловича и статьей г. Лемке, в которой процесс Николая Гавриловича изложен подробно на основании архивных документов,
Задолго до ареста Николая Гавриловича Сераковский передал ему разговор с Кауфманом, директором канцелярии военного министерства (впоследствии этот Кауфман был генерал-губернатором в Туркестане). Кауфман говорил, что Чернышевский имеет вредное влияние на общество и потому должен быть сослан. ‘Но ведь его статьи печатаются с дозволения цензуры, и он ничего противозаконного не делает: как же его сослать ни с того ни с сего?’ — ‘Мало ли что! политическая борьба все равно что война, на войне все средства позволительны, человек вреден — убрать’.
За недолго перед арестом Николая Гавриловича к нему заявился адъютант петербургского генерал-губернатора графа Суворова,30 граф был личный друг императора Александра II. Адъютант посоветовал Николаю Гавриловичу от имени своего начальника уехать за границу, если не уедет, в скором времени будет арестован. ‘Да как же я уеду? хлопот сколько!.. заграничный паспорт… Пожалуй, полиция воспрепятствует выдаче паспорта’.— ‘Уж на этот счет будьте спокойны: мы вам и паспорт привезем, и до самой границы вас проводим, чтобы препятствий вам никаких ни от кого не было’.— ‘Да почему граф так заботится обо мне? Ну, арестуют меня, ему-то что до этого?’ — ‘Если вас арестуют, то уж, значит, сошлют, сошлют, в сущности, без всякой вины, за ваши статьи, хотя они и пропущены цензурой. Вот графу и желательно, чтобы на государя, его личного друга, не легло бы это пятно — сослать писателя безвинно’. Разговор кончился отказом Николая Гавриловича последовать совету Суворова: не поеду за границу, будь что будет.
После ареста Николаю Гавриловичу задали вопрос прежде всего о сношениях его с Герценом: ‘Вот у нас в руках письма Герцена к вам’.— ‘Письма у вас, не у меня, что же вы ко мне обращаетесь? Я никаких писем от него не получал и за содержание его писем отвечать не могу’31.
Пробовали обвинить его в сочинении нескольких нелегальных листков: ‘К образованным классам’, ‘Великорусс’,32 но почерк нелегальных рукописей был совершенно не похож на почерк Николая Гавриловича. Передавая об этом нам, обитателям ‘полиции’, Николай Гаврилович сказал особенным топом, каким говорят актеры по ремарке ‘в сторону’: ‘я умел писать несколькими почерками’. Из этих мимоходом брошенных слов я понял, что некоторые листки были написаны действительно им, но почерк был им умышленно употреблен другой — не тот, каким он писал для цензуры.
Наконец, много месяцев спустя после ареста, Николаю Гавриловичу предложили письмо, писанное якобы пм собственноручно от начала до конца, обращенное к Костомарову (кавалерийскому офицеру, одному из знакомых Николая Гавриловича), найденное жандарма у этого Костомарова при обыске. На письме было означено число и месяц 1861 года (или, может быть, Николай Гаврилович сказал — 1862, твердо ко помню), поел имени и отчества адресата следовали слова в таком роде, что вот мы с вами беседовали и пришли к заключению,, что надо сделать следующее: учредить столько-то тайных, типографий, устроить тайное общество на таких-то основаниях и т. д., подпись Чернышевского всеми буквами. Прочитавши письмо, Николай Гаврилович сказал следователям: ‘Это письмо от первой буквы до последней написано тем самым Костомаровым, у которого оно найдено при обыске, он не счел нужным даже менять почерк, спросите экспертов, и они скажут вам. что это от начала-до конца его почерк, а не мой. Но, кроме того, я прошу вас обратить внимание на дату письма: если дата верна, то письмо писано почти два года назад: я же утверждаю, что чернила совсем свежие и оно писано не больше двух недель назад. Спросите об этом экспертов-химиков’. Следователи не сочли нужным спрашивать экспертов, признали письмо не возбуждающим никаких сомнений. в подлинности, и на основании этого письма Николай-Гаврилович был приговорен к ссылке в каторжную работу в рудниках на 14 лет за принятие мер к ниспровержению существующего порядка вещей, государь смягчил приговор — на семь лет.
Это коротенькое изложение процесса Николая Гавриловича, слышанное мною и несколькими другими обитателями ‘полиции’ от него лично, во многом не согласуется с тем подробным изложением, которое составлен г. Лемке на основании архивных документов и содержится в его статье ‘Дело Н. Г. Чернышевского’ (‘Былое’ за 1906 год, No 3, 4, 5). Мне кажется правдоподобным, что Николай Гаврилович старался дать нам. обитателям ‘полиции’, самое сокращенное изложение дела с той целью, чтобы оно вследствие этой краткости легче отпечаталось бы в нашей памяти и крепче удерживалось бы в ней, а впоследствии, когда мы будем освобождены из тюрьмы, сделалось бы через нас достоянием общества и распространилось бы в нем благодаря все той же краткости, с возможно большею быстротою и с сохранением, основной тенденции рассказа, которая была такова: над подсудимым совершено вопиющее беззаконие, он осужден на основании заведомо подложного документа.
Если мое предположение правильно, если Николай Гаврилович действительно имел такую цель, то является вполне понятным его умолчание о воззвании к крестьянам: заговоривши об этом воззвании, пришлось бы значительно удлинить изложение. Умолчавши о воззвании к крестьянам и о всем, что к нему относится, пришлось дать другое содержание письму (на имя Алексея Николаевича), лишь бы новое выдуманное содержание носило на себе такой же противоправительственный характер, каким было проникнуто содержание действительного письма.
Ради краткости и для облегчения памяти слушателей не упомянуты ин одним словом лица, стоявшие во время следствия и суда на заднем плане: Сорока, Плещеев, Яковлев. Устранивши из своего рассказа имя Плещеева, Николай Гаврилович должен был назвать какого-нибудь другого адресата письма (на имя Алексея Николаевича),— он и назвал Костомарова, так как эта фамилия все разно неминуемо должна была фигурировать в его изложении. Одна только мелочь не вяжется с моим предположением о пели рассказа Николая Гавриловича: в своем рассказе он снабдил письмо датою, которой оно в действительности не имело, и упомянул о химической экспертизе, в которой следователи будто бы отказали ему,— в действительности о химической экспертизе он не просил, между тем дата и химики удлиняют изложение. Он просил сенаторов о применении лупы к исследованию почерка письма и, однако, в рассказе не упомянул о лупе: это умолчание сокращает изложение и потому не опровергает моего предположения о цели рассказа.
Из статьи г. Лемке я впервые узнал о воззвании к барским крестьянам и о карандашной записке, на которой Николай Гаврилович сделал надпись: ‘Эта записка была мне предъявлена комиссией, и я не признаю ее своей. Этот почерк красивее и ровнее моего’. Я уже сказал, что Николай Гаврилович, рассказывая нам о своем процессе, мимоходом бросил слова: ‘я умел писать несколькими почерками’. И сенаторы, по-видимому, заметили, что он обладает этим умением: в их определении от 19 июля 1863 года сказано, что ‘и в отдельных буквах, и в общем характере почерка есть совершенное сходство с почерком бумаг, писанных Чернышевским до предъявления ему его записки, с почерком же, коим писано им объяснение в сенат от 1 июня, которое он писал в продолжение девяти дней, никакого сходства нет’. Перечитывая статью Николая Гавриловича ‘Письма без адреса’, помещенную во 2-й части 10-го тома его сочинений, я заметил на 296-й странице следующие строки: ‘Бывшие помещичьи крестьяне, называемые ныне срочнообязанными, не принимают уставных грамот. Предписанные добровольные соглашения между землевладельцами и живущими на их землях срочнообязанными крестьянами оказались невозможными’. Таким образом, в статье, написанной, несомненно, Николаем Гавриловичем, сделана такая же точно ошибка в терминологии, какая замечается в воззвании к крестьянам, сочинение которого сенат приписал ему, основывая ев мнение, между прочим, на вышеупомянутой карандашной записке, автор которой заботится об исправлении ошибки в терминологии. Собирая все это воедино: слова Николая Гавриловича ‘я умел писать несколькими почерками’, определение сената, выдержку из статьи Николая Гавриловича, ‘Письма без адреса’,— я не решился бы назвать карандашную записку документом заведомо подложным, мне кажется, об этом документе можно думать и так и этак…33
Перечитывая воззвание к барским крестьянам, я не заметил в нем таких внутренних признаков, которые показывали бы, что Николай Гаврилович не мог быт автором этого воззвания. Мне кажется, мог быть. Был ли? Не знаю.
В статье г. Лемке (апрельская книжка ‘Былого’, стр. 157 и 171) приведены указания Николая Гавриловича на те статьи свода законов, в силу которых сенат должен бы был признать свидетельские показания Костомарова и Яковлева юридически ничтожными. На 177 странице той же книжки находятся слова г. Лемке: ‘Беседуя теперь с опытными юристами, основательно знакомыми с судопроизводством тогдашнего времени, я убедился, что игнорировать эти совершенно элементарные указания Чернышевского можно было только при явном решении вовсе не руководствоваться никаким законом, сколько-нибудь ограждавшим интерес, обвиняемого. Сенат вступил на этот путь твердо определенно…’
Мнение, что Николай Гаврилович был осужден я основании заведомо подложного документа, это мнение сложившееся у меня в очень давнее время под влиянием рассказа самого Николая Гавриловича о его процессе, пошатнулось очень сильно по прочтении статьи г. Лемке. Ко эта статья привела меня к другому мнению, которое с юридической точки зрения ничуть не уступает прежнему мнению, а именно: над подсудимым было совершено вопиющее беззаконие — он был осужден вопреки явному, несомненному смыслу наших тогдашних законов об уголовном судопроизводстве, на основании свидетельских показаний, не имевших никакой юридической силы.

XV

Задача всякого биографа — восстановить духовный облик изображаемого человека со всевозможною полнотою, точностью и яркостью. Для будущего биографа Николая Гавриловича, когда он придет к убеждению, что выставленные против Николая Гавриловича обвинения были подкреплены доказательствами, совершенно не удовлетворительными с формальной стороны, возникает вопрос: было ли это осуждение столь же несправедливо и по существу? Был ли он всегда строгим блюстителем законов, регулирующих политическую деятельность российского обывателя? Действительно ли он не давал ничего в печать помимо цензуры? Действительно ли он всегда был чужд каких бы то ни было тайных обществ? При разработке этих вопросов будущему биографу, может быть, пригодятся следующие три факта.
Первый факт. Выше я упомянул о словах Николая Гавриловича, что он умел писать несколькими почерками. Если он никогда ничего не давал в печать помимо Цензуры, то не было решительно никакого смысла, сказавши нам, что почерки нескольких нелегальных рукописей, собранных обвинителями, были совершенно непохожи на почерк его, Николая Гавриловича, тотчас же прибавить слова: ‘я умел писать несколькими почерками’. При разговорах с ним о тогдашних нелегальных листках я заметил, что он с явственным сочувствием относится к листкам, выходившим в неопределенные сроки под заглавием ‘Великорусе’, вышло, помнится, три номера. Слушая разговоры Николая Гавриловича, я иногда замечал, что и содержание мыслей, и способ их выражения сильнейшим образом напоминает мне листки ‘Великорусса’: и я про себя решил, что он был или автором, или, по меньшей мере, одним из соавторов этих листков, в которых проповедовалась необходимость конституционных преобразований.
В ‘Русских ведомостях’ за 18 октября 1907 г. (No 238) помещена статья г. Ветринского ‘Памяти Н. Г. Чернышевского’, в которой приведены следующие слова П. Д. Баллода (человека, вращавшегося во всех оппозиционных кружках Петербурга того времени, как справедливо замечает о нем г. Ветринский): ‘Хотя меня уверяли, что Чернышевский принимал участие в издании ‘Великорусса’, я утверждаю, что он никакого участия в ‘Великоруссе’ не принимал и участники ‘Великорусса’ относились к Чернышевскому далеко не симпатично. Я спросил однажды, кого они имеют в виду, как руководителя, и к ужасу узнал, что у них имеет быть главарем генерал-губернатор Суворов. Я не знал, смеяться ли мне, или эти господа смеются. Но они совершенно серьезно находили, что это — единственный человек, и при этом не замедлили бросить грязью в Чернышевского, находя, очевидно, что будут люди, которые будут стоять за Чернышевского’.
Я вполне понимаю, что мое мнение об авторстве (или соавторстве) Николая Гавриловича в листках ‘Великорусов’ обосновано слабо, и очень возможно, что со временем оно будет опровергнуто убедительными доказательствами. Но слова г. Баллода меня не убеждают. Из его слов я вижу только, что та политическая группа, которая высказывалась в листках ‘Великорусса’, имела (выражаясь парламентскими терминами) правое крыло и левое крыло, руководителем группы правое крыло желало иметь Суворова, левое крыло — Николая Гавриловича. Из этого я делаю вывод, что и Суворов, и Николай Гаврилович имели некоторое отношение к политической группе ‘Великорусе’, какое именно отношение: сильное или слабое, прямое или через посредствующих лиц,— этого я не берусь угадывать. Мне только кажется, что мысль о некоторой согласованной политической деятельности Суворова и Николая Гавриловича34 нельзя считать вопиющей нелепостью, лишенной самомалейших реальных оснований: прошу припомнить рассказ Николая Гавриловича о его разговоре с адъютантом Суворова, а ведь этот рассказ я и несколько других обитателей ‘полиции’ своими ушами слышали.
Перехожу ко второму факту. Сам Николай Гаврилович о своей политической деятельности выразился однажды со смехом и с шутками приблизительно так:
— Мы, то есть я, Салтыков и еще кое-кто, составляли план преобразования России… Ха-ха-ха! Ну вот, мы еще не решили, что для нас лучше: монархия или республика, больше к тому склонялись, чтобы утвердить монархию, обставленную демократическими учреждениями35. Гм… Легко сказать. А ежели монархию, то ведь надо же иметь, согласитесь сами, своего кандидата на престол. Решили: великую княгиню Елену Павловну. Вот ведь мы каковы, с нами не шутите… Ха-ха-ха!
Он любил говорить шутливо и о пустяковых предметах, и о важных. Кажется, о его шутливости можно сказать те слова, которые он сказал о шутливости Лессинга в своей статье о нем, помещенной в 3-м томе его сочинений (стр. 779): ‘У Лессинга, как и у всех добродушных мизантропов, шутливость постоянно прикрывала глубокое сострадание к бедствиям человеческой жизни и глубокую скорбь сердца’. На этот раз, при подшучиваниях Николая Гавриловича над широкими преобразовательными замыслами какого-то кружка, к которому принадлежал и он. Я про себя подумал: шутки шутками, а какие-то политические планы, должно быть, действительно составлялись, и для осуществления их кое-что, должно быть, действительно предпринималось, не с ветру же Зайчневский говорил мне три года назад то-то и то-то.
Слова Зайчневского — это и есть третий из числа тех фактов, которые, может быть, пригодятся будущему биографу Николая Гавриловича. В третьей главе моих воспоминаний я рассказал о своей встрече с Зайчневским (питомцем одной со мной гимназии — Орловской): в августе 1864 года, когда меня везли мимо Усольского солеваренного завода, он подсел ко мне на подводу, и мы ехали вместе с полчаса, беседуя по-товарищески, о чем бог на душу положит. Коснулся разговор между прочим и Николая Гавриловича, который перед этим несколько недель прожил в тюрьме Усольского завода (кажется, во время моего собеседования с Зайчневским он был уже увезен из Усольского завода за Байкал, а впрочем, не уверен: может быть, он находился еще тут, в Усолье). Зайчневский буркнул сердито:
— Вот тоже хорош. Берется не за свое дело. Человек кабинетный,— ну, и сиди при своих книгах. А он людей в комитет собирает. Мастер, нечего сказать, вот все равно как жену себе выбрал. Нашел кого: Пантелеева, Жука…
Я перебил его:
— Зачем вы называете имена? Мне совершенно незачем их знать и не следует. О его жене не имею никакого представления, и во всяком случае, эта статья совершенно особенная, надо помнить мудрое народное изречение: ‘не по хорошему мил, а по милу хорош’.
Вот эти-то слова Зайчневского о выборе Николаем Гавриловичем членов комитета (само собой понятно — революционного) я и вспомнил, слушая в ‘полиции’ его шутливую тираду о его собственной политической деятельности. Зайчневский не мог говорить с ветру, с бухты-барахты: не такой человек. Я и тогда так думал, а впоследствии, узнавши о дальнейших судьбах Зайчневского, еще больше убедился, что он всегда был хорошо осведомлен о личном составе наших политических организаций.
Из трех сообщаемых мною фактов этот третий, очевидно, наиболее веский, наиболее положительный. Я лично вполне убежден, что имя Николая Гавриловича должно занимать место не только в синодике наших литературных деятелей, рядом с именами Радищева, Новикова, Белинского, Добролюбова, Писарева и многих других, но также и в синодике наших политических деятелей, рядом с именами Пестеля, Рылеева, Муравьева-Апостола у и многого множества других.
Будущий биограф Николая Гавриловича, прочитавши мое изложение разговора с Зайчневским, может усмотреть в этом изложении некоторые внутренние признаки недостоверности (для историка самые важные). Воображая себя на месте биографа, я непременно усомнился бы. В самом деле: молодого человека 22-х лет от роду везут в какую-то из сибирских каторжных тюрем, полтора года тому назад этот молодой человек был медицинским студентом и мелким, дюжинным членом политического тайного общества, теперь он встретился с одним, из своих гимназических товарищей и услышал от пего две фамилии людей из числа стоявших во главе того тайного общества, в котором он был скромною единицею, услышавши две фамилии, он быстро, мгновенно прерывает собеседника и ни о каких фамилиях ничего знать не хочет. Правдоподобно ли это? Нет. Гораздо правдоподобнее было бы другое: молодой человек проникся живейшим любопытством, выслушал все фамилии и затем засыпал собеседника вопросами об именах и отчествах названных лиц, об их профессиях, откуда они родом и т. п. Le vrai n’est pas toujours vraisemblable, {Истина не всегда правдоподобна (фр.).} подтверждаю: все произошло именно так, как я рассказал, и была тому своя причина, а именно вот какая. Во времена студенчества я и те из моих товарищей, которые более или менее интересовались нашими политическими делами, толковали иногда о наших тюремных порядках, не раз возбуждался вопрос, существует ли у нас пытка. Точнее сказать: применяется ли у нас пытка к политическим арестантам. Что она применяется к уголовным арестантам, и даже вовсе не редко, это мы все знали: почти каждый из нас слышал рассказы о полицеймейстерах, частных приставах, исправниках, становых, вообще о полицейских чиновниках, которые подвергали допрашиваемых арестантов побоям, телесным наказаниям, иногда очень жестоким, а в особенно выдающихся случаях уголовщины кормили подозреваемых виновников преступления селедками и после такой еды не давали им пить, пока они не расскажут о всех обстоятельствах преступления, часто чиновник добивался, чтобы они рассказывали непременно так, как ему желательно, хотя бы желаемый рассказ не соответствовал действительности.
Об уголовных арестантах мы все это знали, но о политических? Точных сведений ни у кого из нас не было. По разным соображениям мы больше склонялись к тому мнению, что политических арестантов не подвергают пыткам. Однако некоторые слышали от кого-то или прочли где-то, что Пестелю сжимали голову железным обручем… Осторожность требовала предполагать худшее, т. е., что иногда к некоторым политическим арестантам пытка применяется. А так как каждый из нас может оказаться в числе ‘некоторых’, то у нас и выработалось такое правило в поведении: в делах тайного общества не дозволять себе никаких расспросов, кроме необходимых по ходу дела, в особенности же отнюдь не разузнавать ни об именах, ни вообще о внешних приметах других членов тайного общества, кроме тех, которые по ходу дела необходимо знать. Каждый из нас старался усвоить это правило как можно крепче, так сказать, претворить в свою плоть и кровь. К моему большому удовольствию, мой разговор с Зайчневским, которого я поспешил остановить после произнесенных им двух фамилий, убедил меня, что упомянутое правило усвоено мною довольно твердо. Дальнейших фамилий я от него не желал слышать и не услышал, о произнесенных двух фамилиях не желал узнавать и не узнал ни имен и отчеств, ни профессий, ни вообще каких бы то ни было подробностей, которые давали бы возможность приурочить эти две фамилии к определенным личностям, приурочить с полной уверенностью, не гадательно.
Вот и все. что я могу сказать о конспираторской и вообще нелегальной деятельности Николая Гавриловича. Вопросов в этом направлении я ему никогда не задавал — стеснялся. Если бы во мне самом проявлялся темперамент политического деятеля,— может быть, он и без вопросов сказал бы что-нибудь вроде того и даже больше того, что мне теперь известно. Но с первых же дней нашего пребывания в ‘полиции’ он, конечно, заметил, что мой. темперамент — другой, что я не из этого теста выпечен: книгами занимаюсь охотно, но к живым людям отношусь очень вяло, приближаясь к тому разряду людей, которых зовут дикарями, отшельниками, монахами и другими подобными именами. В разговоре с Зайчневским я сказал, между прочим, что мои конспираторские способности ниже всякой критики, это выражение было, может быть, суровее, чем бы следовало, но, во всяком случае, оно было не далеко от истины, и недостаток конспираторских способностей был, конечно же, замечен Николаем Гавриловичем. Затем понятно: если бы он почувствовал расположение побеседовать обстоятельно о своей конспираторской и вообще о нелегальной деятельности, он пожелал бы иметь своим слушателем уж, конечно, не меня. А кого же?
В предыдущей главе я упомянул, что Николай Гаврилович заметно благоволил из числа обитателей ‘полиции’ к Страндену и Юрасову и свое мнение о них высказал мне однажды такими словами: ‘Эти двое как были при народе, так всегда при народе и останутся’. Из этого заключаю: если он кому-нибудь из нас излагал подробности о своей конспираторской и вообще нелегальной деятельности, то, нужно ожидать, прежде всего и больше всего именно вот им — Страндену и Юрасову. Мне говорили, что Странден уже умер, о Юрасове ничего не слышал и не знаю.

XVI

Николай Гаврилович ничего не рассказывал о своем пребывании в Алексеовском равелине Петропавловской крепости, один только раз он, к слову пришлось, сказал, что его комната в равелине была сыровата, ‘и притом не вся она была сырая: положу табак в одной неловкие ее — высыхает быстро, положу в другой половине — но только не высыхает, но даже становится влажным’, О его девятидневной голодовке 3 я узнал только из статьи г. Лемке.
Во время дороги Николая Гавриловича из Петербурга в Сибирь был такой случай: он и его конвоиры переправлялись на большом пароме через какую-то речку, конвоиры отошли к краям парома, а Николай Гаврилович завел разговор с ямщиком в таком роде:
— И что тебе за надобность ямщиком быть? Столько у тебя денег, а за прогонами гонишься.
— Что ты, батюшка, Христос с тобой, какие- у меня деньги? Никаких нет.
— Рассказывай. Вишь, у тебя на армяке заплат сколько, а под каждой заплатой деньги небось зашиты.
При дальнейшем разговоре ямщик понял, что Николай Гаврилович шутит, и разговор закончился словами ямщика:
— Кто за народ стоит, все в Сибирь идут,— мы это давно знаем.
О кратковременном пребывании Николая Гавриловича в Тобольской тюрьме я рассказал в начале этой главы, прибавил там же несколько слов, относящихся ко времени его пребывания в тюрьме Усольского солеваренного завода37.
В Кадае материальная обстановка Николая Гавриловича была, по всей вероятности, такая же, как в Александровском заводе, по крайней мере, я не слышал о каких-нибудь особенностях тамошних тюремных порядков ни от него, ни от поляков. Одновременно с Николаем Гавриловичем в Кадае находился Михаил Илларионович Михайлов, привезенный туда в 1862 (или 1863) году и умерший там в 1865 (или 1866) году. О своих петербургских отношениях к Михайлову Николай Гаврилович ничего не рассказывал. Во время пребывания в Кадае Михайлов, по словам Николая Гавриловича, занимался некоторыми литературными работами, между прочим, задумал ряд картин из жизни доисторического человека <...>.

XVII

Почти через два года по освобождении из тюрьмы я услышал, что Николай Гаврилович перевезен из Александровского завода в Вилюйск. Еще через два или через три года дошли до меня смутные слухи о неудавшейся попытке Мышкина увезти его из Вилюйска38. Когда я любопытствовал: как он живет в Вилюйске, как себя чувствует, чем занимается, я получил ответы, хотя, можно сказать, из десятых рук, тем не менее вопрошаемые мною лица давали мне сведения, почти вполне правильные (как я убедился в эти последние три-четыре года из брошюр Шаганова и Николаева): живет в остроге, выходит из него не часто, по-видимому, здоров и спокоен, что-то пишет и потом уничтожает, во время тамошнего короткого лета копает какую-то канавку, чтобы осушить какое-то болото, спустить воду из него в Вилюй, должно быть, для моциона работает.
С февраля 1876 года я жил в Иркутске. В числе моих очень немногих знакомых был Николай Васильевич Садовников, секретарь городской думы и вместе с тем адвокат, имевший доверенности от нескольких торговых фирм для ведения их тяжебных дел в административных и судебных инстанциях. Некоторые из его доверителей, говорили ему, что иногда, играя в карты с тогдашним начальником Иркутского жандармского управления Янковским, они заводили разговор о Чернышевском, Янковский, вообще говоря, старался в таких случаях перевести разговор на другую тему, но иногда бывал более экспансивен и кое-что сообщал собеседникам, его сообщения почти совпадали с теми, которые я имел из источников неофициальных и которые изложил выше. Янковский прибавил только одну подробность, которой в других сообщениях не было: из Иркутска в Вилюйск посылались жандармы, чтобы наблюдать за Николаем Гавриловичем, каждый год посылался новый жандарм, а его предместник возвращался в Иркутск и продолжая здесь свою службу, и, по словам Янковского, возвратившийся жандарм всегда оказывался заметно сообразительнее и развитее, нежели был до командировки в Вилюйск.
В Иркутске существовало в то время (вероятно, существует и теперь) предместье, называемое ‘Знаменскими’ или ‘Монастырским’, через которое пролегает почтовая дорога, ведущая в Верхоленский и далее на север — Якутский тракт. Приблизительно в половине августа 1883 года в 5 или 6 часу вечера я шел по мосту, довольно длинному, соединяющему это предместье с городом. Навстречу мне из предместья в город подвигалась довольно тихо, почти шагом, почтовая тройка, в телеге полусидел, полулежал человек в очках, которого лицо показалось мне чрезвычайно похожим на лицо Николая Гавриловича. ‘Уж не он ли и в самом деле?’ — мелькнуло у меня в голове. Я оглянулся назад: если он, то тут непременно и жандарм будет. На облучке, рядом с ямщиком, сидит человек, но не в военной одежде, а в какой-то мещанской чуйке. Положим, подумал я, жандармы являются иногда переодетыми, но если он сопровождает Николая Гавриловича, какая же была бы надобность переодеваться. Нет, должно быть, случайное сходство, а очень похож на пего этот человек. Дня через три или четыре вышеупомянутый Садовников сказал мне: ‘А знаете новость? Вчера увезли отсюда Чернышевского39, он пробыл здесь три (или четыре) дня, находился в комнате при жандармском управлении, никто в городе ничего не знал об этом, из властей к нему заходили только жандармский полковник (Янковский) и генерал-губернатор (в то время, кажется, Анучин), везут его в Россию, говорят — в Астрахань’.

Г. А. ЛОПАТИН

ПИСЬМО К Н. П. СИНЕЛЬНИКОВУ

15 февраля 1873 г.

<...> Во время пребывания моего в Лондоне я сошелся там с некиим Карлом Марксом, одним из замечательнейших писателей по части политической экономии и одним из наиболее разносторонне образованных людей в целой Европе. Лет пять тому назад этот человек вздумал выучиться русскому языку, а выучившись русскому языку, он случайно натолкнулся на примечания Чернышевского к известному трактату Милля и на некоторые другие статьи того же автора1. Прочитав эти статьи, Маркс почувствовал глубокое уважение к Чернышевскому, Он не раз говорил мне, что из всех современных экономистов Чернышевский представляет единственного действительно оригинального мыслителя, между тем как остальные суть только простые компиляторы, что его сочинения полны оригинальности, силы и глубины мысли и что они представляют единственные из современных произведений по этой науке, действительно заслуживающие прочтения и изучения, что русские должны стыдиться того, что ни один из них не позаботился до сих пор познакомить Европу с таким замечательным мыслителем, что политическая смерть Чернышевского есть потеря для ученого мира не только России, но и целой Европы, и т. д., и т. д.2 Хотя я и прежде относился с большим уважением к трудам Чернышевского по политической экономии, но моя эрудиция по этому предмету была не достаточно обширна, чтобы отличить в его творениях мысли, принадлежащие лично ему, от идей, позаимствованных им у других авторов. Понятно, что такой отзыв со стороны столь компетентного судьи мог только увеличить мое уважение к этому писателю. Когда же я сопоставил этот отзыв о Чернышевском, как писателе, с теми отзывами о высоком благородстве и самоотверженности его личного характера, которые мне случалось слышать прежде от людей, близко знавших этого человека и никогда не могших говорить о нем без глубокого душевного волнения, то у меня явилось жгучее желание попытаться возвратить миру этого великого публициста и гражданина, которым, по словам того же Маркса, должна бы гордиться Россия. Мне казалась нестерпимою мысль, что один из лучших граждан России, один из замечательнейших мыслителей своего времени, человек, по справедливости принадлежащий к Пантеону русской славы, влачит бесплодное, жалкое и мучительное существование, похороненный в какой-то сибирской трущобе. Клянусь, что тогда, как и теперь, я бы охотно и не медля ни минуты поменялся с ним местами, если бы только это было возможно и если бы я мог возвратить этою жертвою делу отечественного прогресса одного из его влиятельнейших деятелей, я бы сделал это, не колеблясь ни минуты и с такою же радостной готовностью, с какою рядовой солдат бросается вперед, чтобы заслонить собственной грудью любимого генерала. Но это был неосуществимый романтический бред. А между тем в ту пору мне казалось, что есть другой, более практичный и удобоисполнимый способ помочь этому человеку. Судя по моему собственному опыту в подобных обстоятельствах, а также и по некоторым другим известным мне случаям, я полагал тогда, что в этом предприятии не было ничего существенно невозможного, требовалась только некоторая Доза смелой предприимчивости да немножко денег. Вследствие этого я вскоре письменно обратился за содействием к двум из моих личных петербургских друзей, которые и предложили мне взять у них нужную мне сумму, обязавшись принять ее от меня обратно, в случае удачи, и совершенно забыть о ней, в случае неудачи. Когда же я проезжал через Петербург, то еще трое из моих тамошних приятелей дополнили немного эту сумму, простиравшуюся в целом до 1085 рублей. Я пускаюсь в такие подробности по этому предмету для того, чтобы показать, что тут не было никакого заговора, никакого общества, никакой организации, ничего, кроме единичной попытки со стороны одного чересчур предприимчивого и излишне самоуверенного безумца, полученные мною деньги, несмотря на сочувствие давших их лиц к печальной участи Чернышевского, никогда не были бы употреблены на это дело без моей просьбы, они были предложены мне только вследствие моей собственной просьбы и на основании личного доверия ко мне. Люди, давшие их, не пожелали принять никакого другого участия в этом деле и не оставили за собою даже права контроля над врученною мне суммою, предоставив мне распоряжаться ею по моим собственным соображениям и без всякого отчета перед кем бы то ни было. Позвольте мне надеяться, что Вы поверите моему честному слову, что дело происходило именно так, а не иначе. Мне это важно потому, что местная администрация могла подозревать, не без некоторой основательности, что я был, так сказать, только один из многих, как бы представитель или агент целого, более или менее многочисленного общества. А такое понимание моей несчастной попытки, допускающее возможность повторения ее в будущем со стороны еще кого-либо другого, должно было непременно послужить одним из поводов к принятию тех стеснительных мер, которыми незаслуженно обставлен этот несчастный страдалец (без всякой с его собственной стороны вины) даже и теперь, то есть после окончания им более чем законного срока каторжных работ. Но клянусь Вам, что дело было вовсе не так и что, кроме меня, во всей этой истории не участвовала ни одна живая душа, только деньги принадлежали не мне, да и те были добыты мною же от людей, которым, в противном случае, никогда не пришло бы на мысль употребить их таким образом.
Уезжая из Лондона, я даже не сказал, куда я еду, никому, кроме этих пяти человек, с которыми я списался ранее и от которых я взял деньги, да еще Элпидину в Женеве, которому мое намерение было известно ранее, вследствие некоторых случайных обстоятельств, о которых не стоит распространяться. Я не сказал о своей затее даже Марксу, несмотря на всю мою близость с ним и на всю мою любовь и уважение к этому человеку, так как я был уверен, что он сочтет ее сумасшествием и будет отговаривать меня от нее, а я не люблю отступать от раз задуманного мною дела.
Не будучи знаком ни с родственниками, ни со старыми друзьями Чернышевского по ‘Современнику’, я не знал даже, где он именно находится. Не имея никаких знакомых в Сибири, ни даже рекомендательных писем, я вынужден был прожить в Иркутске почти целый месяц, прежде чем узнал, что мне было нужно. Это долговременное проживательство в Иркутске, в связи с некоторыми другими обстоятельствами, обратило на меня внимание местной администрации. Еще более содействовала моей неудаче, если я не ошибаюсь, нескромность Элпидина, который проврался об моем отъезде сюда одному из правительственных сыщиков, проживавшему в Женеве3. Как бы то ни было, но я был арестован и очутился в тюрьме в четвертый раз. Видя, что предприятие мое сорвалось, что мне лично угрожает не особенно приятная перспектива, а также замечая, что суд затягивается в долгий ящик в ожидании от меня известных признании, которых я не считал себя вправе сделать,— я решился бежать, но потерпел фиаско и должен был познакомиться с иркутским острогом.
Я обещал Вам быть откровенным только по отношению к тому, что касается до меня лично, так как я не считаю себя вправе говорить о таких вещах, которые имеют прямое или косвенное отношение до других людей. Поэтому Вам может показаться странным, что я решился теперь рассказать откровенно истинную цель моего приезда сюда, о которой до сих пор я молчал так упорно из опасения еще более ухудшить моими признаниями судьбу Чернышевского, которая и без того достаточно плачевна. Ио во время семимесячного пребывания моего в Иркутске я убедился, что сдержанность моя едва ли повела к чему-нибудь путному. По крайней мере, я заметил, что. за исключением только меня самого, чуть ли не все известные мне лица говорят о цели моего прибытия сюда с полнейшею уверенностью. Я даже думаю в настоящую минуту, что моя сдержанность принесла Чернышевскому более вреда, чем пользы, так как из моего упорного запирательства местные власти могли вывести заключение, будто бы у меня было что скрывать, кроме моего приезда сюда с известною целью. Могу уверить Вас честью, что эта мысль о вреде, принесенном мною тому человеку, за которого я охотно готов был бы рискнуть собственною жизнью, была самым тяжким наказанием и самым мучительным испытанием изо всех тех невзгод, которые я вынес и выношу еще теперь, как последствия моей неудачной затеи. Итак, сообразив все это, я подумал, что полная откровенность с Вами касательно бывших моих намерений может послужить скорее в пользу, чем во вред Чернышевскому. По крайней мере, из моего рассказа, в искренности и добросовестности которого Вы, я надеюсь, не усумнитесь,— Вы узнаете дело так, как оно было в действительности. Вы увидите, что это была просто единичная сумасбродная попытка, не опиравшаяся ни на какое общество, ни на какую организацию, ни на какую поддержку извне. Быть может, узнав, что не существует никакого общества, имеющего целью освобождение Чернышевского, зная также, что я, вследствие всего случившегося со много, поставлен в совершенную невозможность повторить еще раз свою попытку и, наконец, приняв в соображение, что едва ли вероятно, чтобы нашелся еще другой такой же сумасброд, который,— после всех неудач, потерпенных его предшественниками,— решился бы пуститься вновь на такое рискованное и безнадежное дело.— Вы, может быть, найдете возможным дать более воли своей природной сострадательности и великодушию (столь законным в этом случае) и облегчить, хотя до некоторой степени, суровую строгость обстановки, окружающей этого глубоко несчастного человека, которому самое правительство, самые политические враги его не могут отказать в уважении4. <...>
Я не буду говорить, что я не видел в моем намерении никакого вреда для общества, что, напротив того, я рассматривал эту попытку возвратить делу отечественного прогресса одного из его наиболее сильных, наиболее честных и преданных деятелей, как предприятие существенно патриотическое, я не буду говорить, что я смотрел бы на удачу в моей попытке, как на услугу с моей стороны самому правительству, так как такая удача избавила бы его от упрека потомства в том. что оно позволило погибнуть до конца одному из самых талантливых русских людей, одному из честных, бескорыстных и самоотверженных граждан России, одному из самых горячих сердец, которые бились когда-либо любовью к своей родине, я не скажу всего этого, так как я не могу ожидать, чтобы правительство согласилось в этом со мною, но я скажу только, что я потерпел неудачу. <...>

В. Я. КОКОСОВ

К ВОСПОМИНАНИЯМ О Н. Г. ЧЕРНЫШЕВСКОМ

<...> В 1894 году в г. Чите я состоял на службе старшим врачом 2-го конного полка Забайкальского казачьего войска. Командиром этого полка был полковник Григорий Васильевич Винников, которого я знал с июля месяца 1873 г., когда он, еще в чине сотника, генерал-губернатором Синельниковым был оставлен временно заведующим карийской каторгой, после отрешения от должности полковника Маркова. Бывши адъютантом Синельникова, Винников пробыл в Каре два месяца, до приезда подполковника Кононовпча, который был назначен заместителем Маркова. В два месяца, прожитые им на Каре, мне пришлось довольно близко узнать его, и я не мог не уважать его за деятельность среди каторжного населения. После двадцатилетней разлуки Винников, уже как командир полка, встретил меня как своего старого знакомого. Прямой по натуре, своеобразный во многом человек, бывший мировой посредник первого призыва 60-х годов, он был любим искренно нижними чинами. Женатый и бездетный, он жил скромно, и, по карийскому знакомству, я с ним сблизился. Веря ему безусловно, я передаю то, что он рассказывал в присутствии своей жены.
— Состоя адъютантом генерал-губернатора Синельникова с 1871 года, я исполнял разные поручения и кое-что могу рассказать вам и о Чернышевском. По правде сказать, замечательнейшая выдающаяся личность погибла в его лице для России, а главное, погибла, как говорится, ‘ни за грош, ни за копейку’… Впрочем, для нас, россиян, это дело привычно: лучшее ссылаем, худшее оставляем на развод… В 1874 году генерал-губернатором была получена из Петербурга бумага приблизительно такого содержания: ‘Если государственный преступник Чернышевский подаст прошение о помиловании, то он может надеяться на освобождение его из Вилюйска, а со временем и на возвращение на родину’. На меня, как адъютанта, пал выбор для исполнения поручения: я должен был предложить Чернышевскому условия, при исполнении которых он может рассчитывать на известные льготы. Для отвода глаз мне дано было открытое поручение до Вилюйска включительно обревизовать волостные правления, полицейские управления и земских заседателей. ‘Я прошу вас и надеюсь,— сказал генерал-губернатор,— что главное поручение будет исполнено вами осторожно и деликатно, вы обязаны доставить мне от Чернышевского положительный документальный ответ в ту или другую сторону’.
Чернышевский был привезен на каторгу, в Нерчинский завод, при генерал-губернаторе Корсакове, а после окончания им срока каторжных работ отвезен в Внлюйск до моего приезда в Иркутск на службу, при временном генерал-губернаторстве Шелашникова, так сказать, в междуцарствие. Переживая сам освобождение крестьян и подготовительный освободительный период после севастопольского погрома, я был большой поклонник направления ‘Современника’, в особенности поражался статьями Чернышевского по крестьянскому вопросу, его здравым смыслом в понимании вопроса и топ проникновенностью в будущее, которое в них сквозило в каждом слове.
По моему мнению, он один обнаруживал вполне верное понимание капитальнейшего государственного вопроса. Это был великий логический ум, с выводами которого, как бы ни был предубежден человек, не согласиться было нельзя, если только не отсутствовало в голове всякое понимание разумной речи. У меня и посейчас — уже старика,— больше чем через тридцать лет его невольного молчания, хранятся переплетенными в особые книги его статьи из ‘Современника’, какие только мне удалось читать и сохранить. Перечитывая их под старость, удивляюсь светлому уму этого человека, его прозорливости, прямо пророчеству в отношении крестьянства… Понятно, с какой радостью и готовностью в те мои годы я ухватился за предложенную мне командировку в Вилюйск, тем более что лично Чернышевского я никогда не видел и не сталкивался с ним. Я знал, как и многие тогда, что он был арестован в 1862 году по какому-то анонимному доносу1, около двух лет до решения сената сидел в Петропавловской крепости, во время заключения в которой написал роман ‘Что делать?’, знал также, что в 1864 году он сослан был в каторжную работу.
Как бывший личный адъютант генерал-губернатора, я был знаком отчасти и с перепиской о Чернышевском с Петербургом, с разными запросами по его поводу, с аттестациями вилюйского исправника. Вилюйский исправник аттестовал его в таких словах, конечно, я ручаюсь только за смысл их, а не за подлинные выражения: ‘Миролюбив, скромен, любит уединение, гуляет нередко по недалеким окрестностям, занимается физической работой — копанием гряд, канав, большая склонность к чтению книг, которые получает с почтой (после просмотра), склонен к письмоводству, редко оставляет надолго свое помещение, ни с кем особенного знакомства не ведет, и у него посетители редки’. Из этих исправничьих аттестаций составлялись особые донесения в Петербург, с присовокуплением заключений генерал-губернатора, которые были всегда для Чернышевского благоприятны. В его ссылке в Вилюйск, после окончания им срока каторжных работ, была большая несправедливость: ссылка эта может вполне считаться продолжением каторжных работ, то есть увеличением каторжного срока на неопределенное время, уже без всякого суда. По существующим узаконениям в Якутскую область посылаются на поселение, после окончания каторжных работ, только уроженцы Сибири, все же российские уроженцы поселяются в Забайкальской области, с припиской к какому-либо крестьянскому обществу. Ссылку Чернышевского в Вилюйск можно считать продолжением каторжной работы еще и потому, что он не был поселен в каком-либо обществе, содержался в отдельном острожке-тюрьме и под постоянным караулом с единственным для него правом, в отличие от каторги,— делать лишних пятьсот шагов от тюрьмы по окрестностям… Впрочем, существовал циркуляр в начале семидесятых годов, по которому всех ‘бродяг’, ‘не помнящих родства’, хватали и ссылали на Сахалин ‘без суда и следствия’. Бродягами считались все люди, не имевшие с собой паспорта, и были случаи, что туда попадал, например, чиновник и поп, которым через долгое время едва удавалось выяснить свою личность. Сахалину следовало бы дать название ‘остров без суда и следствия’, и это название исторически было бы верно.
Многое кое-чего попадалось достопримечательного в секретных переписках о Чернышевском и других государственных преступниках более раннего времени, то есть времен Муравьева и Корсакова. Муравьев уже более или менее известен по своим приемам, а Корсаков был взбалмошный барин из худородных, упоенный быстротой своей карьеры при Муравьеве, который полюбил его главным образом за то, что Корсаков доезжал курьером до Питера в такой короткий срок, что ни один фельдъегерь с ним тягаться не мог. В Иркутске злые языки про него говорили: ‘Корсаков добился генерал-губернаторства не головой, не талантами или необыкновенными административными способностями, а крепко устроенной з—цей’… И вот такой человек поставлен во главе управления краем…
Вы поймете, с каким настроением я прибыл в Вилюйск, обревизовав по дороге все, что полагалось для отвода глаз по инструкции. Обревизовав вилюйского исправника, я заявил ему, что мне дано поручение ‘опросить претензию’ у государственного преступника Чернышевского и понятно, ему, как непосредственному его начальнику, при опросе претензии быть не полагается. Я поехал один в острожек, где содержался Чернышевский: дело было летом (зимняя поездка в Якутск или Вилюйск — вещь не совсем приятная). В острожке я не застал Чернышевского, жандарм указал мне в сторону озерка, недалеко от острожка, прибавив, что ‘арестант гулять вышел, это он делает ежедневно’,— было это часа в два. Я увидел Чернышевского сидевшим на скамеечке, лицом к озерку, в сером одеянии, с открытой головой. Я подошел к нему и представился, проговорив, что мне, между прочим, поручено генерал-губернатором спросить вас: ‘Всем ли вы довольны? Не имеете ли претензий?’ Он встал со скамейки, быстро оглядел меня сквозь очки с ног до головы, оглядел, не торопясь, самого себя, нагнув при этом голову. Затем, приподняв ее, он проговорил: ‘Благодарю вас! кажется, всем доволен и претензий не имею. Я попросил его сесть, сел и сам рядом, проговорив, что мне еще нужно поговорить с ним по одному важному обстоятельству. Он сел просто, непринужденно, без всякого видимого интереса на сухощавом, бледно-желтоватом лице, поглаживая рукой свою клинообразную бородку, глядя на меня через очки невозмутимо спокойно. При этом я заметил его откинутые назад волосы, морщины на широком, загоревшем лбу, морщины на щеках и сравнительно белую руку, которою он поглаживал бороду. Я приступил прямо к делу: ‘Николай Гаврилович! я послан в Вилюйск с специальным поручением от генерал-губернатора именно к вам… Вот не угодно ли прочесть и дать мне положительный ответ в ту или другую сторону’. И я подал ему бумагу. Он молча взял, внимательно прочел и. подержав бумагу в руке, может быть, с минуту, возвратил мне ее обратно и. привставая на ноги, сказал: ‘Благодарю. Но видите ли, в чем же я должен просить помилования?! Это вопрос… Мне кажется, что я сослан только потому, что моя голова и голова шефа жандармов Шувалова устроены на разный манер,— а об этом разве можно просить помилования?! Благодарю вас за труды… От подачи прошения я положительно отказываюсь…’
По правде сказать, я растерялся и, пожалуй, минуты три стоял настоящим болваном.
— Так, значит, отказываетесь, Николай Гаврилович?!
— Положительно отказываюсь! — И он смотрел на меня просто и спокойно.
— Буду просить вас, Николай Гаврилович,— начал я снова.— дать мне доказательство, что я вам предъявил поручение генерал-губернатора…
— Расписаться в прочтении? — докончил он вопросом.
— Да, да, расписаться…
— С готовностью! — И мы пошли в его камеру, в которой стоял стол с книгами, кровать и, кажется, кое-что из мебели. Он присел к столу и написал на бумаге четким почерком: ‘Читал, от подачи прошения отказываюсь. Николай Чернышевский’.
— Да, голубчик! — увидеть-то я тогда Чернышевского увидел и говорил с ним с глазу на глаз, а уезжая от него, мне сделалось стыдно за себя, а может быть, что и другое… А знаете ли? — подумав, закончил полковник свой рассказ,— попытка Мышкина к его увозу, от которой, как говорят, он отказался наотрез, на много лет затормозила его возвращение в Россию…2

Д. И. МЕДИКОВ

ТРИ ДНЯ С Н. Г. ЧЕРНЫШЕВСКИМ
(Воспоминания)

I

Весною 1883 года я отправился в Вилюйск с чиновником особых поручений Преловским по следственному делу — в то время там свирепствовал областной землемер З., конечно, под покровительством исправника. В Вилюйске остановились на земской квартире у вдовы казака Феодоры Егоровны Жирковой.
Наутро мне, как прокурору, предстояло осмотреть острог. Меня тянуло к этому осмотру, так как в остроге в то время содержался страшный, по убеждению местной администрации, политический преступник — Николай Гаврилович Чернышевский.
В бытность мою в Казанском университете, с 1873 по 1878 гг., Чернышевским увлекались, его романом ‘Что делать?’, который было очень трудно достать, зачитывались. Понятно, что я шел в тюрьму в приподнятом настроении и как бы со стесненным духом. Со мной пошел и Преловский.
В то время острог стоял на крутом, обрывистом, высоком берегу р. Вилюя. Берег этот ежедневно подмывало, и тюрьма лет через пять после моего посещения была смыта, хотя здание, кажется, перенесли. Расстояние тюрьмы от г. Вилюйска, именно считая от старого собора, было сажен 200—250.
Тюрьма представляла собой квадратную площадь, сажен десять по стороне, обнесенную стоячими бревенчатыми палями, с заостренными концами, как вообще строятся тюрьмы в Сибири. Ворота в ограду тюрьмы одни, обращены к реке Вилюю. Самое здание тюрьмы также представляло собою квадрат, сажен шесть по стороне. Вход в здание тюрьмы — против наружных ворот. Входная дверь ведет в коридор, разрезывавший здание на две части. На левой стороне находились три камеры. Первые две от входа были пусты, в третьей же узенькой комнате содержалась молодая женщина с ребенком менее года. Женщина пестует ребенка, наш приход ее не волнует, взгляд ее безучастный. <...> Соседство для Н. Г. не из приятных.
На правой от входа стене коридора две двери — первая ведет в помещение жандарма, вторая — вход в камеру Н. Г. Около этой двери, далее ее, ближе к окну, которым заканчивается коридор, подвешена на блоке деревянная четырехугольная платформа в квадратный аршин, как чаша простых больших весов. Платформа — на веревке и блоке — может опускаться и подниматься. На платформе что-то наложено и наставлено, что именно — определить нельзя, так как все закрыто газетной бумагой. Оказалось, что на платформе хранится провизия Н. Г., которую он таким образом, по его объяснению, спасает от мышей.
Вошли в камеру. Комната мрачная, душная, Н. Г. был в камере. Он казался совсем не таким, каким я его представлял, не видев до того его фотографии. Предо мною стояла невысокая, коренастая фигура в длинном и широком драповом пальто коричневого цвета, с большими (по длине), но редкими, прямыми волосами, причесанными на косой ряд, с редкой длинной рыжеватой бородой, с бледным, одутловатым, дряблым лицом, с белыми большими, очень сильными даже для близоруких, очками. В моем представлении на первый раз создался тип захудалого мещанина-ремесленника. Но это продолжалось менее минуты.
Я не умею, как и чем объяснить, но мы стали как бы старыми знакомыми и вступили в довольно интимные разговоры.
Я совсем не удержал в памяти начала разговора. Я опомнился только тогда, когда Н. Г. обратился ко мне с вопросами, давая на них тотчас же ответы.
— Что в России? Убили Александра II? Дураки, Дураки, как будто не найдется замены. Хороший был государь1. Дело не в том!..
Это было проговорено так скоро, что я не успел ничего ответить, а Н. Г. уже сообщал мне:
— Вот тоже вздумали: Мышкин приезжал освобождать меня. Для чего это? Неужели они надеялись, что я соглашусь на побег? Этого никогда не могло быть2.
Обменялись еще какими-то фразами. Я отрекомендовал И. Г. своего спутника, осмотрел обстановку комнаты, и кончили тем, что Н. Г. обещал прийти к нам на квартиру, спросив, в какое время мы будем свободны.
Комната3 Н. Г. была квадратная, приблизительно 8—9 аршин по стороне, высотою аршина четыре. В комнате было только два окна. По стенам комнаты, за исключением двери, двух окон и печки (на правой стене от входа), были устроены из простых плах широкие полки, каждая из двух плах, заполненные в два ряда преимущественно новыми, недержаными или очень бережно сохраняемыми книгами. Посредине комнаты на крестовинах были положены плохо выструганные, непригнанные две плахи, изображавшие из себя и служившие столом. Стол этот прежде всего обращал на себя внимание своей высотою более 1 1/2 аршин, тогда как высота обыкновенного стола по столярному ремеслу определяется в 1 аршин 2 вершка.
Перед правым от входа концом стола у стены стоял какой-то мягкий, вроде турецкого, но утративший всякую форму диван, который и служил кроватью Н. Г. Пыли в комнате было невероятное количество. Пол был настолько грязен, что можно было только догадываться, что он из плах, а не земляной. На столе стоял заржавленный, позеленевший, старый, покосившийся как-то на все стороны самовар — когда-то желтой меди, стояла грязная, немытая посуда. Самый стол представлял сплошную грязь. Местами на столе была постлана газетная бумага, тоже грязная. Очевидно, что очистки комнаты или никогда не производилось, или таковая была — и то небрежно — в несколько лет раз.
Стены комнаты, смазанные в пазах глиною, и потолок, когда-то выбеленные, пожелтели, почернели, побелка во многих местах обвалилась, и общий вид камеры представлял мерзость запустения.
На столе был пузырек, небольшой, с подозрительно бурыми чернилами, и ручка со стальным пером. Стульев в комнате я не заметил, почему и прихожу к заключению, что H. Г. писал стоя, наклоняя голову к самому столу, так как по близорукости своей Н. Г. читал и писал, держа бумагу почти вплоть к очкам. Это мнение мое поддерживала и высота стола. Других столов в комнате не было.

II

Около 4 часов дня пришел к нам на квартиру Н. Г.
Вскоре подали чай, но Н. Г. почему-то наотрез отказался. Просидел у нас Н. Г. до 11 1/2 час. ночи и ушел, отказавшись от закуски и ужина. Я ничем не могу объяснить себе, почему Н. Г. от еды и чая каждый раз отказывался4. Мы пробыли в Вилюйске трое суток, разлучаясь с Н. Г. только для сна и обедов, но Н. Г. только один раз выпил стакан вечернего чая и съел кусочек какой-то закуски, зато разговоры были без умолку и без конца. Н. Г. быстро сообразил, что относительно политики я плохой для него совопросник, а потому вопросов из этой области касались поверхностно, не вступая в споры. Да спорить с Н. Г. мне и не приходилось: он подавлял меня такой массой знаний (особенно исторических, хронологических) и с такой какой-то особенной охотой сообщал мне свои знания, что мне приходилось молчать, сидеть и слушать.
Я не могу себе простить одного: я понадеялся тогда на свою хорошую память и не записал все сообщения Н. Г. своевременно. Откладывая запись их все далее и далее, я достиг того, что почти все позабыл и записать все в порядке и постепенности в настоящее время не могу. В настоящем изложении руковожусь правилом — лучше поздно, чем никогда.
Свою словоохотливость Н. Г. объяснял тем, что он в Вилюйске ни к кому не ходит, да и не стоит ходить, кроме казака Лаврентия Кондакова, про которого Н. Г. сказал:
— Из него хоть жилы тяни, а он не выдаст!
С этим Кондаковым, по отзыву Н. Г., ему нечего было говорить, да Кондакову и не было времени говорить, а потому Н. Г., когда ему уж очень захочется поговорить, отправлялся к жене жандарма, когда последнего не было дома.
— Она,— рассказывал Н. Г.,— женщина хорошая, и ей о чем угодно можно было рассказывать. Приду я к ней и начинаю рассуждать вслух. Говорю сколько моей душе угодно, пока супруге жандарма не надоест меня слушать и пока она не скажет мне: ‘Николай Гаврилович, самовар готов!’ — что мне пора уходить. У нас было с ней условлено,— когда я ей надоем своей болтовней, то она должна была мне сказать: ‘Николай Гаврилович, самовар готов!’ Я тотчас же уходил и уговора этого не нарушал.
Свои рассказы Н. Г. начал с своего раннего юношества, вспоминая свою жизнь в Саратове. Он приводил характеристику своего отца, которого считал человеком умным, самостоятельным и с большим характером, но более всего рассказывал о своей бабушке, которая была властная, непреклонная женщина, с характером, подчиняющим себе окружающих. Рассказ о бабушке у Н. Г. был связан с личностью какого-то мещанина-пьяницы, которого бабушка исправляла своими домашними средствами5. Эти рассказы до того были смешны и оригинальны, что, будучи вставлены среди других разговоров, производили истинное удовольствие смеха.
Много Н. Г. рассказывал о своих сотрудниках по литературе, о своем родственнике Пыпине, о Панаеве, его жене, Некрасове, Добролюбове.
<...>
Один день с утра до восьми часов вечера, с отдыхом для обеда у себя на квартире (часа два), мы провели у Н. Г. и, надо признаться, испытывали терзания от духоты и спертости воздуха камеры (вентиляции, кроме двери в глухой коридор, не было). Поневоле Н. Г. имел бледный, бескровный цвет лица. Я полагаю, что только от природы, по-видимому, сильный организм Н. Г. мог выносить такую тяжелую атмосферу. На этот раз Н. Г. был в особом настроении (приподнятом и довольном). Он усадил нас на диван, а сам оставался все время на ногах, похаживая в небольшом пространстве пред диваном. Он рассказывал нам как будто бы когда-то написанный им и уничтоженный роман в духе переданного им мне впоследствии романа ‘Отблески сияния’. Н. Г. рассказывал роман с продолжительными паузами, с поправками, оговорками, возвращениями к сказанному, а як что я пришел к выводу о том, что Н. Г. не рассказывал старое, а творил повое. Трудно было следить за ходом и развитием идеи, которую хотел олицетворить Н. Г., и, к стыду своему, я должен сознаться — я не понял сути и цели романа. По рассказу, действие происходило в помещичьей среде, в эпоху революционного движения в русском обществе, в сочувствии как бы польскому восстанию. Рассказ между тем был очень, очень туманен.
Другой раз я видел Н. Г. в таком же настроении, у нас в квартире. Он был хорошо настроен и весел. Разговор зашел о том, как следует читать и декламировать стихи. Н. Г. заявил:
— Я держусь особого правила декламировать стихи. Стихи надо петь, читать их медленно, нараспев. Вот, например: ‘Когда… бы… прийти… к Покрову…’ Или нет! Знаете ли, у Некрасова есть чудные стихи, на них как-то не обратили внимания, это в ‘Герое нашего времени’.
И Н. Г. нараспев, монотонно, тягуче стал декламировать:
От ликующих, праздно болтающих,
Омывающих руки в крови,
Уведи меня в стан погибающих
За великое дело любви!..6
Декламация Николая Гавриловича напоминала нытье старообрядческого причетника, но я не решился не одобрить метода декламации Н. Г. и отделался общими фразами: кому что нравится, о вкусах не спорят и пр. Подчеркнув еще раз прекрасную мысль, выраженную в продекламированных стихах Некрасова, Н. Г. предложил нам выслушать собственное его сочинение, также в стихах. С благодарностью мы выразили свое согласие, и Н. Г. начал декламировать свои стихи. Всего стихотворения было строк сорок. Н. Г. произносил стихи еще протяжнее. Я не мог уследить ни за рифмой, если таковая была, ни за последовательностью изложения содержащейся в стихотворении мысли. Стихотворение было отвлеченное, не касалось отдельных личностей, мечты стихотворца носились в будущем, в стихотворении говорилось о каком-то новом движении, которое приведет людей к счастью, движение должно возникнуть на юге, там будет поставлена сокрушающая зло машина, которая будет метать камни на север7. Произнося это стихотворение, Н. Г. был как бы преображен, душа и сердце его уносились куда-то далеко, далеко. Казалось мне, что это было повторение одного из тех порывов молодости, которыми Н. Г. так увлекал своих слушателей в период своей кипучей деятельности и расцвета сил.
Кстати, надо заметить, что при отправлении Н. Г. в ссылку в Якутскую область от какого-то графа или князя Долгорукова была прислана собственноручная бумага или письмо на имя якутского губернатора, в котором предписывалось иметь за Чернышевским особенно бдительный и неослабный надзор. ‘Правительство ничего не пожалеет,— говорилось в письме,— чтобы иметь этого человека в своих руках, так как он имеет неотразимое влияние на молодежь’. Не видел я этой бумаги лично, но слышал о ней от лица, заслуживающего полного доверия, которому я безусловно верю.
Относительно своей обширной библиотеки Н. Г. объяснил, что она составилась благодаря прежнему знакомству с издателями и писателями, которые, помня его и то, что для него дорого и лестно, высылали ему как ч периодические издания, так и отдельные сочинения. В библиотеке Н. Г. было очень много книг на иностранных языках. Полагаю, что иностранных книг было около половины. В разговоре о библиотеке Н. Г. обещал мне выслать часть книг в мое распоряжение, что и исполнил. Он выслал мне две больших сумы книг. Преимущественно были периодические издания. Я в то время еще не помышлял иметь своей библиотеки, а потому передал посланные Н. Г. книги для основания и начала библиотеки политических, или государственных ссыльных, что и было сделано благодаря моему знакомству с земляками из г. Пензы — Странденом и Юрасовым (оба были сосланы по делу Каракозова — покушение на жизнь Александра II, 1866 г.). Книги мне доставил тот же верный казак Л. К.

III

Много жаловался И. Г. на скуку и безделье, указывал на то, что пробовал писать и отправлять в печать чрез непосредственное начальство. Рукописи брали, а печатать не печатали и не возвращали, а потому он продолжал писать и сжигал затем все написанное. Рассказывая об этом, Н. Г. обещал посылать свои рукописи мне, в мое полное распоряжение, причем указывал, что при решении печатать какую-либо рукопись я должен посылать ее для напечатания Пыпину, и пояснял, что ‘там, в редакции, разберут, там знают мою руку’. Действительно, Н. Г. писал так мелко и убористо, что разобрать его рукопись не легко. Его писанье, по семинарскому выраженью, было писаньем ‘Отче наш’ в наперстке, т. е. вся молитва уписывалась на плоскости круга от наперстка.
При отсутствии определенных занятий и чтобы дать физическую работу организму, Н. Г. предпринял работу по выпуску озера. Для этого он прорыл довольно значительную канаву, но к концу работы с ним едва не случилось несчастье. Он дорыл канаву очень близко до конца перешейка. Вода неожиданно для него напором сломала перегородку, хлынула в реку, захватив с собой и Н. Г., отчего последний едва не погиб.
Не любил и враждебно относился Н. Г. к местной администрации. Губернатора Черняева и преосвященного Дионисия, при посещении ими Вилюйска, не принял, о чем сообщил и мне, не объяснив причин. С своим сторожем-жандармом в первое время проделывал невинные шутки. Свыше, т. е. из Питера, было предписано иметь за Чернышевским особо бдительный и в то же время незаметный для него надзор днями. Днем Н. Г. мог ходить свободно даже по окрестностям города. Жандарм должен был иметь за ним неослабный надзор, не упускать его из виду, не давая в то же время Чернышевскому заметить этого. Н. Г., конечно, это заметил или догадывался об этом. Чтобы подшутить над жандармом, Н. Г. отправлялся в соседний лесок, в последнем, как будто бы считая себя вне надзора, подбирал полы пальто и пускался бежать, как бы устраивая побег. Тогда сердце жандарма не выдерживало: он пускался вдогонку за Н. Г. с криком: ‘Николай Гаврилович, Николай Гаврилович, куда вы? Остановитесь!’ Сделав моцион, Н. Г. останавливался и шел шагом, как будто ни в чем не повинный. Эти шутки Н. Г. позволял только в первое время, пока не удостоверился в простосердечии жандарма и его семейства, пока не приобрел в жене жандарма даровую и терпеливую слушательницу высказываемых им дум и мечтаний, а может быть, и стонов наболевшего сердца.
Мечты Н. Г. более всего носились около жены его, Ольги Сократовны. Он постоянно короткими вставками в разговор вспоминал о ней, как бы удовлетворяя этим болезненную потребность, причем называл ее не иначе, как ‘Оля’, ‘Оленька’. Застал ли он ее, возвратись на родину? Если застал, то, как можно думать, встреча с нею была одной из лучших и желательных наград для наболевшего сердца Н. Г.8.
Однажды, среди разговора, Н. Г. совершенно неожиданно спросил меня, верю ли я в бога. Я ответил утвердительно. ‘А я так нет’,— сказал Н. Г., и больше разговора на эту тему не было.
Более мне не пришлось видеть Н. Г. Чернышевского. Вскоре он был возвращен из Якутской области. Куда попала его библиотека — неизвестно. До сих пор я наблюдаю, не будет ли следов ее, но таковых не видно, крепко скрыты концы, но должны вынырнуть. Они обнаружатся, я в это верю9.

IV

В 1884 г.10 появился в Якутске слух, что Н. Г. разрешено вернуться в Россию. Слух появился и замер. Распоряжение действительно было, но содержалось под таким секретом, что я, будучи прокурором старого порядка, не знал об этом. Когда будет отправлен Н. Г., каким порядком и куда, никто, кроме губернатора, не знал. Губернатор давал частичные распоряжения. Прежде всего приказано было как можно секретнее доставить Н. Г. из Вилюйска в Якутск. Дело было летом. Экипажного тракта и никаких экипажей в гор. Вилюйске и по тракту до Якутска не существовало. Сообщение в летнее время совершалось на верховых лошадях. Н. Г. отказался ехать верхом, его повезли на дровнях, на быках. Как везли и кто сопровождал Н. Г. до Якутска — мне неизвестно. Приказано было ввезти Н. Г. в Якутск ночью, но каким-то образом случилось так, что транспорт с Н. Г. прибыл в Моховую падь, в 6 верстах от Якутска, к 9—10 ч. утра. Что делать? Полетел казак в Якутск с докладом о невозможности ввезти Н. Г. в Якутск ночью. Доложили губернатору, и было решено оставить Н. Г. в Вилюйской (Моховой) пади до ночи, ночью же въехать в город прямо к квартире губернатора. При этом приказано было всех едущих по дороге в Якутск чрез Вилюйскую падь (Моховую) задержать и не пускать до въезда Н. Г. в город. Дорога через Моховую падь большая, и народу ездит по ней много, а потому скопление людей в пади оказалось изрядное, и все должны были поститься до ночи. Настала ночь, привезли Н. Г. к губернатору и в ту же ночь отправили далее по Иркутскому тракту. Г. Якутск, особенно в то время, был городишко маленький. Все жители его до того сжились, что при сильном развитии захолустного любопытства каждый знал каждый шаг каждого обывателя, но проезд Н. Г. так скрытно умели устроить, что из городских обывателей никто ничего не знал. Задержанным в пади, конечно, не объяснили причины их задержки, и они молча подчинились смертной силе, их гнетущей, и те из них, которые обладали сильным воображением, строили массу соображений, остальные же голодали понуро и мрачно.

В. В. БЕРНШТАМ

В ГИБЛЫХ МЕСТАХ

На пароходе я познакомился с Александрой Ларионовной Могилевой — женой капитана парохода ‘Почтарь’. Как выяснилось из ее рассказов, за капитана она вышла замуж вторым браком, первым же мужем ее был жандармский унтер-офицер Герасим Степанович Щепин. Конечно, такое звание ее мужа вызвало во мне усиленный интерес к его былой деятельности…
И совершенно неожиданно я узнал, что первый муж ее состоял последним начальником тюрьмы в Вплюйске, где многие годы томился великий страдалец Н. Г. Чернышевский.
Наш разговор я тогда же дословно записал:
— Я жила с мужем в Вилюйске в 1883 году,— начала свой рассказ А. Л. Могилева.— Приехали мы в Вилюйск на Рождество, а выехали обратно тридцатого августа. В Вилюйске жандармы и казаки — вся команда менялась каждый год. Такое было распоряжение начальства. Команда же состояла из семи человек казаков, двух урядников и одного жандарма. Жандарм (в данном случае мой муж — Щепин) был самым старшим над тюрьмой. Исправник и его помощник не имели никакой власти над Чернышевским. Мужу при готовой квартире, отоплении и освещении платили 26 р. 50 к. в месяц. И все-таки было очень трудно!..
На содержание же Николая Гавриловича Чернышевского давалось 12 или 13 руб. в месяц. Он не ел ни мяса, ни белого хлеба, а только черный, употреблял крупу, рыбу и молоко. Он все готовил себе сам. Молоко процеживал через березовый уголь1.
Больше всего Чернышевский питался кашей, ржаным хлебом, чаем, грибами (летом) и молоком, редко — рыбой. Птица дикая в Вилюйске тоже была, но он ее и масла не ел. Он ни у кого и в гостях ничего не ел, как, бывало, ни просили. Раз только на именинах моих немного съел пирога с рыбою. Вина тоже терпеть не мог: если, бывало, увидит, сейчас говорит: ‘это уберите, уберите!’2
Тюрьма была расположена на самом берегу реки, за городом верстах в двух. В городе было не более пятнадцати одноэтажных домов, церковь, крытый дом исправника, доктора, заседателя… Река — не широкая. Александра Ларионовна показала подходящее расстояние на Лене (как Десна, впадающая в Днепр…— заметил я). Берега — песчаные… От тюрьмы открывался красивый вид, и она была около самого леса. Но уйти или уехать отсюда не было никакой возможности… Не оттого, что тюрьма была окружена палями, а оттого, что не было дороги… И кто ее не знал, без хорошего провожатого не нашел бы и самую дорогу.
Ходить из тюрьмы Чернышевский мог сколько угодно и ходил с утра до ночи всегда один. Собирал грибы, которые затем сам себе готовил в своей же камере…3
— А следом за ним все-таки ходили?
— Нет, за ним следом потихоньку никто не ходил. Только на ночь запирали ворота, и был ночной караул. Ему очень верили, ведь он сидел там двенадцать лет. Кроме того, Чернышевский был очень хороший человек! Это был и очень веселый, очень разговорчивый старик. Много смеялся. Часто пел песни, не унывал, как будто был доволен своей судьбой. К женщинам относился ко всем хорошо, но безразлично, ни в кого не влюблялся. Вставал рано, часов в шесть, а ложился позже всех. Детей очень любил. Во всем Вилюйске, кроме Чернышевского, не было ни одного арестанта или ссыльного, только после его отъезда стали туда ссылать.
— Как же там жить, в Вилюйске?
— Плохо, очень тяжело!.. В Вилюйске морозы еще страшнее, чем в Якутске. Да и вообще в Вилюйске хуже жить, чем в Якутске. Была прямо погибель. Овощей никаких. Картофель теперь привозят издалека скопцы по 3 рубля пуд. А тогда было дороже. Но Чернышевский не накупал его совсем, потому что дорого. Зимою там все больше ночь, а летом все больше день. Зима там такая, что если плюнуть, то плевок, не долетая до земли, замерзает. Даже якуты ездят в меховых масках. Только глаза видны!
— Сохранилось ли там что-нибудь после Чернышевского?
— Как же, подле тюрьмы, против окон Чернышевского, было небольшое озеро. Чернышевский осушил это озеро, сделал канаву. Сам ее копал. Якуты прозвали эту канаву ‘Николаевским прокопом’ в его честь4.
— Говорил Чернышевский по-якутски?
— Не знаю5.
— А какова была его тюрьма?
— В тюрьме у Чернышевского была одна громадная комната в два окна, с неокрашенными стенами. На стенах были поделаны полки для книг. Книг было очень много. Ему их присылали с каждой почтой, в два месяца, кажется, один раз. Он потом их пожертвовал в якутскую библиотеку — пять больших ящиков. Муж их туда отправил уже после его отъезда. Кроме большой комнаты было еще пять камер и коридор. Тюрьма была деревянная, одноэтажная, окружена заостренными палями. В окнах были решетки. Тюрьму, говорили, построили для Огрызко и еще кого-то (кажется, польского министра), когда же строили, не знаю6. В том же здании тюрьмы, на одном коридоре с Чернышевским, жили я с мужем, тут же помещались и урядники (а казаки, кажется, жили около). У Чернышевского был свой самовар, который он сам и ставил. Готовил в обыкновенной печи — голландке…
— Как Чернышевский проводил день?
— Летом в комнате стоял ‘дымокур’ — горшок со всяким тлеющим хламом — коровьим калом и листьями (там летом ставят и по улицам ‘дымокуры’, так как страшнейшее комарье — скот заедает!). Днем и ночью дымокуры — в домах, смрад дыма отгоняет комаров. Если взять белый хлеб, то сразу мошка так обсядет густо, что подумаешь, будто икрой вымазан. Чернышевский, взяв полотенце и завернув голову, уходил в лес на целый день, собирает грибы, придет, поест и опять уходит. В доме нельзя было высидеть! Если, бывало, положишь на стол кусок свежего мяса и не закроешь, то оно через полчаса будет совсем белое, как бумага: комары высосут всю кровь из него. Когда темнело или было ненастье, то Чернышевский сидел и читал. Но гулять ходил каждый день. Иногда читал целую ночь напролет или что-то писал, причем все, что писал, жег7.
— Бывали ли у него гости?
— Да, в гостях у него иногда бывали барыни — жена исправника, Третьякова, жена помощника исправника, фамилии не помню. Да ведь там и некому было бывать! Но жену акцизного чиновника — Ж. он не принимал за легкомысленное поведение и мне советовал с нею дружбы не водить. Ко мне тоже приходил в гости, и мы к нему ходили. Спросишь, бывало, его: к Вам можно, Николай Гаврилович, барыньки хотят прийти к Вам, можно зайти? — Он и ответит: ‘Можно’. Как придут, чаем угостит и говорит, говорит — без умолку. Иной раз придешь взять книгу, он и заговорит…8
— Читали вы его сочинения? Знаменитый был у него роман ‘Что делать?’…
— Нет, его сочинений не читала и про ‘Что делать?’ никогда не слыхала… Тогда я о нем и понятия не имела — преступник и преступник, говорили, что сослан за книги.
— При вас за ним приезжал один политический?
— Нет, но я слышала, что когда ему сказали, что за ним раньше приезжал какой-то жандармский полковник — уворовать его, то он ответил: почему мне не показали его, я бы ему наплевал в глаза. Только ему тогда правды о нем, конечно, не рассказали… Может, думал, что украсть и убить приезжал…9
— Ну, а как проводил время Чернышевский зимою?
— Да, зимою он тоже выходил, хотя много тогда читал и писал… Шуба у него была теплая, белая, песцовая, жене своей он выслал лисий мех, за который выплачивал из своего содержания, отказывая себе во всем. Из тринадцати рублей в месяц10.
— А что, Чернышевский охотился?
Александра Ларионовна смеется:
— Нет, он и ружья боялся.
— А верхом ездил?
— Нет, верхом тоже не ездил.
— Ну, а на лыжах ходил?
— Нет, не ходил, да их там я и не видала. Там есть олени — он и на них никогда не ездил. Жил, как монах. В одеже ходил простой — холщовой рубахе с отложенным воротником и с завязками вместо пуговок, как на больничном халате, в холщовых штанах, а зимою еще в шубе.
— А белье себе он сам стирал?
— Нет, полотенца, простыни мыла ему какая-то женщина. Она же пекла и хлеб… Спал Чернышевский на перине, которую, уезжая, подарил вместе с самоваром служителю тюрьмы (был один для топки печей и уборки).
— Приезжал ли кто-нибудь из начальства проведать его?
— Да… Чернышевский не позволял мыть у себя пол, боялся сырости,— пол был очень грязный. Потому и не принял преосвященного, когда тот хотел его навестить11. А только была у нас мысль, что нарочно для такого случая не позволял мыть пол. Губернатора Чернышевский тоже не принял, когда тот приехал и хотел его навестить. Чернышевский был на него недоволен, что он задерживал его корреспонденцию.
— Ну, а с кем из местных жителей он был особенно близок?
— он очень любил местного священника отца Иоанна Попова, часто ходил к нему в гости, но батюшка к нему не ходил. Священник был семейный, имел троих детей (девочек лет десяти, одиннадцати и девяти), я их учила, как и других детей Вилюйска, грамоте…
— А Вы-то сами очень грамотны?
Александра Ларионовна засмеялась:
— Какое! Но учительницы тогда в городе другой не было. Священник был переведен с Ледовитого океана… а кроме него, образованных людей не было…
— Рассказывал ли он вам что-нибудь интересное?
— Нет, не помню…
— А как откосился к Вашему мужу?
— С мужем Чернышевский тоже был дружен, потом даже с другими жандармами, которые за ним приехали, не хотел ехать из Вилюйска. Все просил мужа ехать с ним…
— А как освободили Чернышевского?
— Освободили так: из Иркутска приехали два жандармских унтер-офицера, привезли с собой бумагу мужу и сказали пароль. Хотя они были знакомые и бумаги все были, но без пароля муж не допустил бы их к Чернышевскому. Когда приехали жандармы, они пришли пешком к тюрьме, вместе с исправником и его помощником. Увидав идущих, муж немедля запер тюрьму и поставил караул. Караул не допустил жандармов и исправника к тюрьме. Когда сказали пароль, то допустил. Пароль у мужа был записан, и он его помнил. Вошли в комнату мужа, подали бумагу от иркутского жандармского полковника об освобождении. Кроме нее, было запечатанное письмо на имя Чернышевского. Муж думал, что лично от государя, сам Чернышевский так и говорил, что высочайшее повеление. Как только ему подали письмо, Чернышевский начал плакать! То захохочет, то снова плачет! И начал он просить, чтоб его сейчас же везли. Муж стал уговаривать его уложиться, приготовиться к дороге и дать жандармам отдохнуть. Он согласился. Чернышевский пошел со всеми попрощаться…12
— Что ж, был кто-нибудь огорчен, что он уезжает?
— Нет, никто по нем не плакал, за него все радовались.
— Ну, а как поехал?
— Дело было в августе месяце. Дороги проезжей из Вилюйска нет, только верховая. Кругом страшнейшие болота, мостов тоже не было, речки необходимо было переплывать вплавь на лошади. Для него, верно, делали плоты. До Якутска от Вилюйска верст семьсот. Дорога — только узкая тропа среди тайги, верхом едешь, ветвями все время бьет в лицо. Ехать верхом он отказался. Говорит, не умею и боюсь. Хотели сделать на быках качалку, как носилки, к стременам подвязать. Он отказался. И его повезли на санях по земле. Муж кое-как уговорил почтосодержалтеля, так как в контракте не было условия возить по земле на санях. Якуты шли впереди саней и расчищали дорогу, где была тайга, а по болотам не было нужды расчищать. Везли инкогнито под номером первым. В Якутске Чернышевскому был приготовлен губернаторский шитик, закрытая такая лодка. Был ли тогда на Лене пароход, я не помню. Губернатор приготовил Чернышевскому обед, но он отказался принять, так нам рассказывали, когда мы ехали обратно. Больше я ничего о нем не помню… Одно могу сказать — хороший, крепкий был человек!

H. В. РЕЙНГАРДТ

H. Г. ЧЕРНЫШЕВСКИЙ
(По воспоминаниям и рассказам разных лиц)

<...> 17-го ноября 1861 года умер известный критик 60-х годов Н. А. Добролюбов. О смерти его меня оповестил покойный писатель Н. А. Потехин, и мы уговорились с ним ехать на похороны, на Волково кладбище.
Прибыв 19-го ноября утром на кладбище, мы застали г там очень немногих лиц, пришедших проводить знаменитого критика в последнее жилище. Публика состояла по преимуществу из литераторов и ученых, между которыми припоминаю Некрасова, Панаева, Пыпина, Антоновича, Кавелина, Спасовича, Шелгунова, было несколько дам и студентов, малочисленность которых объяснялась тем, что большая часть их была арестована. Умерший Добролюбов лежал в совершенно простом, некрашеном гробе, лицо его мало изменилось, напоминало скорее уснувшего, чем умершего. Когда после отпевания гроб вынесли на паперть, выступил Некрасов и с сдержанными рыданиями в голосе, со слезами на глазах, произнес несколько теплых слов о покойном.
‘Вся жизнь его,— говорил поэт,— была посвящена в защиту забитой личности, интересы которой принимал он близко к сердцу…’ Дальше не упомню. После него вышел из кучки и подошел к гробу гладко выбритый господин и громким, энергическим голосом произнес: ‘Так как смерть Николая Александровича последовала неожиданно для публики, то ей интересно будет знать, какие причины ускорили ее’. Сказав эти слова, он стал читать отрывки из дневника Добролюбова, отрывки, общий смысл которых приводил к заключению, что неблагоприятные внешние условия тяжело отражались на болезненной натуре покойного, чем ускорили приближение окончательной трагической развязки. Прочитав отрывки из дневника, означенный господин с большим чувством прочел затем некоторые стихотворения, между прочим: ‘Я ваш, друзья, хочу быть вашим’ и ‘Пускай умру, печали мало’, когда дошел до того места, где Добролюбов говорит: ‘чтоб бескорыстною толпою за ним не шли мои друзья’, то при этих словах с грустной иронией заметил: ‘Кажется, опасения покойного были напрасны, немного нас тут собралось’. Охарактеризовав после всего сказанного им в общих чертах литературную деятельность Добролюбова, оратор затем с необыкновенным чувством произнес: ‘Какого мы человека потеряли, ведь это был талант. А в каких молодых летах он кончил свою деятельность, ведь ему было всего двадцать шесть лет, в это время другие только учиться начинают’.
Стоявший рядом со мной какой-то неизвестный мне господин заметил: ‘Ну, даром ему это не пройдет, достанется же ему…’
— Скажите, пожалуйста,— обратился я к этому господину,— кто этот оратор, верно, студент?
— Нет, это Чернышевский,— отвечал тот. Таким образом, в первый раз только на похоронах Добролюбова мне пришлось увидеть Чернышевского, статьями которого, как и значительная часть молодежи того времени, я сильно увлекался.
После речи Чернышевского гроб отнесли к приготовленной могиле, и тут произнесены были речи Антоновичем, Тибленом, которого Чернышевский несколько раз останавливал за резкие выходки против противников Добролюбова. После Тиблена говорил какой-то студент, который в теплых словах охарактеризовал значение Добролюбова как продолжателя Белинского и Грановского в развитии русского общества, после этого студента говорил Серно-Соловьевич, который предложил для увековечения памяти покойного поставить ему на общие средства памятник. После всего этого засыпали могилу и разошлись.
Через несколько дней ходили в публике стихи Михайлова ‘На смерть Добролюбова’1, вышедшие из крепости контрабандным путем.
Похороны Добролюбова прошли без всяких последствий. Чернышевскому ничего не досталось, но студента, говорившего на могиле, как носились слухи, будто бы разыскивали, усмотрев в речи неблагонамеренные мысли, хотя таковых в ней не было. Агенты полиции, значит, извратили то. что слышали: надо правду сказать, что полицейские агенты нередко сильно извращают слышанные речи, придавая не тот смысл, в котором они сказаны, и приписывая лицам, которые ничего не говорили…
В декабре месяце 1861 года состоялось решение образованной для рассмотрения дела о студенческих беспорядках комиссии, которая разделяла привлеченных к делу студентов на три категории: лица первой категории в числе пяти человек подлежали высылке в отдаленные губернии, затем другим, в числе которых был, кажется, Неклюдов, было вменено в наказание заключение в крепости, и, наконец, остальные, в значительном числе, признаны невиновными. Хотя лица первой категории немедленно должны были быть отправлены в ссылку, но князь Суворов разрешил им прожить несколько дней в Петербурге. Приговором этим петербургское общество было очень довольно, и Серно-Соловьевич по поводу благополучного окончания студенческого дела устроил вечер, на котором, между прочим, присутствовали Чернышевский и подлежавшие высылке студенты. На этом вечере велись оживленные разговоры, и кто-то из студентов, кажется, Михаэлис, высказал несколько мыслей, довольно радикального характера. По этому поводу Чернышевский с некоторой горечью заметил: ‘Эх, господа, господа,— бы точно Бурбоны, которые ничему не научились и ничего не забыли… Ни тюрьма, ни ссылка не научают вас!’ На эти слова кто-то из присутствующих сказал, что, может Сыть, и Николаю Гавриловичу придется познакомиться с Петропавловскою крепостью или со ссылкой. На это Чернышевский с улыбкою ответил, что его никогда не арестуют и не вышлют, потому что он ведет себя вполне осторожно и вздором не занимается…
Хотя знаменитый писатель вздором не занимался, но в Петропавловскую крепость, а оттуда на каторгу, в Сибирь, как увидим ниже, все-таки попал…
<Об аресте Чернышевского> я узнал в тот же день2 благодаря следующему обстоятельству. В то время в Петербурге я жил у своего дяди генерала Б., дочь которого была подругою жены старшего адъютанта штаба корпуса жандармов А-я К-ча З<аруби>на, часто бывала у ней в гостях, проводя там иногда целые дни. Однажды вечером, вернувшись от З<арубины>х, кузина моя сообщила мне, что арестованы Чернышевский, Серно-Соловьевнч и Писарев3.
Этот арест, в особенности Чернышевского, меня сильно поразил, и я ломал себе голову, в каком деле мог участвовать Чернышевский, относившийся весьма скептически ко всем революционным попыткам, осуждавший печатно в одном из нумеров ‘Современника’ даже Герцена4, к которому, как к мыслителю-философу, относился с большим уважением. Надо заметить, что дело Чернышевского было покрыто какой-то особой таинственностью, о всех других делах мы, молодежь, всегда были осведомлены, знали не только, в чем обвинялся каждый из арестованных, но и знали их показания, о Чернышевском же никто ничего не знал. Осенью 1862 года мне пришлось покинуть Петербург и поселиться в провинции, куда долетали известия о многих арестованных лицах, но о Чернышевском ничего не доходило. Признаком скорого его освобождения представлялся напечатанный им в первой книжке за 1863 год ‘Современника’ роман ‘Что делать?’.
Прошел 63-й год, о Чернышевском ни слуху, но только весною 1864 года мне пришлось прочесть в одной из петербургских газет, что состоялось высочайше утвержденное мнение Государственного совета, на котором собственной его императорского величества рукою написано: ‘Быть по сему, но с тем, чтобы срок каторжной работы был сокращен наполовину’. Означенное мнение состояло в следующем: ‘Государственный совет в департаменте государственных и духовных дел по рассмотрении определения Правительствующего сената 5 департамента об отставном титулярном советнике Николае Чернышевском (35 лет), признав его по уликам и обстоятельствам дела виновным в сочинении возмутительного воззвания, передаче оного для тайного печатания с целью распространения и в принятии мер к ниспровержению существующего в России порядка управления, мнением положил: утвердить по настоящему заключение Правительствующего сената и вследствие сего отставного титулярного советника Николая Чернышевского, на основании приведенных в том заключении узаконений, лишив всех прав состояния, сослать в каторжную работу в рудниках на 14 лет, а затем поселить в Сибири навсегда’.
Этот приговор поразил меня точно так же, как поразило и первоначальное известие в 1862 году об его аресте, мне казалось странным, совершенно невероятным активное участие Чернышевского в каких бы то ни было политических делах, и я себе представить не мог возможности, чтобы он принимал какие-либо меры к ниспровержению существующего порядка управления в России, он, который был вечно погружен в серьезные литературные занятия, осуждавший молодежь за резкость, а Герцена за возбуждение молодежи, в практической же жизни вполне подчиненный своей супруге О-ге С-не, из-под опеки которой не выходил, прибавлю мимоходом, даже после многолетней разлуки, по возвращении из Сибири, когда они опять вместе жили в Астрахани.
Из означенного мнения Государственного совета следовало заключить, что к Чернышевскому была применена высшая мера наказания, обозначенного в 283 ст. XV т. Св. Зак. изд. 1857 г., соответствующего 250 Улож. о наказ., изд. 1885 года.
Таким образом, надо полагать, что Чернышевский обвинялся ни более ни менее, как в организации бунта против верховной власти, который ‘был открыт правительством заблаговременно, так что ни покушений, ни смятений, ни иных вредных последствий не произошло, однако виновник обнаружил умысел действовать до достижения своей цели насильственно’.
В это время не было никакого слуха о бунте, который предполагал будто бы совершить Чернышевский, хотя других слухов было очень много, а потому дело Чернышевского, несмотря на упомянутый приговор, осталось все-таки для меня таинственным, непонятным, каким представлялось и в 1862 году при известии об его аресте.
Некоторые мои знакомые юристы при разговоре о деле Чернышевского находили, что к нему применена не та статья, которую следовало применить, судя по резолюции Государственного совета, который, как сказано, применил 283 ст. Улож. о наказ. 1857 года, а к нему вполне справедливо было бы применить 2 ч. 273 ст. того же устава, карающей виновного заключением в крепости.
Но я был вполне уверен, что дело Чернышевского представлялось колоссальной судебной ошибкой, не только с юридической стороны, как были дела Михайлова и Обручева, но и с фактической.
В январе 1866 года мне пришлось быть в Петербурге, и я встретился на одном большом вечере с знакомым моего дяди, упомянутым выше подполковником А. К. За<руби>ным, старшим адъютантом корпуса жандармов, и из разговоров с ним я узнал несколько интересных подробностей о деле Чернышевского.
Следствие, по словам подполковника За<руби>на, ничего не могло открыть по этому делу и, вероятно, кончилось бы ничем, если бы не замешался к этому делу поэт Костомаров, которого Чернышевский чем-то оскорбил при допросе и который высказал За<руби>ну, что он, Костомаров, обнаружит преступление Чернышевского.
По приговору суда Костомаров был разжалован в рядовые и выслан на Кавказ. Когда его везли к месту назначения, то с дороги он прислал прошение, в котором ходатайствовал о возвращении в Петербург, объяснив, что он докажет преступление Чернышевского. Прошение было уважено, его привезли в Петербург и водворили в Третьем отделении. Тут он потребовал ‘Современник’ за несколько лет и стал писать комментарии к статьям Чернышевского, находя в одних материализм и атеизм, в других социализм и коммунизм, причем Костомаров, по словам За<руби>на, весьма подробно указывал, какие именно идеи Чернышевского могут разрушить современный общественный и государственный строй, и, таким образом, из его комментариев, как высказал А. К. За<руби>н, ясно следовало, что своими статьями Чернышевский подготовлял меры к разрушению государственного порядка в России5.
Избранные Костомаровым статьи предъявлялись Чернышевскому, причем спрашивали последнего, что он хотел ими высказать, на что он отвечал, что им высказано в означенных статьях именно все то, что он хотел сказать, а другого ничего не имел.
В течение трех месяцев, как передавал А. К. За<руби>н, статьи Чернышевского с комментариями Костомарова тщательно переписывались и представлялись государю, который наконец положил резолюцию: ‘Судить Чернышевского по всей строгости законов’, вследствие чего его судили и, осудив, применили, вероятно по аналогии, 283 ст. XV тома Св. зак.
— Читаешь Чернышевского,— говорил добродушно З<аруби>н,— кажется, статья как статья, ничего в ней особенного нет, написано просто, умно, а начнешь читать комментарии Костомарова, то волос дыбом подымается. Не знаешь только, чему удивляться, уму ли Чернышевского, одурачившего цензуру, или простоте последней, недоглядевшей, что следует. Я полагаю, однако,— утверждал З<аруби>н,— что сама цензура, пропуская, знала, что делала. Сильно был сконфужен Петр Александрович (Валуев), который, пропустив роман ‘Что делать?’6, хвастался даже одно время этим, а между тем тот яд, который крупицами был разбросан по другим статьям, был весь собран в этом романе, чего министр и не заметил.
Таким образом, рассказ подполковника З<аруби>на, по своему положению старшего адъютанта штаба корпуса жандармов, значит, близко стоявшего к политическим делам, вполне подтвердил справедливость мнения Гейнса относительно того, что Чернышевский был осужден за свою литературную деятельность.
Из разговора с упомянутым А. К. З<аруби>ным я вынес заключение, что он добросовестно убежден в том, что Чернышевский вполне справедливо осужден и приговорен к надлежащему наказанию, которого заслуживал за свою деятельность, направленную к упразднению религии и государственного порядка.
Точно так же добросовестно убеждены были в этом и господа сенаторы, находя, что они, удалив из России опасного человека, поступили справедливо и по закону.
Все они составили убеждение на основании ложных, превратных толкований Костомарова, представленных им подложных писем и заведомо ложных свидетелей, как будет показано ниже.
Намеки на лжесвидетельство в деле Чернышевского были сделаны в одной из московских газет, в некрологе поэта Гольц-Миллера, сидевшего в шестидесятых годах в одной из московских тюрем с другими лицами, обвиняемыми в печатании и в распространении запрещенных сочинений.
Впоследствии времени мне пришлось познакомиться с одним из сотоварищей Гольц-Миллера по заключению — Л. Я. Ященко {Присяжный поверенный округа Саратовской судебной палаты. (Примеч. Н. В. Рейнгардта.)}, и он мне сообщил следующее: во время нахождения означенных лиц в тюрьме их посетил совершенно неизвестный им человек, отрекомендовавшийся мещанином Яковлевым, арестованным также, будто бы по политическому делу, и заявил, что пришел попросить у них совета. У него, Яковлева, был знакомый офицер Костомаров, с которым давно не виделся и с которым пришлось встретиться при довольно странной обстановке. Месяц или более тому назад он, Яковлев, получил записку, приглашавшую его прибыть в гостиницу ‘Венеция’, куда он и явился, и, к своему удивлению, нашел там Костомарова, но уже не в офицерской форме, а в солдатской, и при этом находился жандармский офицер.
Поздоровавшись с Яковлевым, Костомаров просил его отправиться в Петербург и отдать письмо его матери, которая объяснит, что ему, Яковлеву, нужно сделать, за что было обещано хорошее вознаграждение, кроме того, Костомаров высказал Яковлеву, чтобы он показал в Третьем отделении, будто слышал, как Чернышевский сказал Костомарову такую фразу: ‘Помещичьим крестьянам от их друзей поклон’. При этом Яковлев объяснил, что он не понимает этой фразы и не знает, зачем Костомарову нужно, чтобы о ней было сказано. Заявляя обо всем этом, Яковлев просил посоветовать, как поступить ему в данном случае, и не освободят ли его из тюрьмы, если сделает показание согласно желанию Костомарова.
Но ему такого показания делать не советовали.
Узнав потом, что Яковлев был отправлен в Петербург, и полагая, что Костомаров, посредством лжесвидетельства его, намерен обвинить Чернышевского в каком-то политическом деле, Гольц-Миллер с товарищами обратились с письмом к поэту Некрасову, прося его довести до сведения высшего начальства об этих фактах, дабы предотвратить несправедливое осуждение Чернышевского. Некрасов, как мне известно, отправил это письмо начальнику штаба корпуса жандармов генералу Потапову, но какая затем постигла его судьба, мне неизвестно7, но оно вполне ясно доказывает, что в деле Чернышевского Костомаровым допущено было лжесвидетельство и даже, как я слышал впоследствии от самого Чернышевского, подлоги, которые могли легко обнаружиться, если бы не был принят рутинный способ экспертизы при помощи секретарей, считавшихся компетентными лицами в деле исследования почерка, а более научный, как, например, с помощью лупы, чего требовал Чернышевский и в чем сенатом ему было отказано, но чего не случилось бы при действии судебных уставов 20-го ноября 1864 года. В настоящее время Чернышевский не только не был бы осужден судом, но относительно его не была бы даже принята административная мера…
А осужден он был — повторяем — благодаря только Костомарову, который превратно истолковал его сочинения, сделал относительно его ложные показания, представил ложного свидетеля и подложные документы…
Прошло много лет… В июне 1886 года мне пришлось быть в Астрахани, узнав адрес Чернышевского, я послал ему записку с выражением моего глубокого уважения и с просьбой, когда он может принять меня. В ответ получил следующую записку, писанную карандашом: ‘Благодарю за доброе расположение ко мне. Бываю дома каждый день от половины первого до трех часов. Чернышевский’.
На другой день по получении этой записки я отправился к нему в час дня. Двери отпер сам Николай Гаврилович, который, на мой взгляд, нисколько не изменился с тех пор, как я его видел в последний раз, исключение составляла борода, которой он прежде не носил. На его лице не было ни одной морщины, на голове ни одного седого волоса.
— Николай Гаврилович,— обратился я к нему после приветствия,— я как будто вижу вас двадцать пять лет назад. Вы нисколько не изменились.
— Да что мне делается,— ответил он,— веду жизнь правильную, ничем не болею, разве иногда лихорадка навестит.
В Астрахани я пробыл около четырех дней и за этот период времени каждый день виделся с Николаем Гавриловичем. Никогда мне не случалось видеть между литераторами и учеными такого веселого, такого приветливого человека. Он не давал слова сказать и говорил все сам. В голосе, в разговорах слышалась прежняя ирония, но иногда звучали грустные нотки, явившиеся, вероятно, результатом безрадостной, одинокой жизни в течение долгих лет. Разговоры наши касались самых разнообразных предметов, но больше относились к воспоминаниям о лицах литературного мира.
Когда заговорили о Шелгунове, то Чернышевский с глубоким чувством произнес: ‘Честнейший и благороднейший человек Николай Васильевич, такие люди редки. Прекрасно держал себя в моем деле…’
Из всех моих бесед с Николаем Гавриловичем я вынес заключение, что он внимательно следил за русской литературой, не пропуская самых ничтожных явлений. Несколько свысока он относился к некоторым писателям, а к другим с легким презрением. Сильно недолюбливал он покойного Г. И. Успенского, отзываясь о нем с некоторою насмешкою и называл его ‘Миклухой-Маклаем’, путешествующим и открывающим постоянно какие-то неведомые страны и каких-то диких людей.
— Ну что это за писатель из народного быта,— говорил Николай Гаврилович,— вот наш Успенский, так не ему чета.
Надо сказать, что Николай Гаврилович в ‘Современнике’ за 1861 год посвятил большую статью Н. В. Успенскому под заглавием: ‘Не начало ли перемены?’,— статью, в которой показал, что последний в свои произведения из народного быта внес свежую струю, высказывая о народе правду, ‘без всяких прикрас’, а этой самой правды в произведениях Г. И. Успенского Чернышевский, разговаривая со мною, не находил.
Главный недостаток русских писателей, вызывавший его осуждение, заключался, по его мнению, в отсутствии образования, в особенности политического. Поэтому он высоко ценил Щедрина, который отличался, по его словам, обширным образованием.
— Да, этот человек широкого политического развития, не то что другие,— говорил Николай Гаврилович.
О некоторых молодых писателях отзывался довольно тепло и интересовался некоторыми подробностями их жизни. Когда об одном из них NN8 я сообщил, что он был выслан, кажется, за то, что отказался присягнуть, то это обстоятельство как будто кольнуло Николая Гавриловича.
— Нехорошо, нехорошо,— заметил он на это.— Неужели он это считал за геройский подвиг, а не за простую мальчишескую выходку.
Очевидно, подобная вещь ему очень не понравилась в человеке, которому, как писателю, очень симпатизировал.
На другой день он вспомнил об этом обстоятельстве и заметил:
— Когда увидите NN, скажите ему, что это даже не ново, что он сделал. Я видел таких в Сибири, это солдатики из поляков, которые также не присягали, но они сами хорошенько не понимали, что делали, так как увлечены были другими, которым верили.
С уважением вспоминал о Кавелине, с которым более близко сошелся весной 1862 года.
— Умер у него сын9,— говорил Николай Гаврилович,— и он очень тосковал, так вот я, чтоб рассеять его как-нибудь, каждый день навещал его.
При воспоминании о Лаврове удивлялся, за что его могли выслать, так как он был человек умеренного образа мыслей.
В разговоре о Н. К. Михайловском Чернышевский спросил:
— А что, добрый он человек?
Видно было, что Николай Гаврилович доброту ставил одним из больших достоинств.
Затем в дальнейших беседах сообщил о себе следующую довольно любопытную черту.
— Читаешь современные журнальные статьи,— говорил Николай Гаврилович,— находишь некоторые из них недурными, соглашаешься с ними, но странно устроена моя голова, бог ее знает как… Впрочем, бог-то это хорошо знает,— прибавил он с улыбкой…— Так видите ли, в чем дело,— начал он уже с серьезным видом.— Если бы мне опять пришлось заведовать журналом, то иного бы, что теперь печатается, не пустил. <...>
Когда по какому-то поводу я заговорил о Герцене, то Николай Гаврилович с некоторым раздражением заметил:
— С этим человеком в последнее время я совершенно разошелся во взглядах. Посудите сами, сидит себе барином в Лондоне и составляет заговоры, в которые увлекает нашу молодежь. Через Михаила Ларионовича (Михайлова) я советовал ему не трогать молодежь10 и даже печатно высказался против него, немножко, пожалуй, резко, но он, впрочем, не сердился,— простил.
— Но ему и не за что было сердиться на вас,— сказал я,— ведь он, кажется, виноват в той неосторожности, которая дала повод к вашему аресту, на что он и сам намекал в последнем труде своем.
— Да, так,— подтвердил мои слова Николай Гаврилович,— но ведь всю кашу заварил Серно-Соловьевич, который, не сказав мне ни слова, задумал вести переговоры с Герценом об издании ‘Современника’ в Лондоне11. Понятно, эти переговоры велись не явно, и когда раскрылись, то им придали политический характер, предполагая, что имеется в виду не предположение об издании журнала, а совершение государственного переворота.
Надо сказать, что в этом разговоре Чернышевский ни одним словом не обмолвился о своих свиданиях с Герценом, и я полагаю, что сообщение г-жи Тучковой-Старевой об этом свидании в 1862 г. есть ни более ни менее, как легенда, он не только не виделся с Герценом в этом году, но даже и не мог видеться12, так как никуда не выезжал из Петербурга, кроме Павловска, где семья его жила на даче. ‘Современник’ был закрыт в мае месяце этого же года, и Николай Гаврилович предполагал уехать в Саратов. В июне месяце, как он мне сам рассказывал, ему пришлось быть у генерала Потапова, начальника штаба корпуса жандармов, по одному, как он выразился, частному делу, заключавшемуся в следующем.
Гвардейский офицер X. позволил себе какую-то дерзкую выходку относительно супруги Николая Гавриловича, о чем много, как я помню, говорили тогда в Петербурге, генерал Потапов пригласил Чернышевского для объяснения по означенному делу и в разговоре, заявил, что если Николай Гаврилович желает, то офицера заставят извиниться перед ним и перед супругой, на что Николай Гаврилович сказал:
— Ну, это будет очень тяжело для офицера,— для его самолюбия, не надо, бог с ним.
— Я и сам полагаю, что уж это очень тяжело,— сказал Потапов,— тем более что он и не знал, что это ваша супруга.
Затем при дальнейшем разговоре с генералом Чернышевский спросил последнего, не имеет ли правительство каких-нибудь подозрений против него, Чернышевского и потому может ли он уехать в Саратов, так как в Петербурге ему в виду закрытия ‘Современника’ делать нечего, на что Потапов ответил, что правительство против Николая Гавриловича ничего не имеет и ни в чем: не подозревает…
Говоря о разных разностях, мы заговорили о Казани, где я имел постоянное жительство, причем Николай Гаврилович заметил: ‘Да, Казань, я помню, посетил ее в первое время своего студенчества. В этом городе в первый и последний раз моей жизни я сделал попытку пропаганды’. Эти слова были сказаны с свойственной ему добродушной иронией, и, услышав их, я не знал, что думать, серьезно ли он говорит или шуточно.
— Вот как было дело,— продолжал он в том же тоне.— Ехал раз на извозчике-татарине и стал говорить с ним о том, что у них, татар, было когда-то свое царство, при этом я ему объяснил, что у них и свой царь был, на что он мне сказал: ‘да у нас и теперь свой царь’. На вопрос же мой, где же находится их царь, татарин вполне серьезно отвечал, что ‘в Петербурге’. Поело такого разговора я нашел уже совершенно бесцельным заниматься дальнейшей пропагандой.
— А вот, живши в Якутской области, я пытался цивилизовать якутов, одобрите ли вы мои попытки? — обратился он однажды ко мне с некоторой иронией.— Вот как было дело, якут носил ко мне воду и носил ее ведрами, рукоятки которых были волосяные. Носил ведра голыми руками, и понятно, что волосяные рукоятки резали его руки, которые у него были так нежны, как у барина, потому что он никакой работы не знает. Находя подобную носку воды крайне неудобной для якута, я показал ему, как носят воду при помощи палки, кладя ее на плечи, а на концы ее привешивая ведра, то есть как носят у нас коромыслом. Якут согласился с моим доводом, нашел, что это будет гораздо удобнее, но поносил день или два по-новому, а затем стал опять носить по-прежнему.
Потом Николай Гаврилович сообщил еще два таких факта, показавших, как якуты соглашались с ним на словах, находя известные вещи удобными, и как на деле действовали потом по-прежнему, следуя рутине.
Сообщенные им мне факты находились в противоречии с высказанными им когда-то идеями, что простые люди вовсе не такие рутинеры, какими представляет их образованное общество, что если убедить их в правильности известных идей, то они, согласившись, тотчас же примут эти идеи, в особенности если они для них выгодны {‘Современник’, 1861 г. Комментарии к Пол. экономии Д.-С. Милля. (Примеч. Н. В. Рейнгардта.)}.
‘Расчет, выгода,— писал в 1861 г. Николай Гаврилович,— во всякой группе людей очень быстро одолевают предрассудки, кроме одного только случая, когда старины держатся вовсе не по предрассудку, а просто по недостатку средств заменить чем-нибудь лучшим’13.
Из этого видно, что Николаю Гавриловичу пришлось на деле убедиться, что расчет и выгода уступают иногда силе рутины.
Эта сила рутины господствует не только у простолюдинов, но и во всех классах общества, и относительно новых идей образованные классы не уступят якуту, которого пытался цивилизовать Чернышевский, как показывает следующий пример.
В одном из политических процессов, производившихся в восьмидесятых годах, судился бывший офицер корпуса топографов Мышкин, который обвинялся, между прочим, в покушении на ‘освобождение государственного преступника Чернышевского’, означенный Мышкин, переодевшись жандармским офицером, с подложными бумагами прибыл в те места, где находился Чернышевский, которого он хотел освободить, но так как он по привычке надел аксельбант на то плечо, на котором носят офицеры корпуса топографов, то этим возбудил подозрение местного жандарма и потому был арестован14.
В разговоре со мной по поводу этой попытки Мышкина Николай Гаврилович заметил:
— Я ничего не знал и не слышал об этом ранее. Однажды жандарм, который следил за мной, заявил мне, чтобы я оставался дома, не выходил никуда, так как едет жандармский офицер освободить меня, на это я ему выразил сомнение, сказав, что не может быть, тут что-то не то. На мои слова жандарм ответил, что он также думает, что должно быть что-то не то, но, во всяком случае, попросил не выходить из дома. Когда наступил вечер, то жандарм пришел ко мне и объявил, что жандармский офицер оказался ненастоящим и его уже арестовали.
Говоря с Чернышевским о его процессе, я между прочим сообщил ему приведенный выше рассказ подполковника А<лексея> К<узьмича> За<руби>на, на что Николай Гаврилович сказал, что сведения, сообщенные мне За<руби>ным, вполне верны, причем объяснил, что Костомаров по этому делу представил подложные записки, но сенат, на основании показаний секретарей, признал их действительными15.
‘Я никогда не доверял Костомарову,— говорил Чернышевский,— и относился к нему крайне подозрительно, советовал и всем нашим быть с ним осторожнее, но как Михайлов, так и Добролюбов находили мои подозрения совершенно неосновательными, однако последствия показали, что я был прав. Он питал ко мне сильное нерасположение, которое усилилось после того, как я отказал ему в деньгах… Но, кроме того, я вполне уверен, что Костомаров в это время был душевнобольной’.
Был ли допущен подлог по делу Чернышевского, можно проверить и в настоящее время, при помощи вполне научных приемов экспертизы, которые были неизвестны в то время…
Выше было сказано, что Чернышевский думал о создании энциклопедии, и мысль об этом не покидала его в самой Сибири: он жаждал освобождения ради этой цели…
Поселившись в Астрахани, Н. Г. Чернышевский занимался, как известно, переводом всеобщей истории Вебера, что давало ему средства к существованию, но мысль его молодых лет об энциклопедии не покидала его.
Вебером он был очень недоволен, сожалел, что взялся за перевод его истории, потому что, как не раз высказывался, он не знал, что ‘Вебер дрянь и что надо его переделывать’.
По окончании перевода Вебера он предполагал приступить к составлению энциклопедии, но уже не один, а при участии известных ученых, как русских, так и иностранных, с которыми предполагал завести переписку…
В 1888 16 году он был переведен в свой родной город Саратов, где познакомился с энциклопедическим словарем Брокгауза на немецком языке и увидел, что в этом лексиконе находится все, что полагал он включить в свой труд, мечтая о создании всеобщей энциклопедии знания и жизни, а потому решился перевести этот лексикон на русский язык по окончании перевода Вебера, для чего начал понемногу формировать сотрудников.
Перевод Брокгауза был бы, по его мнению, самым ценным вкладом в русскую научную литературу, и он с увлечением говорил о будущем труде, высказывая при этом, что на это дело он смотрит как ‘на цель, ради которой ему еще нужно жить’…17
Но смерть не дала возможности осуществить мысль, которая всю жизнь занимала его с юности до гробовой доски.
Ранее меня с Николаем Гавриловичем Чернышевским виделся известный артист М. И, Писарев, который посетил его в Астрахани в 1884 году.
При разговоре по этому предмету со мною М. И. подтвердил верность всех изложенных выше фактов как относительно осуждения Чернышевского, так и относительно высылки его из Александровского завода в Кадай18, причем по поводу освобождения его Мышкиным сообщил мнение на этот предмет самого Николая Гавриловича, который находил, что все это были напрасные затеи.
— Я лгать и притворяться не умею,— говорил Н. Г. Модесту Ивановичу,— а потому сразу бы попался и сказал бы всю правду. Это самое высказывал многим, которым хотелось освободить меня, даже одному жандармскому офицеру, ухаживавшему за Ольгой Сократовной и предлагавшему за ее благосклонность мою свободу, от чего я отказался.
При разговоре о литературной деятельности Николая Гавриловича Модест Иванович заметил ему, что в настоящее время все еще в печати не произносится его имени, а называют по литературным произведениям, обозначая, например, автором ‘Что делать?’.
— Удивительная судьба русского писателя,— сказал на это с улыбкою Николай Гаврилович,— именоваться автором самого плохого произведения.
С этими последними словами М. И. Писарев не согласился, заявив, что, по его мнению, роман ‘Что делать?’ представляется одним из выдающихся явлений русской литературы, которое имело громадное влияние на общество.
На это Николай Гаврилович возразил, что роман ‘Что делать?’ не может представляться выдающимся произведением еще и потому, что он, Чернышевский, вовсе не обладает беллетристическим талантом. Выдающимся же, серьезным своим трудом он считает комментарии к политической экономии Милля.
По поводу Всеволода Костомарова Николай Гаврилович сообщил Писареву, что во время очных ставок с ним в сенате ему пришлось слышать, как этот лжесвидетель высказывал такие ужасные и такие невероятные обвинения, что он пришел к заключению, что Костомаров человек ненормальный, психически больной, в чем он уверен и до сих пор, причем просил М. И. передать об этом всем, с кем будет говорить о нем.
Относительно Герцена Николай Гаврилович, между прочим, сказал Писареву, что автор ‘Кто виноват?’ — сильный и широко образованный ум, но более блестящий, чем глубокий.
Во время пребывания Николая Гавриловича в Астрахани явился подражатель Всеволоду Костомарову, который сообщил однажды местному полицеймейстеру, что, бывая у Чернышевского, он видел и слышал, как последний занимается писанием возмутительных сочинений.
Полицеймейстер, будучи знаком с Чернышевским и зная, чем последний занимается, конечно, этому доносу не поверил, но, желая хорошенько проучить доносчика, велел ему изложить свое сообщение на письме и принести на другой день в определенный час, к которому пригласил Чернышевского и еще несколько лиц.
Когда на другой день к назначенному часу явился доносчик, то полицеймейстер просил его указать между посетителями Чернышевского, чего тот сделать не мог, указав на какое-то другое лицо.
Николай Гаврилович по своей великой гуманности не пожелал преследовать доносчика, великодушно простив его.
Об этом факте сообщал мне покойный академик А. Н. Пыпин, двоюродный брат Николая Гавриловича…

В. Г. КОРОЛЕНКО

ВОСПОМИНАНИЯ О ЧЕРНЫШЕВСКОМ

17 августа1 1889 года, часов около шести вечера, я позвонил у дверей деревянного флигеля во дворе, против общественного сада, в Саратове. В этом домике жил Чернышевский.
В Саратове мне рассказывали, что он и здесь, как в Астрахани, живет отшельником, ни с кем не видится, и доступ к нему очень труден, почти невозможен. Говорили даже, будто на дверях вывешено объявление: ‘Никого не принимают’.
Объявления, конечно, не было. Что же касается трудности доступа, то я это испытал на себе, хотя имел полное основание рассчитывать, что буду принят. С Николаем Гавриловичем заочно я давно уже был знаком через брата2, в последний же год мы с ним немного переписывались3. Он звал меня повидаться, и, что еще важнее в данном отношении, такое же приглашение получил я от Ольги Сократовны, его жены. Года два перед тем я писал брату, когда он жил в Астрахани, что летом очень бы хотел приехать туда и познакомиться с Николаем Гавриловичем, но тогда последний ответил:
— Нет, уж это не надо. Мы с Владимиром Галактионовичем как два гнилых яблока. Положи вместе — хуже загниют.— Намек, очевидно, на то, что у нас обоих репутация значительно в глазах начальства попорчена.
Но в последние годы этот строгий режим сам Чернышевский значительно ослабил (я думаю, у него и тут, как с чтением в Вилюйске, была известная система4), но Ольга Сократовна продолжала держаться его до конца. Таким образом, как я узнал впоследствии, в отсутствие Ольги Сократовны Чернышевский иногда принимал кого попало, и к нему проникали совершенно случайные посетители. В другое время не принимали никого, кроме тех, кто знал секрет, открытый при свидании и мне. Нужно было, не звоня у парадного входа, обойти кругом и войти через кухню.
Я не знал секрета, и ко мне через несколько минут вышла кухарка. Не отворяя вполне двери, она оглядела меня, как будто вспоминая, не видела ли меня прежде, потом загородила вход и, улыбаясь мне в лицо, сказала, что Николая Гавриловича нет дома.
— А барыня?
— Уехали в гости.
Мне казалось, что барин дома и что кухарка именно этому и смеется. Но делать было нечего. Я вынул визитную карточку, написал, что зайду еще завтра, и отдал кухарке, не обозначив своего адреса.
Утром, вместе с женой, мы ушли из номера ‘Татарской гостиницы’, где остановились, в гостиный двор, за покупками. Вернувшись около половины десятого домой, мы получили от номерного записку на клочке бумаги. На ней было написано характерным крупным почерком Чернышевского: ‘Приходил. Буду между десятью и четвертью одиннадцатого. Н. Чернышевский’5.
Действительно, мы только что уселись за самовар, как в назначенный срок скрипнула дверь, и кто-то, не видный из-за перегородки, заговорил:
— А-а, дома. Ну, вот и отлично, вот и пришел. А, вот вы какой, Владимир Галактионович… Ну, каково поживаете, каково поживаете? Ну, очень рад.
К концу этой речи Чернышевский был уже около стола, протягивая мне руку, точно мы с ним старые знакомые и виделись лишь несколько дней назад.
— А это кто у вас? Жена, Авдотья Семеновна? Ну, и отлично, ну, и отлично, я очень рад, голубушка, очень рад. Ну, вот и пришел.
Я видел портреты Чернышевского. Один из них был снят в Астрахани, кажется за год до отъезда в Саратов6. На нем Чернышевский совсем не похож на того, несколько мечтательного, молодого человека с сильно выдавшимися скулами и резко суженной нижней частью лица, с почти прямым носом и очень тонкими губами, каким он изображен на портрете, который мы все знали с семидесятых годов7. Но теперь я по первому взгляду тоже не узнал бы Чернышевского. Последний его портрет, находящийся в обращении, изображает мужественного человека, с крупными чертами лица, очень мало напоминающими литератора. Густые длинные волосы по-русски, как у Гоголя, обрамляют это лицо и свешиваются на лоб. Выражение серьезное, и в нем совсем не заметно оттенка добродушной улыбки и отчасти стариковского чудачества, которое оживляло лицо вошедшего к нам человека.
Голос, который мы услышали еще из-за перегородки, был старческий, слегка приглушенный, но фигура сначала показалась мне совсем молодой. Эту иллюзию производили в особенности его каштановые волосы, длинные, кудрявившиеся внизу, без малейших признаков седины.
Но когда я взглянул ему в лицо,— у меня как-то сжалось сердце: таким это лицо показалось мне исстрадавшимся и изможденным под этой прекрасной молодой шевелюрой. В сущности, он был похож на портрет, только черты его, мужественные на карточке, были теперь мельче, миниатюрнее,— по ним прошло много морщин, и цвет этого лица был почти землистый.
Это желтая лихорадка, захваченная в Астрахани, ужо делала свое быстрое, губительное дело.
Поляки, с которыми я встречался и жил в Якутской области, сделали интересное наблюдение. Один из них рассказывал мне, что почти все, возвращавшиеся по манифестам прямо на родину после того, как много лег прожили в холодном якутском климате,— умирали неожиданно быстро. Поэтом у, кто мог,— старался смягчить переход, останавливаясь на год, на два или на три в южных областях Сибири или в северо-восточных Европейской России.
Верно это наблюдение, или эти смерти —простые случайности, но только на Чернышевском оно подтвердилось. Из холодов Якутска Чернышевский приехал и знойную Астрахань здоровым. Мой брат видел его там таким, каков он на портрете. Из Астрахани он переехал в Саратов уже таким, каким мы его увидали, с землистым цветом лица, с жестоким недугом в крови, который уже вел его к могиле.
Это чувство внезапного и какого-то острого сожаления возвращалось ко мне несколько раз в течение разговора, который завязался у нас как-то сразу, точно мы были с Н. Г. родные, свидевшиеся после долгой разлуки.
Он говорил оживленно и даже весело. Он всегда отлично владел собою, и если страдал,— а мог ли он не страдать очень жестоко,— то всегда страдал гордо, один, ни с кем не делясь своей горечью.
По истечении некоторого времени, среди разговоров, он взял руку А. С. и, глядя на нее, сказал:
— Ну, вот, очень рад, милая вы моя. Это отлично, право. Это очень хорошо. Я очень рад, что узнал вас.— И неожиданно поцеловал у нее руку. Она также неожиданно наклонилась и ответила поцелуем в лоб, но он отстранился, как будто испугавшись этого внезапного излияния.
— Нет, не надо. Сожаление?.. Не надо этого! Я ведь, знаете, как поцеловал у вас руку — из галантности! А-а, а вы не знали: я ведь галантнейший кавалер.
И он с шутливой манерностью поднес вторично ее руку к губам.
— Да-с. И вот он — тоже галантнейший кавалер,— указал он на меня.— Утонченнейшая вежливость! Пришел вчера, не застал и оставил карточку, а адреса на карточке не написал. Понимаю, понимаю,— не объясняйте. Я отлично понимаю: значит, не трудитесь, Николай Гаврилович, отдавать визит, долгом сочту явиться вторично. Деликатность!.. А я из-за этой деликатности сегодня, высуня язык, весь город обегал, все разыскивал. На пристанях, был, в полиции был, наконец догадался купить газету. Они тут отмечают всех приезжих, останавливающихся в гостиницах, вот и нашел.
Уже в это первое свидание мне вспомнился тот рассказ, который я привел в начале моего очерка,— о поляке, вышедшем из-под земли8,— и впечатление определилось. ‘Тот самый, тот самый’,— думалось с грустью. Какая это, в сущности, страшная трагедия остаться тем же, когда жизнь так изменилась. Мы слышим часто, что тот или другой человек ‘остался тем же хорошим, честным и с теми же убеждениями, каким мы его знали двадцать лет назад’. Но это нужно понимать условно. Это значит только, что человек остался в том же отношении к разным сторонам жизни. Если вся жизнь передвинулась куда бы то ни было, и мы с нею, и с нею же наш знакомый,— то ясно, что мы не заметили никакой перемены в положении. Но Чернышевского наша жизнь даже не задела. Она вся прошла вдали от него, промчалась мимо, не увлекая его за собой, не оставляя на его душе тех черт и рубцов, которые река оставляет хотя бы на неподвижном берегу и которые свидетельствуют о столкновениях и борьбе.
— Публицистика!..— сказал однажды Чернышевский на вопрос моего брата, отчего он опять не возьмется за нее.— Как вы хотите, чтобы я занялся публицистикой. Вот у вас теперь на очереди вопрос о нападении на земство, на новые суды… Что я напишу об них: во всю мою жизнь я не был ни разу в заседании гласного суда, ни разу в земском собрании.
Ни разу! Конечно: ведь его увезли до открытия новых учреждений, а привезли обратно, когда их собирались уничтожить. И эта судьба постигла человека, все помыслы сердца которого, все стремления, вся жизнь — были жизнью, помыслами, стремлениями русского писателя-гражданина, и ничем более. У него все эти годы не было ничего, кроме литературы: ни семья, ни профессия — ничто не смягчало для него горечи ссылки, не могло смягчить и горечи возвращения. В Сибири он стоял, как старый камень вдали от берега изменившей русло реки. Она катится где-то далеко, где-то шумят ее живые волны, но они уже не обмывают его, одинокого, печального.
Его разговор обнаруживал прежний ум, прежнюю диалектику, прежнее остроумие, но материал, над которым он работал теперь, уже не поддавался его приемам. Он остался по-прежнему крайним рационалистом по приемам мысли, экономистом по ее основаниям.
Позволяя себе вторгнуться в чужие пределы, я попробую очертить главные основания прежнего умственного склада Чернышевского и его сподвижников. Вера в силу устроительного разума, по Конту. Вся история — есть не что иное, как смена разных силлогизмов, смена, происходящая по схеме Гегеля. ‘Докажите мне, что это не так, что положение, антитеза и синтез Гегеля не имеют места в истории,— и я уступлю вам по всем пунктам нашей полемики’,— писал он, помнится, Вернадскому9. Далее: главный материал, над которым оперирует разум, творящий социальные формы,— эгоистические и прежде всего материальные интересы. Сделать подсчет этих интересов, поставить наибольшее благо наибольшего числа людей в качестве цели, показать эту таблицу с ее противоположными итогами громадным массам, которые теперь, по неумению рассчитать, допускают существование неправильной социальной арифметики,— остальное уже можно легко предсказать и предвидеть.
Таковы были, по-моему, взгляды, такова, по-моему, была вера.
И вот — казематы Александровска, Нерчинска, Акатуя, которые не могли, конечно, разбить основных взглядов,— очень удачно справлялись с верой, обломав ей крылья и ощипав перья. Основные философские взгляды остались, но вера в непосредственное творческое действие рациональных идей утратилась. Для нас, оставшихся среди жизни, этот процесс совершился посредством вторжения, постепенного и незаметного, новых элементов мировоззрения. Вместе с народнической литературой наше поколение изучало народ, которому приходилось показывать социальную арифметику, оно изучало его также практически, целым опытом народничесно-пропагандистского движения. И мы были поражены сложностью, противоречиями, неожиданностями, которые при этом встретились. Но эти разочарования, причиняемые столкновениями с живою жизнью, имеют особое свойство: их и исцеляет сама жизнь. Противоречие, неожиданность разрушает прежний взгляд, но тотчас же оно захватывает внимание, и незаметно зарождается в душе возможность новых воззрений. Вся литературная биография Успенского, все, за что мы его так любим, весь захватывающий интерес его деятельности, художественной и публицистической, объясняется этой историей интеллигентной чуткой души, натыкающейся в поисках правды и жизненной гармонии на противоречия и диссонансы и все-таки не теряющей веры.
Перестав быть ‘рационалистическими экономистами’, мы тоже не остановились на месте. Вместо схем чисто экономических, литературное направление, главным представителем которого является Н. К. Михайловский, раскрыло перед нами целую перспективу законов и параллелей биологического характера, а игре экономических интересов отводилось надлежащее место. Все это лишало прежнюю постановку вопросов ее прозрачной ясности, усложняло их, запутывало, но все мы чувствовали, что нам необходимо войти в этот сложный лабиринт, и при этом мы прощали исследователям отступления, ошибки, противоречия.
Чернышевский остался при прежних взглядах: от художественного произведения, как от критической или публицистической статьи, он требовал ясного, простого, непосредственного вывода, который покрывал бы все содержание. Вот пример, иллюстрирующий его отношение к Глебу Успенскому.
— Ну, вот вам рассказ: живет мужик, в нужде да в работе, как конь ломовой. Вдруг господа помогают, или там… урожай. Разбогател на время, отдыхает. Полезли в голову мысли во время отдыха, стал пьянствовать, бить бабу, чуть не погиб. Вывод очевиден: не нужно мужику жить богаче и иметь отдых, чтобы не избаловался.
Я вспомнил действительно два рассказа Глеба Ивановича приблизительно такого содержания. Один следовал вскоре после радостной картины урожая, где Успенский описал, как понемногу ‘выпрямляется’ мужицкая душа от благодати урожая и в ней исчезает злоба и зверство10. Но вот, через некоторое время, он видит факт, послуживший поводом к рассказу ‘Взбрело в башку’, и, не заботясь о полной стройности всех выводов из всех своих рассказов,— взволнованный и расстроенный до глубины души (я видел его, когда он собирался писать этот рассказ), кинул нам этот живой факт, так сказать, еще теплый, во всей его правде и со всеми заключенными в нем противоречиями. Мы, сами давно уже бьющиеся среди сложности и противоречий жизни, ускользающей от нашего ‘устроения’, любим и ценим в писателе эту чуткую нервность и тонкую правдивую восприимчивость к таким фактам.
Чернышевский, у которого жизнь тоже утянула, как и у нас, много прежних надежд, не хотел все-таки, да и не мог считаться с этой сложностью и требовал по-прежнему ясных, прямых, непосредственных выводов.
О всяком писателе он спрашивал прежде всего: умный он человек? или нет? И далеко не за всеми известностями признавал это качество. За Михайловским, например, признавал, хотя совершенно отвергал его биолого-социологические параллели.
С особенной резкостью говорил он о Толстом, и это понятно, потому что оба они имеют общую точку соприкосновения в рационализме, хотя в выводах стоят на противоположных полюсах.
— А Толстым увлекаетесь? — спросил он, лукаво смотря на мою жену. — Превосходный писатель, не правда ли?
Жена сказала свое мнение и спросила об его собственном отношении к последним для того времени произведениям Толстого.
Чернышевский вынул платок и высморкался.
— Что, хорошо? — спросил он, к великому нашему удивлению.— Хорошо я сморкаюсь? Так себе, не правда ли? Если бы у вас кто спросил: хорошо ли Чернышевский сморкается, вы бы ответили: без всяких манер, да и где же какому-то бурсаку иметь хорошие манеры. А что, если бы я вдруг представил неопровержимые доказательства, что я не бурсак, а герцог, и получил самое настоящее герцогское воспитание. Вот тогда бы вы тотчас же подумали: а-а, нег-с, это он не плохо высморкался,— это и есть настоящая, самая редкостная герцогская манера… Правда ведь? А?
— Пожалуй.
— Ну, вот то же и с Толстым. Если бы другой написал сказку об Иване-дураке,— ни в одной редакции, пожалуй, и не напечатали бы. А вот, подпишет граф Толстой — все и ахают. Ах, Толстой, великий романист! Но может быть, чтоб была глупость. Это только необычно и гениально! По-графски сморкается!..
Вообще к движению, обозначенному Толстым, но имевшему и другие родственные разветвления, он относился очень насмешливо и рассказывал некоторые, сюда относящиеся эпизоды с большим юмором. Я приведу один из подобных эпизодов, но, чтобы он мог сказать все, что с ним связано относительно характеристики Чернышевского, я должен прибавить еще несколько слов.
В квартире Чернышевского, во второе мое свидание с ним. я встретил, кроме его жены и секретаря11, еще молодую девушку12, племянницу Чернышевского, знакомую моему брату. Она очень сердилась на последнего за то, что он не ответил на ее письмо, и часто возвращалась к этому вопросу.
— Ах, милая вы моя,— полушутя, полусерьезно сказал ей Чернышевский.— Разве кто-нибудь из серьезных людей отвечает на письма. Никогда! Да и не нужно. Положительно не нужно! Вот я вам случай расскажу из своей практики: как-то раз Ольги Сократовны не было дома, хожу себе по комнатам, вдруг звонок. Отворяю дверь,— какой-то незнакомый господин.
— Что угодно?
— Николая Гавриловича Чернышевского угодно.
— А это я самый.
— Вы — Николай Гаврилович?
— Да, я Николай Гаврилович.
Он стоит, смотрит на меня, и я на него смотрю. Потом вижу, что ведь так нельзя, позвал в гостиную. Сел, облокотился на стол, опять смотрит в лицо.
— Так вот это вы — Николай Гаврилович Чернышевский.
— Да, говорю, я Николай Гаврилович Чернышевский.
— А я, говорит, приехал на пароходе, а поезд уходит через пять часов. Я и думаю: надо зайти к Николаю Гавриловичу Чернышевскому.
— А-а, это, конечно, уважительная причина. Однако вот и моя жена пришла. Позвольте вас представить, как вас зовут?
— А это, говорит, вовсе и не нужно.
‘Вот оно что,— подумал я,— какой-нибудь важный конспиратор’. Увел его к себе в кабинет, посадил и говорю:
— Если при других вам нельзя высказаться, то, может, мне одному скажете?
— Ах, нет, говорит, это не то вовсе. Моя фамилия такая-то, доктор X. Еду теперь в Петербург по своим делам.
И опять сидит, смотрит.
— Так вот… Вы — Николай Гаврилович Чернышевский!
— Я Николай Гаврилович Чернышевский. Однако, знаете, до поезда все-таки еще долго. Давайте о чем-нибудь говорить.
— Ну хорошо, давайте.
— О чем же?
— О чем хотите, Николай Гаврилович Чернышевский, о том и говорите.
Посмотрел я на него и думаю: давай попробую с ним о Толстом заговорить. Взял да и обругал Толстого. Смотрю—ничего, никакого впечатления.
— Послушайте, говорю, а может быть, вам это неприятно, что я тут о таком великом человеке так отзываюсь.
— Нет, говорит, ничего. Продолжайте. Несколько месяцев назад, может быть, я и очень бы огорчился. А теперь ничего, теперь я уже свою веру выдумал, собственную.
— А, вот это интересно. Расскажите, какую вы это выдумали веру. Может, и хорошая вера.
— Конечно, хорошая.— Начал рассказывать что-то, я слушаю. Должно быть, уж очень что-то умное,— ничего нельзя понять.— Постойте, говорит. Я вам письмо с дороги пришлю. Адрес тоже пришлю, и вы мне непременно ответьте. А теперь пойдем лучше пройдемся по городу, да и на пароход.
Мне тоже показалось, что это самое лучшее. Вера у него какая-то очень скучная, да и не граф он ни в каком смысле… Не интересно. Проводил я его на пароход, пароход отчаливает, а он все кричит:
— Напишу, отвечайте непременно, что думаете. Отлично.
Он уехал, а я забыл. Только через некоторое время опять я один, опять звонок. Отворяю. Опять незнакомец, на этот раз молодой.
— Вы — Николай Гаврилович Чернышевский?
— Я Николай Гаврилович Чернышевский.
— Я от доктора X.
‘А-а,— думаю себе,— пророк Андрей Первозванный, Прислан меня в новую веру обращать’.
— Милости просим, говорю.
— Письмо к вам, длинное. Просит ответа. Я с ним увижусь!
— А вы кто?
Оказался ветеринар и человек отличный. Проездом… Устраивал свои дела, а теперь едет в университет. Планы все простые, хорошие, как у всякого порядочного молодого человека. Учиться собирается, ну и прочее… Все хорошо.
Думаю: ‘Нет, должно быть, не этой веры’. И действительно,— с доктором он встретился совсем случайно.
— Ну, отлично, говорю. Вы хотите ответа?
— Просил X. непременно привезти. Уж вы, пожалуйста, Николай Гаврилович.
— Ах ты господи! А содержание письма вам известно?
— Нет, не знаю.
‘Ну,— думаю,— так, может, еще освободит’.
— Давайте-ка прочтем вместе.— Усадил его в кабинете, вскрыл письмо, читаю. Прочитал несколько,— все так же, как в изустной речи: или уже слишком умно, или просто глупо, ничего не понимаю. Посмотрел на мот лодого человека. У него глаза удивленные…
— Ну, что, говорю, читать далее, или о чем другом поговорим?
— О другом, говорит, лучше.
— А отвечать надо?
— Помилуйте, говорит, что тут отвечать. Невозможно и ответить ничего толком.
— Так вот, видите,— улыбаясь, закончил он рассказ, обращаясь к племяннице.— О важных делах, о новой вере и то не отвечают, а вы тут о своих пустяках пишете и требуете ответа… Предрассудок!..
Девушка, смеясь, вышла из комнаты… Тогда, оглянувшись конспиративно на дверь, Чернышевский наклонился ко мне и сказал:
— Если передадите брату ее слова, скажите, пусть не сердится. Видите, она девушка хорошая, честная, сирота. Жизнь вся прошла серо, сестер и братьев выводила в люди, сама не видела ничего, никакой радости. Ну, а в тот год, когда встретилась с вашим братом,— свалила с себя главное-то бремя, стала жить на свой счет, по Волге вот поехала… Все это — понимаете, и радостно ей, и кажется значительно очень. Свобода, встреча с хорошими интеллигентными людьми после глухого угла. Вот она и не может себе представить, что эта случайная встреча важна и значительна только для нее одной, а не для других, и вот почему ее так волнует неполучение ответа от случайно встреченного тогда человека.
Эта внимательность к окружающим, это тонкое понимание чужого настроения добавляет, по-моему, очень важную черту к нравственному облику самого Чернышевского.
Поздним вечером Чернышевский проводил меня до ворот, мы обнялись на прощание, и я не подозревал, что обнимаю его последний раз…
Теперь еще несколько слов об его отношении к своему прошлому.
Мой брат передавал мне одну импровизацию Чернышевского. Эту легенду-аллегорию он слышал, к сожалению, из вторых уже рук: ему рассказывала племянница Чернышевского, под свежим впечатлением очень яркого, живого юмористического рассказа самого Николая Гавриловича13. Брат передавал ее мне тогда же, но теперь мы оба восстановили в памяти лишь некоторые черты, один остов этой аллегории. Я привожу ее все-таки, так как в ней есть характерные черты и проглядывают отчасти взгляды Чернышевского в последнее время на свою прошлую деятельность.
Когда-то, во время кавказской войны, Шамиль спросил одного прорицателя об исходе своего предприятия. Прорицатель дал ответ очень неблагоприятный. Шамиль рассердился и велел посадить пророка в темницу, а затем приговорил его к казни ввиду того, что его предсказание вносило уныние в среду мюридов. Перед казнью пророк попросил выслушать его в последний раз и сказал: ‘В эту ночь я видел вещий сон: есть где-то на свете дом, в этом доме ученый человек сидит много лет над рукописями и книгами. Он придумает вскоре такую машину, от которой перевернется не только Кавказ и Константинополь, но и вся Европа. А будет это тогда, когда бараны станут кричать козлами’.
Шамиль задумался и хотел помиловать пророка, но мюриды возмутились еще больше: не ясно ли, что пророк сеет в рядах правоверных напрасное уныние,— где же видано, чтобы бараны кричали козлами?
И пророка казнили. Но когда стали готовиться, чтобы отпраздновать тризну по казненному, то один из баранов, назначенный к закланию, вырвался из рук черкеса и, вскочив на крышу Шамилевой сакли, закричал три раза козлом.
Тогда Шамиль ужаснулся и, призвав самого верного из своих адъютантов, дал ему денег и велел ехать по свету, во что бы то ни стало разыскать неизвестного ученого и убить его прежде, чем он успеет окончить свою работу.
К сожалению, я совсем не знаю подробностей путешествия адъютанта по разным странам. Слышавшие этот рассказ говорили, что описание этих поисков представляло настоящую юмористическую поэму. Теперь приходится ограничиться тем, что адъютант действительно разыскал ученого и, кажется, именно в Петербурге. Он застал его, окруженного книгами, в кабинете, в котором топился камин. Ученый сидел против огня и размышлял. Когда адъютант Шамиля объявил ему, что он долго его разыскивал, чтобы убить, ученый ответил, что он готов умереть, но просил дать немного времени, чтобы покончить свои дела и планы.
— Ты хочешь привести в исполнение то, что у тебя здесь написано и начерчено?— спросил его мюрид.
— Нет, я хочу все это сжечь в камине, чтобы никто не вздумал выполнить то, над чем я так долго трудился, считая, что работаю для блага людей. Теперь я пришел к заключению, что я ошибался!..
— Вы — были этот ученый?— спросила Чернышевского одна из слушательниц.
— Нет, я — тот баран, который хотел кричать козлом,— ответил он с добродушной иронией, с которой часто говорил о себе. В дальнейшие комментарии он не пускался, предоставляя, по своему обыкновению, слушателям делать самим те или другие заключения.
Конечно, очень трудно по приведенным мною обломкам судить о целом этой аллегории. Однако на основании того, что я слышал впоследствии отчасти от других, отчасти же лично от Чернышевского, я позволю себе сделать некоторые комментарии. Мне кажется, что Чернышевский имел здесь в виду себя (а может быть, также и других) как теоретика и мыслителя, который вообразил себя практическим деятелем. Вероятно, на это именно указывает сравнение себя с кротким по природе бараном, которому вздумалось кричать по-козлиному. Мне доводилось слышать эту же мысль, выраженную ясно и без всяких аллегорий.
— Ах, Владимир Галактионович,— говорил мне покойный при личном свидании, когда мы стали перебирать прошлое и заговорили о Сибири.— Знаете ли: попал я в Акатуе14 в среду сосланных за революционные дела… Кого только там не было: поляки, мечтавшие о восстановлении своей Речи Посполитой, итальянцы-гарибальдийцы, приехавшие помогать полякам, наши каракозовцы!.. И все—народ хороший, но все— зеленая молодежь. Одному мне под пятьдесят. Оглянулся я на себя и говорю: ах, старый дурак, куда тебя занесло. Ну, и стыдно стало…
Правда, все эти нападки на прошлое, иногда высказываемые в очень резкой форме самообличения, не отзывались ни унылым разочарованием, ни слабодушным покаянием в прошлых ‘грехах’. Наоборот, после таких выходок Чернышевский встряхивал своими густыми волосами, глядел исподлобья улыбающимся взглядом и прибавлял:
— А ведь все-таки, сказать правду: не все же только худое было… Было кое-что и хорошее. Пожалуй, не мало было хорошего, да, не мало.
Указанием на это обстоятельство я отклоняю вместе с тем упрек в кажущемся противоречии, которое можно бы, пожалуй, усмотреть в том, что я говорил выше о Чернышевском, оставшемся прежним Чернышевским шестидесятых годов, с его насмешками над своим прошлым. Нет, он не смеялся над прошлым и остался в основных своих взглядах тем же революционером в области мысли, со всеми прежними приемами умственной борьбы. Он смеялся только над своими попытками практической деятельности и, пожалуй, не верил в близость и плодотворность общественного катаклизма.
Это факт, и, как таковой, я привожу его для характеристики этого крупного человека в последний период его жизни.
В заключение приведу здесь легенду, которая сложилась о Чернышевском еще при его жизни в далекой Сибири, на Лене.
Чернышевского привезли в Россию летом, а я ехал тем же путем осенью того же года.
Трудно представить себе что-либо более угрюмое, печальное и неприветное, чем приленская природа. Голые скалы, иногда каменная стена на десятки верст, и наверху, над вашей головой, только лиственничный лес да порой кресты якутских могил. И так почти на три тысячи верст. Русское население Лены — это ямщики, поселенные здесь с давних времен правительством и живущие у государства на жалованье. Это своего рода сколок старинных ‘ямов’, почтовая служба для государственных целей, среди дикой природы и полудикого местного населения, среди тяжкой нужды. ‘Мы пеструю столбу караулим,— говорил мне с горькой жалобой один из ямщиков своим испорченным полурусским жаргоном,— пеструю столбу, да серый камень, да темную лесу’, В этой фразе излилась вся горькая жизнь русского мужика, потерявшего совершенно смысл существования. ‘Столбы для дому бей в камень, паши камень и камень кушай… и слеза наша на камень этот падет’,— говорил другой14.
Эти люди, которые, как все люди, всё ждут чего-то и на что-то надеются, везли Чернышевского, когда его отправляли на Вилюй. Они заметили, что этого арестанта провожают с особенным вниманием, и долго в юртах этих мужиков, забывающих родной язык, но хранящих воспоминание о далекой родине, толковали о ‘важном генерале’, попавшем в опалу. Затем его провезли обратно и опять с необычными предосторожностями.
3 сентябре 1884 года, через несколько месяцев после проезда Чернышевского по Лене в Россию, мне пришлось провести несколько часов на пустынном острове Лены в ожидании, пока пронесется снеговая туча. Мы с ямщиками развели огонь, и они рассказывали о своем житьишке.
— Вот разве от Чернышевского не будет ли нам чего? — сказал один из них, задумчиво поправляя костер.
— Что такое? от какого Чернышевского? — удивился я.
— Ты разве не знаешь Чернышевского, Николай Гавриловича?
И он рассказал мне следующее:
‘Чернышевский был у покойного царя (Александра II) важный генерал и самый первейший сенатор. Вот однажды созвал государь всех сенаторов и говорит:
— Слышу я — плохо у меня в моем государстве: людишки больно жалуются. Что скажете, как сделать лучше?
Ну, сенаторы… один одно, другой другое… Известно уж, как всегда заведено. А Чернышевский молчит. Вот, когда все сказали свое, царь говорит:
— Что же ты молчишь, мой сенатор Чернышевский? Говори и ты.
— Все хорошо твои сенаторы говорят,— отвечает Чернышевский,— и хитро, да все, вишь, не то. А дело-то, батюшка-государь, просто… посмотри на нас: сколько на нас золота да серебра навешано, а много ли мы работаем? Да, пожалуй, что меньше всех! А которые у тебя в государстве больше всех работают — те вовсе, почитай, без рубах. И все так идет навыворот. А надо вот как: нам бы поменьше маленько богатства, а работы бы прибавить, а прочему народу убавить тягостей.
Вот услышали это сенаторы и осердились. Самый из них старший и говорит:
— Это, знать, последние времена настают, что волк волка съесть хочет.—Да один за одним и ушли.
И сидят за столом — царь да Чернышевский — одни. Вот царь и говорит:
— Ну, брат Чернышевский, люблю я тебя, а делать нечего, надо тебя в дальние места сослать, потому с тобой с одним мне делами не управиться.
Заплакал, да и отправил Чернышевского в самое гиблое место, на Вилюй. А в Петербурге осталось у Чернышевского семь сынов, и все выросли, обучились, и все стали генералы. И вот, пришли они к новому царю и говорят:
— Вели, государь, вернуть нашего родителя, потому его и отец твой любил. Да теперь уж и не один он будет,— мы все с ним, семь генералов.
Царь и вернул его в Россию, теперь, чай, будет спрашивать, как в Сибири, в отдаленных местах народ живет… Он и расскажет…
Привез я его в лодке на станок, да как жандармы-то сошли на берег,— я поклонился в пояс и говорю:
— Николай Гаврилович! Видел наше житьишко?
— Видел,— говорит.
— Ну, видел, так и слава те господи’.
Так закончил рассказчик, в полной уверенности, что в ответе Чернышевского заключался залог лучшего будущего и для них, приставленных караулить ‘пеструю столбу да серый камень’.
Я рассказал эту легенду Чернышевскому. Он с добродушной иронией покачал головой и сказал:
— А-а, похоже на правду, именно похоже! Умные парни эти ямщики.

А. А. ТОКАРСКИЙ

Н. Г. ЧЕРНЫШЕВСКИЙ
(По личным воспоминаниям)

Первые мои воспоминания о Чернышевском относятся ко времени моего детства. Мы жили в деревне. Семья наша хороша была с Пыпиными, одна из них, Варвара Николаевна, с отцом своим, Николаем Дмитриевичем Пыпиным, проживала в том же селе Баланде, где жила и наша семья, и была крестною матерью младшего брата моего Ардалиона. К тому времени, о котором я сейчас говорю, обе семьи покинули Баланду. Пыпины переселились в Саратов, а мы— в имение.
Благодаря знакомству с Пыпиными и тому, что отец выписывал ‘Современник’, я уже не только знал имя Чернышевского, но и знал, что он очень большой человек.
И вот раз отец, приехав из Саратова, рассказал, что Чернышевский арестован и посажен в крепость. Мое собственное представление о Чернышевском, а вернее всего, слезы матери убедили меня в том, что случилось страшное несчастье.
С таким представлением о Чернышевском в январе 1864 года я переехал в Саратов.
Дом Пыпиных был первым домом, куда я попал. Кстати, там было двое гимназистов, почти мои сверстники: Петр и Михаил Николаевичи.
По классам они были на два года старше меня, а Петр Николаевич далеко превосходил нас и по серьезности, за что он среди товарищей носил прозвище ‘Senex’ {Старик (лат.).}.
В это время шел процесс Чернышевского, и в обществе распространились самые невероятные слухи.
Старшие сдерживались, но глубоко впечатлительный Петр Николаевич весь находился под этими тяжелыми слухами. И я хорошо помню наши продолжительные прогулки по огромному двору Пыпиных и то, что он мне все рассказывал по секрету о Николае Гавриловиче, о его деле, о его деятельности. Я помню самый факт, что рассказывалось о Чернышевском, и рассказывалось по секрету, но секрет сохраняю нерушимо, так как содержание рассказов позабыл.
Но вскоре последовал приговор и ссылка Чернышевского. Это я тоже узнал из рассказов Петра Николаевича, но это был не секрет. Это знали все, и об этом всюду говорилось. Но эти рассказы были как бы приобщением меня к общему семейному горю родных Чернышевского, и они меня как бы связали с этой семьей, а особенно с самим рассказчиком.
Связали они меня и с самим Чернышевским. В та время, когда мои товарищи еще не знали и имени Чернышевского, я уже прочитал все, что принадлежало его перу. Правда, впоследствии мне пришлось многое перечитывать вновь, потому что читавшие позже товарищи вычитывали то, что я, по младенчеству своему, пропускал.
Мои гимназические и студенческие годы относятся ко времени наибольшего увлечения не скажу идеями Чернышевского, а романом его ‘Что делать?’. Я знал множество Оленек и Машенек, которые переделывались в Верочек. Знал Лопуховых, Кирсановых и особенно Рахметовых.
К началу семидесятых годов эти волны опали, и отношение к идеям Чернышевского стало глубже и вдумчивее.
Через Пыпиных я познакомился с Ольгой Сократовной Чернышевской, часто бывал у нее и одно время даже чему-то обучал младшего сына Михаила Николаевича, но чему—не помню. Знаю, что в это время он уже хорошо читал и так увлекался чтением, что для занятий его нужно было отрывать от книг. Старшего я очень мало знал.
Он учился в Петербурге, а я в Саратове, куда он приезжал на лето, но откуда я на лето убегал, почему и встречался я с ним довольно редко.
Чаще всего я бывал у Ольги Сократовны в начале весны. Она снимала дачу, и хотя ученье еще продолжалось, но гимназисты не только в праздники, но и в будни находили время прибегать к ней. К ней влекла нас полная свобода, которую она нам предоставляла, и непринужденность, с которой она нас встречала. Мы шли к ней с своей провизией, чаем, сахаром и всякими предметами своей практической и научной изобретательности, вплоть до инструментов и материалов для постройки воздушного корабля.
Все наши занятия перемешивались с рассказами Ольги Сократовны о Николае Гавриловиче.

I

Уже занимаясь в Саратове практикой, я, как только освободился дом Чернышевского, снял его под квартиру. Я жил в нем несколько лет.
Дом долго не ремонтировался, и, чтобы оставаться дольше на квартире, нужно было произвести значительный ремонт. По соглашению с Ольгой Сократовной, в счет арендной платы, я с начала весны 1889 года начал ремонтировать дом.
Семья переехала на дачу. Я каждый день приезжал в город и прием клиентов производил в кухне, которая стояла в глубине двора.
В конце мая Ольга Сократовна узнала, что Николаю Гавриловичу разрешено переехать в Саратов, и заявила, что она ищет квартиру. Я предлагал ей занять свой дом, но она наотрез отказалась, заявив, что средств у них нет, чтобы возвратить затраченные мною на ремонт деньги, а одолжаться она не желает. ‘Притом же,— заявила она,— мы найдем квартиру дешевле, нас только двое, дом велик, и мы будем в барышах’. При этих переговорах Ольга Сократовна вспомнила, что как-то Николай Гаврилович посадил желтый шиповник и спрашивал, растет ли он еще.
Мы осмотрели двор и никаких следов шиповника не нашли. Тогда я обещал ей к приезду Николая Гавриловича посадить шиповник. Мы приблизительно определили место, и я потом из леса с комом земли перенес на него огромный куст желтого шиповника.
Живя на даче и приезжая в город только по делам, я не смог точно узнать о времени переезда Н. Г-ча в Саратов.
Однажды я сидел в кухне и принимал клиентов.
Прием был очень большой. В середине приема из калитки к кухне прошел бодрой, даже спешной походкой человек высокого роста, с шатеновыми вьющимися волосами, задал какой-то вопрос стоящим на крыльце и такой же бодрой походкой пошел обратно, но в средине двора круто повернул и направился к тому месту, где был посажен шиповник. Но он так был непохож на те портреты Н. Г-ча, которые я видел, что мне даже и в эту минуту не пришло в голову, что это мог быть он. Но мысль уже заработала, и к приему последних клиентов я был уверен, что приходил именно Н. Г-ч. Я очень пожалел, что упустил его, и решил тотчас же справиться у Пыпиных, не приехал ли Н. Г-ч. Мало того, я уже решил встретить его словами ‘привет дорогому учителю’. И еще я вспомнил, что в это утро был полит шиповник, а это могло навести Н. Г-ча на мысль о замене им посаженного другим.
Провожая последнего клиента, я спросил его, нет ли еще кого-нибудь, и, получив ответ, что есть еще один, просил пригласить.
В этот момент, вероятно, услыхав мои слова, вошел сам Н. Г-ч и — со словом ‘Чернышевский’ — протянул мне руку.
И так прост был его привет, что приготовленные слова завязли у меня в горле, и я тоже только назвал свою фамилию.
И заговорили мы, точно давно знакомые люди.
Я убирал и приводил в порядок бумаги, а он рассказывал, что вчера только приехал в Саратов, был сейчас у Пыпиных и зашел ко мне. Успел осмотреть двор. На мое предложение посмотреть дом он заявил, что так как там производится ремонт, то смотреть теперь не стоит. Я предложил ему чаю, но он заявил, что чай пить ждет его дома О. С., и позвал к себе.
Мне необходимо было идти в суд, и, собрав нужные бумаги, я пошел вместе с Н. Г-чем. Он занял квартиру в доме Никольского на Соборной ул.1 Это было по дороге в суд, и мы до его квартиры дошли с ним вместе. Все время он говорил о той улице, по которой мы шли, узнавал дома, которые были еще при нем, и называл их хозяев. Оказалось, что многие дома по Гимназической ул.2 еще принадлежат тем лицам, которым они принадлежала в то время, когда Н. Г-ч жил в Саратове.
Из суда я зашел к Н. Г-чу. В этот же первый день ои заявил, что очень занят работой, что все время распределил точно и для отдыха назначил себе сумерки от 7 до 9 часов. Я в это время решительно не мог бывать у него, и для меня он сделал исключение, прося заходить во всякое свободное время. Других же лиц я имел право приводить к нему только в назначенные часы.
С этого времени я стал бывать у Н. Г-ча довольно часто.
Вскоре по переезде в Саратов Н. Г-ч получил от полицеймейстера вид и, передавая его О. С., заявил шутя: возьми, ты опять надворная советница3.
Обыкновенно, если я рано отделывался, то заезжал к Н. Г-чу.
Раз как-то я заехал к нему часа в три. Ольга Сократовна уехала на дачу, и он был один, только что пообедал, и мы стали пить чай.
Чай Н. Г-ч пил крепкий, и я тоже. Заварил он чаю, и мы стали разговаривать и попивать. Но чай не хотел настаиваться, несмотря на все наши ухищрения. Мы ставили чайник на самовар, закрывали его полотенцем, постоянно подсыпали свежего чаю в чайник, но чай все выходил слабый.
— ‘Вот что значит,— говорил Н. Г-ч,— не за свое дело взяться. Вы, я вижу, такой же хозяин, как и я.
Настроение у него было прекрасное, он оживление рассказывал разные мелкие случаи из своей жизни и все подсыпал чай в чайник.
Уезжать не хотелось. Было уже 6 часов. В чайник подсыпать чай стало невозможно. Находившийся в нем чай разбух и стал поднимать крышку. Николай Гаврилович увидел этой чайный протест и, показывая мне на чайник, весело расхохотался. В это время раздался звонок. Возвратилась О. С. Хозяйский глаз ее сразу усмотрел страдания чайника, она, открыв крышку, так и всплеснула руками.
— Так я и знала. Да вы что пьете? Ведь это мой зеленый десятирублевый чай! Да разве вы что-нибудь понимаете? Мне на месяц бы хватило, а у вас чайник распух.
— Ну, пойдем в кабинет допивать,— сказал Н. Г-ч, и мы отправились в кабинет.
О. С. была строгою блюстительницею установленного Н. Г-чем режима и всегда неукоснительно напоминала, что установленные часы кончились и что нора удаляться. Когда Н. Г-ч с этим был согласен, то он молчал, если он желал продолжить беседу, то говорил: ‘пойдем в кабинет’ — и прибавлял: ‘здесь я работаю, и теперь наш разговор входит в состав работы’.
Отношение Николая Гавриловича к Ольге Сократовне было любовное и нежное. Его непокорные, волнистые волосы, рассыпаясь, падали прядями на лоб, и это не нравилось О. С Обыкновенно она терпела этот беспорядок, но в торжественных случаях, когда должны были прийти гости или когда сам Н. Г-ч шел куда-нибудь, О. С. помадила -ему волосы и причесывала их. Иногда она их просто мочила, и тогда они через некоторое время непокорно вставали на голове, а О. С. вставала с своего места и в присутствии гостей приводила их в порядок. Этим объясняется и то, что на большинстве фотографических карточек Н. Г-ча не видно пышных завитков его роскошной шевелюры. При 10 томе сочинений Чернышевского приложено 2 портрета: при первой части в обычном виде, а во второй — в парадном, упорядоченном О. С.4.
Так же любила О. С. приводить в порядок одежду Н. Г-ча, снимать с нее пух, поправлять складки, галстук. Это она делала неустанно и в присутствии и в отсутствии гостей. За обедом и завтраком она тоже очень тщательно следила, чтобы Н. Г-ч не ел чего-нибудь ненужного или вредного. Со стороны вся эта забота казалась несколько суетной и излишней, но Н. Г-ч с величайшей кротостью принимал эту заботливость и неустанно благодарил.
Однажды я очень засиделся у Н. Г-ча. Несмотря на то, что в 9 ч. О. С. предупредила о конце визитного времени, что в 10 ч. она заявила, что идет спать, Н. Г-ч удержал меня. Около двух часов я взглянул на часы и сообщил ему об этом. Решили разойтись. Он взял в руки свечку, в зале огня не было, и пошел вперед. Шел он на цыпочках. Нужно было пройти мимо комнаты О. С. Я шел за ним тоже на цыпочках и старался шаг в шаг попасть в его следы. Как раз перед дверью комнаты О. С. он оглянулся, и, вероятно, моя фигура показалась ему столь комичной, что он поставил свечку на пол и неудержимо расхохотался.
Мы стояли, наклонившись друг к другу, и смеялись. Слабый свет стоявшей между нами свечки освещал наши наклонившиеся фигуры. О. С. проснулась, вскочила с постели и в щелку двери увидела эту сцену. ‘Что вы тут делаете?’ — спросила она. Но мы решительно не могли объяснить, что мы делали, и молча прошли в переднюю. ‘А все-таки разбудили’,— сказал Н. Г-ч, и сказал это с чувством такого сокрушения, такой сердечной боли, что мне стало совестно за свое мальчишество.
С начала сентября, с переездом моим в город, Н. Г-ч очень часто стал заходить к нам. Он обыкновенно приходил между 7—8 часами и уходил ровно в 9. И никакими силами нельзя было задержать его долее. Если рассказ не был окончен, то он обрывал его на полуслове и уходил.
Часто я возвращался домой в средине рассказов Н. Г-ча. Раз пришел в 9 часов, но он сказал только ‘прощайте, ухожу’ и дольше своего обычного срока не остался. В мое отсутствие Н. Г-ч рассказывал моей жене, так же как и при мне, отдельные эпизоды из своей жизни. В это время он писал свои воспоминания 5, и нам казалось, что он рассказывает нам то, о чем будет писать завтра. Но при этих рассказах он отклонялся и тогда делал характеристики деятелей 60-х годов, исторических деятелей, или делал поправки к воспоминаниям разных лиц о 60-х годах. Помню, целый вечер он посвятил воспоминаниям Панаевой. Очень часто Н. Г-ч заставал у меня моего помощника, Федора Ивановича Моисеева, очень серьезного и остроумного человека. И в таких случаях он всегда обращал свои рассказы к нему и, прерывая иногда речь, спрашивал его: ‘Ну, проницательный молодой человек, а дальше что было?’ Моисеев старался угадать, а Н. Г-ч неизменно заявлял: ‘Нет, не угадали, проницательный молодой человек, было вот что’,— и продолжал рассказ.
Из всех этих рассказов можно было сделать четыре вывода.
Во-первых, что в действительности Н. Г-ч каторжных работ не отбывал. Почти постоянно у него была особая комната. Только первое время он жил в одной комнате с несколькими ссыльными поляками. Под одною и тою же крышей с ним часто жило много народа. Он делал очень много характеристик отдельных лиц, но к кому что относится, я теперь хорошо вспомнить не могу.
Во-вторых, в течение всего времени подневольной жизни Н. Г-ч очень много писал и написанное рвал. Книгами и журналами он был снабжен в изобилии. Иногда он сам указывал, какие ему нужны книги, и эти книги ему высылались, ‘хотя и очень поздно’.
В-третьих, со своими тюремщиками жил очень хорошо, называл их приятелями и добрыми друзьями.
В-четвертых, в Вилюйске пользовался почти полной свободой, т. е. мог уходить из своей тюрьмы по собственному желанию во всякое время, большую часть времени летом он проводил вне города. Один рассказ Н. Г-ча мне выяснили сведения, сообщенные Бернштамом (‘Мир божий’, 1906, No 5, стр. 241), где помещено сообщение Могилевой, в котором есть указание на то, что Чернышевский, проживая в Вилюйске, принимал у себя жен исправника и его помощника, но жену акцизного чиновника не принимал за легкомысленное поведение и Могилевой дружбы с ней советовал не заводить6. Вероятно, об этом случае рассказывал раз Н. Г-ч, когда, сообщая нам о том, что к нему вообще хорошо относились все, он передавал, что одна сторожиха (местности, где происходило это событие, он не называл) очень о нем заботилась и совсем взяла его в опеку. Приводила к нему гостей, причем одних допускала, а других нет. Она как-то сказала, что Н. Г-ча хочет повидать какая-то чиновница, но она легкомысленная. ‘Ну, что же,— ответил на это Н. Г-ч,— если легкомысленная,— не пускайте ко мне, да и сами с ней не знакомьтесь’. ‘Вот как меня стерегли. Да ведь это по любви’,— добавил Н. Г-ч. Случай, несомненно, один и тот же. Только выводы из него получаются разные.
Рассказчик Н. Г-ч был превосходный. Говорил он всегда просто, ясно. В близоруких серых глазах искрилась ирония, легкая улыбка играла в углах губ, и в зубах торчала папироска.
В самый небольшой рассказ Н. Г-ч умел вложить и содержание, и отличающую все его рассказы сердечную теплоту.
Рассказывая о Вилюйске, он, между прочим, сообщил, что в один из первых дней он вышел погулять. Тишина, полное отсутствие живой души, и только какая-то шершавая, маленькая собачонка встретила его у забора одного дома и неистово облаяла. И после этого чем далее шло время, тем неистовее становилась собачонка. Наконец это неистовство надоело Н. Г-чу. Он решил усмирить собачонку. Для этого он уловил момент, когда она находилась в тупике между углом дома и забором. Расставив руки широко, стал он прижимать ее в угол. И чем уже и теснее становилось пространство, тем озлобленнее шумела собачонка, но когда Н. Г-ч протянул к ней руку, она моментально съежилась и смолкла. Он несколько раз погладил ее по спине и отошел. Пленница, как загипнотизированная, осталась на месте. Когда на следующий день Н. Г-ч пошел гулять, собачонка, весело виляя хвостом, подбежала к нему и лизнула руку. С этого дня она сделалась постоянным спутником Н. Г-ча.
‘Да,— закончил меланхолически Н. Г-ч,— это такая страна, где не только собаку, человек человека никогда не приласкает’.
Животных Н. Г-ч любил, и они его любили. Дома у него на коленях всегда сидела кошка. Когда он приходил к нам, то наша кошка взмащивалась к нему на колени, он поглаживал ее, а она тихим мурлыканьем аккомпанировала его рассказам.
Рассказывал Н. Г-ч всегда сидя. У себя дома любил забиться в угол турецкого дивана, диктовал же при работе всегда на ходу, довольно быстро шагая из угла в угол.

II

В моих сведениях о Николае Гавриловиче, несмотря на довольно частые с ним свидания, есть очень существенный пробел. Я не слышал от него самого его мнений по самым существенным вопросам. Дефект этот объясняется тем обстоятельством, что неловко было задавать Н. Г-чу какие-либо наводящие вопросы. Он вообще охотно говорил, был так бодр и здоров, что казалось, все выяснится само собой. Этим же объясняется, что тогда не записывались его воспоминания. Верилось и думалось, что сам их напишет гораздо лучше и связнее. Стараться же теперь восстановить их по памяти невозможно. В них столько индивидуальности, и притом они касаются третьих лиц, так что каждая неточная черточка была бы огромной ошибкой. Вот причина, по которой я не решаюсь восстановить по памяти рассказов и характеристик H. Г-ча и касаюсь только того, что относится к нему самому.
Личность этого великого подвижника и работника земли русской так мало известна, что каждый штрих, каждая особенность его характера должны быть предъявлены каждым, кто что-нибудь знает о Н. Г-че.
Изложив условия, при которых я знакомился с Н. Г-чем, я позволю себе в коротких словах сделать характеристику его, каким он был в г. Саратове на склоне своих дней.
Приезду его в Саратов предшествовала стоустая молва, разбивавшаяся на два совершенно противоположных течения. В то время, когда одни утверждали, что ум его потуск, энергия ослабела, что он отстал от жизни, одичал, не желает видеться с людьми, не интересуется текущей жизнью, другие говорили, что Н. Г-ч находится в полном обладании своих сил и ссылка его нисколько не ослабила. Было и третье течение, представители которого говорили: конечно, Чернышевский сохранил и способности, энергию и силы, но мысль и интересы его ушли от жизни, и это теперь скорее холодный ученый, чем кипучий публицист.
Известные мне из саратовской жизни данные дают достаточный материал для разрешения вопроса, каким был Чернышевский в последний период своей жизни.
Фактические знания Н. Г-ча и притом решительно по всем отраслям, не исключая и техники, были необыкновенно велики. Они значительно превышали тот запас сведений, с которыми он отправился в ссылку.
Память Н. Г-ч имел удивительную. Иногда он шутя цитировал целые страницы из какого-нибудь писателя и притом безразлично: публициста, беллетриста или этнографа. Исторические даты, химические формулы, лингвистические формы — все это с одинаковым удобством вмещалось в голове Н. Г-ча. С текущей литературой он был знаком хорошо. Но я уверен, что манера шутливо говорить могла маловнимательному человеку показаться незнакомством с текущими течениями.
‘Ну, какие теперь писатели,— шутя говорил он.— Вот в мое время были писатели. Прочитаешь роман Ратклифа и помнишь на всю жизнь’,— и он подряд цитировал несколько страниц всякого вздора из этого романа. Или скажет, бывало: ‘Я теперь никаких книг не читаю. Новое ведь это только хорошо позабытое старое, а старое я знаю. Расстановка слов не ваша, не все ли равно, какое слово на какое место поставить’. А в дальнейшем разговоре он, ничего не читавший, добьет тебя цитатой из писателя, которого ты очень внимательно читал.
Кстати сказать. Из поэтов Н. Г-ч особенно любил Кольцова и очень часто его цитировал, а будучи в хорошем настроении, и напевал по-своему вне всякого отношения к нотам. ‘Однако!’ — прослушавши его, сказал один музыкальный человек, на что получил в ответ от Н. Г-ча вопрос: ‘А вы придерживаетесь предрассудка, что нужно петь по нотам?’
О трудоспособности и работоспособности Н. Г-ча нечего говорить. Ни единой минуты он не мог сидеть без дела, и дело у него кипело в руках. Спокойно, бодро и весело он работал, безразлично — сам ли писал или диктовал. Устали он не знал и, оторвавшись от работы (работой он называл и писанье и перевод под диктовку), тотчас принимался за чтение начатой книги или перелистывание журналов и газет.
Что Н. Г-ч не одичал и не отстранялся от людей, в этом я убедился с первых же дней его приезда в Саратов.
Во едину от суббот я только что приехал с дачи, как ко мне зашел Н. Г-ч. ‘У нас нынче стирка полов, и я к вам. Вы не свободны?’ — заявил он. На мой ответ, что мне нужно только зайти в суд, и я свободен, он предложил проводить меня в суд.
Пошли. Я вошел в суд, а Н. Г-ч остался на улице дожидаться меня.
Выхожу. Н. Г-ч оживленно беседует с целой толпой крестьян.
‘А я тут с вашими клиентами разболтался’,— заявил он.
Так как они дожидались меня только, чтобы узнать о назначении дела к слушанию, то, узнав от меня нужное, раскланялись и ушли.
Я заявил Н. Г-чу, что свободен. Он предложил просто походить по улицам, посмотреть на Саратов. На мое предложение ехать на дачу заявил, что полы скоро ‘выстирают’ и нужно будет взяться за работу.
Мы пошли и стали вспоминать, не осталось ли каких-нибудь людей в Саратове, которых знал раньше И. Г-ч. В это время Н. Г-ч прочел карточку: ‘Присяжный поверенный А. П. Ровинский’. ‘Какой это Ровинский?’ — задал он вопрос. ‘А вот и знакомый,— сказал я ему.— Это ваш ученик. Хотите — зайдем’.— ‘Зайдем’,— ответил Н. Г-ч.
Мы позвонили. К сожалению, Ровинского мы не застали дома.
‘А вот я читал в газетах, есть у вас тут поверенный Родионов. Я мальчиком помню Сашу Родионова’. Я сказал, что это тот самый и что он не раз говорил, что знал Н. Г-ча, и снова предложил зайти. И также просто Н. Г-ч заявил желание видеть Родионова.
Но и этого мы не застали.
Гораздо позже, когда уже у Николая Гавриловича образовались некоторые знакомства и когда выяснилось, что имеется порядочное количество лиц, которых он бы желал видеть, и значительно большее количество лиц, которые желали бы его видеть, и когда стало ясно, что наплыв этих лиц будет отнимать очень много времени от работы, у него возник вопрос о регулировании этого дела.
Я предложил раз в неделю назначить вечер в клубе7. Мысль эта чрезвычайно понравилась И. Г-чу. ‘В клубе, непременно в клубе,— говорил он,— а то, знаете, дома не хорошо. Одни просто приходят тебя посмотреть и, правду говоря, сами не знают, с чего начать. Более смелые начинают с вопроса, как я поживал на каторге, другие спрашивают, как понравился наш город, а посмирнее просто молчат. Да и с теми, с которыми есть о чем поговорить и которых очень желал бы сам послушать, как-то неловко. У всех бывать я не могу, а бывать только у некоторых, знаете, неудобно’. И эти слова Н. Г-ча служат достаточным объяснением астраханских слухов об его одичании, об уклонении от знакомства и сближения с людьми.
Николай Гаврилович сделался центром общественного внимания, но формы для выражения этого внимания выработано не было, и результатом отсутствия этой формы получилось отягощение и мучительство для Н. Г-ча и неудовлетворенность для лиц, думавших одним личным появлением выразить ему сочувствие.
В боязни повторения астраханской сумятицы и нуж-но главным образом видеть строгость правил саратовского режима жизни Н. Г-ча.
К сожалению, преждевременная и неожиданная смерть унесла Н. Г-ча раньше, чем была организована подходящая форма общения.
Таким образом, оказалось, что астраханские сведения об одичалости и нелюдимости Н. Г-ча происходили от невнимательности и недостатка наблюдательности лиц, их сообщавших.
Всегда простой и искренний, Н. Г-ч не мог выражать особенного удовольствия при постоянном отвлечении от дела, не мог на одни и те же вопросы, может быть, и сердечные, но по своей однотонности сделавшиеся шаблонными, давать подробных разъяснений и тоже отвечал шаблонными фразами.
Отсюда и впечатление одичалости и нелюдимости.
Я уже указал на случаи, показывающие, наоборот, самое горячее желание Н. Г-ча идти навстречу знакомства с окружающими, и не могу не отметить его внимательного отношения к тем людям, которых он знал.
С первых же дней приезда он был озабочен, чтобы сделать что-нибудь для одного знакомого. Случай был совершенно безнадежный, все возможное было перепробовано до его вмешательства, и тем не менее он до последних дней не покидал мысли изобрести способ поставить на ноги этого знакомого.
И рядом с этим другой случай. Очень трудно захворал один из моих товарищей (он вскоре умер). Это был человек, которого я очень высоко ставал. Умирал он от злоупотребления алкоголем, и умирал мучительно и при больших страданиях. Жена моя его очень любила, но, при страшной ненависти к алкоголикам вообще, никак не могла простить ему его слабости.
Как-то я приехал в город с женой. Я пошел к больному, а жена отправилась к Чернышевским. Когда я вошел, они разговаривали вообще об алкоголиках, которых Чернышевский тоже ненавидел от всей души.
Оказывается, жена ему рассказала все о моем приятеле. И что же? Н. Г-ч, и раньше весьма участливо относившийся к больному, как будто удвоил свое сердечное отношение.
В те дни, когда я не мог почему-нибудь зайти к Н. Г-чу, он или сам заходил, или присылал справиться о здоровье умирающего. Последние дни болезни я не был у Н. Г-ча и не был до похорон товарища. Когда после похорон я заехал к Н. Г-чу, он, знавший из газет, что в тот день хоронили моего товарища, ни одного вопроса не задал, ни звуком не намекнул на событие. Взявши меня за плечо, провел прямо в кабинет и почти тотчас же стал что-то рассказывать. Эта тонкая деликатность и мягкая нежность были так присущи Н. Г-чу, что окружающие их почти не замечали.
Ознакомлялся Н. Г-ч с людьми очень скоро и быстро составлял о них определенное мнение. Помню, я его познакомил с двумя начинающими литераторами, и после первого же знакомства он определил, что один из них настоящий литератор, а из другого ничего не выйдет. Впоследствии оказалось, что сделанные им с первого же знакомства характеристики были сделаны правильно,
В Саратове общественная жизнь всегда была довольно интенсивной и выражалась главным образом во множестве самых разнообразных обществ, благотворительных, любительско-ученых и клубных. Делая характеристику саратовской жизни, я указал на них Н. Г-чу и доставил ему их отчеты. Прошло немного времени, и Н. Г-ч поразил меня знакомством с саратовцами. Заходила ли речь о ком-нибудь или случайно упоминалась фамилия, и Н. Г-ч всегда прибавлял: это тот, который работает там-то, это председатель, секретарь такого-то общества.
Он уже всех знал, всех распределил и многими заинтересовался настолько, что требовал от меня дополнительных и иногда очень подробных о них сведений: многих из них он просил с ним познакомить, что отчасти и было сделано при его жизни, но главным образом предполагалось сделать на тех клубных вечерах, об устройстве которых мы мечтали.
Как оказались неверными сообщения о нелюдимости Н. Г-ча, так и еще в большей степени оказались неправильными указания на то, что Н. Г-ч не интересуется современной жизнью.
Среди первых же встреч в Саратове было знакомство с одним земским деятелем. Земец этот был не новичок, свое, т. е. уездное, дело знал, но вообще ничем, кроме этого своего дела, не интересовался и не имел понятия об очень крупных работах не только чужих земств, но даже своего губернского земства.
Н. Г-ч хотел получить от него сведения о постройке Саратовской земской железной дороги и проекте ново-узенского земства о приобретении казенных земель для переселенческих целей. Тот не только ничего не мог объяснить, но даже не мог указать источников.
Эта беседа с земцем так огорчила Н. Г-ча, что он мне ставил в укор существование такого земца в Саратове, говоря: ‘Да помилуйте, я не земец, а ведь знаю же’. И он — человек, никогда не видавший живого земства и живых земцев, знал о земстве, говорю без преувеличения, решительно все, что можно было почерпнуть из печатного материала. Больше всего его интересовали так называемые новые учреждения: земство, суды и организация крестьянства.
По этим вопросам он постоянно требовал разъяснений, задавал вопросы и выражал свои недоумения. И здесь он интересовался как формою, в которую выливались отношения, так и психологической стороной жизни всех классов. Он очень любил разговаривать с постоянными жителями деревни и просил приводить и присылать ему таких почаще. Для них делалось исключение из обычного режима, и они могли являться к нему во всякое время. Как-то один из таких посетителей жаловался на то, что город совращает деревню, и указал на тот факт, что девицы прежде работали в поле босые, а нынче надевают башмаки на высоких каблуках. ’30 копеек получает, а ботинки-то стоят 3 руб. 50 коп.,— подумайте только, Н. Г-ч,— чушь какая, какая бессмыслица’.
Н. Г-ч улыбнулся своей обычной добродушно-иронической полуулыбкой и стал объяснять, что для нас это чушь, а для девицы, которая с невообразимыми усилиями, может быть, вопреки всем окружающим, от которых она зависит, приобрела эти ботинки, они — великое дело, они поднимают ее в ее собственных глазах на высоту гораздо большую их каблуков, они повышают ее самочувствие, ‘и вы уже ей простите эти ботиночки, ей в них так хорошо’,— закончил Н. Г-ч. И мне показалось, что суровый экономо-моралист простил ей ботиночки.
Другой раз зашел разговор о сельскохозяйственных рабочих стачках.
Стачки сельскохозяйственных рабочих, впоследствии, в революционное время, так разросшиеся, в Саратовской и Самарской губерниях давно уже были явлением обычным. Особые условия климата и погоды им сильно покровительствовали. У нас во время уборки хлеба бывают иногда суховеи, результатом которых является одновременное дозревание всех видов хлеба и необходимость одновременной уборки. Благодаря этому цены, особенно в центрах большой наемки, сильно поднимаются. Значительное скопление рабочих, благоприятные условия для общения — немедленно же создают солидарность между ними, и цены определяются самими рабочими. Иногда эти цены столь высоки, а повреждение хлеба суховеем столь значительно, что многие хозяева решаются бросить хлеб на произвол судьбы, но если повреждение не особенно значительно, то хозяева крепятся два-три дня и наконец сдаются на повышенные цены.
Так вот о таких забастовках рассказывал приезжий Н. Г-чу, и рассказывал с превеликим огорчением, как потерпевший от забастовки.
Н. Г-ч весьма подробно выспрашивал и долго объяснял, что это явление весьма естественное, что в промышленном сельском хозяйстве, несмотря ни на какие улучшения орудий производства, никогда нельзя будет избежать повышения цен при благоприятно сложившихся для рабочих условиях. При этом он употреблял довольно оригинальные аргументы для убеждения своего противника.
— Ведь вы же теряете от других неблагоприятных условий,— говорил он.— Вот, например, ваши всходы погибли от истребления яровым или ржаным червем? Или ваши подсолнечники съела мятелица? Или засуха, или град? Ну так знайте, что в числе вредителей есть и суховей, но вредит он не в свою пользу, а в пользу рабочего.
Но на этот раз, кажется, Н. Г-ч своего собеседника не убедил.
Очевидно, он и сам это заметил и, прощаясь с своим собеседником, сказал:
— Да, это дело гораздо больше, чем оно нам с вами кажется.
Думается, что и этих немногих фактов достаточно для доказательства того положения, что Н. Г-ч очень и очень интересовался действительностью и интересы жизни были ему не чужды.
Судебными учреждениями Н. Г-ч тоже интересовался, и ему воочию хотелось видеть, как отправляется правосудие, но, сначала ввиду летних каникул, а потом в ожидании какого-нибудь выдающегося процесса, посещение суда все откладывалось.
Все-таки раз он побывал в суде и весьма комично рассказывал о своем хождении в суд.
Один астраханский знакомый просил его навести справку у председателя суда.
Н. Г-ч пошел. Швейцар сказал ему, что принимает ли председатель, можно узнать у экзекутора (он же личный секретарь председателя), и указал экзекутора. Этот наблюдал за расстилкою сторожами половиков в коридоре суда.
На вопрос Н. Г-ча, не экзекутор ли он? он отвечал: ‘Разве не видите, человек делом занят. Подождите’.
Экзекутор продолжал заниматься делом. Смотрел, как стелют половик, сначала в одном коридоре, затем в другом, потом в судебном зале, а Н. Г-ч все ждал.
Но всякому терпению бывает конец. Лопнуло и его терпение, а кстати он вспомнил, что справку можно навести у меня, и пошел искать меня. Ему сказали, что я в комнате присяжных поверенных.
Он пошел туда. Меня не застал, но бывшие там сказали ему, как достичь председателя.
Когда он уже уходил, раздался голос: ‘кто это такой?’ И ответ: ‘Чернышевский’.
‘А кто такой Чернышевский?’ — повторил вновь первый голос. Второй голос отвечал:
‘Купец, торгующий’,— но чем торгующий, Н. Г-ч уже не расслышал за взрывом всеобщего смеха.
‘Да, в суде у вас строго,— как меня Андреев (он успел запомнить фамилию экзекутора) выдерживал. У нас было лучше, — говорил Н. Г-ч.— Когда меня к каторге присуждали, старички сенаторы в перерыве приходили ко мне и, сидя рядом со мной на лавочке, разговаривали. А у вас вон как строго. Не скоро захочешь пойти во второй раз’.

III

Для таких людей, как Чернышевский, не существует внешней жизни. Неуклонно и непрестанно изо дня в день одна и та же работа. Дни, месяцы, годы — все сливается в однообразно одинаковую жизнь. А в Саратове Н. Г-ч так мало жил, что о поступках и действиях его за это время решительно нечего сказать.
Переводил, писал, думал.
И вот то, о чем думал Чернышевский, весьма характерно.
Все мною сказанное относится к умственному багажу Чернышевского, к его отношению к прошедшему и окружающему. Но не этим жил и дышал Н. Г-ч, его мысль, мечты и заботы были в будущем и о будущем.
Работая над переводом Вебера, материалами для биографии Добролюбова и своими воспоминаниями, Н. Г-ч в то же время обдумывал новые обширные работы. Ему хотелось создать русский энциклопедический словарь, по типу Брокгауза, но без того балласта, которым загроможден последний8. Ему представлялось, что очень скоро он в состоянии будет написать две книги для детей: политическую экономию и историю. Он хотел их назвать книгами для детей, но мечтал, собственно говоря, создать книги для народа.
И еще мечтал Н. Г-ч (и это была его главная мечта) переехать на жительство в Москву, взять в свои руки ‘Русскую мысль’. Для осуществления этой цели он вошел в сношения с Гольцевым и получил от него несколько писем, из которых видно, что дело это могло устроиться9.
Он надеялся, что особых препятствий не будет и для перевода его в Москву.
Эта мысль его настолько интересовала, что он постоянно к ней возвращался. Как-то, сидя в углу дивана, Н. Г-ч рассказывал своим эпически спокойным тоном что-то о Григоровиче, но вдруг прервал рассказ, встал и, ходя крупными шагами по комнате, сказал: ‘Я вам говорил как-то, что предполагал эмигрировать и взять в руки издание ‘Колокола’10 и что я не знаю, хорошо ли я сделал, что отказался. Теперь я знаю. Я сделал хорошо, я здесь в России создам журнал. Я создам его’.
И тут только я понял страшную, невыносимую муку этого человека, ту муку, которую он выносил оттого, что был оторван от возможности влиять на жизнь своим словом и убеждением.
И сейчас, когда я пишу эти строки, передо мною встает величавая по своей нравственной силе и выдержке фигура страдальца.
Все, что было дорого ему в жизни, пошло прахом. Только две задачи с юных лют стояли пред его глазами — работа на пользу родного народа и возможность воспитать своих детей,— и обе они были отняты.
Что касается второй задачи, то условия ссылки были таковы, что разрушили ее сразу. ‘Безумцем надо было быть,— говорил он,— чтобы взять детей к себе’. С глубокой сердечною болью, но сразу и твердо, он оторвал от своего ума и сердца эту задачу.
Относительно работы на пользу народа дело обстояло несколько иначе, и хотя слабые надежды, но надежда принять участие в работе на пользу общую и надежда быть не заурядным работником, а передовым борцом, поддерживали силы Н. Г-ча.
В ссылке он много работал и рвал свои работы. ‘Я, конечно, нашел бы средства пустить их в обращение, но, знаете, не хотел’,— говаривал он.
Теперь я знаю, почему он не хотел.
Когда он готовился взять в свои руки ‘Русскую мысль’, он, бывало, говорил:
‘Первое время я буду писать очень мало и под чужим именем. Я официально не войду в редакцию. Я не буду писать по текущим вопросам. Знаете, к себе нужно приучить’.
И иногда в разговоре у него вырывались фразы, что во второй раз труднее начинать литератору, чем в первый, что за всяким словом будет следить цензура. ‘Ну, да не такая была прежде цензура, а удавалось обходить’,— прибавлял он успокоительно.
Таковы были задачи, стремления и цели последней саратовской эпохи жизни Н. Г-ча.

IV

Хотя я и не могу совершенно определенно характеризовать мировоззрение, внутренний мир и личность Чернышевского за последний период, но из некоторых отрывочных отзывов самого Н. Г-ча и моих собственных наблюдений у меня лично составилось довольно определенное мнение.
Начать с того, что в вопросах общего характера Н. Г-ч никогда ни на одну йоту не проявил разномыслия с ранее высказанными им мнениями. Мало того, часто он их прямо подтверждал.
Глубоко образованный, сам философски мыслящий, он продолжал подшучивать над философией и философами, и не по отношению к какой-либо школе или направлению, а вообще к понятию философии. ‘Можно дойти до такой нелепости — философия математики, философия педагогики. И самой-то педагогики не существует, а уже философию ее создали. Нет никакой философии и не может быть. Есть выводы, заключения правильные и неправильные, подлежащие проверке, а философии никакой нет’. И Н. Г-ч с упорством всякую нелепость продолжал именовать философией.
Стимулом, движущим жизнь и отдельного человека, и всего человечества, И. Г-ч продолжал считать эгоизм. Сам себя он называл эгоистом. Эгоистом же называл и Н. А. Добролюбова. Добролюбов для Н. Г-ча был не просто товарищ-друг. Это одновременно было и безгранично любимое дитя, и это же был учитель, не просто учитель, а святой учитель правды, подвижничества. И Добролюбов был эгоистом. Раз я прибавил именно по отношению к Добролюбову ‘доброжелательный’, Н. Г-ч весьма сурово отверг мою поправку и довольно долго доказывал, что из когда-либо предложенных основ деятельности выдерживает критику разума только эгоистическая основа11.
Как-то Н. Г-ч сидел в глубине своего дивана и глубоко задумался, я тоже молчал. Вдруг, даже не обращаясь, по обыкновению, с вопросами ко мне, а как бы мысля вслух, он сказал: ‘Неужели не найдется человек, который уловил бы закон человеческой жизни, как Ньютон уловил закон мироздания’. И, помолчав немного, прибавил: ‘Конечно, найдется’.
Мне не хотелось прерывать течения его мыслей. Чрез несколько дней я напомнил ему этот эпизод и спросил, не приближает ли нас к разрешению вопроса теория экономического материализма? ‘Нет,— сказал он просто,— это, может быть, материал, но не путь к разрешению вопроса’.
И заговорил о другом. Верный своему правилу не задавать Н. Г-чу вопросов, я смолчал и на этот раз.
И часто, очень часто потом я упрекал себя за то, что благодаря этой осторожности или деликатности, назовите как хотите, может быть, наиболее разработанные и ценные мысли Н. Г-ча остались неизвестными.
В Саратове была сельскохозяйственная выставка. На эту выставку, между прочим, Шарапов привез свои плуга. Кстати, он заехал к Чернышевскому, презентовал ему свои политико-экономические сочинения. ‘Может быть, вы тут и почерпнете что-нибудь для себя полезное’,— сказал он при этом Н. Г-чу.
Передавая мне об этом посещении, Н. Г-ч сообщал, что прямо заявил Шарапову, что сочинений его читать не станет.
‘Да, я их и подарил одному старичку, все книг у меня просит, пусть почитает на здоровье’.
И продолжал говорить на ту тему, что и серьезных политико-экономов читать не стоит.
‘В науке и в жизни всегда бывает, что люди увлекаются и занимаются тем, что наиболее разработано и что поэтому бросается в глаза. Все силы и мысли политико-экономов направлены на изучение законов накопления богатств. Это старый и ложный путь. Надо брать с другого конца… Изменению современного строя может содействовать только распределение. Но кто этим занимается в настоящее время? только утописты. Но у всех у них такие куцые, короткие шаблоны. Для ясного представления будущего мало одной фантазии, нужно знание. Фантазия, даже самая сильная, будет все равно опираться на живые факты или на представление о них. Факты у нас все старого порядка, а представления о новом порядке никакого нет, потому что знания в этом представлении нет и не было’.
Простой, мягкий и сердечный, Н. Г-ч по своему душевному строю принадлежал к числу людей скрытных. Мне думается, что не было на свете человека, которого бы Н. Г-ч пустил в святая святых своей души. Если же и можно предположить, что такой человек был, то им быть мог только Н. А. Добролюбов. Что Н. Г-ч был скрытен не по природе, а благодаря сложившимся условиям жизни, это я вывожу из того, что он бронировал себя, и притом довольно искусно.
О нем составилось мнение, что он рассеян, не обращает внимания на окружающее, не может ориентироваться в местности и вообще внешним миром не интересуется. И сам Н. Г-ч поддерживал эту легенду.
Как-то он рассказал в довольно большом обществе о том, как его везли в Сибирь. Подробно описывал местность и в средине рассказа сообщил, что когда его перевозили на большом пароме чрез большую и бурную реку, то он всех удивил вопросом: ‘А в какую сторону течет река?’.
Я улыбнулся, улыбнулся и Н. Г-ч.
Прошло несколько времени, и Н. Г-ч задал мне вопрос: ‘С кем это вы вчера шли мимо нас? В зеленоватом платье и в шляпке с незабудками?’ — ‘А в какую сторону течет река?’ — ответил я ему вопросом.
И, к удивлению своему, услышал рассказ о том, что он очень любил есть сырую репу и морковь, покупал их у разносчиков, идя из дома в редакцию, и ел на улицах, за что неоднократно получал замечания и на что всегда имел одно неотразимое оправдание, что он ел машинально, а кушш тоже машинально, уж очень разносчик приставал.
От скольких назойливых вопросов защищала его броня после ссылки, и сказать трудно.
Оставаясь вполне корректным и доброжелательным к вопрошающему, он говорил, что не обратил внимания на размер комнаты, в которой прожил несколько лет, что не заметил, вооружена ли стража или нет, что не может сказать, какую пищу принимал, и т. д. без конца.
А между тем Н. Г-ч через 37 лет великолепно помнил своих товарищей и учеников, отлично помнил дома и так превосходно описывал загородные места, где он в детстве хотя бы раз бывал, что знающему их можно было сказать, на каком месте сидел Чернышевский и откуда видел он закат солнца, превосходно помнил галстуки и сюртуки Дружинина, шляпы Григоровича и легкомысленные пиджаки Тургенева.
Вот почему Н. Г-ч, посмотрев только одни раз на подложный шиповник, никогда о нем не вспоминал.
Есть у меня еще одно доказательство наблюдательности Н. Г-ча.
На стене моего кабинета висела коллекция бабочек. Как-то Н. Г-ч подошел к ней и, переходя от ящика к ящику, указывал тех, которых он видел в Сибири, и указывал верно.
Чтобы заметить насекомых, да еще близорукими глазами Н. Г-ча, нужно много наблюдательности.
Еще случай. В первый же раз, как я заехал к Н. Г-чу, он заметил, что у меня лошадь косолапит. Я мог бы привести массу мелких фактов той же категории, но и приведенных достаточно, чтобы сказать, что наблюдательность у Н. Г-ча была очень развита. А человек, точно помнящий минуту, когда он должен уходить, и никогда ее не забывающий, не может быть причислен к рассеянным. Да и вообще за все время знакомства я никогда не видал, чтобы какое-нибудь действие он совершил по рассеянности.
Рассеянность и невнимательность нужны были Н. Г-чу, и он поддерживал легенду.
К бронированию же я отношу и всегдашнюю манеру Н. Г-ча говорить полусерьезно, полушутя. Мне всегда казалось, что это не только способ изучить собеседника определить, насколько этот собеседник понимает и улавливает основную мысль разговора, но способ самому, не вдаваясь в противоречия, изменить направление разговора.
Я тем более в этом убежден, что на себе испытал перемену в тоне. Сначала он говорил своим обычным тоном, а затем его почти совсем отбросил и пускал в ход только при посторонних или когда вопрос касался событий или лиц, о которых он не хотел откровенно говорить а говорить по обстоятельствам дела приходилось.
Итак, в свой внутренний мир Н. Г-ч никого не пускал и в совершенном одиночестве переживал свои страдания.
Только из отдельных, иногда прорывавшихся фраз можно было установить всю тяжесть пережитых мук и волнений. Никогда он не произносил ни слов осуждения, ни слов, вызывающих сожаление.
Гордо в самом себе затаил он обиду.
Когда Н. Г-ч, возвращаясь из ссылки, проезжал чрез Саратов и когда во время остановки в Саратове он хотод: посетить больную тетку, которую он очень любил, жандармский полковник сказал ему: официально не разрешаю, но сделайте так, чтобы я не знал, — и я ничего не буду иметь против.
Мудрые толковники начальственных изречений объяснили эти слова в том смысле, что, выехав из жандармского управления, Н. Г-ч может по дороге заехать к Пыпиным, что ему и предложили сделать. Н. Г-ч отказался.
Когда впоследствии при мне кто-то из родственников в форме упрека рассказал этот случай, Н. Г-ч, обращало ко мне, произнес только:
‘Они этого никогда не поймут’,— и полоска ста, пробежала по его глазам.
Этот случай приводит меня к другому свойству характера Н. Г-ча — к его чрезвычайной выдержанности.
Как-то мы были у Н. Г-ча с одним развитым, умны но несколько экспансивным товарищем. Разговор шел хорошо, Чернышевский оживился, товарищ, видимо, ему понравился, и мы засиделись гораздо дольше установленного срока. О. С. два раза напомнила, что визитное время прошло, и сама ушла из дому. Когда одевались уже в передней, экспансивный человек сказал:
‘Одного не понимаю, как это вы, Н. Г-ч, женились на О. С’. Николай Гаврилович, похлопав его по плечу, сказал:
‘Знаете, прежде чем задать этот вопрос, нужно подумать… и подумать’.
И он указал себе пальцем на лоб.
Я смотрел на Н. Г-ча, я знал, как он болезненно чутко относится ко всему, что касалось О. С., и ждал взрыва, но лицо его было покойно, и пропало только обычное ироническое выражение глаз.
Мне представляется уместным при определении свойств характера Н. Г. остановиться на его отношениях к О. С. Может, ничто не возбуждало в обществе столько толков и недоумений, как эти отношения. Прежде всего всех поражало, что после 20-летней разлуки эти отношения совершенно не переменились, и всегда это объяснялось тем, что Чернышевский, далекий от жизни, идеализировал О. С. Он совсем не знал О. С. и представлял ее себе не такой, какой она была в действительности. В доказательство идеализации указывали на изображение ее самим Чернышевским в романе ‘Что делать?’ и ‘Пролог к прологу’, где под именами Веры Павловны и Лидии Васильевны изображена О. С.
Из напечатанных теперь дневников Чернышевского, из моих личных наблюдений и самого текста романов отношения Чернышевского к О. С. вырисовываются ясно и отчетливо. <...> Еще в дневнике Чернышевского вы найдете указания на обвинение О. С. в бестактности, и обвинения эти идут и от молодых и от старых людей, и прекрасно они отпарируются благодаря совсем иным взглядам Н. Г-ча на понятие такта. Живость, необычность, даже эксцентричность он не смешивает с бестактностью.
Все последующие нарекания на бестактность О. С. очень хорошо знал Н. Г. Знал он и то, что Некрасов изобразил ее под именем Маши, знал, что это про О. С. сказано:
Завтра Маше подруга покажет
Дорогой и веселый наряд,
Ничего ему Маша не скажет,
Только взглянет — убийственный взгляд12.
Знал он и большинство сплетен про О. С. Все это, конечно, тяжело ложилось на его душу, но вызывало в ней не уныние, а желание дать отпор. И вот в этом-то чувстве и лежит та неточность в изображениях О. С., когда он ее превращает в Веру Павловну или Лидию Васильевну. Если Чернышевский мог в защиту Чистоплюевых написать целую книгу в 10 печатных листов13, как же вы хотите, чтобы он не писал в защиту О. С. Хотя это, конечно, только одна сторона дела. Другая заключается в том, что женщин он вообще мало знал, и, развивая положительный тип, он поэтизировал и подрисовывал положительные черты дорогой ему женщины.
Но какое влияние могли иметь все рассказы и сплетни про О. С. на отношение Н. Г. к О. С., да ровно никакого, или, пожалуй, делали их еще более мягкими. Она в его глазах являлась страдалицей. А этого одного было вполне достаточно, чтобы отношения его к О. С. сделались еще мягче, чем они были раньше.
Но этого не могло случиться просто потому, что еще до женитьбы Н. Г. прочно установил свои отношения к будущей своей жене. Убежденный сторонник, он внимательно работал над этим вопросом и выработал себе прочную линию поведения <...>.
И Чернышевский действительно знал себя. Он до гробовой доски остался верен раз усвоенному отношению к жене. Он относился к ней и как отец к дочери, и как муж к жене.
И каким полным непониманием характера Н. Г-ча звучат все нарекания на О. С., рассказы о ее деспотическом отношении к Н. Г-чу. Не она, а он поставил так дело. Не случайно так сложились отношения, а сложились они по ясно предначертанному плану. Строителем своей семейной жизни был сам Н. Г-ч <...>.
Эти отношения рисуют еще одну черту в характере Чернышевского — а именно устойчивость и твердость раз выработанных правил и убеждений.
Самолюбив и самоуверен Н. Г-ч был до крайности. И самоуверенность сыграла с ним скверную шутку. Выводя себя в своих романах в комичном и нелепом виде, он был вполне уверен, что в действительности, зная его за умного человека, ему этих свойств не припишут. И глубоко ошибся.
Именно их-то ему и приписали.
Я много раз, например, слышал, что Чернышевский не смеялся, а гоготал.
Между тем он, если смеялся, то смеялся всегда очень тихим смехом. Что это его обыкновенная манера смеяться, а не вновь приобретенная, подтверждается лицами, хорошо его знавшими раньше, между прочим и Костомаровым (см. его автобиографию)14.
Откуда же явилось это гоготанье?
Да от самого же Чернышевского. Изображая себя в романе ‘Пролог к прологу’ в образе Волгина, он ему приписывает эту привычку. А публика приняла это гоготанье за чистую монету. Теперь нужно серьезное исследование, чтобы очистить представление о личности Чернышевского от того мусора, которым он сам же себя засорил.
Кроме того, много вредила Н. Г-чу и его привычка говорить полушутя, полусерьезно. Много, очень много нелепостей разнесено по свету людьми, принявшими шутку всерьез и приписывавшими Чернышевскому с его же слов не принадлежавшие ему мнения.
Вот каким мне представляется Николай Гаврилович в последний период его жизни.
Высокообразованный, не только ничего не утративший, но многое приобревший со времени своей ссылки, полный энергии и сил, при величайшей трудоспособности, он готовился вступить в ряды бойцов.
Мог ли он вступить?
При разрешении этого вопроса главным оппонентом является сам Н. Г-ч.

V

В воспоминаниях В. Г. Короленко о Чернышевском имеется такое место:
‘Публицистика,— сказал однажды Чернышевский на вопрос моего брата, отчего он опять не возьмется за нее,— как вы хотите, чтобы я занялся публицистикой. Вот у вас теперь вопрос о нападении на земство, на новые суды… что я напишу об них: во всю свою жизнь я не был ни разу в заседании гласного суда, ни разу в земском собрании’.
И точно живым мне представляется Н. Г-ч. И я вижу его улыбающиеся глаза, я слышу его тон.
Он пробует собеседника.
Он знает о земстве достаточно, знает и о новых судах, но он знает гораздо больше.
Он знает, что вопрос идет об общей реакции во всех отраслях управления, во всей жизни страны.
И ему-то, знатоку всех европейских реакций, нечего сейчас сказать.
Он пробует. Собеседник удовлетворяется, и он умолкает.
И еще умолкает потому, что у него нет точки опоры.
Куда он, в самом деле, поместит статью?
Он и ‘Гимн Деве неба’ помещает под именем неизвестного англичанина15. Он и Вебера переводит под псевдонимом ‘Андреев’.
А В. Г. Короленко поверил ему на слово, да еще на слово, сказанное чрез третье лицо, причем не видел ни выражения лица Чернышевского, не слышал его тона.
Что я правильно понимаю смысл слов Чернышевского, лучшим доказательством служит одно место из его ‘Полемических красот’. Писаны они тогда, когда Чернышевский стоял очень высоко в глазах общества, в самый разгар его журнальной деятельности, когда ни ему самому, ни кому-либо другому и в голову не приходило подумать, что Чернышевский может быть не в курсе журнального дела. И однако 7 июня 1861 года (эта дата стоит в самой статье) он говорит:
‘Я знаю, что будут лучшие времена литературной деятельности, когда будет она приносить обществу действительную пользу и будет действительно заслуживать доброе имя тот, у кого есть силы. И вот я думаю, сохранится ли во мне к тому времени способность служить обществу как следует. Для этого нужна свежесть сил, свежесть убеждения.
А я вижу, что уже начинаю входить в число ‘уважаемых’ писателей, то есть в число истаскавшихся, отстающих от движения общественных потребностей. Это горько. Но что делать? Лета берут свое. Дважды молод не будешь. Я могу только чувствовать зависть к людям, которые моложе и свежей меня, например, к г. Антоновичу. Что ж? Разве я стану скрывать, что действительно завидую им, завидую с оттенком оскорбляемого их свежестью самолюбия, с досадою опережаемого’.
Неужели же слова Чернышевского, что он входит в число истаскавшихся, отстающих от движения общественных потребностей людей, что его опередил Антонович,— нужно понимать буквально и признать на этом основании, что он давал себе отставку? Конечно, нет.
Самое большое, что можно видеть в приведенной цитате,— это раздумье литературного работника. В словах, сказанных брату Короленка, если даже они были сказаны совершенно искренне, можно видеть такое же раздумье.
Положим, что так он думал в Астрахани, но в Саратове он решил переехать в Москву, взять в свои руки ‘Русскую мысль’, т. е. решил выйти на литературную арену — значит, это раздумье было только временное.
Но допустим даже, что сам Чернышевский, давно уже не работавший на журнальном поприще, думал, что он не годен для этого дела. Что же? Мы с ним должны ли согласиться? В 1861 году с таким мнением Чернышевского о себе самом никто не согласился да и ныне соглашающегося с ним нужно днем с огнем поискать. Есть ли основание соглашаться с тем же мнением Чернышевского о себе, высказанном в 1888 году?
В. Г. Короленко думает, что есть, и приводит слова Чернышевского в подтверждение своей мысли. Мысль эта заключается в следующем.
‘Уже в первое свидание мне вспомнился рассказ о поляке, вышедшем из-под земли, и впечатление определилось: ‘Тот, тот самый,— думалось с грустью.— Какая это, в сущности, трагедия остаться тем же, когда жизнь, вся жизнь так изменилась. Мы слышим часто, что тот или другой человек ‘остался тем же хорошим, честным и с теми же убеждениями, каким мы его знали двадцать лет назад’. Но это нужно понимать условно.
‘Это значит только, что человек остался в том же соотношении к разным сторонам жизни. Если вся жизнь передвинулась куда бы то ни было, и мы с нею, и с нею же наш знакомый, то ясно, что мы не заметили никакой перемены в положении. Но Чернышевского наша жизнь даже не задела. Она вся прошла вдали от него, промчалась мимо, не увлекая его за собой, не оставляя на его душе тех черт и рубцов, которые река оставляет хотя бы на неподвижном берегу и которые свидетельствуют о столкновениях и борьбе’.
Первое положение В. Г. Короленка, что впечатление определилось уже в первое свидание, мне представляется несколько рискованным. Вообще с первого раза трудно узнать человека, а такую сложную натуру, как Чернышевский, нужно было очень и очень проследить. Правда, В. Г. Короленко явился к Чернышевскому не как к первому встречному. Он его изучил и знал. Но ведь знал-то он его со стороны мысли, а не личности. Знал б прошедшем, а не в момент свидания.
Второе положение: ‘тот самый, тот самый’, когда жизнь изменилась — подтверждается доказательствами, а именно: ‘Чернышевского наша жизнь даже не задела. Она вся прошла вдали от него’.
Начну с доказательств. Несколькими строками ниже говорится: ‘У него (Чернышевского) не было ничего, кроме литературы’. Не значит ли это, что жизнь трогала его, била и теребила постольку, поскольку она отражалась в литературе. Если так, то для того, чтобы доказать, что она не трогала его, нужно доказать, что он ушел от отражения жизни в литературе. Это же предположение вполне исключается тем, что знакомство Н. Г. с литературой было полное. Я уже ранее на это указывал и теперь только прибавлю, что не было такого литературного или общественно-политического течения, с которым бы не был знаком Н. Г. Мало того, он на всякое течение в свое время и отзывался, как литератор, он массу писал в ссылке и по обстоятельствам места рвал, жег свои отклики и отзвуки.
Здесь действительно была трагедия, но она заключалась в том, что у Чернышевского, следившего за литературой, были связаны руки. Ведь мимолетные отзывы о Тургеневе и Успенском он мог бы облечь в живые литературно-публицистические очерки, и мысли, лежавшие в них, были совершенно правильны и по своему времени весьма нужны. Стоит только вспомнить, сколько действительного вреда принесло русскому обществу толстовское учение о непротивлении злу, чтобы не пожалеть, что против этого не выступил такой противник, как Чернышевский. Но не только литературная жизнь, а и политическая жизнь очень даже сильно задевала Чернышевского. Каждое усиление реакции отражалось на нем, на условиях его подневольной жизни и слишком много ‘черт и рубцов’ оставило на его душе.
Доказательства В. Г. Короленка, по моему мнению, не выдерживают критики.
Неверен и вывод, что жизнь ушла, обошла Чернышевского и промчалась мимо него.
Современникам всегда кажется, что они куда-то умчались, что их время — не чета прошедшему. То в унынии они утверждают: ‘Бывали хуже времена, но не было подлей’16, то шагают по пути прогресса в семимильных сапогах. ‘А как посмотришь с холодным вниманьем вокруг’17 — просто топчутся на месте.
Как-то у Чернышевского зашел разговор о женском труде. Перебирались все отрасли труда и занятий, которые завоеваны русской женщиной. Кстати, вопрос коснулся брака и того, насколько современное поколение освободилось от влияния старших в этом чисто личном деле.
‘Да,— сказал Н. Г-ч,— не только в этом, во многом вы дошли до того, что мы ставили себе только целью, но не очень-то увлекайтесь. Многое из того, что нам казалось близким и притом самое важное — очень и очень далеко от вас. Много, очень много нужно поработать’.
И я твердо уверен, что разобраться в этом многом и указать пути русскому обществу сильно помогли бы могучий ум, сильный талант и прочные знания Чернышевского.
Особенно сильно меня укрепили в этом революционные годы, когда так ясно обнаружилась наша политическая неподготовленность и наше политическое невежество.
Еще несколько слов о внешних манерах Чернышевского и его ‘старческих чудачествах’. Еще Костомаров в своих заметках, говоря о манерах Чернышевского, называет их семинарскими и добавляет, что отделываться от них Н. Г-ч, кажется, не намерен. Я думаю, что они были совсем не семинарскими, потому что товарищи его по семинарии называли его манеры аристократическими, и в семинарии он жил совершенно особой жизнью, очень мешавшею ему приобрести общие всем манеры.
Манеры его — были манерами человека, мало вращавшегося в обществе и совершенно поэтому не знавшего всякого рода мелких условностей.
Основной манерой его отношения к людям была необыкновенная простота, и эта манера подкупала людей всевозможных положений, знаний и состояний.
Но иногда он находил нужным выразить особую галантность, и тогда эта манерность оценивалась различно, смотря по тому, куда он попал.
Помню, как он при первой встрече с моей женой поцеловал ей руку, чем и привел ее в большое смущение, но тотчас же заметил это и весело сказал:
— А вот в хороших домах это очень даже принято.
И потом уж больше никогда не повторял этого обычая, принятого в хороших домах.
А в хороших домах много таких обычаев, которые очень стесняют застенчивого человека.
Хороших домов было очень много и до ссылки Чернышевского, и с этой стороны о его молодых чудачествах можно собрать, конечно, не меньше анекдотов, чем о его стариковских чудачествах.
Таким образом, мне представляется, что основания своего теоретического уклада и практического поведения Чернышевский создал еще задолго до ссылки, что ссылка, исковеркав его физическое здоровье, не тронула ни его мощного ума, ни нравственного склада. Создавая и умственную, и нравственную свою личность в глубоком одиночестве, вдали от людей, он и через полное одиночество ссылки провел ее чистою и неприкосновенною. Таким одиноким, замкнутым в себя людям не нужно общества людей для самих себя, оно им нужно как объект для воздействия, для приложения своих сил. Вот эту возможность приложения своих сил — ссылка отняла у Чернышевского.

К. М. ФЕДОРОВ

Н. Г. ЧЕРНЫШЕВСКИЙ

<...> Мое личное знакомство в Астрахани с Чернышевским относится к 1885 г. Он переводил в то время ‘Всеобщую Историю’ Вебера, и ему нужен был корректор, а я нуждался в работе. Поступив к нему на службу, я сначала занимался у него в послеобеденнОе время часа 4—5, а затем, когда я, по его просьбе, переехал к нему на квартиру и стал жить вместе с ним, занятия происходили уже в течение всего дня.
Кроме чтения корректур всех литературных трудов Чернышевского, я обязан был еще и писать под его диктовку (первое время главным образом из ‘Всеобщей Истории’ Вебера), и на этом поприще до того набил руку, что ежедневно ухитрялся писать в среднем по 16 стр. печатного текста. Впоследствии мне был поручен Чернышевским разбор и приведение в систематический порядок по разработанному им плану находившихся в его распоряжении писем и статей известного покойного писателя Н. А. Добролюбова. Эти ‘Материалы’ были собраны Чернышевским еще в начале шестидесятых годов, но получил он возможность приступить к пересмотру и изданию их только в 1887 г. Биография Добролюбова должна была стать одной из ближайших работ Чернышевского.
Порученная мне работа была очень интересна, но в то же время и очень кропотлива. Большая часть статей Добролюбова, в особенности относящиеся ко времени 1850—51 гг., была написана на бумаге весьма плохого сорта, очень грубой и шероховатой, а чернила, которыми писал в то время Добролюбов, были какие-то бледные или, вернее сказать, бледно-рыжие и в некоторых местах рукописей до того выцвели, что едва были заметны для первого взгляда. Были целые страницы, на которых нельзя было прочесть ни одной строчки, не всматриваясь в нее с большим напряжением. В особенности долго пришлось мне возиться с ‘реестрами прочитанных книг Добролюбовым’ {Об этом свидетельствует и сам Н. Г. Чернышевский в примечании в т. I ‘Материалов для биографии Добролюбова’. Москва, изд. Солдатенкова, 670 стр. (Примеч. К. М. Федорова.)} и его юношескими произведениями. Последние, вместе с некоторыми письмами Н. А. Добролюбова, не вошедшими в I т., и воспоминаниями о нем его родных и знакомых предназначались Чернышевским для II т. ‘Материалов’, план которого им был уже окончательно намечен.
Работал Чернышевский, в особенности за последние три года до своей смерти, очень много. День обыкновенно начинался следующим образом: в 7 часов утра он уже был на ногах, пил чай и в это же время или читал корректуру, или же просматривал подлинник перевода, затем с 8 час. до 1 ч. дня переводил, диктуя своей ‘пишущей машине’, как он меня шутя называл за скорое писание иод диктовку, в 1 ч. дня мы, т. е. супруги Чернышевские и я, обедали. Страдая давнишним недугом — катаром желудка, он во время обеда ел очень мало и питался исключительно молоком и легкой кашицей. После обеда, который продолжался не более мин. 30—40, Чернышевский прочитывал газеты в журналы, а с трех часов до 6 часов вечера, т. е. до вечернего чая, продолжалась работа. И если ‘пишущая’, т. е. я, и ‘диктующая’ (Чернышевский) машины не уставали, то занятия иногда затягивались далеко за полночь. В особенности это почти всегда бывало перед окончанием перевода каждого тома истории Вебера.
Благодаря такой усиленной работе Чернышевский, под псевдонимом Андреев, с 1885 г. по 1889 г. в Астрахани успел перевести, а московская книгоиздательская фирма К. Т. Солдатенкова издать 11 томов этого труда. Каждый том заключал в себе до 1000 страниц. <...>
Вообще же Чернышевский часто был очень недоволен ‘Вебером’: иногда, бывало, во время перевода только и слышишь: ‘Подождите писать, надо справиться. Врет, черт его побери. Вот старый дурак’. <...>
Как в Астрахани, так затем и в Саратове, Чернышевский вел замкнутую, уединенную жизнь. Человек кабинетного труда, не знавший почти отдыха, он жил только своими книгами. До какой щепетильности простирались заботы Чернышевского о своих работах, можно видеть уже из того, что он во время диктовки делал мне указания относительно абзацев, красных строк, подчеркиваний и даже шрифтов.
В июне 1889 г. Чернышевский переехал на жительство в Саратов, где прожил, однако, недолго.
Давнишняя болезнь Чернышевского — сильнейший катар желудка — вскоре свела его в могилу. За два дня до смерти он лишился сознания, долго и много бредил, диктуя из ‘Вебера’. Последними его словами были: ‘Судьба этого человека решена: ему нет спасения. В его крови найдено гнойное заражение!..’ А в ночь с 16-го на 17-е, в 12 час. 37 мин., он, не придя в себя, скончался от кровоизлияния в мозговую область.
Похороны его состоялись на 4-й день после смерти, в присутствии многочисленной публики, после отпевания в Сергиевской церкви, на Воскресенском кладбище, где похоронен и отец его, умерший осенью 1861 г. В день похорон, равно как и после, было возложено на могилу покойного масса венков, между которыми в особенности выделялся венок или, вернее, два венка, соединенные между собою связью, от русских и польских студентов Варшавского университета и Ветеринарного института <...>.
Как в бытность свою в Сибири, так и потом и в Астрахани и Саратове многие написанные Чернышевским литературные произведения им часто уничтожались.
На мой вопрос, почему он уничтожает ту или другую статью, обыкновенно в ответ получалась всегда стереотипная фраза: ‘Не нравится, слишком суха и безжизненна’.
Такой участи подверглись: большая, правда, недоконченная, повесть ‘Вечера у княгини Старобельской’, первые главы которой были посланы в редакцию ‘Русской мысли’1, стихотворение, перевод с персидского, ‘Песнь невесты царя царей’ и ‘Сочетание оптимизма и пессимизма в зоологии’. Две страницы последней статьи мне удалось сохранить 2<...>
В Астрахани и Саратове, как я уже сказал выше, Чернышевский вел замкнутую жизнь. Редко кто к нему приходил, а еще реже он к кому. Но зато все знавшие Чернышевского очень любили его. Да и как не любить-то. Покойный был человек кроткий, нетребовательный. Никакой позы напряженности и трагичности: ничего мелкого и злобного, чрезвычайная простота и достоинство. В течение почти четырехлетнего сожительства с ним я не слышал от него ни одной жалобы ни на прошлое, ни на настоящее свое положение.
Помню, как-то в Астрахани местные великосветские дамы пожелали познакомиться с Чернышевским и поэтому упросили бывшего в то время там астраханским губернатором князя Вяземского пригласить его к себе, Чернышевский пришел, и его, между прочим, стали расспрашивать о житье на каторге.
— А что, Николай Гаврилович, тяжело вам было? Воздух в тюрьме дурной?
— Нет, ничего. Воздух как воздух, если в комнате нет скученности.
— Ну, а пища,— спросила одна из дам,— вероятно, ужасно скверная?
— Да я и прежде часто ел черный хлеб. Семья моя жила хорошо, а мне некогда было и пообедать всякий день как следует.
— Но, наконец, ваше помещение? Простору нет в каземате?
— Да видите ли, у меня и прежде был маленький кабинет, в который, бывало, кроме наборщиков и Некрасова, по целым неделям никто не заглядывал.
— А принудительные работы?
— Да принудительной работы гораздо больше в журналистике, чем на каторге.
Так ничего и не вышло из этого разговора. И так всегда. О чем, бывало, ни спросят — все хорошо. Таким покойный Н. Г. Чернышевский остался и до конца своей жизни.
Дома, не ожидая прихода гостей, он всегда работал в халате, в котором встречал буквально всех. В таком костюме он встретил и приехавшего к нему с визитом упомянутого выше астраханского губернатора.
Нравственное качество души Чернышевского было испытано, не дай бог никому, великим испытанием и оказалось полновесным. Над развалинами беспощадно разбитого существования встает тихий, грустный, благородный образ мудрого и справедливого человека.

M. H. ЧЕРНЫШЕВСКИЙ

ПОСЛЕДНИЕ ДНИ ЖИЗНИ H. Г. ЧЕРНЫШЕВСКОГО

Семнадцать лет прошло со дня второй и последней смерти моего отца. Первая смерть, несомненно, более страшная, чем вторая, случилась еще почти полвека тому назад. Немного уже осталось живых свидетелей той смерти, а скоро будут стариками и более молодые свидетели его смерти 17 октября 1889 г. в Саратове. Немногим поделились своими воспоминаниями о нем его современники, немного уделили ему и позднейшие писатели — не их в том вина!— и в конце концов о жизни моего отца известно и до сих пор еще довольно мало, по крайней мере мало для составления настоящей биографии. Будем надеяться, что в этом отношении много поможет как выпущенное теперь полное собрание его сочинений, так и появляющиеся по временам отдельные очерки и воспоминания разных лиц.
Для истории литературной и политической жизни, конечно, наибольший интерес имеют те сведения из жизни писателя, которые обрисовывают его общественную деятельность. Но чем крупнее писатель, тем больше приобретают интереса даже и мелкие случаи из его обыденной жизни, характеризующие его просто как человека.
Я не специалист по истории литературы, я даже и вовсе не писатель и не беру на себя смелость вдаваться в оценку литературной деятельности моего отца. Но внутренняя, домашняя жизнь его известна мне ближе, чем кому-нибудь другому. Я попробую описывать только то, чему был сам ближайшим свидетелем, или то, о чем могу судить по имеющимся у меня материалам так, как может судить и обыкновенный человек, не писатель.
Я начинаю с конца: случайно попались под руку письма 1889 г., и я хочу восстановить в памяти некоторые подробности последних дней жизни и смерти моего отца. Подробности эти, при всей своей безобидности, не могли быть опубликованы тогда же по цензурным условиям, налагавшим тяжелое veto на каждую строчку о Чернышевском.
Затем я предполагаю печатать постепенно и другие имеющиеся у меня материалы для биографии моего отца1.
В конце 1883 г. отец был возвращен из Сибири и ‘водворен’ на жительство в Астрахани, где и пробыл пять с половиною лет. Надеждам его на дальнейший перевод в Петербург или Москву, где ему было бы легче заниматься литературным трудом, не суждено было осуществиться: все мои прошения по этому поводу (сам он ничего не просил) не имели успеха, и, наконец, удалось лишь добиться перевода из Астрахани ‘на родину в Саратов’. Это было летом 1889 г. В Саратове и до сих пор есть у нас на берегу Волги свой маленький домик в шесть комнат, в одной из которых родился и жил мой отец с 1828 по 1846 г. непрерывно, а потом наездами из Петербурга и в бытность учителем Саратовской гимназии в 1852—1853 гг. Занять этот дом тотчас по переезде из Астрахани оказалось невозможным, так как он сдавался внаем и в то время жил в нем наш давнишний знакомый, известный в Саратове присяжный поверенный Ал. Ард. Токарский (бывший, между прочим, в прошлом году членом Государственной думы). Отказывать ему в квартире до истечения контракта не хотелось, а потому временно матушка наняла квартиру в доме Никольского на Соборной улице. В августе мы с женой приехали навестить стариков. По условиям службы мне нельзя было провести в Саратове более 2—3 дней, и это были последние дни, в которые я видел отца живым. Он не казался мне больным — напротив, меня, как всегда, поражала его необыкновенная бодрость и моложавость (в густых волосах на голове но было ни одного седого волоска — они были, и то в очень умеренном количестве, лишь в бороде). Его смело можно было считать лет на десять моложе, в особенности когда он вел обыкновенную беседу. Старость и усталость чувствовались лишь тогда, когда он с обыкновенной беседы переходил на разговор о более интимных, так сказать, сторонах жизни кого-нибудь из наших родных или близких, которыми он интересовался и которым хотел чем-нибудь помочь. Несколько дрожащим голосом и грустным-грустным, проникающим в душу тоном, почти полушепотом, расспрашивал он меня о разных сторонах жизни того или другого человека, и такой разговор будил во мне воспоминания о старике священнике, у которого мне приходилось исповедоваться во дни моей юности… Да и сами беседы имели характер исповеди, на которой раскрывались самые укромные уголки сердца.
Накануне моего отъезда с отцом случился приступ сильной лихорадки. Он прилег на кровать и, как бы извиняясь за свою болезнь, начал объяснять ее причину. Голос его страшно изменился и стал резким и низким (обыкновенно он говорил мягким тенором). Причину болезни он объяснял желудочными недомоганиями и неисправностями, а эти последние явились следствием его питания в Сибири. Питался он там почти исключительно кашей (ел он ее, кстати, прямо из горшка, чему свидетельствует сохранившаяся серебряная столовая ложка, почти четверть которой сточилась от ежедневного трения о глиняные стенки горшка в продолжение почти двадцати лет). Бывало у него и молоко, которое, по его словам, было ему прямо необходимо, как лекарство, но часто и его он отдавал какой-нибудь бедной женщине для кормления ее голодного ребенка, а сам оставался на каше и черном хлебе.
В день нашего отъезда он сравнительно поправился, и мы никак не думали, что больше нам уже и не придется с ним увидеться.
16 октября 1889 г., вечером, мы получили одну за другою две телеграммы: ‘Николай Гаврилович сильно болен. Завтра другая телеграмма. Федоров’. ‘Апоплексия, положение опасное, если можно выезжайте. Федоров’. Слабая надежда наша на благополучный исход не оправдалась: на другой день пришли поразившие нас как громом две телеграммы с горькою вестью: ‘Умер. Ждать вас или нет, отвечайте. Федоров’, и другая — ‘Папаша скончался 12 ч. 37 м. пополуночи. Чернышевская’. Конечно, мы с женой тотчас же решили ехать и послали в Саратов телеграмму с просьбою подождать хоронить до нашего приезда. До отхода поезда оставалось лишь несколько часов, и я едва успел заехать к А. Н. Пыпину, который, как на грех, в те дни прихворнул и очень был огорчен тем, что не мог ехать вместе с нами. Печальна была наша дорога, никогда еще с таким тяжелым чувством не подъезжал я к Саратову, я был совершенно подавлен и приехал совсем больной. Нас встретили на вокзале M. H. Пыпин и К. М. Федоров. Из наших ближайших родственников в Саратове в то время жили: Николай Дмитриевич Пыпин (отец А. Н. Пыпина), дочь его Варвара Николаевна Пыпина и сын Михаил Николаевич Пыпин — все они теперь уже умерли, а также здравствующие и поныне Константин Николаевич Буковский с женою Варварою Александровною, дочерью родной сестры моей матушки. К. Н. Буковский, служивший в Саратовском земстве, распоряжался похоронами. Ближайшими свидетелями последних минут жизни моего отца, кроме матушки, были К. М. Федоров, живший вместе с ними в той же квартире, и тетушка моя, Варвара Николаевна Пыпина (старшая сестра А. Н. Пыпина), необыкновенной доброты и редкой души женщина — я никогда не могу без душевного умиления вспомнить о ней. Затем ближайшим помощником в первых хлопотах после смерти был и младший брат А. Н. Пыпина, Михаил Николаевич Пыпин, ныне недавно умерший. Письма его служат мне материалом для настоящей моей заметки, пополняя мои личные воспоминания о тех печальных днях, подробно описывать которые было запрещено газетам по цензурным условиям того времени. Первым его вопросом при встрече было: ‘Почему же не приехал Саша?’ (т.е. А. Н. Пыпин). Оказывается, в Саратове все были уверены, что на похороны приедет и А. Н. Пыпин, но, к сожалению, он не мог этого сделать, не рискуя серьезно расхвораться. По дороге к дому я узнал и подробности о ходе болезни отца.
Как я уже упоминал, в августе при мне с отцом случился сильный приступ лихорадки. Хотя он скоро и поправился, по-видимому, но это было уже, вероятно, началом серьезной болезни. Лечиться как следует отец не любил, полагаясь на свой крепкий организм, и ограничивался принятием домашних средств.<...> В половине сентября случился второй, уже более сильный приступ лихорадки (конечно, это была уже не просто лихорадка, а нечто более серьезное), во время которого был приглашен и доктор (Брюзгин), которому, впрочем, отец не дал себя исследовать, и лечение опять-таки свелось к домашним средствам. Все это время отец, видимо, лишь перемогался, что называется: болезнь уже стала развиваться сильнее, чему, по всей вероятности, способствовали и семейные неприятности и огорчения, подробно рассказывать о которых я считаю еще несвоевременным2.
Несмотря на свою болезнь, отец не переставал работать и продолжал переводить историю Вебера и разбирать материалы для биографии Добролюбова. Переводил он, обыкновенно диктуя К. М. Федорову, и перевод шел необыкновенно быстро — в день переводилось не менее половины печатного листа, а иногда даже значительно больше — около целого печатного листа очень убористого шрифта. Знакомые с техникою этого труда могут оценить такую необычайную быстроту работы.
<...>
Отец лежал в гробу, окруженном со всех сторон роскошными венками. Лицо его было глубоко спокойно, следы страдания и скорби исчезли, и, несмотря на четвертый уже день (похороны были задержаны до моего приезда, т. е. до 20 октября), он производил впечатление спокойно уснувшего, сладко отдыхающего человека. Да, только тут и нашел он отдых, которого не знал всю свою жизнь, и не хотел знать, да, может быть, и действительно не чувствовал потребности в отдыхе, поддерживаемый кипучею работою нервов. В первые дни по возвращении из Сибири, на добродушный совет А. Н. Пыпина отдохнуть и поберечь себя, не утомлять себя работою, отец, видимо волнуясь от мысли, что его считают уже расслабленным стариком, писал: ‘…Ты советовал мне отдохнуть от утомления изнурительным путем. Мой путь был столько ж изнурителен, как был бы переезд на порядочном извозчике из Малой Морской на Большую Морскую, и в каждую минуту его, точно так же, как по окончании его, я столько же нуждался в отдыхе, сколько всякий живущий в своей квартире здоровый человек нуждается в отдыхе, когда, проснувшись после хорошего сна, умывшись и одевшись, напьется чаю. В минуту приезда сюда, как и на каждой станции пути, я был совершенно готов по неутомленности сесть за работу, работать, пока захочется есть, и, поев, продолжать работу до поздней ночи — если начало ее было утром, или до позднего времени дня, если начало ее было ночью. Я умею ездить, не подвергая себя ни малейшему утомлению. Но изнурительно мне жить без работы…’
Незадолго до последней утренней панихиды местный фотограф-любитель (кажется, фамилия его Ольденбург) снял фотографию с гроба, окруженного венками, но, к сожалению, условия съемки были крайне неблагоприятны, а фотографический аппарат оказался из посредственных, так что снимок вышел довольно неудачный {Раньше, когда отец лежал еще на столе, была снята, и довольно удачно, фотография местным фотографом Егеревым. Хотели было снять гипсовую маску с лица покойного, но не могли найти никого, кто бы взялся за это, или, лучше сказать, сумел бы взяться. (Примеч. M. H. Чернышевского.)}. Впрочем, некоторые надписи на лентах венков вышли отчетливо. Всех венков было более сорока. На большинстве из них были ленты с надписями, а именно:
— Автору ‘Что делать?’ от русских женщин.
— От женщин-тружениц (от учительниц).
— Великому незабвенному учителю и борцу за правду Н. Г. Чернышевскому. Русские женщины. (Из Петербурга.)
— От одесских почитателей и почитательниц.
— От женщин. (Служащих в земстве.)
— Мир праху твоему, страдалец. (От местного кружка молодежи.)
— Уму и таланту. (От служащих в конторе сборов Тамб.-сарат. ж. д.)
— Мыслителю и гражданину.
— Памяти великого писателя от интеллигенции (оба эти венка от местных политических ссыльных).
— Учителю.
— От Саратовского Литературного фонда.
— Н. Г. Чернышевскому от редакции и сотрудников газеты ‘Саратовский дневник’.
— Николаю Гавриловичу Чернышевскому (от редакции газеты ‘Саратовский листок’).
— Сеятелю великих идей от кружка почитателей.
— Страдальцу от нижегородских почитателей.
— Великому писателю от нижегородских почитателей.
— Николаю Гавриловичу Чернышевскому. От харьковской интллигенции.
— От молодежи незабвенному и дорогому (от местных ссыльных).
— Страдальцу от студентов Казанского университета. (Оба эти венка погребены вместе с гробом.)
— Гражданину и мыслителю от студентов Петровской академии.
— Н. Г. Чернышевскому от московского студенчества.
— Дорогому учителю, страдальцу за идею от студентов Петербургского университета.
— Апостолу правды Н. Г. Ч. от высших учебных заведений г. Харькова (серебряный венок).
— Н. Г. Чернышевскому. Студенты Горного института.
— Н. Г. Чернышевскому от студентов Лесного института.
— Николаю Гавриловичу Чернышевскому от учащихся в Петербурге пермяков.
— П. Г. Чернышевскому от русских студентов Дерптского университета и Ветеринарного института.
— Н. Г. Чернышевскому от студентов-технологов.
— Н. Г. Чернышевскому от студентов Новороссийского университета.
— От русской учащейся молодежи дорогому учителю и Wielkiemu obroacu ucisnionych mlodziez polska — Studiosi Warsovienses.
Кроме этих венков и венков от родных (много венков было прислано уже после похорон) было несколько венков и без всяких надписей, с одними лишь черными лентами — время было тяжелое и потому некоторые лица нашли, вероятно, рискованным печатать на лентах какие-либо надписи из боязни конфискации их полициею.
Весть о кончине отца быстро разнеслась по всей России, и отовсюду стали получаться телеграммы и письма с выражениями соболезнования о горькой утрате. Все телеграммы адресовались или прямо на имя матушки, или в редакции местных газет. Привожу текст из главнейших полученных телеграмм:
Астрахань.— Сейчас почитатели покойного Николая Гавриловича отслужили панихиду и выражают вам соболезнование по случаю тяжелой утраты.— Никольский.
Барнаул.— Утрата незабвенного Николая Гавриловича вызывает глубочайшее горе.— Овсянкин, Олесинов, Голубев, Олесинова, Шерр.
Варшава.— (Письмо на имя редактора газеты ‘Саратовский дневник’).
‘Глубокоуважаемый г. Редактор.
К Вам как представителю тех работников мысли, к которым принадлежал незабвенный Н. Г. Чернышевский, варшавская учащаяся молодежь решается обратиться с следующей просьбой в твердой надежде, что Вы не откажетесь исполнить ее.
Во-первых, выразите от лица этой молодежи глубокое сочувствие семье дорогого ей покойника. Скажите ей, что ее горе глубоко чувствуется нами и что удар, поразивший ее, поразил также и нас, так далеко живущих от незабвенной могилы. Скажите ей, что Николай Гаврилович не умер, что как в душе своих родных, так и в наших лучших воспоминаниях, в наших задушевнейших думах он живет и долго еще будет жить, что и мертвый он будет будить в нас лучшие стремления и напоминать нам о лучших целях и стремлениях, что и мертвый он по-старому заставляет нас забывать о всех недоразумениях, возникавших и возникающих между представителями двух народностей… Скажите семье покойного, что как ни ничтожно это утешение в сравнении с утратой, понесенной ею, оно идет от сердца не одного десятка, а может, быть, и не одной сотни молодежи, которая всегда видела и видит в Николае Гавриловиче своего дорогого учителя.
Во-вторых, от лица той же молодежи возложите на могилу Николая Гавриловича два венка, сведенные между собою связью (что имеет особое символическое значение).
Если с надписями будут какие затруднения, то снимите их и вручите семье покойного. Русские и польские студенты университета и Ветеринарного института’.
(При письме был прислан венок, или, вернее, два венка, соединенных между собою металлическою лентой с надписью ‘Studiosi Warsovienses’. На ленте же было написано: по-русски — ‘От русской учащейся молодежи дорогому учителю’ и по-польски — ‘Wielkiemu obroncu ucisnionych mlodziez polska’).
Дерпт.— Все русское студенчество в Дерпте, глубоко пораженное вестью о кончине незабвенного Николая Гавриловича, скорбит вместе с вами о тяжелой утрате.
Дерпт.— В присутствии 20 студентов сейчас отслужена в соборе панихида.
Казань.— Примите искреннее выражение моей глубокой скорби по поводу вашей невозвратной утраты.— Рейнгардт.
Минск.— Глубоко опечаленные утратой великого учителя двух поколений, шлем вам искреннее выражение нашего соболезнования. Вы похоронили то, что было смертного в Николае Гавриловиче, но слава его не умрет, пока живы в русском обществе любовь к народу и стремление к справедливости, пока не угасла в нем вера в лучшие идеалы человечества.— Почитатели.
Москва.— Глубоко огорчены кончиною уважаемого Николая Гавриловича. Просим выслать корректуру и оригинал истории Вебера.— Типография Исленьева.
Москва.— Редакция ‘Русской мысли’ приносит выражение искренней печали о кончине Николая Гавриловича Чернышевского.— Лавров, Гольцев, Ремезов.
Москва.— Редакция ‘Русских ведомостей’, высоко ценя заслуги покойного супруга вашего в области науки и публицистики, просит вас принять выражение искренней скорби по поводу его кончины.
Нижний.— Глубоко сочувствую вашему горю о незаменимой утрате. Присоединяю и мое последнее прости незабвенному Николаю Гавриловичу, великому страдальцу.— Илларион Короленко.
Нижний.— Приношу мою искреннюю, глубокую скорбь на могилу покойного.— Захарьин.
Нижний.— Примите глубокую скорбь об утрате великого писателя и человека.— Анненский, Анненская, Богословский, Богородский, Баршев, Баргянский, Богданович, Вознесенский, Васильев Н., Васильев, Венский Д., Васнецов, Владимиров, Гацисский, Голиков, Добровольский, Дрягин, Ермолинский, Елпатьевский С., Елпатьевская Л., Евтихеев, Захарьин, Зверев, Исакович, Короленко И., Короленко В., Короленко А., Кашкаров, Кисляков М., Кисляков А., Кисляков В., Колосов, Кащенко П., Кащенко В., Кащенко О., Карпов, Козлова, Козлов, Килевейн Г., Красовский, Константинов, Лазаревский, Лошкарева, Лошкарев, Личкус, Ланин, Меморский А. Н., Неволин, Ольхин, Остафъев, Позерн, Пругавин, Попов, Пастухов, Плотников, Романов, Розанова, Розанов, Рождественский П., Савельева А. И., Савельев, Севастьянов, Сипович, Силантьев, Страхова, Соколов Н., Соколов, Сибиряков, Фрелих А., Фрелих П. А., Фольц, Цомакион, Шмидт О., Шмидт О., Ширяева, Ширяев, Щеглов.
Одесса.— Почитательницы и почитатели Чернышевского с прискорбием узнали о кончине великого мыслителя и ученого, имя и идеи которого никогда не изгладятся из памяти русского общества. Мир праху твоему, честный человек.
Одесса.— Студенты Новороссийского университета с глубоким прискорбием услышали весть о кончине великого писателя Чернышевекого, оказавшего неоцененную услугу русскому обществу в пробуждении в нем сознательного и критического отношения к действительности. С благоговением преклоняемся пред прахом нашего незабвенного учителя, имя которого долго-долго будет жить в памяти современников и потомства.
Петербург.— Примите выражение горести о кончине незабвенного публициста Николая Гавриловича Чернышевского.— Кетриц, Кудрявцев, Медведев.
Петербург.— Память о честном человеке будет для нас незабвенна.— Нефедов, Спицын, Лепешинский, Нефедова.
Петербург.— Студенты С.-Петербургского университета выражают свое искреннее и глубокое соболезнование по поводу утраты дорогого учителя и человека, слово которого не расходится с делом. Память его для нас незабвенна.
Петровско-Разумовское.— Тяжело и горько нам было услышать весть о кончине глубокоуважаемого Николая Гавриловича. Мы не жили в ту великую эпоху русской жизни, которой он является самым ярким и живым выразителем, но и для нас он был любимым учителем и мужественным гражданином, а теперь, сошедши со сцены, оставил русскую молодежь еще более осиротелой в самое тяжелое для нее время. Пусть наша искренняя любовь к покойному и глубокое сочувствие к его идеалам смягчают горе и тоску от понесенной вами утраты.— Студенты Петровской академии.
Харьков.— Харьковские студенты выражают искреннее соболезнование по случаю смерти незабвенного Николая Гавриловича. Сейчас отслужили панихиду.
Харьков.— Лучшая часть русского общества, а с ним и студенчество понесли громадную потерю в лице угасшего в глуши покойного вашего мужа, Николая Гавриловича. Будьте уверены, что в этот страшный день у гроба дорогого покойника вместе с вами мысленно присутствуют и все лучшие люди России. Да поможет вам это сознание легче справиться с вашим горем.— Студенты Ветеринарного института.
Число телеграмм, конечно, было бы больше, если бы и в это дело не вмешивалась полиция: как потом выяснилось, многие телеграммы оставались неотправленными и возвращались обратно подавателям. Старания полиции были направлены и к тому, чтобы в печати не появлялось подробных описаний похорон (коротенькие заметки все-таки были помещены в местных газетах).
Привожу теперь выписки из писем М. Н. Пыпина к родным в Петербург:
‘Бессилие врачей оскорбительно — сказал, между прочим, Николай Гаврилович в своем предсмертном бреду, еще более оскорбительны их невежество и небрежность — скажу я, как скажут и многие другие, первый приглашенный доктор не понял болезни, а второй если и понял, то не принял никаких серьезных мер для предотвращения апоплексического, т. е. мозгового удара. О ходе болезни я ничего не буду писать тебе, Сережа,3 скажу только, что она была мучительна, еще мучительнее была агония, длившаяся полсуток’.
‘Варенька послала за мною тотчас, как только скончался Николай Гаврилович (впрочем, и сама пришла следом за посланной, так как забыла написать, что мне следовало захватить из дому). Пока я и наш дворник обмывали тело, Костенька, переписчик Николая Гавриловича, и Буковский (муж Ольги Сократовниной племянницы, дочери Анны Сократовны) отвезли к нам почти все бумаги, бывшие в письменном столе Николая Гавриловича, у Ольги Сократовны остались спрятанными наиважнейшие его бумаги, переданные им ей лично в первые дни болезни. Этот Буковский и распоряжался затем. Пришли мы с Варенькой домой часа в 4, а в 7-м я отправился к нашему священнику сказать о похоронах, панихидах и т. д. Мне не приходилось присутствовать на утренних панихидах, надо было оставаться дома, со слов других только могу сказать, что на них народу было немного, но на вечерних бывало очень много, день ото дня все больше и больше, так что, напр., на второй уже день масса публики стояла на лестнице и на дворе за невозможностью проникнуть в комнаты. На первой вечерней панихиде обращал на себя всеобщее внимание Мосолов, политический ссыльный шестидесятых годов, ученик Николая Гавриловича (т. е. в здешней гимназии). Уже седой старик, он горько плакал все время панихиды. Плакали многие. С первого же дня стали носить венки. <...> Во время шествия процессии (по Александровской улице 4) возложен на катафалк венок от студентов Казанского университета, а вчера особый депутат от студентов московских вообще произнес перед Ольгою Сократовною (на квартире ее) речь соболезнования и привез великолепный и громадный фарфоровый венок. С их надписями вышла история — у полиции уже был список надписей (на панихиде заметили переодетых, а на дворе и у ворот стояли прямо в форме), и она заявила, чтобы сняли ленты с надписями ‘Автору ‘Что делать?’ и ‘Сеятелю великих идей’, однако их оставили до Миши. Венок с надписью ‘Страдальцу’ принесен уже при Мише, и он сказал тем, кто его принес: ‘К прискорбию моему, должен заявить, господа, что этот венок должен остаться здесь’ (т. е. не может быть оставлен на катафалке). Венки, за исключением Ольги Сократовниного и Сашиного5, лежавших на груди Николая Гавриловича, и венков живого и хвойного, облегавших его голову, были все размещены по углам и крыше катафалка, ленты с надписями, за исключением надписей ‘Автору ‘Что делать?’ и ‘Сеятелю’ (они были особливым образом свернуты), развевались по воздуху, и надписи издалека можно было видеть, а некоторые даже и прочесть. Когда у могилы тело покрыли коленкором и собрались уже привинчивать крышку, внезапно появились те два металлических венка с надписями ‘Страдальцу’ и ‘Мир праху твоему, страдалец’, были возложены на грудь и тотчас же наложили крышку и закрепили ее…’
‘…Мое расстройство было бы несравненно больше, если б я присутствовал при последних днях жизни Николая Гавриловича, но там из нас была только Варенька, и та с Ольгой Сократовной прятались от Николая Гавриловича, когда он был в памяти, на второй день болезни Николай Гаврилович самым настоятельным образом просил Ольгу Сократовну не посылать ни за доктором, ни за Варенькою. Доктору Брюзгину удалось исследовать больного, когда тот был уже без памяти. Возвращусь несколько назад: почти месяц тому назад, 16 сентября Николай Гаврилович заболел точно так же, несмотря ни на что, Ольга Сократовна послала за ближайшим врачом, вот этим Брюзгиным, Николай Гаврилович не дал себя исследовать и прямо ему сказал, чтобы тот больше не приходил, что ‘я лечиться не стану’. Когда Варенька, за которою тогда послала Ольга Сократовна, вошла к нему, он первым делом просил ее ничего не говорить ему о болезни и т. д., Варенька в тот раз пробыла там часа два и по приходе рассказывала мне, что он, напр., ходит, говорит о чем-нибудь и беспрестанно разговор сменялся бредом, я выразил опасение за воспаление мозга, но когда Варенька сказала, что пред ее уходом он стал ужасно потеть, я за верное сказал Вареньке, что болезнь миновала или начала проходить, так оно и было. В этот раз Брюзгин находил только малярийную лихорадку и дал только хины, но уже А. А. Токарский заметил (он бывал у Чернышевских, и Ольга Сократовна взвалила на него пред Николаем Гавриловичем ответственность за приглашение доктора) неладное и заговорил о консилиуме. Это было 15-го вечером, 16 с раннего утра6 Токарский поехал за докторами: тот отказывается, тот спит, в конце концов, кроме Брюзгина, явились Кротков и Бонвеч, результатом их совещаний была телеграмма Мише, что Николай Гаврилович заболел, но опасности нет, в этой же телеграмме было сказано, что окончательное мнение или диагноз будет ими высказан завтра, Бонвеч взял пять рублей и уехал, но Брюзгин и Кротков (специалисты по нервным болезням) оставались, причем Кротков высказал мнение о возможности воспаления мозговых оболочек, Николай Гаврилович был в бреду, но сознание окружающего, должно быть, еще было, ибо на многократные, настойчивые и громкие просьбы Кроткова: ‘Николай Гаврилович, высуньте язык’ — Николай Гаврилович раз произнес: ‘Я бы вам его высунул, да вы мне его вырвете’, и в другой раз: ‘Он у меня толстый’. Слышал, что только при этом втором ответе у докторов явилась мысль о возможности удара (т. е. я слышал так, что если больной чувствует, что язык его толст, то это указывает на возможность удара), но чего-либо экстренного не предпринимали все-таки. В 12 час. или в 1 час. (того же 16 октября) заметили, что отнялась левая сторона. В 9-м часу вечера Варенька вернулась домой, чтобы захватить кое-что из белья, и сказать, что она пойдет туда опять, и говорила, что больной так хрипит, что слышно чуть не на дворе, что послали в аптеку за кислородной подушкой и мускусом, на голову же клали резиновый мешок со снегом. Как мне ни хотелось пойти с нею, я на это не решился, там все время были (с утра до самого конца) оба доктора, был там Буковский, был, наконец, Костенька, который у них считается давно уже своим человеком, не хотелось оставлять одного папеньку и разные другие соображения, главное, я никак не думал о близкой смерти, правда, с тех самых пор, как я увидел Николая Гавриловича лично, я полагал, что он умрет разом, от удара мозгового или нервного, теперь, если мелькала мысль о возможности его смерти, то с нею боролась другая мысль, что удастся его вылечить, правда, ужасно было бы его положение, если бы он выздоровел лишь настолько, чтобы сознавать невозможность работы, смерть была предпочтительнее — многие говорили это, между прочим, говорила мне это лично Ольга Сократовна, а кто не говорил, тот думал. Во всяком случае, я сказал Вареньке, чтобы непременно послали за мною, если бы была надобность. Повторяю, о близости смерти не помышлял. Калитку приказал не запирать и, не раздеваясь, прилег. В конце первого часа за мною прислали и сама Варенька пришла, как говорено выше. Я уж и позабыл, что хотел сделать оговорку, вся она, впрочем, в том и состоит, что я намеревался переждать несколько дней, а затем у меня явилась мысль послать тебе письмо с Мишей, хотя бы бессвязное и кое-как нацарапанное, я счел это более удобным ввиду тех мер, за которые взялась полиция, например, многие телеграммы, посланные здешними литераторами в петербургские и московские газеты, хотя и были приняты на станции, но затем были возвращены подателям. Полиция вела себя, положим, не очень нахально, но все же в достаточной мере нагло и подло, шныряли переодетые, у нашей церкви7 поставили городовых конных и пеших, околодочные в форме и без формы шныряли в церкви и около нее, например, хоть на кладбище: стоит группа из пристава, помощника его и околодочного, я прихожу с давним моим и нашим знакомым Г. П. Ф-м, пристав шепчет (можно было слышать) ‘это кто?’ — околодоч-ный докладывает ему на ухо, о моем спутнике тоже. Оправдывали поведение администрации внушениями свыше, т. е. из Петербурга. Некоторые умники находили поведение деликатным, что же назвали бы они неделикатным? Могло быть и то, что полиция боялась быть нахальнее: говорят, что предупреждали, что в случае чего ее могут разнести. Надо отдать справедливость молодежи вообще, поднадзорной в особенности, спасибо, спасибо им, только они и выказали себя настоящими почитателями и ценителями Николая Гавриловича. На панихидах и погребении были преимущественно молодежь, а в ней преобладал женский пол, не совращенные еще тягостями жизни и разными расчетами и соображениями, сохранившие свое сердце и душу чистыми, они отдали должную дань памяти покойного, без душевного волнения нельзя было видеть некоторые молодые, почти детские личики, проникнутые глубокою скорбью. Многие плакали. Многие, может быть, не понимали истинных заслуг Николая Гавриловича, но все знали в общем, что за человек был покойный. Верное в общих чертах понимание его встречалось там, где нельзя было и предполагать, напр., против нас живет старичок, бог его знает, кто он такой, возвращаемся мы с Варенькой с кладбища, и вот что нам рассказывает Прокофьич {Дворник дома Пыпиных. (Примеч. M. H. Чернышевского.)}: стоял он на углу у дома Чернышевских со скамьей, приготовленной для литии, здесь же и толпа народа, собравшегося в ожидании процессии. И вот в этой толпе старичок этот (совершенно трезвый) кричал: ‘За что замучили человека? За то, что правду говорил. А сами где?’… и ужасно бранил ‘начальство’. Как его не забрали в полицию — удивлялся и Прокофьич. Варенька слышала по пути, как одна старушка, видя полицию, сопровождающую гроб, сказала: ‘И мертвого-то боятся, спокойно умереть не дадут’. Мне на пути также пришлось слышать несколько добрых замечаний…’ ‘…На другой день смерти Николая Гавриловича явился к Ольге Сократовне артиллерийский офицер К. и просил позволения снять с Николая Гавриловича портрет масляными красками (фотографическую карточку сняли еще утром в день смерти). ‘Для кого же вы будете снимать?’ — спрашивает она. ‘Конечно, для вас’.— ‘В таком случае, можно’,— разрешила она, и К. тотчас же отправился в Радищевский музей, откуда вернулся не только с мольбертом, палитрой и пр., но привез с собою и профессионального художника Попова, и тотчас принялись за дело с двух — разных — пунктов. Этот К. хотя никогда у нас не был и мы ни разу его не видели, однако нам родственник. <...> Ольга Сократовна у них бывала. Портреты еще не отосланы, но схожи, причем портрет, рисованный Поповым, лучше, быть может, потому, что он удачнее выбрал место для снимания {Портрет, рисованный Поповым, находится у меня, это, вернее, наскоро набросанный этюд, чем закопченный портрет. Портрета же, рисованного К-м, я не видал и не знал, какая судьба достигла его8. (Примеч. M. H. Чернышевского.)}… (Ольга Сократовна) намеревалась снять фотографию с кабинета, но раздумала, и кабинет был карандашно срисован тем же К-м…9 Через полчаса по нашем возвращении со станции стал собираться народ в ожидании выноса, и все больше и больше, уже фотограф, приглашенный по желанию Ольги Сократовны, чтобы снять фотографию с гроба со всеми на нем венками, не без труда мог поставить свой аппарат, а священник с трудом мог проникнуть к гробу для последней пред ним службы, словом, так много было народу, что и своим трудно было повернуться’.
‘…Мне довольно приходилось видеть покойников, но никогда я не видел, чтобы лицо могло так изменяться со смертью, как изменилось оно у Николая Гавриловича (оно стало значительно красивее и очень напоминало лицо Некрасова). <...>‘
‘…Понесли гроб: в ногах А. А. Токарский и В. Н. Поллак (литератор, знакомый Николаю Гавриловичу и ему понравившийся), в середине я и Костенька, в головах К. Н. Буковский и Миша. Буковского кто-то сменил на полпути, Токарского кто-то сменил у дома Чернышевских (около их дома было две литии — по пути в церковь и обратно), около церкви стояла уже толпа, перед входом выстроились шпалерами несколько городовых, высшие полицейские чины мелькали там и сям, нести было тяжело, какой-то умник распорядился притом нести гроб в церковь не по Гимназическому10, а по Бабушкину взвозу, чем путь значительно удлинился, полицейские конные и пешие, хотя и в небольшом количестве, провожали процессию до самого кладбища’.
‘…В церкви очень многие прощались (всем было немыслимо) с Николаем Гавриловичем, причем я заметил, что преимущественно целовали его руки, принуждедены были разрывать на части гирлянды из живых цветов, каковые части дальше разделялись на части мельчайшие, а также отрывать листы из лавровых венков… <...>
Из церкви несли те же, только Токарского, который еще с той смены ушел в суд, заменил доктор Кротков. Отслужили литию у угольного дома и и начали подниматься по Гимназическому взвозу, теперь все громче и громче стали раздаваться голоса, чтобы служить литию у гимназии, но директор, очевидно ожидая этого, выслал сказать священнику, что он не желает, чтобы у гимназии служили литию, и священник отказался служить ее… У гимназии мы все сменились, чтобы дать место массе желающих нести гроб и с нетерпением того ожидающих. Шли по Немецкой, Александровской и Московской12. Прошли уже некоторое расстояние по этой последней, когда ко мне, шедшему в стороне, обратился один из молодежи, которого я постоянно видел на панихидах: ‘Вот женщины желают нести, да не знают как’ — а я ему: ‘Что ж они думают, ведь это надо сейчас, дальше им будет не под силу’. Тот бросился в женскую толпу, там заполошились и тотчас же сменили всех мужчин. А дальше им было бы действительно не под силу, в городе было очень грязно, а за городом и говорить нечего: грязь чуть ли не по колено. Когда отошли от города, многие сели в экипажи, и мы вперед поехали на кладбище, но мужская и женская молодежь (впрочем, и не одна молодежь) бодро шли вперед и с неослабевающей охотой несли гроб до самого кладбища, на Московской улице провожающие организовали хор, и он пел прекрасно, лучше, чем тот хор, который был в церкви и который наполовину состоял из архиерейских певчих. Участие в нем женских голосов придавало пению еще больше красоты и задушевности, я никогда не слыхал такого хорошего похоронного пения. Катафалк, везомый четырьмя лошадьми, украшенный венками с развевающимися лентами, несение гроба женщинами, этот хор, масса провожающих — придавали всей процессии торжественно необычайный вид и делали похороны такими похоронами, каких Саратов не видел да никогда и не увидит. А тот, кто лежал в этом гробу? Как мало все это согласовалось с тою простотою, которую он везде и во всем любил! Но разве можно считать эту торжественность оскорблением его памяти? Скорее можно считать таким оскорблением то безучастие, если не сказать больше, которое было выказано такими сферами интеллигенции, от которых наиболее было возможно ожидать всяческих заявлений сочувствия к памяти покойного, так, на панихидах я видел только двух докторов да трех адвокатов, два адвоката привезли маленький венок без всякой надписи и моментально исчезли. На кладбище было четыре адвоката (т. е. присяжных поверенных) да 3 доктора, было несколько чиновников контроля Тамбово-саратовской ж. д., один акцизный…’
‘…Теперь, бросая ретроспективный взгляд на эти четыре месяца, право, все больше и больше проникаешься предположением, почти уверенностью, что это было сплошное мучение, медленное, неуклонное приближение к смерти. В докторской заметке, помещенной в одном из последних номеров ‘Саратовского листка’ и содержащей краткое описание болезни Николая Гавриловича, было сказано, что вообще он ‘казался совершенно здоровым’13. Это вздор, вообще эта заметка не внушила мне доверия: очень уж сквозит в ней желание самооправдания задним числом… Здесь вообще могли очень мало печатать о Николае Гавриловиче, например, воскресному фельетонисту того же ‘Листка’, желавшему коснуться тогдашней злобы дня, цензор (это было 21 октября) прямо сказал, что он не пропустит ни одного слова. Фельетонист ‘Дневника’ ввернул о том несколько слов (22 октября), но так тупо и бестактно, что я никак не ожидал этого. С. С. Гусев хотел провести маленькую параллель между смертью купца и писателя: параллель старая и давно избитая, но здесь она могла бы прийтись кстати, ибо 18 октября хоронили здесь богатого купчину, вышло несколько бестактных слов…’14
‘…Смерть вообще производит ошеломляющее действие, тем более эта, а то, что следует за нею, вся эта суета, беспорядок — всего этого не уложить в стройную рамку последовательного рассказа, и мне гораздо легче писать вам, не гоняясь за последовательностью и порядком, и теперь еще, уже на пространстве трех недель, я точно в тумане представляю себе те печальные дни: надо очень хорошо владеть словом, чтобы только приблизительно выразить свое чувство, право, я никак не могу хорошенько выразить свою настоящую мысль, как-то невольно, подавляюще чувствовалось, что умер какой-то необычный человек. <...>‘
Перед умершим человеком всегда чувствуешь себя виноватым, даже и в том случае, если самая строгая совесть не найдет в чем упрекнуть себя, и тем ужасно это ощущение, что всякое слово, всякий помысел, сами по себе извинительные, обыденные,— все здесь ставишь себе в вину. Я в личных сношениях весьма не экспансивный человек, но сколько раз, именно в такие дни, когда Николай Гаврилович приходил к нам такой больной, слабый, унылый (до слез жаль было на него смотреть в таких случаях), сердце мое переполнялось всею тою любовью, всею тою нежностью, с какими только оно способно, готово было раскрыться перед ним до самой своей глубины, хотелось раскрыть всю свою душу, все накопившиеся в ней горечи несчастной и мучительной своей жизни перед этим любящим и благородным сердцем! Услышать от него любящее и утешительное слово,— сказать ему самому все, все хорошее и лучшее, что только мог сказать! И никогда не хватало у меня на это духу. Я знал, я чувствовал его любящую натуру, но вместе с тем мне казалось, что он глубоко, глубоко скрывает вообще свои чувства, не любит слышать излияний от других. Если в этом я ошибался и ошибаюсь, да простит мне его память’. <...>
‘Слухов и толков, которые циркулировали все эти дни — и не передать, некоторые были довольно характерны, говорили, например, и опасались, что похороны заставят сделать раньше и скрытно, как бы подтверждением этого слуха может служить следующий случай: перед последней панихидой, очень незадолго до ее начала, одна давняя знакомая Ольги Сократовны, вертевшаяся здесь все эти дни с утра и до ночи, подходит ко мне и говорит: ‘Михаил Николаевич, вон там, в самых дверях передней, стоит Иван Яковлевич С<лавин>, человек он хороший, лицо почетное. Вам он давно хороший приятель,— вам следовало бы провести его в гостиную’. ‘Пожалуй, она права’,— подумал я и действительно провел его в гостиную, на минуту с ним присел и, между прочим, спрашиваю, был ли он на предшествовавших панихидах. ‘Нет, не был,— отвечает он,— представь себе: меня вчера утром Ананий Иванович (Недошивин, городской голова) уверил, что Николая Гавриловича похоронили вчера рано утром’. С, кажется, единственный из представителей нашего муниципалитета, бывший хоть на одной панихиде и в церкви, и на отпевании. Из земских гласных я видел только двух — один из них присяжный поверенный. Из офицеров был только один — тот К., о котором я упоминал в одном письме. Меня возмутило отсутствие нового председателя губернского земства Б. Человек умный и слывет передовиком. С Николаем Гавриловичем был лично знаком. В начале осени была в Саратове сельскохозяйственная выставка, Николай Гаврилович два раза посетил ее, в одно из этих посещений кто-то познакомил его с Б., завязался разговор, во время которого объяснилось, что Б. бывал у Николая Гавриловича еще будучи студентом. Здешний железнодорожный правительственный контроль считается с тех пор, как существует, либеральным местом служения и прибежищем либерального пролетариата: служить там не сочтет для себя позорным самый рьяный свободомысл, и чиновники контроля оправдали свою репутацию: исправно посещали панихиды, на гроб Николая Гавриловича возложили прекрасный, с хорошею, хотя и скромною надписью (‘Уму и таланту’) венок и провожали гроб до могилы, один из них — давний и хороший Мишин знакомый В. И. К., жена этого К.— давняя моя знакомая, женщина-врач, и третий день она приводила к гробу своего десятилетнего сына, чтобы тот, по ее словам, ‘поклонился прах великого человека и навек запечатлел черты его лица… Доктор Н<икифоров> также на панихиды приводил десятилетнего сынишку и взял его с собой даже на кладбище. На кладбище много вообще было провожающих, и пеших, и на экипажах, последние, хотя и не все заняты ехали в четыре ряда, число провожающих счетом я затруднился бы определить, старший кладбищенский священник о. Матвей Розанов (по наружности чистый апостол) сказал: ‘Я на кладбище вот уже двадцать лет, таких похорон не видел’. (Кстати: Константин Михайлович послал в ‘Живописное обозрение’ карандашные рисунки памятника и кабинета Николая Гавриловича, кабинет срисовывал художник Попов, памятник — не знав и надеется, что их поместят… {Эти рисунки не были помещены. (Примеч. М. П. Чернышевского.)} Удивили меня два случая во время похоронного шествия. На углу каких-то улиц стоит кучка чуек, не то мастеровые, не то приказчики из какой-нибудь немудрящей лавчонки, подбегает, еще мужичонка и спрашивает: ‘Кого хоронят?’ — ‘Чернышевского’,— был простой ответ, произнесенный одним из молодых парней, но в этом простом ответе я уловил вовсе не простой смысл, чувствовалось, что отвечающий сознает, что ‘Чернышевского’ должны знать все, находит, что одного этого имени достаточно, чтобы понимали все, кого хоронят, и самая фамилия была произнесена каким-то теплым, сердечным тоном. Этот тон и эта сознательность, содержимость, так сказать, ответа меня и подивили. Ясно, что для парня фамилия ‘Чернышевский’ имеет какое-то внутреннее, хорошее содержание, является олицетворением какой-то идеи. Ведь такое omen in nomine {понимание имени (лат.).} не под силу многим людям с образованием. Но от кого и что он слышал? Я нисколько не удавился бы, если бы мне сказали, что Николай Гаврилов! в своих частых и продолжительных прогулках по Саратову (в первое время) свел знакомство и с таким слоем населения и ему успел внушить к себе любовь. Говорил же Константин Михайлович, что в Астрахани простой народ знал и любил Николая Гавриловича. А в другой раз меня удивила уже женщина, простая женщина, одетая так, как одевается, напр., наша Сиклития15, не рвано, но бедно: иду в стороне, взглянул на гроб и между барышнями и барынями, несущими его, вижу и эту женщину, также участвующую в несении гроба, потому и бросилась мне в глаза ее фигура, что слишком дисгармонировала она с этими пальто и шубками, шляпами и шапочками. Подошел близко, всмотрелся: лицо не молодое, серьезное, какое-то проникновенное, как сказал бы Достоевский. И женщина эта также осталась для меня загадкой…’ ‘…Ввиду того, что тебе, Саша, дорога каждая строчка о Николае Гавриловиче, следовало бы обратиться по возможности ко всем знавшим Николая Гавриловича и имевшим с ним какие-либо сношения и просить и их также о сообщении тебе всевозможных сведений. Мне тебя не учить стать, и, наверное, эта мысль явилась у тебя раньше моего, но как ты приведешь ее в исполнение — вот что мне интересно… Было бы крайне обидно, если бы с Николаем Гавриловичем повторилось то же, что с Добролюбовым, сколько мне известно, воспоминаний о последнем было и есть крайне мале. Биография Николая Гавриловича, конечно, еще немыслима, но… впрочем, еще раз повторяю: ученого учить лишь портить. Немного propos {кстати (фр.).}. Еще с первого дня смерти Николая Гавриловича мне вспомнились и до сих пор ежедневно вертятся у меня четыре строки из стихотворения Некрасова на смерть Добролюбова:
Но слишком рано твой ударил час,
И вещее перо из рук упало!
Какой светильник разума угас,
Какое сердце биться перестало!
Не прав ли я, искренно полагая, что эти прекрасные, благородные слова можно применить к смерти Николая Гавриловича, как и к смерти Добролюбова, которого Николай Гаврилович так любил и так высоко ставил, ‘Не в России надо было ему жить’,— сказал мне однажды Николай Гаврилович. А самому Николаю Гавриловичу еще более нельзя было в ней жить’.
Наконец склеп был заделан и могила приведена в порядок и украшена массою венков. Но оставлять венки на могиле было немыслимо: они лежали совершенно открыто, на могиле не было никакой ограды, и ручаться, за сохранность венков было невозможно. Поэтому к ночи мы отвезли все венки домой и спрятали их у Пыпиных. Но крайне дорожа надписями на лентах и боясь, чтобы, эти ленты как-нибудь не затерялись, я отвязал их от венков и, уезжая из Саратова, взял с собою в Петербург. Слышал потом, что некоторые лица, приславшие венки, были недовольны этим и осуждали меня, но я сделал это исключительно в видах более бережного их сохранения. А через полтора года (летом 1891 г.) на средства — собранные почитателями моего отца, на могиле его была поставлена железная часовня, сделанная по рисунку художника Ф. Г. Беренштама, со стеклами, с крепкою дверью, и тогда все венки со всеми лентами были развешаны нами в этой часовне. Часовня эта стоит около самой церкви, у задней ее стены16. <...>

ПРИМЕЧАНИЯ

СПИСОК УСЛОВНЫХ СОКРАЩЕНИЙ

Воспоминания — ‘Н. Г. Чернышевский в воспоминаниях современников’, тт. I—II, Саратов, 1958—1959.
ГАСО — Государственный архив Саратовской области (Саратоз).
Герцен — А. И. Герцен. Собр. соч. в 30-ти томах. М., 1954— 1966.
Дело Чернышевского — ‘Дело Чернышевского’. Сборник документов. Саратов, 1968.
ИРЛИ — Рукописный отдел Института русской литературы (Пушкинский дом) (Ленинград).
Лит. наследие — Н. Г. Чернышевский. Литературное наследие, тт. I—III. M.—Л., 1928—1930.
ЛН — ‘Литературное наследство’.
Научная биография — А. А. Демченко. Н. Г. Чернышевский. Научная биография, т. I. Саратов, 1978.
Рев. ситуация — сборники ‘Революционная ситуация в России в 1859—1861 гг.’, М., 1960—1979.
PC — журнал ‘Русская старина’.
ЦГАЛИ — Центральный государственный архив литературы и искусства (Москва).
ЦГАОР — Центральный государственный архив Октябрьской революции, высших органов государственной власти и органов государственного управления СССР (Москва).
ЦГИА — Центральный государственный исторический архив (Ленинград).
ПСС — Н. Г. Чернышевский. Полн. собр. соч. в 16-ти томах. М., 1939—1953.
Чернышевский, вып.— Н. Г. Чернышевский. Статьи, исследования и материалы, вып. 1—8. Саратов, 1958—1978.
Чернышевский, 1928 — Н. Г. Чернышевский. Неизданные тексты, материалы и статьи. Саратов, 1928.
Шелгунов — Н. В. Шелгунов, Л. П. Шелгунова, М. Л. Михайлов. Воспоминания, в 2-х томах. М., 1967.
Настоящему изданию воспоминаний о Чернышевском предшествовал двухтомник ‘Н. Г. Чернышевский в воспоминаниях современников’, вышедший в Саратове в 1958—1959 годах. Фактически это был первый свод основных мемуаров о Н. Г. Чернышевском. Составители двухтомника при отборе мемуаров руководствовались тремя требованиями: ‘близости мемуариста к Чернышевскому и его окружению, исторической значимости воспоминаний и, наконец, некоторой выразительности, если не мастерства, их литературного оформления’. Ими было напечатано ‘не более одной трети общего числа дошедших до нас мемуарных документов’ (Воспоминания, I, с. 10).
В настоящем издании, меньшем по объему, более строго соблюдается этот принцип отбора мемуаров. Например, не включены материалы, не являющиеся собственно мемуарами (статья М. А. Антоновича ‘Поездка Н. Г. Чернышевского в Лондон к А. И. Герцену’, очерк Г. А. Лопатина ‘Из Иркутска’ и др.). Целый ряд свидетельств современников мемуарного характера включены во вступительную статью и примечания, в примечаниях печатаются также отрывки из писем современников, записей бесед, статей и т. п., имеющих мемуарную основу.
По сравнению с двухтомником в однотомник включены новые тексты: воспоминания Н. Д. Новицкого, Ив. Борисова, М. Н. Чернышевского, записи Ф. В. Духовникова представлены более полно, сокращенно напечатанные в ‘Приложениях’ к двухтомнику воспоминания Н. А. Тучковой-Огаревой и А. Н. Плещеева даны полностью и в основном разделе книги.
Как и в двухтомнике, в настоящем издании мемуары располагаются по хронологическому принципу, но если в предыдущем издании некоторые мемуары, не укладывающиеся в тот или иной биографический период (а их в двухтомнике выделено пять), дробились на фрагменты и включались в разные разделы книги (что, естественно, разрушало их целостность), в настоящем издании мемуары даются целиком в одном месте.
Публикуются мемуары либо полностью, либо в отрывках, имеющих самостоятельный интерес и не разрушающих целостного представления об определенном этапе биографии писателя. Сокращения отмечены в угловых скобках.
Тексты сверены с автографами или с надежными в текстологическом отношении источниками.
К каждому мемуару даны примечания: краткая справка о мемуаристе, указания на первую публикацию и на источник, по которому воспроизводится текст в настоящем издании, и реальные комментарии. Поскольку имеющиеся мемуары не дают возможности представить жизнь и творчество Чернышевского в полном объеме, а касаются лишь отдельных эпизодов, в примечания введен материал, порой не имеющий прямого отношения к отдельному факту, о котором говорит мемуарист, но характеризующий тот или иной период биографии и позволяющий читателю получить более полное представление о жизни и творчестве писателя-революционера.
Чтобы не загружать примечания часто повторяющимися указаниями на ошибки памяти мемуариста при упоминании основных дат жизни Чернышевского, в конце примечаний дается краткий перечень важнейших дат его жизни — ни в коей мере не претендующий на полноту, он носит подчиненный характер, помогая читателю ориентироваться в тех или иных мемуарах.

НИКОЛАЙ ГАВРИЛОВИЧ ЧЕРНЫШЕВСКИЙ, ЕГО ЖИЗНЬ В САРАТОВЕ
(Рассказы саратовцев в записи Ф. В. Духовникова)

Флегонт Васильевич Духовников (1844—1897) — саратовский педагог и краевед, в последние годы жизни занимался книжной торговлей.
После смерти Чернышевского он начал собирать устные и письменные воспоминания современников о его жизни в Саратове. Таковы воспоминания дяди Н. Г. Чернышевского И. Н. Виноградова, товарища детских игр В. Д. Чеснокова, сверстницы Чернышевского Н. Д. Тхоржевской (Ступиной), его соучеников по духовной семинарии В. Копронимова, С. Смирнова, А. Фиолетова, квартирантки Чернышевских У. В. Кошкиной, его ученикоз по гимназии В. И. Дурасова, И. А. Залесского, Т. И. Тищенко, учителя приходского училища П. Г. Плешивцева, членов семьи Пыпнных, О. С. Чернышевской, саратовских жительниц О. И. Молчановой, С. Н. Петровой и других, имена которых, к сожалению, не всегда указаны. Иногда Духовников обращался к печатным источникам, например: ‘Автобиография’ Н. И. Костомарова (журн. ‘Русская мысль’, 1885, А’ 6), воспоминания А. П. Беляева (PC, 1884, No 5), ‘Материалы для биографии Н. А. Добролюбова’ (т. 1, М., 1890), ‘Воспоминания педагога’ М. А. Лакомто (журн. ‘Гимназия’, 1888, NoNo 1, 2, 4, 5, 6, 8, 10, 1839, NoNo 1, 2, 8, 1890, NoNo 5-7).
По мере накопления материала он отсылал его в PC. Начальные пять глав были напечатаны в 1890 г. в No 9 журнала под названием ‘Николай Гаврилович Чернышевский, его жизнь в Саратове’, с подписью ‘Ф. Д.’ и датой: ‘Саратов, 10 марта 1890’. Следующие пять глав под названием ‘Николай Гаврилович Чернышевский’, подписью ‘Ф. В. Духовников’, датой ‘Саратов, 10-го ноября 1891 г.’ и указанием ‘Окончание следует’, подготовленные для январской книжки журнала за 1892 г., были изъяты цензурой (в ИРЛИ хранится корректура с пометой М. И. Семевского: ‘Исключено цензором’). Лишь в конце 1910 г., уже после смерти Духовникова, PC начала снова печатать его работу (PC, 1910, No 12, 1911, No 1, 1912, No 1, 3, 4, 5).
Публикатор А. А. Лебедев, располагая материалами Духовникова, внес в рукопись дополнения и уточнения в виде подстрочных примечаний или прямо в текст, в последних главах порой он допускал вольный пересказ материала, изменения в нумерации глав и т. п.
В настоящем издании текст печатается по следующим источникам:
главы II—V — PC, 1890, No 9, главы VI—X — отд. оттиск PC, 1892, No 1 (ИРЛИ), главы XI—XV — PC, 1911, No 1, главы XVI—XVIII — черновой автограф (ГАСО).
На полях рукописи и в письмах, посланных в PC, Духовников часто указывал, от кого записан тот или иной факт или кому принадлежит то или иное воспоминание, и даже давал краткую характеристику мемуариста. В настоящем издании эти фамилии внесены в текст в угловых скобках, сокращены места, изобилующие ошибками или не имеющие к Н. Г. Чернышевскому прямого отношения (так, по этой причине глава I и часть главы XVIII, посвященные отцу Чернышевского, сняты), нумерация глав заменена пробелами.
В письмах Духовникова к разным лицам содержатся планы его обширного труда. О последних, ненаписанных или не дошедших до нас, главах Духовников писал 30 марта 1890 г. редактору PC М. И. Семевскому: ‘Мнение саратовцев о том, что побудило Н. Г. написать роман ‘Что делать?’. Ольга Сократовна. Жизнь в Саратове в 1889 г. Квартира его. Занятия. Удовольствия. Кошки, курение и прогулки. О. С. Неумение ее жить. Денежные дела. Ппща Н. Г. Болезнь в сентябре. Деспотизм О. С. Подробное описание болезни и смерти Н. Г. Священник приходит, когда Н. Г. уже умер. Панихиды. Венки. Молодежь и ее поведеппе. Ожидание сына. Старые девы из СПб. Скандал при гробе: О. С. и один поклонник Н. Г. Вынос. Простота похорон. Отпевание. Преобладание женского элемента в церкви. Н. Г. в гробу. Вид его в профиль и прямо. Прощание с ним. Отрывание венков на память. Вынос из церкви. Лития. Почитатели его. Несение его на кладбище дамами и мужчинами. Отсутствие речей. Присылки венков. О. С. Сорокоусты. Жизнь ее. Перемена квартиры и ссора с квартирного хозяйкой’ (ЦГАЛИ).
В письме к А. Н. Пыпину от 3 февраля 1892 г. также содержится план этого обширного труда, в последних главах намечено было рассказать следующее: ‘Путешествие из Вилюйска до Астрахани. Свидание Н. Г. в Саратове с О. С. и Варварою Николаевною Пыпиной.— Жизнь Н. Г. в Саратове в 1889 г. Отношение его к О. С. Знакомства и занятия Н. Г. Посетители. Болезнь и смерть Н. Г., записанные со слов доктора Брюзгина. Панихиды. Возбуждение молодежи. Священник Нечаев. Доктор Дементьев. Венки. Похороны. Печальная процессия’ (ЦГАЛИ).
В собранных Духовниковым мемуарных свидетельствах о детских и юношеских годах Чернышевского нет материалов об отношении его близких к крепостнической действительности — об очень важном факторе в его идейно-нравственном развитии в разночинной семье Чернышевских угнетаемые всегда встречали сочувствие, угнетатели — отчуждение и, нередко, осуждение. В ‘Автобиографии’ (1863 г.) Чернышевский приводит свои детские воспоминания, подтверждающие это. Таковы воспоминания о безрадостном существовании крестьянского мальчика, об юродивом Антонушке, который считал дом Чернышевских ‘одним из вернейших своих приютов от гонений’ (ПСС, I, с. 593), об одаренном враче Яковлеве, покончившем с собой, когда помещица запретила полюбившейся ему крепостной девушке выйти за него замуж, и др. В то же время Чернышевскому запомнились рассказы о взяточнике и аферисте губернаторе Панчулидзеве и его бесконечных увеселениях, о полицейском чиновнике Баусе, по ночам занимавшемся грабежами, о помещике Баташове, который сжег купленную им деревеньку — в наказание крестьянам, осмелившимся заявить своему бывшему хозяину о нежелании жить вместе с ним (ПСС, XII, с. 592—595). Разумеется, Чернышевский значительно позднее сможет осмыслить причинную связь подобных событий с крепостническим укладом жизни, но не случайно в той же ‘Автобиографии’ он напишет: ‘…у меня есть своя теория, которая одним из своих оснований имеет и мое личное знакомство с обыденною жизнью массы,— а значительная доля этого знакомства приобретена мною еще в детстве’ (ПСС, I, с. 613).
1 Ранее родившаяся девочка Пелагея прожила меньше месяца (с 7 по 25 сентября 1825 г.).
2 Вспоминая свои детские годы, когда Чернышевские и Пыпины жили вместе (матери этих семей были родными сестрами), Чернышевский писал: ‘Мы были очень, очень небогаты, наше семейство… Оба отца писали с утра до вечера свои должностные бумаги. Они по имели даже времени побывать в гостях. Наши матери с утра до ночи работали. Выбившись из сил, отдыхали, читая книги’ (ПСС, XV, с. 152).
3 Точки, или торчки — колышки, здесь: волчки, кубари.
4 Первая строка стихотворения Ф. Н. Глинки ‘Узник’.
5 В рукописи: ‘Сообщил ключарь’. Из последующих записей Духовникова видно, что речь идет о ключаре Соборной церкви Копронимове. По документам, одновременно с Чернышевским, но в параллельном классе учился Василий Копронимов (ГАСО).
6 Солдатчина Николаю Чернышевскому не грозила: сыновей церковнослужителей призывали в армию от 15 до 40 лет, если они не были единственными сыновьями, а родителям было меньше 50 лет. Пятнадцатилетнего возраста Николай Чернышевский достигал в июле 1843 г., тогда же его отцу исполнялось 50 лет.
На полях рукописи помета Н. Д. Тхоржевской, читавшей ее по просьбе Духовникова: ‘Вспомнилось мне, что года за два до поступления Н. Г. в Пет. университет он пламенно желал кончить образование в Дух. академии со степенью бакалавра’.
7 PC, 1889, No 12, с. 830.
8 В рукописи: ‘Сообщил Виноградов. Чиновник Н. Д. Прудентов мне передавал о чтении газеты так: ‘Я каждый день утром и в полдень проходил мимо дома Чернышевских и постоянно видел, как Н. Г., сидя в то время около крайнего окна к воротам, читал газету. Глядя на него, зависть брала. Отец важная и почтенная персона, и сын вышел в него: девять лет, а так усердно читает газеты’.
9 ‘Я сделался библиофагом, пожирателем книг, очень рано… в десять лет я уже знал о Фреинсгеимии, и о Петавии, и о Гревии, и об ученой госпоже Дасиер,— в 12 лет к моим ежедневным предметам рассмотрения прибавились люди вроде Корнелиуса а Лапиде, Буддея, Адама Зернккова (его я в особенности уважал)… ‘Великие Четьи-Минеи’, переводы романов Ж. Санда, Ч. Диккенса… я знал чуть ли не все лирические пьесы Лермонтова… читал с восхищением ‘Монастырку’ Погорельского… читал решительно все, даже ту ‘Астрономию’ Перевощикова, которая напечатана в четверку и в которой на каждую строку, составленную из слов, приходится чуть не страница интегральных формул’ (ПСС, I, с. 632—636).
Первая из названных Духовниковым работ напечатана в газ. ‘Самарские епархиальные ведомости’, 1900, No 6, а вторая — в газ. ‘Саратовские епархиальные ведомости’, 1882, No 31—33.
10 Тетради Чернышевского с записями на арабском и древнееврейском языках сохранились (ЦГАЛИ). В списке учеников класса по изучению еврейского языка имя Чернышевского не значится (Научная биография, с. 80).
11 ‘Первый мой друг’,— писал о нем Чернышевский (ПСС, X, с. 17). ‘Левицким’ Чернышевский назвал одного из главных героев романа ‘Пролог’, прототипом которого, в значительной степени, послужил другой его друг — Н. А. Добролюбов.
12 В одном из писем из Сибири к сыновьям Чернышевский сообщал: ‘В старину я писал по-латине, как едва ли кто другой в России: нельзя было различить, какие отрывки написаны мною самим, какие отрывки переписаны мною из Цицерона, когда я, для шутки над педантами, писал латинскую статью, перемешивая свое собственное с выписками из Цицерона. Когда я был в первом курсе университета, я делывал это’ (ПСС, XV, с. 21). Об этом же см.: ПСС, I, с. 265.
13 Ученики семинарии недолюбливали И. Ф. Синайского. Однажды на уроке ‘мы отделали И. Ф. так,— писал Чернышевский А. Ф. Раеву в 1844 г.,— что и теперь еще, я думаю, лихорадка бьет’ (ПСС, XIV, с. 7).
14 Некоторые из семинарских сочинений, хранившиеся у Г, И. Чернышевского, опубликованы (см.: ПСС, XVI).
15 Чернышевский проучился в семинарии три с половиной года, прошение об увольнении было подано в декабре 1845 г. незадолго до окончания среднего отделения (‘философии’).
16 В 1844—1845 гг. Чернышевский посещал класс немецкого языка у профессора семинарии И. Г. Терсинского.
17 Из писем Чернышевского к отцу известно, что по математике и латинскому языку он получил ‘4’, по географии и французскому языку — ‘3’, по остальным предметам (словесности, физике, немецкому языку, логике, закону божию, истории всеобщей и истории русской)— ‘5’ (ПСС, XIV, с. 42, Научная биография, с. 132—133).
18 ‘Я до смерти рад и не знаю, как и сказать, как Вам благодарен, милый папенька, что я теперь здесь’,— писал Чернышевский отцу 21 июня 1846 г., очень скоро тон писем домой изменился. 12 октября: ‘Боже мой, как дорого! Если бы я знал, не поехал бы сюда. И из-за чего весь этот огромный расход? Из-за вздора! Выписавши на 100 р. сер. книг в Саратов, можно было бы приобрести гораздо более познаний’, 13 декабря: ‘…читать самому гораздо полезнее, нежели слушать лекции…’, 12 апреля 1847 г.: ‘Все университетское учение (то есть лекции) существенной пользы не приносит…’ (ПСС, XIV, с. 19, 63, 86, 128).
19 В рукописи: ‘Сообщили Виноградов, протоиерей И. И. Позднев, духовный отец Гавриила Ивановича’.
20 Неточно: речь шла об освобождении от платы за слушание лекций. ‘Свидетельство о несостоятельности’ было выдано 15 мая 1846 г. (Никаких сведений об ответе Иакова ‘в неблагоприятном смысле’ нет. Возможно, подразумевались тяжелые и обидные для Г. И. Чернышевского хлопоты при получении подобного документа, но уже при другом епископе.— См. Научная биография, с. 122—124).
21 Чернышевский, как и другие студенты, писавшие специальные сочинения, кончил кандидатом. Выше его работы была оценена работа его сокурсника Корелкина.
22 Чернышевский не был оставлен при университете, он получил место учителя словесности во 2-м кадетском корпусе.
23 Работа над летописью (‘Опыт словаря к Ипатьевской летописи’) была начата Чернышевским под руководством профессора И. И. Срезневского, опубликована в 1853 г. в ‘Прибавлениях’ ко 2-му тому ‘Известий Императорской Академии наук но отделению русского языка и словесности’ (см.: ПСС, XVI, с. 400—466).
24 Определение Чернышевского на должность старшего учителя Саратовской гимназии с жалованием 393 руб. 15 коп. сер. в год состоялось 6 января 1851 г.
25 Е. Е. Чернышевская и У. В. Кошкина выехали из Петербурга 21 августа (см.: ПСС, XIV, с. 39).
26 О растрате казенных сумм директором В. И. Гине Чернышевский сообщал А. Ф. Раеву в письме от 3 февраля 1844 г. (ПСС, XIV, с. 7).
27 Уже оставив саратовскую гимназию, Чернышевский писал отцу о Ломтеве: ‘Я был с ним не в близких, но в хороших и приятельских отношениях, даже в более приятельских отношениях, нежели с другими своими товарищами’ (ПСС, XIV, с. 245).
28 Пародия четырех авторов В. А. Жуковского, Д. В. Дашкова, А. Ф. Воейкова, А. И. Тургенева, приведенная Н. Кошанским в ‘Общей реторике’ (СПб., 1829, с. 118) как пример ‘несносного слога’ и перепечатанная в кн.: М. А. Дмитриев. Мелочи из запаса моей памяти. М., 1869, с. 85.
29 В письме к М. И. Михайлову (28 мая 1851 г.) Чернышевский назвал Мейера ‘страшным реакционером, обскурантистом и абсолютистом’. ‘Впрочем — и это-то хуже всего — кое-что читал и не совсем малоумен, как обыкновенно бывают директоры’ (ПСС, XIV, с. 218).
30 В рукописи песенка заканчивалась четверостишием:
И наш инспектор именитый,
Бесчестный взяточник и плут,
Жеманством, глупостью набитый,
Ни дать ни взять, природный шут!
31 В печатный текст не вошли следующие сведения, полученные от современников: ‘Н. Г. беседовал в классе с учениками и читал им много такого, о чем не следовало бы сообщать. Так, он читал в классе ‘Запутанное дело’ Щедрина, известное письмо Белинского к Гоголю, ‘Деревню’ Пушкина и друг., сопровождая чтение своими комментариями’. 21 февраля 1853 г. Чернышевский записал в дневнике: ‘У меня такой образ мыслей, что я должен с минуты на минуту ждать, что вот явятся жандармы, отвезут меня в Петербург и посадят меня в крепость, бог знает на сколько времени. Я делаю здесь такие вещи, которые пахнут каторгою,— я такие вещи говорю в классе’ (ПСС, I, с. 418).
32 О семействах Д. Е. Ступина, H. M. Кобылина и А. Д. Горбунова см. упоминания Чернышевского в дневнике 1853 г. (ПСС, I, с. 405—409, 770).
33 Отмечая образованность и порядочность Кожевникова (‘человек честнейший, редкого ума и чрезвычайно хорошо знавший дело’), Чернышевский свидетельствовал в одной из своих статей, что при этом губернаторе ‘делалось то же самое, что и до него. Должности продавались с формального торга. Суда и управы не было, грабительство было повсеместное: оно владычествовало в канцелярии губернатора, в губернском правлении, по всем ведомствам и инстанциям’ (ПСС, V, с. 705).
34 А. И. Бровкович (‘Гражданин’, 1884, No 2, с. 36—37).
35 В 1847 г. Чернышевский отозвался о епископе Афанасии как о ‘величайшем иезуите’ (ПСС, XIV, с. 119).
36 Этот рассказ, по всей вероятности, записан со слов одной из сестер Пыпиных. Стихотворение Н. А. Некрасова ‘Размышления у парадного подъезда’ (1858) Чернышевский мог читать во время пребывания в Саратове летом 1859 г.
37 М. Ю. Лермонтов, ‘Молитва’.
38 Этого дома в настоящее время не существует.
39 Суровая и властная Анна Кирилловна придерживалась домостроевских правил воспитания, которыми ее дети, особенно дочери, очень тяготились. ‘Но и теперь,— писал Чернышевский жене в марте 1878 г.,— все еще ненавижу ее, злодейку, терзавшую тебя, ненавижу. Ее одну из всех люден на свете, ее одну’, ‘твоя мать была злейшим врагом твоим’ (ПСС, XV, с. 162, 215).
40 Мемуарист ошибся: когда С. Е. Васильев служил в Камышине, Ольге не было и двух лет. Определение ее в пансион могло состояться только после переезда отца в Саратов.
41 Эти сведения получены, вероятно, от Ф. У. Палимпсестова, бывшего одноклассника Чернышевского по семинарии, она были близки и в 1853 г. О предупреждениях Палимпсестова записано в дневнике Чернышевского (ПСС, I, с. 451). ‘…у меня должна быть жена, которая была бы главою дома’,— писал Чернышевский в дневнике 4 марта 1853 г., уже решившись жениться (ПСС, I, с. 474).
42 Из дневника Чернышевского видно, что Е. II. Кобылина одно время нравилась ему, но он не встретил ответного чувства (см.: ПСС, I, с. 406—409).
43 Глясе — шелковая блестящая ткань.
44 Сохранился черновик ответа Чернышевского на просьбу А. К. Васильевой, где проводилась мысль о равноправии женщины с мужчиной (см.: ПСС, I, с. 563—565).
45 Неточность: в 1853 г. Чернышевский лишь взял отпуск на 28 дней (с 10 мая). Освобождение от должности в гимназии состоялось только в 1854 г. (см.: Чернышевский, вып. 2, с. 289— 293, вып. 5, с. 173—175).
46 По приезде в Петербург Чернышевские остановились у Терсинского и шили у него до начала августа, пока не была найдена квартира, о которой пишет Духовников.
47 Ошибка: в Москве Чернышевский не учился.
48 В 40-е гг. письма из Саратова в Петербург шли 10 дней.
49 Из переписки Чернышевского с отцом видно, что Гавриил Иванович желал, чтобы сын поступил на государственную службу, закончил докторскую диссертацию, получил ученое звание и перешел в университет (см.: ПСС, XIV, с. 275). Последнюю попытку воздействовать на сына, занявшегося исключительно журналистикой, он предпринял в 1859 г., когда Николай Гаврилович в конце 1858 г. получил магистерский диплом. В ответ на замечание сына, что теперь незачем искать должности в университете (ПСС, XIV, с. 370), он писал 23 января, что принять должность ‘не дурно было бы’: ‘ведь и при ней можно заниматься теперешними твоими работами’ (ЦГАЛИ).
50 Ни одно из сохранившихся писем Г. И. Чернышевского не может быть названо резким.

A. H. ПЫПИН
МОИ ЗАМЕТКИ

Александр Николаевич Пыпин (1833—1904), двоюродный брат Чернышевского, профессор Петербургского университета (в 1860—1861 гг.), академик (с 1898 г.), историк литературы. В годы детства и юности Пыпина Чернышевский был его ‘ближайшим товарищем и руководителем’ (Чернышевский, 1928, с. 278). Общение продолжалось и в период сотрудничества Пыпина в ‘Современнике’ (с 1854 г.) и плодотворно сказалось на его литературных и научных занятиях,— ‘в отличие от других крупных филологов он рано проникся духом демократического движения середины XIX века’ (А. Л. Гришунин. Культурно-историческая школа.— В кн.: ‘Академические школы в русском литературоведении’. M., 1975, с. 109). После запрещения ‘Современника’ (1866) Пыпин сотрудничал в ‘Вестнике Европы’.
Пыпин хлопотал об освобождении Чернышевского из сибирской каторги и ссылки, издавал его сочинения, заботился о сохранении его архива, принял на себя воспитание его детей.
Свои воспоминания Пыпин диктовал дочери Вере Александровне с лета 1900 ио июнь 1904. Писались они ‘урывками, без заранее намеченного плана, не имелось в виду и определенного читателя’,— вспоминала В. А. Пыпина. Впервые опубликованы частично в книге А. Н. Пыпина ‘Н. А. Некрасов’ — журн. ‘Вестник Европы’, 1903, NoNo 11 и 12, 1904, NoNo 3 и 4, отд. изд.— СПб., 1905. Впервые полностью — журн. ‘Вестник Европы’, 1905, NoNo 2 и 3.
Печатается по первому отдельному изданию: А. Н. Пыпин. Мои заметки. И., 1910.
1 По семейным воспоминаниям, Г. И. Чернышевский принял предложение Сперанского, ‘ио мать, узнав, решительно воспротивилась этому и убедила отказаться, что он и сделал, отрекомендовав Репинского,— а сам остался при семинарии до времени, когда будет хорошее место’ (Лит. наследие, I, с. 707).
2 Пыпин поступил в Саратовскую гимназию в 1842 г.
3 В 1903 т. Пыпин, выступая на заседании, посвященном 75-летию со дня рождения Чернышевского, вспоминал: ‘Он был юноша, ревностно искавший научного знания и полный идеализма, я был мальчик. Он был уже богат сведениями, которые сохраняла его редкая память, в поэзии он носился с Шиллером, Чуковским и Пушкиным. Его завлекали поэтические картины, но и возвышенные человеческие идеи’ (‘Литературный вестник’, 1903, кн. 3, с. 340). Сам Чернышевский охарактеризовал в ‘Автобиографии’ свои убеждения ученических лот как ‘смесь Голубинского и Феофана Прокоповича с Ролленом в переводе Тредьяковского и всяческими романами, журнальными статьями и учеными книгами всяческих тенденций от ‘Вечного Жида’ Сю и сочинений Димитрия Ростовского до Диккенса и Белинского’ (Лит. наследие, I, с. 33).
4 Под этим псевдонимом А. И. Герцен печатал в ‘Отечественных записках’ статьи ‘Дилетантизм в науке’ (1843, No 1), ‘Письма об изучении природы’ (1845, No 4).
5 В. X. Греф.
6 См. примеч. 12 на с. 478 наст. изд.
7 С А. В. Терещенко Н. Г. Чернышевский поддерживал знакомство и в студенческие годы (см.: ПСС, XIV, с. 82, 103, 118, 125, 128).
8 Рукопись с надписью ‘По поручению Преосвященного, о селениях Саратовской губернии с татарскими названиями, 1845’ хранится в ЦГАЛИ.
9 Краевед Н. Ф. Хованский приводит следующие подробности: ‘Рассказывают, между прочим, что Ч. пожелал учиться персидскому языку, для чего отыскал одного торговца апельсинами, родом перса, и пригласил его учиться русскому языку у пего, Ч., с тем чтобы тот, со своей стороны, научил его персидскому языку. Персиянин приходил по окончании торговли в дом Ч., снимал на пороге туфли и залезал с ногами на диван — начинались уроки, которым Ч. отдавал все свое внимание, а домашние дивились’ (‘Очерки по истории г. Саратова и Саратовской губернии’. Саратов, 1884, с. 153). По воспоминанию Чернышевского, самые общие сведения о персидском языке (‘о чтении гвоздеобразных надписей’) он получил из ‘Энциклопедического лексикона’ Плюшара (ПСС, I, с. 689).
10 Круг светских знакомых Чернышевских 1846 г. частично известен (см.: Научная биография, с. 125), но кого из молодых людей с университетским образованием имел в виду Пыпин, установить не удалось.
11 См. на с. 54—55 наст. изд.
12 Известен отзыв Чернышевского-первокурсника о лекциях М. С. Куторги: ‘Мне он нравится несравненно более всех других профессоров, которые нам читают, <...> Более, нежели фактами, занимается он самими действователями: и здесь он ревностный защитник всех оскорбляемых и унижаемых…’ (ПСС, XIV, с. 71-72).
13 ‘И. И. Срезневский один из лучших людей, которых я знаю…’ — писал Чернышевский Г. С. Саблукову в 1848 г, (ПСС, XIV, с. 148). В письме от 15 ноября 1849 г. он сообщал родителям, имея в виду в будущем держать экзамены на степени магистра и доктора: ‘По близким отношениям к Срезневскому, который так и затягивает в возделыватели того поприща, которое сам он избрал, может быть, придется держать по славянским наречиям, хоть этот предмет сам по себе меньше следующих привлекателен для меня’ (ПСС, XIV, с. 164, речь шла далее об истории и русской словесности).
14 К составлению словаря к Ипатьевской летописи Чернышевский приступил в июле 1849 г., еще учась в университете, закончил его уже в Саратове.
15 Подробнее о рассказанном Пыпиным эпизоде см.: ПСС, XII, с. 138, I, с. 265. Пыпин ошибся: выписка была сделана из трактата Цицерона ‘О природе богов’, а не ‘О долге’.
16 В дневнике А. Н. Пыпина записано, что в Казани они пробыли полтора дня, и попытка Чернышевского хлопотать о месте учителя в Саратовской гимназии не удалась из-за отсутствия в городе попечителя учебного округа Молоствова (Чернышевский, 1928, с. 287).
17 Пыпин записал, что Михайлов читал свои комедии ‘Тетушка’, ‘Дежурство’ и отрывок из неоконченного ‘романа или повести’ ‘Адам Адамыч’. Во время этой встречи ‘вспоминали они и об университете, и о своих знакомых, товарищах, профессорах, обо всем. Наконец, разумеется, дело дошло и до политики: здесь опять толки’ (ЦГАЛИЧернышевский, 1928, с. 288—289).
18 В дневнике Пыпина сказано, что в Москве они остановились у К. М. Колумбова (Чернышевский, 1928, с. 289), что соответствует дневниковой записи Чернышевского: ‘В Москве у Кирилла Михайловича’ (ПСС, I, с. 388). Прежнее раскрытие этого сокращения как ‘Клиентова’ (Воспоминания, I, с. 73) было ошибочным.
19 ‘Краледворская рукопись’ (1817) и ‘Любушин суд’ (‘Суд Любуши’, ‘Зеленогорская рукопись’, 1818) долгое время считались образцами древнейшей чешской письменности X и даже IX в. В действительности обе рукописи принадлежали перу чешского лингвиста и поэта XIX в. В. Ганки. В них воспевалась героическая старина чешского народа, отстаивающего свою независимость.
20 К этому месту в издании 1910 г., где вместо Н. Г. напечатано NN, В. А. Пыпина сделала примечание: ‘Речь идет о Чернышевском. Невольно вспоминается, как на вопрос, почему при печатании воспоминаний о Некрасове отец не называет H. Г. полным именем, он отвечал: ‘Пользоваться полицейским разрешением теперь — мне противно… Поздно… Кто подумает, те поймут меня, а но поймут — и бог с ними…’.
21 Основные сочинения Фейербаха (например, ‘Сущность христианства’) были известны Чернышевскому еще в студенческие годы (см.: ПСС, I, с. 248—249, 253—256).
22 Один из посетителей Введенского писал в своих воспоминаниях: ‘…На вечерах у Введенского чаще других бывали Владимир Дмитриевич Яковлев, автор имевшей в свое время большой успех книги ‘Италия’, Григорий Евлампиевич Благосветлов, впоследствии редактор журнала ‘Дело’, и Владимир Николаевич Рюмин, издатель ‘Общезанимательпого вестника’. Несколько позже стал посещать эти вечера Н. Г. Чернышевский, тогда еще молодой человек, скромный и даже несколько застенчивый. В нем особенно выдавалось противоречие между мягким, женственным его голосом и резкостью мнений, нередко очень оригинальных по своей парадоксальности. Иногда заезжал и Дерикер.
Предметом разговоров были преимущественно литературные новости, по часто затрагивались и вопросы современной политики. В 1847—1848 гг. события в Европе сделались даже главною, почти исключительною темою бесед, как и в других кружках тогдашней петербургской молодежи. Иностранные газеты, хотя сильно кастрируемые цензурой, читались с усердным любопытством. Реформы Пия IX и народное движение в Италии, а затем февральская революция в Париже и отголоски ее почти во всей Западной Европе отодвинули литературные интересы на второй план и обратили общее внимание на современные политические события. С этим связывались, конечно, и вопросы социальные, и сочинения Прудона, Луи Блана, Пьера Леру нередко вызывали обсуждения и споры. Впрочем, горячих почитателей социализма в этом кружке не было…’ (А. П. Милюков. Литературные встречи и знакомства. СПб., 1890, с. 71—72). Чернышевский в письме к М. И. Михайлову от 25 января 1851 г. характеризовал ‘постоянных и главных членов’ кружка следующим образом: ‘Доктор Гавриил Родионович Городков, молодой человек лет под 30… Чудесный человек, который мне очень нравится. Неистовый обожатель Искандера и Прудона. Гоголя тоже почитает всеми силами души. Рюмин (Владимир Никол.) <...> тоже чудесный юноша <...>, Краузольд, подслеповатый белокурый немец, товарищ Введенского по унив<ерситету>, Милюков Александр Петрович, который обыкновенно пишет в ‘От. зап.’ разборы, славный человек, Минаева увидите, может быть,— оригинальное лицо, но преблагородный и, несмотря на странности, происходящие от отсутствия знакомства с Европою, очень умный человек. Городков, Рюмин, Милюков стоят того, чтобы с ними познакомиться’ (ПСС, XIV, с. 215).
В кружке Введенского, по составу участников и направлению близком к обществу Петрашевского, Чернышевский закрепил и завершил свое философское и литературное образование, пройдя школу идей Белинского и Герцена (см.: А. П. Медведев. Н. Г. Чернышевский в кружке И. И. Введенского.— Чернышевский, вып. I, С. 43, 48, Научная биография, с. 195—210).
23 В сочинениях Чернышевского прямых сравнений О. Тьерри с Н. И. Костомаровым не содержится. Французского ученого он называл ‘даровитейшим историком’ (ПСС, III, с. 736), о Н. И. Костомарове писал: ‘…Обо многом судил он, по моему мнению, или совершенно правильно, или несравненно правильнее, чем большинство тогдашних русских ученых’ (ПСС, I, с. 777).

А. Ф. РАЕВ
ЗАПИСКИ О Н. Г. ЧЕРНЫШЕВСКОМ

Александр Федорович Раев (1823—1901) знал Чернышевского на протяжении многих лет. В качестве родственника (он доводился Николаю Гавриловичу троюродным племянником) неоднократно бывал в саратовском доме Чернышевских, в студенческие годы одно время жил с Н. Г. в одной квартире.
Раев никогда не разделял убеждений Чернышевского и не скрывал этого. Отчужденность в отношениях между ними проявилась еще в студенческую пору. ‘Живем мы совершенно дружно,— сообщал Чернышевский родителям в феврале 1847 г.— Говорим очень мало, потому что как-то но говорится’ (ПСС, XIV, с. 118). Мысли Чернышевского-студента остались неизвестны мемуаристу. Он наблюдал лишь некоторые проявления чуждых ему политических настроений, приведших впоследствии к революционно-демократическому воззрению.
Религиозность, о которой столь сочувственно пишет Раев, составляла основу убеждений Чернышевского лишь в первый университетский год, и это подтверждают его письма той поры. Он, например, настойчиво просит отца прислать ‘роспись по всем постам и постным дням нашей церкви’, с сожалением отмечает, что многие сокурсники ‘слишком нетверды в христианстве’, а профессор богословия лишь формально относится к своим обязанностям. Роман Э. Сю ‘Мартин Найденыш’ оценивается особенно высоко как произведение, написанное ‘в истинно христианском духе любви’ (ПСС, XIV, с. 44, 51, 68, 75). Мысли о науке, литературные вкусы, отношения с товарищами — все пропитано пока еще дорогими его сердцу идеями христианского учения. Но уже в следующем, в 1848, году Чернышевскому кажется наивной мысль, будто ‘мир более нуждается в освобождении от нравственного ига и предрассудков, чем от материального труда и нужд’. Теперь он убежден, что только облегчением материальной стороны жизни народа можно обеспечить развитие ‘сердца, нравственности и ума’ (ПСС, XIV, с. 281). Идея освобождения человека от тяжелого физического труда так захватывает Чернышевского, что он некоторое время с увлечением занимается изобретением ‘вечного двигателя’ и вместе с тем серьезно задумывается над законами социального развития. ‘Без политической экономии теперь,— пишет он отцу 22 ноября 1849 года,— нельзя шагу ступить в научном мире. И это не то, что мода, как говорят иные,— вопросы политико-экономические действительно теперь стоят на первом плане и в теории, и на практике, то есть и в науке, и в жизни государственной’ (ЯСС, XIV, с. 167). Пытаясь постичь законы экономического развития современных ему государственных систем, он читает главнейшие труды французских социалистов-утопистов школы Адама Смита и Рикардо.
Его политические суждения приобретают все более и более радикальный характер. Под влиянием революционных событий на Западе 1848—1849 годов Чернышевский записывает в дневнике, что ‘по убеждениям в конечной цели человечества’ стал сторонником (‘партизаном’) ‘социалистов и коммунистов и крайних республиканцев’ (ПСС, I, с. 122).
В начале 1849 года Чернышевский впервые знакомится о сочинениями Фейербаха, что привело к критическому пересмотру основ религиозного миросозерцания. И хотя процесс этот протекал неровно и болезненно, Чернышевский записал в дневнике по окончании университета: ‘Скептицизм в деле религии развился у меня до того, что я почти совершенно от души предан учению Фейербаха…’ (ПСС, I, с. 391).
Чтение сочинений Белинского и Герцена приобщает юного Чернышевского к революционным традициям русского освободительного движения. Он со временем осознает себя непримиримым борцом с угнетателями ‘низших классов’, борцом с крепостничеством, ‘Вот мой образ мысли о России: неодолимое ожидание близкой революции и жажда ее’,— записано в его дневнике 20 января 1850 года (ПСС, I, с. 356—357).
Свои воспоминания Раев написал в ноябре 1890 г., переписывал набело (с поправками) в сентябре 1899 г., в основном они достаточно точны, достоверны. Особую ценность его мемуары приобретают благодаря цитированным в них не дошедшим до нас письмам родителей Чернышевского времени определения сына в Петербургский университет.
В 1908 г. (после смерти Раева) его записки были временно переданы M. H. Чернышевскому, который снял с них (с сокращениями) копию, по этой копии отрывки из записок были включены в статью Е. А. Ляцкого (‘Современный мир’, 1908, No 5—6), а впоследствии опубликованы С. Н. Черновым (‘Известия Нижне-Волжского Краеведческого ин-та’, т. II, Саратов, 1927). Рассказ о защите Чернышевским диссертации опубликован II. М. Чернышевской в кн.: Н. Г. Чернышевский. Статьи по эстетике. М., 1938. Полностью воспоминания опубликованы впервые по сохранившимся частям черновой рукописи (ЦГАЛИ) {Беловая рукопись не сохранилась, черновая — сильно повреждена, многие строки выцвели и с трудом поддаются прочтению.} в кн.: Воспоминания, I, с. 74—83. В наст. изд. печатаются по тексту: Воспоминания, I, с проверкой по рукописи.
1 К. М. Сокольский преподавал в семинарии словесность и при Чернышевском, но его учителем не был, ведя параллельный класс.
2 Г. Е. Благосветлов учился в Саратовской семинарии в 1840-1844 гг.
3 Имеется в виду брошюра епископа Никанора (А. И. Бровковича) ‘Беседы о значении семинарского образования. По поводу смерти Чернышевского’, Одесса, 1891, с. 7, 10.
Мечта о личной славе не отделялась у юного Чернышевского от желания видеть Россию впереди образованного мира. В письме к А. Н. Пыпину от 30 августа 1846 г. он писал: ‘Пусть и Россия… выступит мощно, самобытно и спасительно для человечества и на другом великом поприще — науке… И да свершится чрез нас хоть частию это великое событие!.. Содействовать славе не преходящей, а вечной своего отечества и благу человечества — что может быть выше и вожделеннее этого’ (ПСС, XIV, с. 48).
4 Описка: в письме Чернышевского говорилось о 5 неделях (см.: ПСС, XIV, с. 8).
5 См. примеч. 25 на с. 479 наст. изд.
6 ‘…Я всегда господствую над ним своими мнениями’,— писал о Корелкине Чернышевский (ПСС, I, с. 160).
7 О Михайлове Чернышевский сообщал отцу в письме от 7 февраля 1847 г. ‘…Чем больше я стал узнавать его, тем более стал любить, хоть и не скажу, чтобы все в нем мне нравилось. Но все же я его более всех других люблю’ (ПСС, XIV, с. 110). Об отношениях Чернышевского и Михайлова см. в кн.: Б. П. Козьмин. Литература и история. М., 1969, с. 129.
8 Знакомство Чернышевского с А. В. Ханыковым состоялось 23 ноября 1848 г. Из студенческого дневника Чернышевского видно, что петрашевец Ханыков приобщил его к чтению Фурье и Фейербаха, содействовал развитию его революционных взглядов (см.: ПСС, I, с. 182—183, 235, 248).
9 Нежелание посещать литературные вечера А. В. Никитенко в 1847 г. объяснялось скептическим отношением профессора к религиозным настроениям Гоголя в период работы писателя над вторым томом ‘Мертвых душ’. Чернышевский же в ту пору разделял настроения Гоголя (см.: ПСС, XIV, с. 105—106).
10 В 1848 г. Чернышевский в Саратов не уезжал.
11 Чернышевский действительно, отказывая себе в необходимом, помогал В. Лободовскому (см.: ПСС, 1, с. 45, 62, 94, 120, 253, 342). В первые годы влияние Лободовского на Чернышевского было значительным, особенно в литературных вопросах (см.: Научная биография, с. 151—161).
12 Раев ошибся: Чернышевский был посажен под арест 20 января 1850 г. инспектором А. И. Фитцтумом-фон-Экштедтом за нарушение формы одежды (см.: ПСС, I, с. 351, 354—355).
13 Сослуживец Чернышевского по кадетскому корпусу вспоминал, что Чернышевский подал в отставку после того, как не впустил в класс офицера, хотевшего навести порядок, и затем отказался извиниться перед ним (PC, 1890, No 5, с. 451).
14 Чернышевский писал в ‘Предисловии к третьему изданию’ своей диссертации, что в ней предпринята попытка применить ‘идеи Фейербаха к разрешению основных вопросов эстетики’ (ПСС, II, с. 121).
15 В своих обстоятельных воспоминаниях о подробностях перехода в ‘Современник’ Чернышевский ни словом не упомянул Раева как одного из участников переговоров (см. ПСС, I, с. 714—722).
16 В воспоминаниях И. У. Палимпсестова Чернышевский назван ‘падшим ангелом’ (‘Русский архив’, 1890, No 4, с. 556).

А. И. РОЗАНОВ
НИКОЛАЙ ГАВРИЛОВИЧ ЧЕРНЫШЕВСКИЙ

Александр Иванович Розанов (1827—1895) в 1842—1845 гг. был одноклассником Чернышевского по семинарии. ‘…Для будущего биографа,— писал А. Н. Пыпин,— будут очень ценны эти теплые строки, в которых передаются впечатления старого школьного товарищества, в их тогдашней юношеской окраске’ (А. Н. Пыпин. Николай Гаврилович Чернышевский. 1828—1889. Заметка.— PC, 1889, No 12, с. 830).
Отрывки из воспоминаний Розанова печатались в ноябре 1889 г. в ‘Саратовском листке’ (No 234) и ‘Астраханском листке’ (No 245). Наиболее полный текст впервые представлен в PC, 1889, No 11, с. 499—502 с датой: 1881 г. Этот текст и перепечатывается в настоящем издании.
1 См. примеч. 1 на с. 477 наст. изд.
2 Польский и английский языки Чернышевский изучил в студенческие годы.
3 ‘…Умеет только ругаться, а толку от него ничего нет. По-латине переводят курам на смех, и того же ругает, кто так, как должно, переводит. Утешаюсь тем, что лучших взять негде’,— писал в, 1844 г. Чернышевский Раеву (ПСС, XIV, с. 7).
4 Далее в ‘Саратовском листке’: ‘Некто Молдавский от побоев по голове Библией несколько месяцев пролежал в больнице’. Н. Ф. Молдавский учился в одном классе с Чернышевским и Розановым (ГАСО).
5 А. Н. Пыпин сделал следующую поправку к этому месту: ‘Смерть отца не была следствием ареста Н. Г., отец его умер осенью 1861 года, а арест был в июле 1862 года, но могло быть, что в первом из этих годов доходили до Саратова какие-нибудь нелепые слухи’,

Е. А. БЕЛОВ
ВОСПОМИНАНИЯ

Евгений Александрович Белов (1826—1895) — педагог, историк. Преподавал в Саратовской гимназии в 1852—1859 гг. Белов с Чернышевским и после 1853 года не прерывали знакомства, Чернышевский привлек Белова к сотрудничеству в ‘Современнике’ и к участию в переводе исторических трудов Ф. Шлоссера, изданием которых он занимался в те годы. За связь с опальным писателем Белов в 1865 г. был подвергнут допросу в III Отделении.
Из мемуаров видно, что Чернышевский был довольно откровенен с ним, однако сам Белов не разделял радикализма воззрений своего собеседника. Чернышевский видел либеральную ограниченность его взглядов, в саратовском дневнике 1853 г. он отозвался о Белове как о человеке, не имеющем ‘ничего блестящего, отличного — он просто человек, ограниченный человек’ (ПСС, I, с. 476).
Воспоминания написаны 2 ноября 1889 г. по просьбе А. Н. Пыпина, под впечатлением известия о смерти Чернышевского. Несколько дней спустя Белов направил О. С. Чернышевской письмо с выражением соболезнования. ‘В Вашем тяжелом горе,— писал он,— невозможны никакие утешения, но для людей, близко знавших Вашего покойного мужа, заявление Вам сердечного участия делается невольно. При жизни Вашего мужа я все еще надеялся, что мне удастся наведать его, но эта надежда не сбылась. Не сбылась отчасти: и потому, что я боялся ему повредить,— среди массы сплетен самых нелепых кто у нас поверит, что человек небогатый едет навестить старого знакомого, у нас, где никто ничему не верит, кроме своей фантазии. Среди тяжелого сражения приходится нам, старикам, доживать свой век. Вспоминаю я, что Вы были в Саратове, когда, более 26 лет назад, Николай Гаврилович был арестован, и в каком страшном горе Вы приехали ко мне и как глупо я утешал Вас надеждою, что арест этот только очистит его от подозрений. Тогда едва ли кто мог предвидеть, что участь его была предрешена.— Простите, если эти воспоминания усиливают Ваше горе, но память невольно их вызывает’ (ЦГАЛИ).
Впервые воспоминания Белова опубликованы в ‘Известиях Нижне-Волжского института краеведения’, т. IV. Саратов, 1931, с. 140—151, откуда и перепечатываются.
1 О Ф. Бастиа, нападавшем на социалистические учения, Чернышевский писал как о бесплодном ученом, действовавшем исключительно в интересах капиталистов (см.: ПСС, VII, с. 40, 40S).
2 Обнаружение правительством тайной деятельности общества Петрашевского, пропагандировавшего социалистические учения, послужило в 1849 г. одним из поводов к усилению реакции. За пропуск в ‘Современнике’ статьи ‘О назначении русских университетов и участии их в общественном образовании’ министр народного просвещения С. С. Уваров был заменен П. А. Ширинским-Шихматовым.
3 Чернышевский писал М. И, Михайлову 28 мая 1851 г., делясь впечатлениями о сослуживцах по гимназии: ‘Учителя — смех и горе, если смотреть с той точки зрения, с какой следует смотреть на людей, все-таки потершихся в университете,— или позабыли все, кроме школьных своих тетрадок, или никогда и не имели понятия ни о чем. Разве, разве один есть сколько-нибудь развитой из них. А то все в состоянии младенческой невинности, подобные Адаму до вкушения от древа познания добра и зла. Вы понимаете, что я поставляю условием того, чтоб называться развитым человеком. Они и не слыхивали ни о чем, кроме Филаретова катехизиса, свода законов и ‘Московских ведомостей’ — православие, самодержавие, народность’ (ПСС, XIV, с. 218).
4 С. А. Колесников.
5 См. в книге маркиза де Кюстина ‘La Russie en 1839. Par le marquis de Custine, Paris, 1843’ (переведена на русский язык под названием ‘Николаевская Россия’. М., 1930, с. 114).
6 Характеристику реакционной охранительной позиции ‘Московских ведомостей’ М. Н. Каткова в 1880-е гг. см. в кн.: В. А. Твардовская. Идеология пореформенного самодержавия. М., 1978.
7 Речь идет о подавлении венгерского революционно-освободительного движения в 1849 г. Чернышевский назвал себя в дневнике 1849 г. ‘другом венгров’ (ПСС, I, с. 297).
8 Чернышевский критически оценивал пропагандировавшиеся М. А. Бакуниным в брошюре ‘Призыв к славянам’ (1848 г.) планы будущей организации славянского мира, так как самодержавно-крепостническая Россия не могла, не обнаруживая своих гегемонистских устремлений, вступить в равный союз с другими славянскими нациями. ‘…Идея о федерации всех славянских племен была тогда (и остается теперь),— писал Чернышевский в 1886 г.,— ненавистна мне’ (ПСС, I, с. 776).
9 В апреле 1849 г. последовало правительственное распоряжение об ‘ограничении числа своекоштных студентов (живущих по частным квартирам) в философском и юридическом факультетах по всем университетам цифрою трехсот, с тем чтобы, пока наличное число их не войдет в этот размер, прием таковых в университеты был приостановлен’ (В. В. Григорьев. Императорский С.-Петербургский университет в течение первых пятидесяти лет его существования, СПб., 1870, с. 121).
10 Чернышевский утверждал, что в произведениях Пушкина отразилось ‘торжество художественной формы над живым содержанием’, в них ‘художественность составляет но одну оболочку, а зерно и оболочку вместе’ (ПСС, II, с. 516, 473).
11 ‘Шах-наме’ — поэма персидского поэта XI в. Фирдоуси, в основу ее положены народные сказания.
12 В 1864 г. Чернышевский в Саратов не приезжал, так как в 1862 г. был арестован. Последний раз он виделся с отцом осенью 1861 г., незадолго до его смерти.
13 А. X. Христофоров и В. Умпов (бывший ученик Чернышевского по гимназии).
14 Пожар Апраксина двора в Петербурге в мае 1862 г.
15 Весной 1862 г. ученик Саратовской гимназии А. Катин-Ярцев дал директору пощечину. Этот ученик входил в кружок А. X. Христофорова (см.: В. А. Сушицкий. Из истории революционной деятельности А. X. Христофорова в Саратове.— Журн. ‘Каторга и ссылка’, 1924, No 6/13).
16 В одном из анонимных писем, полученных в 1862 г. III Отделением, говорилось о Чернышевском: ‘…Ежели вы не удалите его, то быть беде — будет кровь…’ (Дело Чернышевского, с. 146).
17 Ржонд Народовый — национально-революционное правительство восставшей Польши 1863 г.
18 С. Ф. Стефани охарактеризован в дневнике Чернышевского 1853 г. как ‘человек решительно порядочный’ (ПСС, I, с. 551).
19 Из архивных источников известно, что ’25 ноября 1861 г. был устроен в Саратове литературный вечер в пользу нуждающихся студентов. После его окончания и ухода посетителей оставшиеся организаторы вечера устроили ужин, на котором Минкевич провозгласил тост за здоровье заключенных студентов, за что и получил внушение от жандармского майора Глобы. По проискам последнего была сделана попытка перевести Минкевича в г. Варнавин’ (‘Известия Нижне-Волжского института краеведения’, т. IV. Саратов, 1931, с. 157).
20 Речь идет о книге Д. Ф. Щеглова ‘История социальных систем’ (СПб., 1889).
21 Этот лозунг (‘собственность — это воровство’) в 1780 г. выдвинул глава французских жирондистов Ж.-П. Бриссо в своей работе о праве на собственность.
22 Вероятно, имеются в виду анонимные выступления по поводу статьи Чернышевского ‘Труден ли выкуп земли?’ в ‘Санкт-Петербургских ведомостях’, 1859, No 42, 56.

H. Д. НОВИЦКИЙ
ИЗ ДАЛЕКОГО МИНУВШЕГО

Николай Дементьевич Новицкий (1833—1906) — выпускник Академии Генерального штаба 1860 г., представитель передовой части офицеров, воспитавшихся на идеях ‘Современника’. Свои воспоминания он написал в 1890 г. по просьбе А. Н. Пыпина. Дослужившись до генеральского чина и принадлежа к высшим кругам армии, Новицкий остался верен многим заветам шестидесятых годов, вошедших в его биографию с именем Чернышевского. Вторая часть воспоминаний посвящена Н. А. Добролюбову.
Впервые опубликовано в ЛН, 67. М., 1959, с. 90—110. Печатается с сокращениями по этому тексту.
1 Новицкий впервые встретился с Чернышевским в первых числах февраля 1850 г. (ЛН, 67, с. 118).
2 В первоначальном наброске воспоминаний Новицкого слова Введенского записаны иначе: ‘Знаете, господа,— сказал Введенский,— это человек замечательный, (это продолжатель) он, может быть, превзойдет Белинского’ (ЦГАЛИ Чернышевский, 1928, с. 296).
3 Вероятно, было высказано опасение за судьбу Чернышевского, который рано или поздно должен был потерпеть за свои убеждения. Так истолковал это место Ляцкий (см.: Е. Ляцкий. Н. Г. Чернышевский и И. И. Введенский.— ‘Современный мир’, 1910, No 6, с. 162).
4 Речь идет о Крымской войне 1853—1856 гг.
5 ‘Очерки гоголевского периода русской литературы’ печатались в журн. ‘Современник’, 1855, No 12, 1856, No 1, 2, 4, 7, 9—12.
6 Сераковский учился в Петербургском университете, где сблизился с революционно настроенными студентами и в 1848 г. за ‘намерение скрыться за границу’ был отдан в солдаты. Выслужив офицерский чин, он в 1857 г. вернулся в Петербург и поступил в военную академию. См. также на с. 330—332 наст. изд. Подробнее см. в работах: А. Ф. Смирнов. Сигизмунд Сераковский. М., 1959, В. А. Дьяков. Материалы к биографии Сигизмунда Сераковского.— В кн.: ‘Восстание 1863 года и русско-польские революционные связи 60-х годов’. М., 1960, с. 63—124.
7 В первоначальном наброске воспоминаний Новицкий писал: ‘Я напомнил о нашей встрече у покойного уже тогда Ирин. Ив. ‘Да, да, да, я помню’. С тех пор я сделался его частым посетителем’ (Чернышевский, 1928, с. 296).
8 Из стихотворения Некрасова ‘Несчастные’.
9 Идея создания журнала принадлежала Д. А. Милютину (в 1845—1856 гг. профессор кафедры военной географии в военной академии, в 1856—1859 гг.— начальник главного штаба войск Кавказской армии). Ежемесячник ‘Военный сборник’ начал выходить с мая 1858 г. при штабе Отдельного гвардейского корпуса, военными редакторами его первоначально были подполковник В. М. Аничков и капитан H. H. Обручев, на Чернышевского возлагалась обязанность быть общим редактором, журнал выступал с критикой крепостнических порядков в армии.
10 Существует предположение, что это была инициатива Д. А. Милютина (см.: Н. Макеев. Н. Г. Чернышевский — редактор ‘Военного сборника’. М, 1950, с. 55).
11 В эти годы военным министром был Н. О. Сухозапет.
12 О ‘вредном направлении’ ‘Военного сборника’ писал в особом докладе и приложениях к нему военный цензор полковник Штюрмер. По словам Чернышевского, знакомство с этими документами ‘возвратило нас к временам испанской инквизиции’ (ПСС, V, с. 412).
13 Симпатизировавший Чернышевскому генерал А. П. Карцев писал Д. А. Милютину 27 декабря 1858 г. о действиях цензора Штюрмера: ‘…Записки эти поданы были в<оенному> министру в июле, но неизвестно почему тот молчал до декабря и в декабре представил государю этот донос <...>. Редакторы подали от себя доклад, <...> составленный с порядочной примесью соли и горчицы <...>. Министр доложил записку редакторов государю. Вследствие чего приказано журнал передать в ведение в<оенного> министра, а прежним редакторам объявить выговор за резкий той их записки. Новым редактором назначен генерал-майор Меньков…’ (П. Г. Усенко. Новые материалы о Чернышевском.— ‘Русская литература’, 1978, No 1, с. 141—142).
14 Сообщение мемуариста пока не находит подтверждения.
15 В первоначальном наброске воспоминаний Новицкого названы также А. И. Макшеев и П. И. Бларамберг.

Н. В. ШЕЛГУНОВ
ПЕРВОНАЧАЛЬНЫЕ НАБРОСКИ

Николай Васильевич Шелгунов (1824—1891) — шестидесятник, публицист, сотрудник ‘Современника’, близкий к революционным конспирациям, он находился в эпицентре происходящих событий, был свидетелем и участником смелых по замыслу и исполнению революционных акций.
Участие Шелгунова в составлении подпольных воззваний ‘К молодому поколению’, ‘Русским солдатам от их доброжелателей поклон’ и ‘К солдатам’ осталось нераскрытым: М. И. Михайлов, арестованный за распространение прокламации ‘К молодому поколению’, принял всю вину на себя. В 1862 г. Шелгунов с женой предприняли поездку в Сибирь для свидания с Михайловым, где в сентябре того же года был арестован, доставлен в Петербург и после двухлетнего содержания в тюрьме отправлен в ссылку в Вологодскую губернию на 15 лет. ‘Честнейший и благороднейший человек Николай Васильевич,— говорил о нем Чернышевский.— Такие люди редки. Прекрасно держал себя в моем деле’ (см. с. 389—390 наст. изд.).
Последующая публицистическая деятельность Шелгунова была связана с демократическим журналом ‘Дело’. В 1884 г. за содействие политическим эмигрантам он вновь был арестован и отправлен в ссылку в село Воробьево Смоленской губернии. Здесь прошли последние годы его жизни.
Мемуары начаты Шелгуновым в 1875—1876 гг. Сначала был написан очерк о ‘первом знакомстве с Пекарским, Михайловым и Чернышевским’, затем работа остановилась. Смерть И. С. Тургенева и усилившиеся вскоре нападки на представителей шестидесятых годов побудили Шелгунова в сентябре 1883 г. возобновить записи, ставшие известными в мемуарной литературе под условным названием ‘Первоначальные наброски’. В 1884—1885 гг. они в переработанном виде включены автором в состав статьи ‘Из прошлого и настоящего’. ‘Боюсь, что не совсем цензурно (написал с печатный лист),— сообщал Шелгунов Н. К. Михайловскому в письме от 1 марта 1885 г.— Всё такие воспоминания: начинаю с того, как в 50-х годах тянулась в Петербург молодежь — и мы с Пекарским. В то же время я познакомился в Пуб<личной> биб<лиотеке> с Пыпиным. Раз приглашает меня к себе Пекарский на вечер и сообщает, что у него будет Чернышевский. (Это, кажется, было в 52—53 г.) Ну, одним словом, Петербург был магнитом, а теперь начался отлив’ (ИРЛИ, см. также вступительную статью Э. Виленской и Л. Ройтберг в кн.: Шелгунов, 1, с. 30). Названная в письме дата уточняет время знакомства Шелгунова с Чернышевским: из Саратова Чернышевский приехал в мае 1853 г.
‘Первоначальные наброски’ опубликованы впервые при содействии Л. Ф. Пантелеева в журнале ‘Голос минувшего’, 1918, No 4—6. Печатается по кн, Шелгунов, 1, с. 236—247.
1 Чернышевский в 1857 г. характеризовал Д. И. Мейера как ‘одного из тех героев гражданской жизни, все силы которых посвящены осуществлению идей правды и добра, тех героев, о которых не вспоминает без благоговения ни один знавший их человек, на какое бы поприще деятельности ни поставила их судьба’ (ПСС, IV, с. 670).
2 Будучи профессором Московского университета, К. Д. Кавелин придерживался оппозиционных настроений по отношению к режиму Николая I. Мемуаристы свидетельствуют, что главной причиной ухода Кавелина из университета послужили его антикрепостнические настроения, которых он не скрывал даже в период жесточайшей реакции конца 1840-х гг. (см.: Н. П. Колюпанов. Из прошлого (посмертные записки), гл. II ‘Университет (1843—1849)’.— ‘Русское обозрение’, 1895, No 4, с. 535, Вс. С. Соловьев. Из неизданных бумаг С. М. Соловьева.— ‘Русский вестник’, 1896, No 4, с. 2). Начальником отделения в канцелярии Комитета министров он служил в 1853—1857 гг.
3 В статье Шелгуиова ‘Из прошлого и настоящего’ содержатся следующие воспоминания: ‘Небольшая аудитория, отведенная для диспута, была битком набита слушателями. Тут были и студенты, но, кажется, было больше посторонних, офицеров и статской молодежи. Тесно было очень, так что слушатели стояли на окнах. Я тоже был в числе этих <...>. Чернышевский защищал диссертацию со своей обычной скромностью, по с твердостью непоколебимого убеждения. После диспута Плетнев (председательствовавший) обратился к Чернышевскому с таким замечанием: ‘Кажется, я на лекциях читал вам совсем не это!’ И действительно, Плетнев читал не то, а то, что он читал, было бы не в состоянии привести публику в тот восторг, в который ее привела диссертация. В ней было все ново и все заманчиво: и новые мысли, и аргументация, и простота, и ясность изложения. Но так на диссертацию смотрела только аудитория. Плетнев ограничился своим замечанием, обычного поздравления не последовало, а диссертация была положена под сукно. Факультет, впрочем, готов был признать Чернышевского магистром, но об его диссертации счел долгом довести до сведения министра народного просвещения И. И. Давыдова, и утверждение не состоялось. Если Чернышевский готовился для университетской кафедры, то этот диспут, конечно, закрыл ему к ней путь, но зато он открыл ему возможность отдать теперь все свои силы журналистике’ (Шелгунов, 1, с. 192—193). (Ошибка: министром народного просвещения был в ту пору А. С. Норов.) 16 мая 1855 г. Чернышевский сообщал родным, что Плетнев возражал ему на диспуте ‘очень глупо’ (ПСС, XIV, с. 299—300). Окончательное утверждение в ученой степени магистра зависело от Норова, о котором Чернышевский писал отцу: ‘Отвергнуть представление университета он не решился, потому что это было бы нарушением обычных правил, но положил бумаги под сукно’ (там же, с. 370).
4 Речь идет о выступлениях Чернышевского в ‘Современнике’ (1857, No 3, 5) против И. Вернадского и Д. Струкова в защиту общинного владения землей. (См. примеч. С. Басиста и И. Ямпольского в ПСС, IV, с. 894-896, 910).
5 Перифразировка строк из брошюры Сийеса ‘Что такое третье сословие?’: ‘Третье сословие обнимает все, что относится к нации: и все, что не заключается в третьем сословии, не может считаться частью нации. Что же такое третье сословие? — Все’ (Аббат Сийес. Что такое третье сословие? СПб., 1905, с. 10-11).
6 Имеется в виду, что Пекарский разошелся с Шелгуновым и Михайловым в убеждениях до того, как в 1864 г. был избран академиком.
7 Другие упоминания о В. В. Берви (II. Флеровском) в воспоминаниях Шелгунова отсутствуют.
8 Имеется в виду статья ‘Парижские письма’ (журн. ‘Современник’, 1858, No 9—12). Последующие статьи Михайлова в защиту женского равноправия напечатаны в том же журнале (1859, No 1, 2, 6—9, 1860, No 4, 5, 8, 11, 1861, No 4).
9 Арест Михайлова в сентябре 1861 г. был одним из первых репрессионных актов царского правительства по отношению к литераторам.
10 Ошибка: Н. И. Костомаров в родстве с В. Д. Костомаровым не состоял.
В первое время Михайлов относился к В. Д. Костомарову дружески. В последний же свой приезд из Москвы (20—24 августа) тот произвел, вспоминал Михайлов, ‘далеко не такое приятное впечатление, как прежде. Я в этот раз убедился, что он любит лгать…’. Особенно ‘неприятно подействовали’ шуточные угрозы поступить в жандармы (Шелгунов, 2, с. 266).
Из писем и показаний Чернышевского видно, что он поначалу принял участие в судьбе Костомарова: помещал его переводы в ‘Современнике’, поддерживал намерение издать поэтическую хрестоматию. Во время следствия Чернышевский говорил, что его внимательность ‘не свидетельствует о доверии’: ‘С г, Костомаровым я был менее короток нежели бывал со многими из начинающих литераторов’ (ПСС, XIV, с. 436, I, с. 738).
11 Шелгунов говорит о прокламациях ‘Русским солдатам от их доброжелателей поклон’ и ‘Барским крестьянам от их доброжелателей поклон’, давая им краткие и приблизительные названия. Уже после ареста Михайлова, осенью 1861 г., сокращенный вариант первой прокламации, озаглавленный ‘К солдатам’ и отпечатанный в небольшом количестве экземпляров, распространялся среди солдат Петербургского гарнизона.
12 Имеется в виду сочинение А.-К. Сен-Симона ‘Za Parabole’.
13 О попытке уговорить Михайлова не печатать прокламации Герцен сам сообщил (после смерти Михайлова) в статье ‘Нашим врагам’ (Герцен, XX, с. 421). Исследователи полагают, что причиной неодобрительного отношения Герцена к прокламации было прежде всего ‘расхождение программы ‘Колокола’ 1861 г. с тактическими установками революционно-демократической молодежи, группировавшейся вокруг ‘Современника’ (см. примеч. Т. И. Усакиной в Воспоминания, I, с. 214). Говоря далее о том, что ‘Герцен перестал пениться’, Шелгунов имеет в виду выразившееся в ряде работ издателя ‘Колокола’ скептическое отношение к революционным способам борьбы. ‘Духовный крах Герцена, его глубокий скептицизм и пессимизм после 1848-го года,— отмечал В. И. Ленин,— был крахом буржуазных иллюзий в социализме’. Когда в 60-х годах Герцен увидел революционный народ в России, он ‘безбоязненно встал на сторону революционной демократии против либерализма’ (В. И. Ленин. Полн. собр. соч., т. 21, с. 261).
14 Об участии Шелгунова, Елисеева и других литераторов в журнале ‘Век’ см.: Б. П. Козьмин. Артельный журнал ‘Век’.— В кн.: ‘Из истории революционной мысли в России’, М., 1961, с. 68—98.
15 Раскол в журнале ‘Век’ произошел в 1862 г., после осуждения Михайлова.
16 В августе вернулся в Петербург Шелгунов, Михайлов приехал в середине июля.
17 Речь идет о приезде Костомарова в Петербург 20—24 августа 1861 г., когда там были и Михайлов с Шелгуновым. В. Костомаров арестован 26 августа 1861 г., и Шелгунов мог видеть его только в августе.
18 Статья Чернышевского ‘Антропологический принцип в философии’ (‘Современник’, 1860, No 4 и 5) посвящена разбору книги П. Л. Лаврова ‘Очерки вопросов практической философии’ (СПб., 1860).
19 Книга В. В. Берви (Н. Флеровского) ‘Азбука социальных наук’ вышла в Петербурге в 1871 г.
20 Выговор за пропуск статьи Чернышевского ‘Антропологический принцип в философии’ получил цензор ‘Современника’ Ф. Рахманинов, а не Крузе (В. Евгеньев-Максимов. ‘Современник’ при Чернышевском и Добролюбове. Л., 1936, с. 433).

Л. Ф. ПАНТЕЛЕЕВ

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ ПРОШЛОГО

Лонгин Федорович Пантелеев (1840—1919) — участник ‘Земли и Воли’, в последние годы жизни крупный книгоиздатель. В 1858—1861 гг.— студент юридического факультета Петербургского университета. Познакомился с Чернышевским в марте 1862 г. Участие Пантелеева в студенческих волнениях осени 1861 г., в тайной революционной организации ‘Земля и Воля’ и последующая десятилетняя ссылка в Сибирь вызывают к автору мемуаров особый интерес.
Небольшой промежуток времени, получивший отражение в мемуарах Пантелеева, характеризуется революционным напряжением в стране. Маркс и Энгельс, опираясь на полученные от современников Чернышевского сведения, отмечали, что ‘вокруг Чернышевского, главы революционной партии, сплотилась целая фаланга публицистов, многочисленная группа из офицеров и учащейся молодежи’ (К. Маркс, Ф. Энгельс. Сочинения, т. 18, с. 396). Факт заинтересованного внимания Чернышевского к делам тайной организации ‘Земля и Воля’ засвидетельствован, кроме Пантелеева, А. Слепцовым. Как признание влиятельной роли Чернышевского в революционном движении следует расценивать описанное Ф. М. Достоевским свидание с Чернышевским, во время которого автор ‘Бедных людей’ просил вмешаться в ход событий и предотвратить революционные выступления молодежи (Ф. М. Достоевский. Собр. соч., т. XI, М.—Л., 1929, с. 23-25).
‘Могучей проповедью’ назвал В. И. Ленин статьи Чернышевского, опубликованные в годы первой революционной ситуации. Умело обходя цензурные запреты, Чернышевский настойчиво проводил в своих статьях мысль о необходимости создания в России крепкой и надежной революционной организации. В этом отношении показательно содержащееся в статье ‘Не начало ли перемены?’ (1861) рассуждение об ‘экстренной деятельности’ смирной и благоразумной лошади, которая ‘вдруг станет на дыбы или заржет и понесет’. ‘Будет ли какой-нибудь прок из такой выходки,— писал Чернышевский,— или принесет она только вред, это зависит от того, даст ли ей направление искусная и сильная рука. Если вожжи схвачены такой рукой, лошадь в пять минут своей горячности передвинет вас (и себя, разумеется) так далеко вперед, что в целый час не подвинуться бы на такое пространство мерным, тихим шагом…’ (ПСС, VII, с. 882, см.: Е. Покусаев. Н. Г. Чернышевский. Очерк жизни и творчества. М., 1976, с. 137—138).
В ‘Записке’ членов Главного управления цензуры, составленной в конце 1861 г. в связи с ‘опасным направлением’ ‘Современника’, фигурировали в качестве ‘наиболее возмутительных’ и статьи Чернышевского ‘Антропологический принцип в философии’ (апрель — май 1860), ‘Июльская монархия’ (май 1860), ‘Национальная бестактность’ (июль 1861). Публикуемые в ‘Современнике’ работы ‘по-прежнему,— говорилось здесь,— в религиозном отношении лишены всякого христианского значения, в законодательном — противоположны настоящему устройству, в философском — полны грубого материализма, в политическом — одобряют революции, в социальном — представляют презрение к высшим классам общества, странную идеализацию женщины и крайнюю привязанность к низшему классу народа’ (цит. по кн.: В. Евгеньев-Максимов. ‘Современник’ при Чернышевском и Добролюбове. Л., 1936, с. 503—504).
В формировании взглядов молодого Пантелеева Чернышевский сыграл заметную роль. И несмотря на то что Пантелеев рано отошел от революционного движения, он на всю жизнь сохранил к Чернышевскому уважение. Он навестил его в мае 1889 г. в Астрахани. Оказывал некоторую материальную помощь его семье в годы ссылки писателя, а по возвращении его из Сибири находил ему переводную работу, пытался получить разрешение на переиздание ‘Эстетических отношений искусства к действительности’. После смерти Чернышевского он писал Ольге Сократовне 6 ноября 1889 г.: ‘…Вы знаете чувства, которые я всегда питал к покойному, и поймете, как поразила меня эта печальная новость, тем более, что в мае, когда я с ним виделся, ничто не наводило на мысль, что дни его уже сочтены’ (ЦГАЛИ).
Воспоминания об активных деятелях ‘Земли и Воли’, о Чернышевском и его сподвижниках являются ценным источником для биографии Чернышевского периода первой революционной ситуации.
Широкая осведомленность их автора — участника Событий, редкая наблюдательность, довольно точная память, подкрепляемая свидетельствами современников, к которым мемуарист обращался в процессе работы над воспоминаниями, делают мемуары особо достоверными. Разумеется, не все сведения о конспиративной деятельности Чернышевского могут быть приняты безоговорочно, они подлежат дальнейшей прозерке. Так, например, замечания А. А. Слепцова (‘господина с пенсне’ у Пантелеева) помогают в некоторых случаях корректировать представленную Пантелеевым информацию.
Мемуары Пантелеева впервые появились в 1905 и 1908 гг. (два тома ‘Из воспоминаний’). Первое советское издание вышло в 1934 г. в издательстве ‘Academia’.
Печатается в извлечениях по изданию: Л. Ф. Пантелеев. Воспоминания. Вступ. статья, подгот. текста и примеч. С. А. Рейсера. М., 1958, с. 268—535.
1 Шахматный клуб, открытый 10 января 1862 г., просуществовал менее полугода (закрыт 8 июня).
2 Студенческий комитет был организован осенью 1861 г. во время студенческих волнений, вызванных новыми университетскими правилами (матрикулами), запрещавшими студенческие корпорации и вводившими обязательную плату за учение. Петербургский университет был закрыт с 18 сентября по 11 октября 1861 г. и с 20 декабря 1861 до осени 1863 г. Студенческий комитет взял на себя заботу об арестованных студентах, а когда они были освобождены, организовал публичные учебные курсы, пригласив Н. Г. Чернышевского, П. Л. Лаврова, В. В. Берви, И. M. Сеченова и других профессоров. Чернышевскому и Лаврову не было разрешено читать лекции. В состав комитета входили профессор Е. И. Андреевский (председатель) и студенты: Н. Утин, Л. Пантелеев, В. Гогоберидзе, А. Герд, Е. Печаткмн, П. Фан-дер-Флмт, С. Даманский, П. Гандебуров, И. Спасский, П. Моравский.
3 Литературный фонд был основан в 1859 г., и Чернышевский состоял в нем в качестве одного из членов-учредителей.
4 В этом адресе студенты требовали освобождения профессора П. В. Павлова, арестованного и высланного в Ветлуту ва произнесение на благотворительном вечере 2 марта 1862 г. речи о тысячелетии России, в которой призывал правительство к демократическим реформам. Подробнее см. в восп. Николадзе на с. 245—246 наст. изд.
5 В феврале 1862 т. тверское губернское собрание послало царю адрес, в котором требовало безвозмездной передачи земельных наделов крестьянам и ограничения прав дворянства в управлении страной в пользу крестьянского сословия, а также делало вывод, что правительство неспособно ‘удовлетворить общественным требованиям’. Тринадцать тверских мировых посредников были преданы суду (‘Колокол’, 1862, 22 марта). Берви напечатал в журн. ‘Свободное слово’ (1862, No 3) протест, был признан сумасшедшим и сослан в Астрахань.
8 марта 1862 г. в зале Городской думы, где по инициативе студентов проходили публичные чтения лекций после закрытия университета, студенты освистали Н. И. Костомарова, заявившего о намерении продолжать чтения, несмотря на поддержанное другими профессорами (К. Д. Кавелиным, А. Н. Пыпиным, В. Д. Спасовичем, М. М. Стасюлевичем) решение студенческого комитета прекратить лекции в знак протеста против высылки П. В. Павлова (см.: Л. Ф. Пантелеев. Воспоминания. М., 1958, с. 258—270, А. В. Hикитенко. Дневник, т. 2. Л., 1955, с. 233, ‘Автобиография Н. И Костомарова’. М., 1922, с. 297—502). В этой ‘думской истории’ Чернышевский был на стороне студентов. ‘…Тех членов Комитета студентов, которые были в нем руководящими людьми,— вспоминал он впоследствии,— я видел в те дни часто. И хотя наше знакомство было еще недавнее, я хорошо знал их. Это были люди очень умные и очень благородные’. В целях предотвращения ареста студентов, готовых пойти на дальнейшие протесты, Чернышевский посоветовал Костомарову согласиться с мнением комитета, а после его отказа побывал у министра народного просвещения А. В. Головкина в надежде на официальное распоряжение относительно действий Костомарова. Лекции были остановлены, и Костомаров, по свидетельству Чернышевского, вскоре раскаивался в своем поступке (ПСС, I, с. 760—763).
6 Из воспоминаний А. А. Слепцова, дошедших в записи М. К. Лемке, следует, что весною 1862 г. ‘в центре будущего еще не оформленного общества стояли Н. А. и А. А. Серно-Соловьевичи, А. А. Слепцов, Н. Н. Обручев и В. С. Курочкин. Они единогласно постановили сложить с себя эти обязанности с осени, поставив во главу общества избранный после лета, при деятельном участии провинциальных организаций, Центральный комитет, чтобы он пользовался, таким образом, полным доверием и авторитетом, <...> Последнее было особенно важно, чтобы положить предел нарождению случайных местных революционных организаций, сепаратизм которых немало нарушал планомерную и единую по цели и действию деятельность, <...> Мы видели, как исчезали такие общества, вернее, кружки, которые были делом рук нескольких лиц, узнававших потом, что аналогичные по заданиям и целям кружки, с разными, конечно, вариациями, существовали рядом, иногда в том же городе, и не имевших достаточно такта и понимания, чтобы не продолжать своего существования. Такая розбить в работе кончалась тем, что, например, в Саратове, о чем я скажу во второй части, все кружки замирали и всякая работа просто прекращалась. Каждый из членов центра, как мы его называли, должен был широко организовать около себя всех, кто был склонен и способен искренно разделять в основе положения ‘Что нужно народу?’. Выражаясь современным языком, эта прокламация была нашей платформой’ (Чернышевский, вып. 3, с. 270—271).
7 В 1861 г. вышло три номера газеты-прокламации ‘Великорусс’ (в июне, в начале сентября и в конце октября). В распространении второго номера принимал участие член кружка ‘Великорусе’ В. А. Обручев. К организации ‘Земли и Воли’ кружок отношения не имел.
8 Кружок московских студентов, руководимый П. Г. Зайчневским и П. Э. Аргиропуло, в основном занимался тайным литографированием запрещенных в России сочинений. Летом 1861 г. после ареста своих руководителей прекратил существование.
8 Речь идет о вооруженном выступлении ссыльных поляков на Кругобайкальском тракте в июне 1866 г. Восстание было жестоко подавлено.
10 В речи на панихиде, устроенной студентами 17 марта 1861 г. по полякам, убитым в Варшаве во время манифестации 13 февраля, П. Г. Зайчневский призывал поляков и русских ‘соединиться под красным знаменем социализма’. В мае того же года московский обер-полицмейстер доносил губернатору о намерении Зайчневского, выехавшего в Орловскую губернию, распространять мнение, ‘и первее всего в имении своего отца, что вся земля помещиков принадлежит бывшим их крестьянам, вышедшим из крепостной зависимости’ (Мих. Лемке. Политические процессы в России 1860-х гг. М.—Пг., 1923, с. 22—23).
11 Речь идет о прокламации ‘Молодая Россия’, написанной Зайчневским в тюрьме в мае 1862 г.
12 Сообщение Пантелеева не подтверждается источниками.
13 См. Воспоминания, II, с. 392, Ф. М. Достоевский. Дневник писателя за 1873 и 1876 годы. М.—Л., 1929, с. 22—30.
14 Далее Пантелеев рассказывает о встрече в Вологде с членом ‘Земли и Воли’ Бекманом. Слепцов писал по поводу поездки Пантелеева: ‘Находчивый Утин придумал выход из положения, которое создалось бы во время работы в период организации) благодаря постоянному вмешательству во все Пантелеева, он придумал временно сослать его, т. е. командировать на родину в Вологду, благо там был уже присоединенный к обществу Бекман (о чем Н. И. знал от Александра С<ерно>-Соловьевича, благодаря одному курьезному обстоятельству), сделав при этом вид, что на него, Пантелеева, это присоединение и возлагается. Бекман был предупрежден об этом через одного из членов, поехавшего на север. Зная же характер Пантелеева и крайнюю его подозрительность, Утин просил меня взять эту миссию на себя, что, кстати, не могло не польстить самолюбию ссылаемого, ибо он знал, что я состою в обществе как-то выше, чем известные ему другие. Я же, с своей стороны, добавил еще о кружке Зайчневского, потому что отношения его с Мосоловым и другими были испорчены еще раньше, благодаря столкновению на почве устава ‘Библиотеки казанских студентов’, да и вообще было ясно, что кружок ответит отрицательно’ (Чернышевский, вып. 3, с. 277).
15 П. И. Боков.
16 Вероятно, подразумевается революционный ‘Комитет русских офицеров в Польше’, которым руководил А. А. Потебня, участвовавший впоследствии в польском восстании 1863 г. и убитый в сражении.
17 Слепцов писал, что Боков был введен в утинскую пятерку вместо Лобанова, арестованного по делу Писарева, Пантелеев охотно согласился привлечь именно Бокова, ‘чтобы войти в сношения с Чернышевским,— в продолжительность ареста Н. Г. никто не верил’ (Чернышевский, вып. 3, с. 277— 278).
18 Листовка ‘Свобода’ No 2 выпущена в июле 1863 г. в поддержку польского восстания.
19 ‘Это был,— писал А. А. Слепцов,— момент трудный, который, я помню,— стоил нам целой ночи. Обручев и В. Курочкин заявили, что они имеют достаточные основания не обнаруживать нас всех приехавшему, полагая, что ему вообще не следует знать о личном составе всего комитета и в том числе о бывших уже под надзором полиции В. Курочкине и Благосветлове. Представленные им данные действительно убеждали в том, что потом и произошло,— в неполной надежности постоянного петербургского польского агента Коссовского. Поэтому, как ни прикидывали, а пришлось остановиться на таком решении: вести переговоры с Падлевским было поручено мне и Утину. Он был очень доволен этой миссией и, по какому-то ложному пониманию своих обязанностей, просил высказаться по этому поводу и свой комитет, спросив, не желает ли он, пользуясь устранением Центрального, заместить последний? СПб. комитет пришел, однако, к заключению, что достаточно поручить это нам. СПб. комитет вообще склонен был взять на себя руководительство всем обществом. Прямо и определенно это не выражалось, но то и дело покушения на самозванство были’ (Чернышевский, вып. 3, с. 273-274).
20 Сотрудничество поляков с ‘Землей и Волей’ было более тесным, о чем Пантелеев, по-видимому, не знал (см.: В. А. Дьяков. Петербургские революционные организации конца 50-х — начала 60-х годов XIX века и их роль в истории русско-польских революционных связей.— В кн.: ‘Ученые записки Института славяноведения АН СССР’, т. XXVIII. М., 1964. О деятельности В. Коссовского см.: В. А. Дьяков. Заметки Владислава Коссовского о петербургском подполье и польской эмиграции накануне восстания 1863 г.— В сб.: ‘Революционная Россия и революционная Польша’. М,, 1967, с. 391—409).
21 О встрече в начале февраля 1863 г. Герцена и Огарева с Слепцовым, пригласившим издателей ‘Колокола’ ‘сделаться агентами общества’, Герцен упомянул в ‘Былом и думах’ (Герцен, XI, с. 152).
22 Статьи Каткова, призывавшие потопить в крови польское восстание 1863 г., выражали мнение реакционных кругов русского общества. О редактируемых Катковым ‘Московских ведомостях’ Герцен писал как о ‘черной газете’: ‘…В русской литературе еще не было ничего подобного ни во времена Ф. Булгарина, ни во времена предшественника г. Каткова — кн. Шаликова. Есть граница, перед которой обыкновенно проданная литература останавливается, лицемерно или искренно, в свирепом требовании преследований, деспотических мер, казнен и пр. Героическая редакция ‘Моск. вед.’ не знает этих порогов, останавливающих робкие и слабые души’ (Герцен, XVII, с. 140).
23 Ближайшим поводом для побега Утина за границу явилось признание задержанных с прокламацией ‘Земли и Воли’ Жукова и Степанова, что рукопись они получили от Утина.
24 Установлено, что рукопись прокламации ‘Барским крестьянам от их доброжелателей поклон’, инкриминированной III Отделением Чернышевскому, написана рукой А. В. Захарьина (см.: М. И. Пернер. Прокламация ‘Барским крестьянам от их доброжелателей поклон’. (Результат изучения рукописи и архивных дел.) — ‘Русская литература’, 1975, No 1). Утверждение М. И. Перпер, что Чернышевский диктовал эту прокламацию, принимается современными исследователями с оговорками. M. В. Нечкина замечает: ‘Дошедший до нас текст прокламации ‘Барским крестьянам’ написан не рукою М. И. Михайлова, а рукою А. В. Захарьина, вероятно (как думают), под диктовку Н. Г. Чернышевского’ (М. В. Нечкина. Встреча двух поколений. М., 1980, с. 58).
25 Доводы в пользу причастности Чернышевского к ‘Великоруссу’ собраны в кн.: H. H. Новикова. Революционеры 1861 г. ‘Великорусс’ и его роль в революционной борьбе 1861 г. М., 1988, и в кн.: Н. Н. Новикова, Б. М. Клосс. И. Г. Чернышевский во главе революционеров 1861 года. М., 1951. Один из непосредственных участников ‘Великорусса’ Вл. Обручев категорически отрицал прикосновенность Чернышевского к этому кружку (см. с. 254 наст. изд.).
26 Об этом поддельном письме см. с. 271—272 и 342 наст. изд.
27 Об участии Герцена и Огарева в ‘Земле и Воле’ см.: М. В. Нечкина. ‘Земля и Воля’ 1860-x годов.— В журн. ‘История СССР’, 1957, No 1, Э. С. Виленская. Революционное подполье в России (60-е годы XIX в.). М., 1905.
28 Неточная цитата из письма Герцена и Огарева, адресованного, как полагают исследователи, Шелгунову (см.: Я. 3. Черняк. Был ли H. H. Обручев адресатом письма, взятого при аресте Чернышевского? — ЛН, 62, с. 420—432). Чернышевский на допросе показал, что он поручал Михайлову передать Герцену, чтобы тот не завлекал молодежь в политические дела. Отправленному в конце 1861 г. на каторгу Михайлову это показание не могло повредить.
29 Речь идет об увлечении Добролюбова итальянкой Ильдегондой Фиокки. Об освидетельствовании Добролюбова итальянским врачом писал, ссылаясь на рассказ А. Я. Панаевой, Д. П. Сильчевский (‘Н. А. Добролюбов в воспоминаниях современников’. Л., 1961, с. 313—314).
30 Mих. Лемке. Дело Н. Г. Чернышевского.— ‘Былое’, 1906, No 3-5.
31 Примерно то же писал в своих воспоминаниях П. Ф. Николаев: ‘В 70-м же году Николай Гаврилович действительно предвидел не только военные события, он предсказал не только Седан, но и Коммуну и ее поражение. Его могучий аналитический ум не был обманут поверхностными явлениями жизни…’ (П. Ф. Николаев. Личные воспоминания о пребывании Николая Гавриловича Чернышевского в каторге (в Александровском заводе). 1867—1872 гг. М., 1906, с. 18).

А. А. СЛЕПЦОВ
ВОСПОМИНАНИЯ

Александр Александрович Слепцов (1835—1806) — деятель первой ‘Земли и Воли’. В 1856 г. окончил Александровский лицей и служил чиновником в Петербурге. Спустя четыре года вышел в отставку и со времени возникновения ‘Земли и Воли’ посвятил себя этой организации. Однако ужо в 1863 г. Слепцов испытывает сомнения в правильности избранного революционного пути, в письме к Огареву от 11/23 декабря этого года Утин сообщал: ‘Слепцов просто жалок…’ (ЛН, 62, с. 639). В последующие годы Слепцов окончательно отошел от революционного движения.
Слепцов обратился к воспоминаниям в связи с выходом мемуаров Пантелеева. Содержащиеся здесь нелестные отзывы о нем, сомнения относительно его подлинной роли в организации ‘Земли и Воли’ вызвали у него резкие возражения: Слепцов решил реабилитировать себя, полемика с Пантелеевым зачастую принимала характер упрямого соперничества.
Воспоминания сохранились в виде беспорядочных записей и фрагментов, надиктованных М. К. Лемке и M. H. Слепцовой, основная часть записей, переданных Слепцовым Лемке, до сих пор не разыскана.
Воспоминания создавались в период, когда у Слепцова, по свидетельству очевидца, проявлялся интерес к ‘ультрарадикальным’ речам ораторов 1905 г. (М. В. Heчкина. Забытое свидетельство об А. А. Слепцове — Рев. ситуация, 1978, с. 134—137), и хотя они противоречивы и сбивчивы и нуждаются в сопоставлениях с другими материалами по истории ‘Земли и Воли’, они все же дают возможность судить об отношении Чернышевского к революционным нелегальным действиям.
Фрагмент No 1 — копия записи Слепцова, опубликованная В. Э. Боградом в ЛН, 67, No 2, 3, 5, 7 — сообщены М. К. Лемке в 10 и 16 томах издания: А. И. Герцен. Полн. собр. соч. и писем. Пг.—Л., 1915—1925, и в кн.: М. К. Лемке. Политические процессы в России 1860-х гг. М.—Пг., 1923, No 4, 6, 8—10 — приведены в ст.: M. H. Слепцова. Штурманы грядущей бури (из воспоминаний).— ‘Звенья’, выл. 2, 1933.
Печатается с сокращениями по тексту, опубликованному С. А. Рейсером в кн.: Чернышевский, вып. 3, с. 258—280.
1 Эти описания неизвестны.
2 ‘Свисток’ — сатирическое приложение к журн. ‘Современник’, выходившее в 1859—1863 гг.
3 Чернышевский относил Мадзини (Маццини) к разряду ‘эксцентричных руководителей крайней прогрессивной партии’ (ПСС, XIV, с. 507).
4 Первыми тайными воззваниями в Петербурге были листки ‘Великорусса’ No 1 и No 2 (июнь—сентябрь 1861 г.) и прокламация ‘К молодому поколению’, распространенная до 14 сентября 1861 г. Указание Слепцова на ‘воззвания’ помогает установить время его первой встречи с Чернышевским, состоявшейся, вероятно, осенью 1861 г.
5 Имеется в виду поданный Александру II в сентябре 1858 г. ‘Проект действительного освобождения крестьян’. Опубликован в кн.: Н. А. Серно-Соловьевич. Публицистика. Письма. М., 1963, с. 5—53.
6 Прокламация Огарева ‘Что нужно народу?’ (‘Колокол’, л. 102, 1 июля, 1861, с. 853—856) начиналась словами: ‘Очень просто, народу нужна земля да воля’.
7 Вторая часть воспоминаний не была написана.
8 ‘Библиотека казанских студентов’ — тайный кружок студентов-волжан, созданный в Московском университете. Одним из организаторов кружка был ученик Чернышевского по Саратовской гимназии Ю. М. Мосолов (см.: М. В. Нечкина. ‘Земля и Воля’ 1860-х годов.— ‘История СССР’, 1957, No 1, с. 115, Т. С. Власенко. О революционной деятельности ‘Библиотеки казанских студентов’.— Рев. ситуация, 1978, с. 78—100).
9 Ср. с. 228 наст. изд.
10 В этом указании немало противоречий. 1) Первая встреча Слепцова с Чернышевским могла состояться не ранее осени 1861 г. (см. примеч. 4). Здесь же мемуарист говорит о начале 1861 г. (см. также примеч. 12). 2) Шелгунов свидетельствовал, что о прокламации ‘К молодому поколению’ ‘никто не знал’, кроме Михайлова и Шелгунова (см. с. 182 наст. изд.). Нужно думать, и Чернышевский узнал о ней только после ее непечатания.
Вероятно, весь фрагмент о Чернышевском как авторе воззваний к крестьянам и раскольникам подсказан Слепцову М. К. Лемке, в ту пору публиковавшим материалы процесса Чернышевского. Слепцов ‘многое бы спутал и упустил из виду,— писал Лемке позднее,— если бы очень охотно не руководствовался моими чисто фактическими общими указаниями по эпохе, хронологической последовательности событий и т. п.’ (А. И. Герце н. Полн. собр. соч. и писем. Под ред. М. К. Лемке, т. XIV, с. 71).
11 В другом месте Слепцов утверждал, что Елисеев не был членом ‘Земли и Воли’. На эту противоречивость мемуариста указано И. В. Порохом в Воспоминания, I, с. 299.
12 Имеется в виду ‘Письмо из провинции’, опубликованное за подписью ‘Русский человек’ в ‘Колоколе’ 1 марта 1860 г. Это высказывание Слепцова противоречит прежним, согласно которым первая встреча с Чернышевским состоялась в 1861 г. (см. примеч. 4 и 10).
18 Вероятно, А. Д. Путята.

Н. Я. НИКОЛАДЗЕ
ВОСПОМИНАНИЯ О ШЕСТИДЕСЯТЫХ ГОДАХ

Николай Яковлевич Николадзе (1843—1928) — видный общественный и литературный деятель Грузии. Будучи студентом Петербургского университета, он принял участие в студенческих волнениях 1861 г., одно время вместе с товарищами сидел в Петропавловской крепости. Знакомство с Чернышевским, по его признанию, помогло уяснить, ‘какие обязанности лежат на нас в отношении народа и каким образом лучше подготовить себя к выполнению этих обязанностей’ (‘Письма русских литературно-общественных деятелей к Н. Я. Николадзе’. Тбилиси, 1949, с. 16. См. также: Г. Д. Джавахишвили. Первые революционные ‘университеты’ Нико Николадзе.— Рев. ситуация, 1974, с. 164—173).
Последующие годы Николадзе посвятил публицистической деятельности. Он у себя в Грузии, по словам Г. М. Туманова, ‘проводил в общество идеи Чернышевского и Добролюбова’ (Воспоминания, I, с. 405). Сотрудничал в ‘Колоколе’, ‘Современнике’, ‘Отечественных записках’, был знаком с К. Марксом, входил в издательскую группу М. Элпидина, перепечатывавшую в Женеве сочинения Чернышевского. В 1882 г. Николадзе выполнял функции посредника в переговорах между ‘Народной волей’ и царским правительством, от которого революционеры требовали в числе прочих условий освобождения Чернышевского. По возвращении из Сибири Чернышевский обращался к нему с просьбой приискать для сына (M. H. Чернышевского) место на Закавказской железной дороге, а сыну советовал ‘неизменно держаться людей’, давших ему это место (ПСС, XV, с. 470, 554).
Воспоминания о Чернышевском Николадзе впервые начал печатать в издаваемой им в Тифлисе русской газете ‘Обзор’ в 18S0 г. и в том же году в своем грузинском альманахе ‘На новый год’.
Печатается в извлечениях по тексту журн. ‘Каторга и ссылка’, 1927, No 5, с. 29—43.
1 Вероятно, именно об этом Андроникове, ‘пожилом, чрезвычайно красивом статном грузинском князе’, писала В. А. Пыпина, вспоминая встречу в Кахетии в городке Сигнахе в 1892 г. ‘Отца моего <А. Н. Пыпина> он не знавал, а жил юношей у Чернышевского, о котором говорил с умилением. Сам он был одним из первых студентов грузин, отправившихся учиться в Петербургский университет. С тех пор досуги свои в далекой Грузии он проводил, перечитывая ‘Современник’, полный экземпляр которого, в роскошном переплете, он берег как реликвию. Со слезами на глазах вспоминал он о неотразимом впечатлении от личности Чернышевского, которое лелеял всю жизнь. Взволнованный старик кончил тостом за Чернышевского и ту русскую молодежь, которой дороги идеалы шестидесятых годов’ (В. А. Пыпина. Любовь в жизни Чернышевского. Пг., 1923, с. 106—107).
2 Обвинительной речи против правительства Михайлов не произносил. Он принял всю вину за составление прокламации ‘Русским солдатам от их доброжелателей поклон’ на себя из опасения, что сделанные В. Костомаровым откровения ‘могут сопровождаться еще большими откровениями’ (Шелгунов, II, с. 278).
3 Другой участник этого кавказского содружества, Я. П. Исарлов (Исарлишвили), вспоминал: ‘Кружок грузин-студентов, среди которых были лица, сыгравшие немного позже весьма крупную роль в создании периодической печати на Кавказе и внесшие вообще в общественную жизнь Кавказа большое оживление, сильно тяготел к редакции ‘Современника’. Некоторых из нас общительность и радушие, которые мы встречали в семье Чернышевского, сильно привлекали на вечера, экспромтом устраивавшиеся в этом доме. Приходили мы обыкновенно вечером на чай, когда заставали дома всегда гостеприимную и веселую Ольгу Сократовну с сестрой. Время мы проводили в простой беседе. Ни политических заговоров, ни литературных вечеров мы не устраивали, а просто спорили, шутили и обменивались новостями и слухами о том, что тогда занимало весь Петербург. Сам Чернышевский очень редко выходил к нам. Он сидел в своем кабинете и занимался. Только один раз, накануне Нового года, как я помню, мы, во главе с Ольгой Сократовной, ворвались в его кабинет и вытащили его на наш импровизированный костюмированный вечер. На него Ольга Сократовна накинула дамский костюм и усиленно привлекала к танцам. И муж, и жена были очень внимательны и иногда заезжали к нам, чтобы пригласить нас куда-нибудь. Раз, как я помню, забрались Чернышевские ко мне на четвертый этаж. Инициатива во всем принадлежала живой и подвижной Ольге Сократовне, с которой у нас установились чисто товарищеские отношения.
В числе посещающих дом Чернышевского кавказцев я помню Н. Я. Николадзе (впоследствии известный публицист), Г. Е. Церетели и Н. В. Гогоберидзе (впоследствии они основали в Тифлисе первую грузинскую газету ‘Дроэба’ и вообще сыграли выдающуюся роль в истории грузинской журналистики), Д. В. Гогоберидзе (впоследствии член бакинского окружного суда), Еджубова (впоследствии мировой судья в Поти) и др. <...>
По делам, связанным со студенческим движением, из кавказцев В. Л. Гогоберидзе (впоследствии директор народных училищ Тифлисской губ. и крупный общественный деятель) нередко совещался с Чернышевским, Антоновичем и Елисеевым. Под сильным влиянием кружка ‘Современника’ находился также грузин-студент, кн. Кир Беж. Лордкипанидзе (впоследствии известный грузинский журналист и поэт) (Воспоминания, I, с. 404—405). По агентурным сведениям, чаще других из студентов-грузин навещал Чернышевского Н. В. Гогоберидзе (Дело Чернышевского, с. 78, 105, 107, 108, 111, 118, 135, 153).
4 Вечер состоялся 2 марта 1862 г. Он был устроен в пользу студентов (часть сборов — негласно в пользу арестованных Михайлова и Обручева). На вечере, кроме Чернышевского и Павлова, выступили Н. А. Некрасов, Ф. М. Достоевский, В. С. Курочкин и др.
5 Книжный магазин с библиотекой и читальней Н. А. Серно-Соловьевича открылся в конце 1861 г. Летом 1862 г. после майских пожаров библиотека и читальня были закрыты, а владелец их арестован в один день с Чернышевским (7 июля). Впоследствии книжный магазин перешел к А. А. Черкесову.
6 Е. С. Стопакевич работал старшим корректором в ‘Современнике’.
7 Бенни (Бени), ранее исполнявший поручения Герцена и распространявший в России его издания, предпринял поездку по России для сбора подписей под адресом царю с просьбой дать России конституцию. Неумелые действия Бенни вызвали подозрения, что он агент III Отделения. ‘Ничего подозрительного за ним не замечал,— писал Герцен сыну в мае 1863 г.,— и думаю, что все делается из опрометчивости и желания играть роль’ (Герцен, XXVII, кн. I, с. 333).
8 Н. С. Лесков сотрудничал в ‘Северной пчеле’ в 1861—1863 гг., заведуя отделом внутренней политики. В представлениях о путях обновления русской жизни он расходился с революционными демократами и отстаивал идею посильного участия каждого в преобразованиях, обещаемых правительством (о позиции Лескова см. подробнее в кн.: И. В. Столярова. В поисках идеала (творчество Н. С. Лескова). Л., 1978, с. 9—30). В ответ на статью Елисеева (‘Современник’, 1862, No 4, отд. II) Лесков писал в передовой статье ‘Северной пчелы’, что ‘никогда не будет ‘краснеть’ за написанные… статьи…’ (‘Северная пчела’, 1862, 29 мая, No 142). Позднее в письме к М. А. Протопопову от 23 декабря 1891 г. Лесков признавался: ‘Я не видал, ‘где истина’! <...> Многое мною написанное действительно неприятно… Я блуждал и воротился и стал сам собою — тем, что я есмь’ (сб. ‘Русские писатели о литературе’, т. II. Л., 1939, с. 318, 319).
9 ‘Искра’, 1862, 6 июля, No 25, с. 348. Приведено неточно.
10 Описка, надо: Стопакевича. В No 5 ‘Современника’ за 1862 г. напечатана пьеса Е. С. Стопакевича ‘Родные картины. Сцены из провинциального быта, в трех действиях’.
11 Николай Васильев после смерти отца переехал к сестре и поступил учиться в петербургскую гимназию.
12 Чернышевский редактировал ‘Военный сборник’ в 1858 г.
13 Это предложение содержалось в письме Герцена к Н. А. Серно-Соловьевичу от 24 июня (6 июля) 1862 г.: ‘Мы готовы издавать ‘Совр<еменник>‘ здесь с Черныш<евским> или в Женеве — печатаем предложение об этом’ (Герцен, XXVII, кн. I, с. 244). Текст объявления опубликован в ‘Колоколе’ (л. 139, 15 июля, 1862, с. 1156):

‘ОТ ИЗДАТЕЛЕЙ

Мы предлагаем издателям ‘Дня’, ‘Современника’, ‘Русского слова’ и издателям журналов, которые будут запрещены вследствие политического террора в России, продолжать их издание в Лондоне. На первый случай мы готовы печатать, если это будет нужно, на свой собственный счет, без всякого вознаграждения’.

В. А. ОБРУЧЕВ
ИЗ ПЕРЕЖИТОГО

Владимир Александрович Обручев (1836—1912) — выпускник Академиии Генерального штаба 1858 г., в 1859 г. вышел в отставку, член кружка ‘Великорусе’. До ареста (в октябре 1861 г.) сотрудничал в ‘Современнике’, был близок к Чернышевскому. После возвращения из ссылки вновь поступил на военную службу (1884), писал в ‘Отечественных записках’. Вышел в отставку в 1906 г. в чине генерал-майора.
Чернышевский относился к Обручеву с особой симпатией. Как о ‘любимце Чернышевского’ писал о нем их современник (Л. Ф. Пантелеев. Воспоминания. М., 1958, с. 279).
Поводом для воспоминаний послужило опубликование М. К. Лемке в 1906 г. в журнале ‘Былое’ материалов следствия по делу ‘Великорусса’. Обручев решительно отрицает участие Чернышевского в ‘Великоруссе’. Несмотря на встречающиеся попытки исследователей опровергнуть свидетельство Обручева (Н. Н. Новикова. Революционеры 1861 г. М., 1968), оно сохраняет силу как показание непосредственного участника событий.
Воспоминания В. А. Обручева печатались в журн. ‘Вестник Европы’, 1907, No 5 и No 7, в наст. изд. текст печатается по этой публикации.
1 См. примеч. 9 на с. 495. Н. Н. Обручев — двоюродный брат В. А. Обручева.
2 Ср. письмо Чернышевского в Саратов об А. О. Студенском в сентябре 1860 г.: ‘Начал учиться по-французски и довольно успешно разбирает Евангелие во французском переводе,— это самый скорый метод научиться читать книги на каком-нибудь языке, чтобы прямо приниматься на этом языке читать книгу, которую почти наизусть знаешь на своем’ (ПСС. XIV, с. 407).
3 В ‘Современнике’ В. А. Обручев напечатал статьи ‘Возвращение князя Милоша Обреновича в Сербию’ (1859, No 3), ‘Леность грубого простонародья’ (1860, No 2), ‘Китай и Европа’ (1861, No 1), ‘Невольничество в Северной Америке’ (1861, No 3). Первые две статьи — в соавторстве с Чернышевским. I
4 Речь идет о двоюродных сестрах Чернышевского, Евгении и Полине Пыпиных. В скором времени Полина стала невестой Обручева.
5 Чернышевский высоко оценивал талант М. Е. Салтыкова-Щедрина, ‘Губернским очеркам’ которого посвятил в 1857 г. большую статью. ‘Эта благородная и превосходная книга,— писал он,— принадлежит к числу исторических фактов русской жизни’ (ПСС, IV, с. 302).
С именем Салтыкова в биографии Обручева связан эпизод, известный под названием ‘обручевская история’. Будучи вице-губернатором в Твери, Салтыков в сентябре 1861 г. переправил властям присланные ему по почте конверты, надписанные, по-видимому, рукой Обручева, с экземплярами прокламации ‘Великорусе’, что и послужило, как полагали в тогдашних литературных кругах, главной уликой против Обручева. Между тем, опасаясь провокации, Салтыков, по всей вероятности, не мог поступить иначе. Чернышевский был удовлетворен личным объяснением Салтыкова (С. A. Maкашин. Салтыков-Щедрин на рубеже 1850—1860-х годов. Биография. М., 1972, с. 368—384).
6 Обручев был привлечен Чернышевским к переводу ‘Всемирной истории’ Ф. Шлоссера. ‘…Мы не находим историка, который, — писал Чернышевский, — смотрел бы на вещи так рассудительно, как Шлоссер, который бы так заботился только об одной правде, отвергая всякое обольщение’ (ПСС, т. VII, с. 455). Исторические труды Шлоссера, несомненно, относились к важным источникам, с помощью которых революционные демократы разрабатывали свою идеологи’ (см.: А. И. Володин, Ю. Ф. Карякин, Е. Г. Плимак. Чернышевский или Нечаев? О подлинной и мнимой революционности в освободительном движении России 50—60-х годов XIX века. М., 1976, с. 65—90).
7 Чтобы получить возможность учиться в Медико-хирургической академии, сестра Обручева Мария Александровна фиктивно вышла замуж за П. И. Бокова. Закончив свое образование за границей, она получила степень доктора медицины. Впоследствии стала женой И. М. Сеченова.

Н. А. ТУЧКОВА-ОГАРЕВА
ВОСПОМИНАНИЯ

Наталия Алексеевна Тучкова-Огарева (1829—1913) — автор известных мемуаров о Герцене и Огареве. Ее записки воспроизводят очень важный момент жизни Чернышевского — его встречу с Герценом в конце июня 1859 г. Поводом к поездке Чернышевского в Лондон явилась статья Герцена ‘Very dangerous!!’ (‘Очень опасно!!!’) — предостережение ‘Современнику’, начавшему поход против либеральной гласности и обличительной литературы.
В своей статье Герцен писал, что ‘по этой скользкой дороге’ журнал может ‘досвистаться’ до правительственных наград (Герцен, XIV, с. 116, 121). По свидетельству Чернышевского, результаты его поездки были ничтожны: ‘…Если б знал, что это дело так скучно, не взялся бы за него’ (ПСС, XIV, с. 379). Таким образом, между ‘Современником’ и ‘Колоколом’, союзниками по многим вопросам русской политической жизни, обнаружились серьезные разногласия. В. И. Ленин писал: ‘Чернышевский, Добролюбов, Серно-Соловьевич, представлявшие новое поколение революционеров-разночинцев, были тысячу раз правы, когда упрекали Герцена за эти отступления от демократизма к либерализму. Однако справедливость требует сказать, что при всех колебаниях Герцена между демократизмом и либерализмом демократ все же брал в нем верх’ (В. И. Ленин. Полн. собр. соч., т. 21, с. 259).
Тучкова-Огарева не присутствовала во время переговоров Чернышевского с Герценом, не знала подлинной дели приезда представителя ‘Современника’, не знала и содержания бесед. К тому же за давностью лет в памяти мемуаристки произошло досадное смещение событий. Например, факты 1862 г., связанные с запрещением ‘Современника’, перенесены на 1859 г. и т. д. И тем не менее передаваемые ею живые подробности встречи с Чернышевским придают воспоминаниям определенный исторический интерес.
Приводимый фрагмент из воспоминаний впервые опубликован в составе мемуаров Тучковой-Огаревой в PC, 1894, No 10.
Печатается по изд.: Н. А. Тучкова-Огарева. Воспоминания. Вступит. статья, подг. текста и примеч. В. А. Путинцева. М., 1959, с. 157-158.
1 Перед этим речь шла о посещении Герцена А. А. Краевским.
2 Ошибка памяти мемуаристки: в 1859 г. еще не было оснований тревожиться за судьбу ‘Современника’. Видимо, речь идет о 1862 г., когда у Герцена неоднократно бывали люди, близкие к ‘Современнику’. Не исключено, что имеется в виду П. А. Серно-Соловьевич (см. примеч. 13 на с. 513 наст. изд.).
3 Ко времени поездки в Лондон у Чернышевского было три сына: пятилетний Александр, двухлетний Виктор и Михаил, которому было меньше года. Дочери Тучковой Лизе исполнилось 10 месяцев.
4 Первая встреча Чернышевского с Герценом состоялась в день его приезда в Лондон — 24 июня (6 июля), вторая, по-видимому, 27 июня (9 июля) (см.: Ю. Коротко в. Господин, который был в субботу в Фулеме (Чернышевский у Герцена летом 1859 года).— В сб.: Прометей. Историко-биографический альманах, т. 8. М., 1971, с. 166—168).
5 Сообщение Тучковой подтверждается другими мемуарными свидетельствами (см. Вступительную статью).

А. Я. ПАНАЕВА
РУССКИЕ ПИСАТЕЛИ И АРТИСТЫ

Авдотья Яковлевна Панаева (1819—1893) — писательница, автор популярных воспоминаний о Белинском, Чернышевском, Добролюбове, Некрасове и других деятелях русской литературы. Она была одним из осведомленных в делах ‘Современника’ сотрудников. Сообщенные ею подробности нередко уникальны.
Прочитав в ‘Историческом вестнике’ в январе 1889 г. начальные главы мемуаров Панаевой, Чернышевский писал сыновьям: ‘…эти ‘Воспоминания’ очень хороши’ (ПСС, XV, с. 818), у него тогда же возникла мысль об их отдельном издании (ПСС, XV, с. 826-828).
Особую ценность представляют воспоминания Панаевой о появлении в ‘Современнике’ романа Чернышевского ‘Что делать?’. Разумеется, назвать запрещенный в России роман было невозможно, но читатели догадывались, о чем идет речь. Связанные с именем Чернышевского эпизоды были перепечатаны газетой ‘Саратовский листок’ (1889, 13 июля, No 147 и 5 августа, No 166). В письме к Панаевой из Саратова от 12 сентября 1889 г. Чернышевский сообщал, что неотложные дела помешали хлопотам о выпуске ее мемуаров отдельной книгой, но в скором времени он надеется осуществить издание ее воспоминаний и ‘сделать к ним много приложений’ (ПСС, XV, с. 898). Чернышевский не успел выполнить задуманного.
Печатается в извлечениях по изд.: А. Я. Панаева. Воспоминания. М., 1972, с. 267—326.
1 Вечер 2 марта 1862 г. в зале Руадзе. См. примеч. 4 на с. 512 наст. изд.
2 ‘Искра’, 1862, No 11, с. 149—154 под названием ‘Цепочка и грязная шея. (Сцены из современной комедии.)’ Автор — Пр. Знаменский (псевдоним В. Курочкина). В примечании к пьесе автор, между прочим, цитируя ‘Северную пчелу’, писал: ‘Я был на литературном вечере 2-го марта, но так как, подобно всей публике, слушал, что в этот вечер читалось, то и не заметил, каким боком ложился г. Чернышевский на кафедру — правым или левым, даже не знаю, ложился ли. Цепочкою же он играл — это точно. Такое преступление г-на Чернышевского меня возмутило, возмутило тем более, что и повествование об нем напечатано не в какой-нибудь гиероглифнческой газетке, а в ‘Северной пчеле’, следовательно, цитированные выше строки проведены ‘сквозь горнило вдохновенья и претворены в перл созданья’ г-ном Усовым, если только почтенная газета не возвратилась опять под редакцию г-д Греча и Булгарина’.
3 Текст посвящения гласил:

‘Авдотье Яковлевне Панаевой.

Ваша дружба была отрадою для Добролюбова, Вы с заботливостью нежнейшей сестры успокаивали его. больного. Вам он доверял свои последние мысли, умирая. Признательность его друзей к Вам за него должна выразиться посвящением этой книги Вам.

Н. Чернышевский’.

4 Последовательность событий была обратной: сначала (в июне) приостановлен ‘Современник’, затем (7 июля) арестован Чернышевский.
5 Объявление печаталось в ‘Ведомостях С.-Петербургской городской полиции’, 1863, NoNo 29, 30, 31, см. на с. 267 наст. изд.

А. Н. ПЛЕЩЕЕВ
ПИСЬМО К А. Н. ПЫПИНУ

Алексей Николаевич Плещеев (1825—1893) — поэт и критик, постоянный сотрудник ‘Современника’. Его деятельность Чернышевский называл ‘безукоризненной и полезной’ (ПСС, VII, с. 951)
За участие в кружке Петрашевского Плещеев был приговорен к смертной казни, замененной ссылкой рядовым в Оренбургские батальоны. В 1856 г. попал под амнистию вступившего на трон Александра II. По доносу В. Костомарова оказался вовлеченным в следствие по делу Чернышевского. В последующие годы работал секретарем редакция ‘Отечественных записок’ Н. А. Некрасова и M. E. Салтыкова-Щедрина, а после его запрещения одним из редакторов ‘Северного вестника’.
Воспоминания Плещеева, адресованные А. Н. Пыпину и отосланные ему в октябре 1889 г., впервые опубликованы А. П. Скафтымовым в сб.: ‘Н. Г. Чернышевский’. Саратов, 1926, с. 155—158. Печатается по автографу (ЦГАЛИ).
1 В 1859 г. Чернышевский уже не работал в ‘Военном сборнике’. Здесь речь идет о 1858 г., когда Плещеев приехал в Петербург из Оренбурга во время своего отпуска.
2 Известно только одно письмо Плещеева к Чернышевскому (12 июля 1862 г.— Дело Чернышевского, с. 563), писем Чернышевского к Плещееву нет, в одном из писем В. Костомарову (2 июля 1861 г.) Чернышевский сообщал о намерении писать Плещееву (см.: ПСС, XVI, с. 436).
3 Чернышевский был в Москве проездом в Саратов 17 августа 1861 г.
4 В. Костомаров был арестован в ночь на 26 августа 1861 г’ по возвращении из Петербурга по доносу его брата Николая, сообщившего о прокламации ‘Барским крестьянам от их доброжелателей поклон’. Судили Костомарова вместе с московскими студентами, обвинявшимися в ‘издании и распространении злоумышленных сочинений’ (Дело Чернышевского, с, 212).
5 Материалы этой очной ставки см.: Дело Чернышевского, с. 408.
6 Секретари сената, которым было поручено сличение почерка, единогласно приписали ‘Письмо’ Чернышевскому, и сенат в тот же день (30 июля 1863 г.) утвердил это решение (Дело Чернышевского, с. 361—362). Разногласия касались другого документа, также подделанного В. Костомаровым,— карандашной записки с просьбой сделать поправки при наборе воззвания к крестьянам. Привлеченные в качестве экспертов секретари разных учреждений признали лишь ‘некоторое сходство’ почерка записки с почерком Чернышевского, члены присутствия сената нашли ‘совершенное сходство’ (там же, с. 247).
7 Сообщаемые подробности содержатся в тексте ‘Приговора’, напечатанном Герценом под названием ‘Дело Н. Г. Чернышевского’ (‘Колокол’, 1865, л. 193, с, 1581—1586).
8 Обвинение против Чернышевского в основном строилось на подложной карандашной записке, демонстрировавшей причастность Чернышевского к воззванию ‘Барским крестьянам’.

M. A. АНТОНОВИЧ
АРЕСТ Н. Г. ЧЕРНЫШЕВСКОГО

Максим Алексеевич Антонович (1835—1918) — сотрудник ‘Современника’. С 1859 г., окончив Духовную академию, занимался журналистикой. С Чернышевским его познакомил Добролюбов в конце 1860 г. (см. ‘Н. А. Добролюбов в воспоминаниях современников’. М., 1961, с. 231), и с тех пор он имел доступ к Чернышевскому ‘во всякое время’ (Дело Чернышевского, с. 71). После смерти Добролюбова на Антоновича стали смотреть как на его преемника. По свидетельству Г. З. Елисеева, ‘Чернышевский возлагал на него большие надежды в будущем’ (‘Шестидесятые годы’. М. А. Антонович. Воспоминания. Г. З. Елисеев. Воспоминания. ‘Academia’, 1933, с. 154).
С ‘Современником’, с сентября 1859 г. и вплоть до запрещения журнала в 1866 г., была связана вся литературная работа Антоновича. Антонович помогал Чернышевскому в подготовке собрания сочинений Добролюбова и довел издание до конца уже один после ареста Чернышевского. Некоторые рукописи и дневник Добролюбова, оставшиеся у него, Антонович бережно хранил и в 1888 г. возвратил Чернышевскому.
Когда Антонович писал свои воспоминания, еще не были известны предшествовавшие аресту Чернышевского подготовительные меры III Отделения. Уже во время студенческих волнений 1861 г. за Чернышевским было установлено тайное наблюдение (А. Шилов. П. Г. Чернышевский в донесениях агентов III Отделения.— ‘Красный архив’, 1926, т. I (XIV), с. 122). Жандармов интересовало все: посетители, выезды из дома, получаемая и отправляемая корреспонденция, выбрасываемые рукописи, были подкуплены швейцар и прислуга. Однако необходимых для ареста фактов не обнаруживалось, и в апреле 1862 г. царю был представлен ‘Список лиц, у которых предполагается сделать одновременный строжайший обыск’: первым в этом списке пятидесяти ‘неблагонадежных’ значился Чернышевский (Дело Чернышевского, с. 133). Чтобы не возбудить общественного мнения, с обыском было решено повременить. Майские пожары 1862 г., устроенные, вероятно, полицией с провокационными целями, появление прокламации ‘Молодая Россия’, открыто призывавшей к уничтожению самодержавия, развязали руки реакции. В мае была создана ‘особая следственная комиссия’ под председательством А. Ф. Голицина, в июне закрыты воскресные школы и другие общественные учреждения, временно запрещены ‘Современник’ и ‘Русское слово’, начальникам губерний разослано распоряжение о невыдаче Чернышевскому заграничного паспорта. В записке III Отделения в Следственную комиссию Чернышевский аттестовался как опасный писатель, пользующийся авторитетом ‘преимущественно между молодым поколением, которое он старался возвысить в глазах общества и в котором видел лучших деятелей нашего времени’, он ‘составил себе отдельный круг знакомства по преимуществу из молодых людей, сделавшихся государственными преступниками’ (там же, с. 11, 150). Туда же были отправлены анонимные письма ‘доброхотных защитников престола’ с требованием немедленного ареста Чернышевского — ‘коновода юношей’, ‘хитрого социалиста’, ‘врага общества’ (там же, с. 146—147).
Непосредственным поводом к аресту Чернышевского послужило перехваченное III Отделением письмо Герцена к Н. А. Серно-Соловьевичу с предложением издавать запрещенный ‘Современник’ за границей (Герцен, XXVII, кн. I, с. 244). Несмотря на то что среди перехваченных писем Герцена не было ни одного, адресованного Чернышевскому, начальник III Отделения отдал распоряжение: ‘Литератора Чернышевского повелено арестовать вследствие найденных по арестовании чиновника Ветошникова на его имя писем от Герцена’ (‘Русская литература’, 1970, No 1, с. 240). В агентурной записке от 7 июля 1862 г. зафиксировано: ‘Сегодня во 2 часу пришел к нему полковник Ракеев с надзирателем Мадьяновым, и только что они вошли, от Чернышевского вышли д-р Боков и Антонович’ (Дело Чернышевского, с. 108).
Печатается по журн. ‘Былое’, 1906, No 3, с. 90—94, где опубликовано впервые.
1 Разрешение на свидание Антоновича и Елисеева с Чернышевским датировано 13 мая 1864 г. 19 мая генерал-губернатор Суворов предписал коменданту крепости дозволить видеться с Чернышевским его родным, а также Бокову и Некрасову. Но Некрасова в это время уже не было в Петербурге: он уехал за границу (Чернышевский, вып. 4, с. 226—227, Н. С. Ашукин. Летопись жизни и творчества Н. А. Некрасова. М.—Л., 1935, с. 297).
2 По имеющимся данным, Л. И. Розанов начал печататься в ‘Современнике’ только с марта 1864 г. (В. Э. Боград. Журнал ‘Современник’, 1848—1866. Указатель содержания. М.—Л., 1959).

Ив. БОРИСОВ
АЛЕКСЕЕВСКИЙ РАВЕЛИН В 1862—65 гг.

Иван Борисов служил в канцелярии коменданта Петропавловской крепости в годы заключения Чернышевского. В его воспоминаниях, написанных много лет спустя, немало фактических материалов о пребывании Чернышевского в равелине, однако, то ли из желания смягчить (а порой и приукрасить) описание условий жизни арестантов, то ли от убеждения, что жестокость содержания преступников явление само собой разумеющееся, то ли по другой причине, но так или иначе Борисов не воссоздает верной картины жизни заключенных, и его рассказ нуждается в уточнениях. Камеры Алексеевского равелина, скудно освещенные, сырые и плохо проветриваемые, отличались еще большими перепадами температур разных стен внутри камер, особенно холодной и влажной была наружная стена равелина. Многие арестанты заболевали ревматизмом, туберкулезом, скудная и нездоровая пища вызывала цингу. Пробыв в Алексеевской равелине двадцать два месяца (с 7 июля 1862 г. по 20 мая 1884 г.), Чернышевский всю жизнь страдал от ревматизма и цинги.
Печатается по первой публикации в PC, 1901, No 12, с. 573—578.
1 Имеется в виду убийство Александра II.
2 Алексеевский равелин был сооружен в 1733 г. в царствование Анны Иоанновны и назван по имени ее деда Алексея Михайловича. В 1797 г. старое здание тюрьмы снесли, и на его месте построили другое.
3 Здание равелина было снесено в 1895 г.
4 Рукопись, о которой сообщает мемуарист и по которой роман печатался в ‘Современнике’, не сохранилась.
5 Роман ‘Что делать?’ имел черновую редакцию. Она опубликована в кн.: Н. Г. Чернышевский. Что делать? ‘Наука’, серия ‘Литературные памятники’. Л., 1975, с. 345—743.
6 Н. В. Шелгунов был заключен в Петропавловской крепости с 15 апреля 1863 г. по 24 ноября 1884 г.
7 В камере No 17 с 27 июня 1862 по 13 мая 1885 г. содержался Микаэл Налбандян (ЦГИА). Арестован по делу ‘лондонских Пропагандистов’ (‘процесс 32-х’) (см.: М. Лемке. Очерки освободительного движения шестидесятых годов, изд. 2-е. СПб., 1908, С К. Даронян. Микаэл Налбандян. М., 1963). В крепости тяжело заболел туберкулезом, в ноябре 1865 г. сослан в г. Камышин Саратовской губернии, где вскоре умер.
8 Имеются в виду ‘Очерки русской жизни’, публиковавшиеся Шелгуновым в ‘Русской мысли’ в 1880-х гг.
9 Неточность: со дня ареста до 28 февраля 1863 г. Чернышевский числился арестантом камеры No 11. В тюремном списке от 29 марта 1863 г. за ним закреплена камера No 10, после 29 сентября — камера No 12 (ЦГИА).
10 Чернышевский начал голодовку 28 января 1863 г., о чем 3 февраля тюремный врач доложил коменданту. Чернышевский требовал ускорения хода следствия и разрешения свиданий с женой. Только 7 февраля, после разговора с комендантом, обещавшим ему свидание с женой, ‘когда он будет совершенно здоров’, Чернышевский согласился прекратить голодовку, угрожая возобновить ее, если сто требование не будет исполнено. Свидание с Ольгой Сократовной состоялось 23 февраля. Во время голодовки Чернышевский продолжал писать роман ‘Что делать?’ и переводить ‘Введение в историю XIX века’ Г. Гервинуса.
11 После объявления приговора и совершения обряда ‘гражданской казни’ 19 мая 1864 г. Чернышевского доставили в помещение гауптвахты Петропавловской крепости, откуда на следующий день он был отправлен в Сибирь.

М. П. САЖИН
О ГРАЖДАНСКОЙ КАЗНИ Н. Г. ЧЕРНЫШЕВСКОГО

Михаил Петрович Сажин (1845—1934) в 1860-е гг. примыкал к группе оппозиционно настроенных студентов Петербургского технологического института. В 1868 г. был выслан в Вологодскую губернию, с следующего года — эмигрант, сподвижник М. А. Бакунина. Сражался на баррикадах Парижской коммуны, участвовал в I Интернационале. Позднее судился по ‘процессу 193-х’ и отбывал ссылку до 1900 г.
‘Гражданская казнь’ Чернышевского была устроена с целью ошельмования писателя. В ритуал казни входило публичное чтение приговора, преломление шпаги над головой (в знак лишения гражданских прав и состояния) и выставление к позорному столбу. ‘Чернышевский был вами выставлен к столбу на четверть часа, а вы, а Россия на сколько лет останетесь привязанными к нему? Проклятье вам, проклятье и, если возможно,— месть’,— гневно писал Герцен по поводу этого ‘безмерного злодейства’ (Герцен, XVIII, с. 221).
Впервые воспоминания Сажина опубликованы в журн. ‘Русское богатство’, 1909, No 12, с. 94—96. Печатаются по этому тексту.
1 М. П. Михаэлис была лишена права проживания в столице и выслана в имение родителей в Шлиссельбургский уезд (см.: ‘Былое’, 1906, No 5, с. 137—138).

С. Г. СТАХЕВИЧ
СРЕДИ ПОЛИТИЧЕСКИХ ПРЕСТУПНИКОВ

Сергей Григорьевич Стахевич (1843—1918) — член первой ‘Земли и Воли’. В революционное движение вступил студентом Петербургской медико-хирургической академии. За распространение прокламаций ‘Земли и Воли’ был арестован и заключен в Невскую куртину Петропавловской крепости. Выгораживая товарищей, принял вину на себя, был осужден на шесть лет в каторжные работы и на вечное поселение в Сибирь. С 1864 г. в Акатуйской тюрьме, в 1865 г. переведен в Александровский завод, куда в конце сентября 1866 г. привезли Чернышевского. В 1870 г. Стахевич вышел на поселение в Иркутскую губернию. Право жительства в Европейской России получил только в 1892 г. С 1908 г. жил в Петербурге, служил бухгалтером.
П. Д. Баллод, отбывавший каторгу в Александровском заводе, свидетельствовал: ‘Из государственных довольно часто посещал Чернышевского Стахевич. Этот человек мало отвлекался посторонними занятиями, но больше читал и всегда, когда у пего набирался известный запас вопросов, требовавший разъяснения, он отправлялся к ‘стержню’ (так звали государственные Чернышевского) за разъяснением. Чернышевский был всегда доволен приходом Стахевича, относился к нему очень радушно и говорил ему: ‘Вот из него бы, вероятно, и вышел человек, если бы судьба не завела его сюда’ (П. Д. Баллод. Из жизни в Нерчинских рудниках в 60-х годах. Н. Г. Чернышевский. 1828—1928. Сборник статей, документов и воспоминаний. М., 1928, с. 48).
Сравнительно с воспоминаниями других современников, отбывавших каторжные работы вместе с Чернышевским (П. Ф. Николаева, В. Н. Шаганова, П. Д. Баллода), записи Стахевича наиболее полны. При составлении мемуаров он пользовался материалами своего дневника, и это сообщило изложению точность в передаче сведений о Чернышевском, насыщенность фактами, содержательность.
Воспоминания Стахевича необходимо рассматривать в широком контексте интереса к Чернышевскому в среде русских политических деятелей. Первым голос в защиту сосланного писателя поднял Герцен. ‘Чернышевский,— писал он в ‘Колоколе’ от 15 июня 1864 года,— осужден на семь лет каторжной работы и на вечное поселение. Да падет проклятием это безмерное злодейство на правительство, на общество, на подлую, подкупную журналистику, которая накликала это гонение…’ С 1864 г. имя Чернышевского упомянуто в ‘Колоколе’ болей сорока раз, и в каждом из этих упоминаний звучало высокое признание значения Чернышевского для всей передовой России. Материалы о суде над Чернышевским Герцен рассылал в лондонские, парижские, бельгийские газеты (см.: И. В. Порох. Герцен и Чернышевский. Саратов, 1963, с. 186—188). Журнал П. Л. Лаврова ‘Вперед!’, органы русской революционной эмиграции ‘Общее дело’, ‘Народное дело’, ‘Народная расправа’, ‘Община’ резко возмущались действиями царского правительства и усиленно пропагандировали сочинения репрессированного писателя. Заграничные русские типографии печатали сочинения Чернышевского, его труды переводились на европейские языки.
Но и в России, несмотря на гонения и запреты, имя автора ‘Что делать?’ звучало то в кружках, то на политических сходках. В Доме-музее Н. Г. Чернышевского хранится один из многочисленных нелегальных портретов, распространявшихся в разные годы среди русских революционеров, на обороте надпись: ‘Этот портрет рисован горным инженером Глушаковым в 1880 г. в г. Пинеге Арханг. губ., куда он был административно сослан. В 1881—84 годах 6 декабря каждого года в Киеве студенты и почитатели Н. Г. Чернышевского, уроженцы Саратовской губ., украшали этот портрет цветами и праздновали день имени’ своего знаменитого земляка. А. Глушаков’ (П. М. Чернышевская-Быстрова. Портреты Чернышевского (по материалам Дома-музея его имени).— В кн.: ‘Литературные беседы’, Саратов, 1929, с. 159, А. А. Демченко. Дом-музей Н. Г. Чернышевского. Путеводитель. Саратов, 1973, с. 86—87).
Известны попытки освободить Чернышевского из Сибири. Например, смелые планы вынашивали: московско-петербургская революционная организация Н. А. Ишутина — И. А. Худякова в 1865 г., тайное общество ‘Сморгонская академия’ в 1868 и в 1871 гг., дерзкий замысел пытались осуществить Г. А. Лопатин и И. Н. Мышкин, в 1870-х годах ‘долгушинцы’ (см.: Н. А. Троицкий. Восемь попыток освобождения Н. Г. Чернышевского.— ‘История СССР’, 1978, No 7, с. 122—141). Дм. многих и многих передовых людей России он продолжал оставаться идейным вождем революционного движения.
Стахевич, подобно другим мемуаристам этого периода жизни Чернышевского, особое внимание уделяет его литературному творчеству, которое в условиях каторги получало только устное бытование. Современники остро воспринимали идейную направленность его новых беллетристических сочинений, чутко улавливали содержащуюся в них оценку прошедшего этапа освободительного движения, извлекая из них важные политические выводы. Чернышевский и на каторге оставался политическим воспитателем, умело направляющим своих слушателей на серьезные размышления о судьбах России.
Свои мемуары Стахевич начал писать в самом начале 1900-х гг. Фрагменты о Чернышевском опубликованы в газ. ‘Закаспийское обозрение’, 1905, NoNo 237, 238, 239, 243 и 450. После публикации мемуаров П. Ф. Николаева (1908) и В. Н. Шаганова (1907) Стахевич значительно переработал и расширил свои мемуары, закончил работу, видимо, в 1909 г. Мемуары, озаглавленные ‘Среди политических преступников’, состоят из семи глав, пятая и шестая главы рассказывают об Александровском заводе, седьмая посвящена Чернышевскому. Эта глава и воспроизводится в наст. изд. по. кн.: ‘Н. Г. Чернышевский. 1828—1928’. М., 1928, с. 57—122 с сокращениями.
1 В первой главе Стахевич вспоминал, что с содержанием романа Чернышевского ‘Что делать?’ он познакомился в Петропавловской крепости: заключенный в соседней камере ‘постукивал об этом предмете вечеров пять или шесть’ (‘Былое’, 1923, No 21, с. 74).
2 Книга Консидерана ‘Общественное назначение’ (Париж, 1834—1844) пропагандировала идеи французского социалиста-утописта Фурье. ‘Организация труда’ Луи Плана (Париж, 1839—1840) исследовала экономическую программу социализма, основанную на создании производственных товариществ и национализации промышленности.
3 Это были Н. В. Васильев, Н. П. Волков, И. Г. Жуков, А. А. Краеовский, М. Д. Муравский, С. Г. Стахевич, Д. Т. Степанов, Л. Масло и поляк Рыхлинский.
4 П. Д. Ермолов, М. Н. Загибалов, П. Ф. Николаев, П. П. Странден, В. Н. Шаганов, Д. А. Юрасов.
5 Стахевич и его товарищи полагали, что А. А. Красовский, пытавшийся бежать в Китай, был убит местным казаком-грабителем. В действительности же Краеовский застрелился, обнаружив, что потерял географическую карту, на которой был обозначен путь побега (ЛН, 25—26, с. 458—471).
6 Речь идет о журналах ‘Обозрение двух миров’ (выходил в Париже с 1829 г.), ‘Вестминстерское обозрение’ (Лондон, 1834—1914), ‘Атенею (Лондон, с. 1828 г.).
7 В письме к жене от 18 апреля 1868 г. Чернышевский выражал уверенность, что в следующем году ему будет разрешено выступать в печати и тогда ‘будет можно,— писал он,— воспользоваться множеством планов ученых и беллетристических работ, которые накопились у меня в голове за эти годы праздного изучения и обдумывания’ (ПСС, XIV, с. 197).
8 Обе части десятого тома ‘Полного собрания сочинений’ Н. Г. Чернышевского вышли в 1906 г.
9 Н. В. Шаганов вспоминал, что это ‘была небольшая сценка аллегорического характера, очень мило и живо написанная’. В ней изображалась неспособность литераторов-либералов помочь женщине (России), угнетаемой мужем-офицером, спасти ее от новых побоев смог слуга (народ), который выгнал и офицера, и литераторов (Воспоминания, II, с. 123). ‘В этой пьесе, шутливой по форме, но серьезной до содержанию,— писал П. Ф. Николаев,— достаточно ярко отразились политические взгляды Чернышевского. Переворот производит и от деспотизма родину освобождает не интеллигенция, а сам народ, этот верный старый слуга, которому, наконец, невтерпеж стало. Характерно тут отношение автора к либерализму. Он полагает, что народ, уничтожая тиранов, одним ударом освобождается и от болтунов-либералов. ‘Эх вы, освободители!’ — с горечью восклицает старый слуга, выталкивая в шею либералов после бегства тирана. Тут обмануть народ либералам не удается…’ (Воспоминания, II, с, 167).
10 Шаганов и Николаев сообщают о комедии ‘Другим нельзя’ (Воспоминания, II, с. 124—125) (известна под названием ‘Драма без развязки’ — ПСС, XIII, с. 457—523).,
11 Чернышевский в письме от 12 января 1871 г. называл ‘Пролог пролога’ продолжением романа ‘Старина’ (ПСС, XIV, с. 506). Рукопись ‘Старины’ не сохранилась. Высказывались предположения, что роман ‘Старина’ сожжен А. Н. Пыпиным во время массовых обысков и арестов, последовавших за покушением Каракозова (В. Шульгин. Очерки жизни и творчества Н. Г. Чернышевского. М., 1956, с. 180, 183), или М. А. Антоновичем (II. М. Чернышевская. Новые материалы для ‘Летописи жизни и деятельности Н. Г. Чернышевского’.— Чернышевский, вып. 2, с. 229—230).
12 ‘Пролог пролога’ (первая часть романа ‘Пролог’) впервые напечатан в Лондоне на русском языке в 1877 г. без имени автора. Полностью (включая вторую часть ‘Дневник Левицкого’) — в 1906 г. в т. X ‘Полного собрания сочинений’. История публикации ‘Пролога’ рассмотрена в кн.: П. С. Травушкин. Чернышевский в годы каторги и ссылки. М., 1978, с. 64—79. Историческая основа романа и характеристика его прототипов выяснена А. П. Скафтымовым в кн.: Н. Г. Чернышевский. Пролог. ‘Academia’, 1936. См. также: А. А. Лебедев. Герои Чернышевского. М., 1962, Е. Плимак. Мемуары ‘забавного человека’ (о романе Н. Г. Чернышевского ‘Пролог’).— ‘Вопросы литературы’, 1979, No 9, с. 140—170.
13 Николаев вспоминал: ‘Самым крупным по объему произведением Николая Гавриловича за время ссылки была трилогия, из которой была написана и уцелела 2-я часть ‘Пролог к прологу’. Первая часть ‘Введение к ‘Прологу к прологу’ не была написана, а только рассказана нам, а 3-ю часть — ‘Рассказы из Белого Дома’ — он начинал несколько раз, писал для нее отдельные части и, в конце концов, уже бывши на Вилюе, сжег. Сюжет этой трилогии не поддается рассказу, потому что, собственно, не было ни сюжета, не было ни центральных личностей, ни единой интриги. Лиц была масса, они являлись, вступали в те или другие отношения между собой и потом опять исчезали’. У Шаганова об этом же произведении: ‘Был еще один роман у Чернышевского — последний, который я знаю,— задуманный им, может быть, и ранее, но начатый только в 1869—1870 гг. в Александровском заводе, это роман далеко еще не был окончен, и автор продолжал писать его на Вилюе и, не окончивши, должен был истребить по обстоятельствам, которые я расскажу при описании его вилюйской жизни. Этот роман есть также продолжение трех предыдущих… Роман еще не имел отдельного заглавия, и ряд этих рассказов назывался только ‘Рассказами из Белого Зала’ (так называлось одно из зал дачи, где обыкновенно собиралось общество). <...> в этом великом романе предполагалось сконцентрировать, рядом с исторически-бытовыми картинами современной Европы, все то, ‘что сердце волнует, что душу живит’ честного человека,— все его лучшие мысли и надежды, ради которых он отдает и свою жизнь, ради которых он и живет только и в которых только и видит то, что стоит назвать жизнью’ (Воспоминания, II, с. 176, 133—134).
14 Повесть ‘Алферьев’ написана Чернышевским в Петропавловской крепости.
15 Писалась в Петропавловской крепости.
16 В шестой главе своих мемуаров Стахевич со слов Чернышевского относит М. Д. Муравского к ‘прямолинейным революционерам, которые не умеют, да и не хотят принимать в соображение обстоятельства времени и места. В критические моменты народной жизни эти люди пронесут свое знамя через сцену действий, это они умеют делать и сделают. Но критические моменты редки и коротки, до них и после них надо махнуть на этих людей рукой, ничего из них нельзя извлечь, или разве очень мало. Святые младенцы: святые — правда, но и младенцы — тоже правда’.
17 Гоголевский персонаж из первого тома ‘Мертвых душ’ (гл. XI), склонный к нелепым предположениям.
18 В замечаниях Чернышевского, сделанных на полях книги Бокля в 1861 г., также утверждалось, что в Испании, вопреки мнению английского ученого, ‘инквизиция и тому подобный вздор были просто орудиями придворного управления, как иезуиты и епископы и духовники при Людовике XIV, в преследовании гугенотов, янсенистов и всяких серьезных тенденций граждан, чуждавшихся придворного тона’ (ПСС, XVI, с. 630).
19 Сходные высказывания о Петре I содержатся в письме Чернышевского к А. Н. Пыпину 1886 г. (см.: ПСС, XV, с. 613).
20 П. Ф. Николаев писал в воспоминаниях, что Чернышевский ‘часто упоминал’ о Марксе ‘как о замечательно талантливом сотруднике газеты и отзывался о нем всегда с большой похвалой как о последовательном и крайнем ученике Фейербаха’.
21 Мысль о создании ‘Энциклопедии знания и жизни’ возникла у Чернышевского еще в Петропавловской крепости (см. письмо к жене от 5 октября 1862 г.— ПСС, XIV, с. 456). По возвращении из Сибири он запрашивал А. Н. Пыпина о возможности переработки и издания им на русском языке лексикона Брокгауза (см.: ПСС, XV, с. 697).
22 Незавершенный роман ‘Старое старится, молодое растет’ принадлежал Г. Н. Потанину (‘Современник’, 1861, No 1—4).
23 ‘Смысл тирады Николая Гавриловича,— писал Стахевич,— я передал верно, за точность выражений не ручаюсь’ (‘Закаспийское обозрение’, 1905, 25 сентября, No 243, с. 2).
24 Впервые о поездке Чернышевского в Лондон Стахевич узнал от студента Н. Сачавы зимой 1861—1862 гг.
25 П. А. Бахметьев был учеником Чернышевского по Саратовской гимназии (выпускник 1851 г.). Перед отъездом в Новую Зеландию, где он решил основать земледельческую коммуну, он в 1858 г. заехал к Герцену и вручил ему 20 тысяч франков на революционную пропаганду (см.: Герцен, XI, с. 348, Н. Я. Эйдельман. Павел Александрович Бахметьев (одна из загадок, русского революционного движения).— Рев. ситуация, 1965, с. 387—398).
25 Как отмечено Т. И. Усакиной, М. С. Хотинский впервые появился в Лондоне в 1863 г., и Чернышевский слышать о нем от Герцена в 1859 г. не мог (Воспоминания, II, с. 113).
27 В этом адресе комитет ‘Великорусса’ предлагал Александру II ввести в России конституцию и предоставить полякам право устроить судьбу своей родины ‘сообразно ее потребностям’ (М. Лемке. Очерки освободительного движения шестидесятых годов. СПб., 1908, с. 365—368).
28 Н. А. Серно-Соловьевдч и В. А. Полетика были посредниками при публичном обсуждении дел Русского общества пароходства и торговли 13 декабря 1859 г.
29 Публичный диспут Н. И. Костомарова с М. П. Погодиным происходил 19 марта 1860 г. и касался вопросов русской истории.
30 По агентурным донесениям 1862 г., ’23 апреля у Чернышевского был какой-то фельдъегерь г. военного генерал-губернатора, он узнал прежде от швейцара, дома ли Чернышевский, и тогда уже пошел к нему, когда получил утвердительный ответ. После нескольких минут фельдъегерь вышел в сопровождении Чернышевского, который очень благодарил его за что-то’ (Дело Чернышевского, с. 102—103).
31 Чернышевский с Герценом не переписывался. Во время следствия были предъявлены два письма Герцена, в которых упоминалось имя Чернышевского (Серно-Соловьевичу и Шелгунову — Герцен, XXVII, кн. 1, с. 166, 244). Обвинение в нелегальных связях с Герценом было с Чернышевского снято.
32 Обвинение Чернышевского в составлении ‘Великорусса’ и прокламации ‘К образованным классам’ не выдвигалось. О сопоставлении почерков для установления авторства ‘Великорусса’ не могло быть и речи, поскольку все три номера газеты-прокламации известны только в печатном виде. Видимо, в данном случае Стахевич неправильно понял намеки Чернышевского.
33 Подложность записки установлена специалистами (см.: Ю. М. Стеклов. Решенный вопрос. (Экспертиза по делу Н. Г. Чернышевского.) — ‘Красный архив’, т. 6 (25), 1927, с. 135—161).
34 Источниками эта согласованность не подтверждается.
33 По мнению современного исследователя, переговоры М. Е. Салтыкова-Щедрина с Чернышевским касались ‘конституционных’ вопросов скорее всего в 1857—1858 гг., до возникновения революционной ситуации (см.: С. А. Макашин. Салтыков-Щедрин на рубеже 1850—1860-х годов. Биография, М., 1972, с. 170—174).
36 См. примеч. 10 на с. 523 наст. изд.
37 Со слов очевидца Стахевич рассказывал, что после приезда Чернышевского в Усольский завод Зайчневский, до того ведший беспорядочный образ жизни, сильно переменился, ‘дома сидит, читает, пишет, совеем другой вид стал,— должно быть, Чернышевский пробрал его здорово за беспорядок-то’.
38 См. с. 394 наст. изд.
39 В Иркутск Чернышевского привезли 28 сентября 1883 г. и на следующий день отправили дальше на почтовых с теми же двумя жандармами.

Г. А. ЛОПАТИН
ПИСЬМО К Н. П. СИНЕЛЬНИКОВУ

Герман Александрович Лопатин (1845—1918) — видный революционный деятель 1870—1880-х гг., друг Маркса, первый переводчик на русский язык ‘Капитала’. В 1871 г. предпринял попытку освободить Чернышевского, был арестован, дважды пытался бежать из Иркутской тюрьмы. Лишь летом 1873 г. побег удался, и он уехал за границу.
За границей Лопатин принимал участие в публикации запрещенных в России произведений Чернышевского (В. Антонов. Русский друг Карла Маркса F. Лопатин. М., 1962).
Письмо к генерал-губернатору Восточной Сибири Н. П. Синельникову печатается по кн.: Герман Александрович Лопатин (1845—1918). Пг., 1922, с. 71—83.
1 Впервые о Чернышевском Маркс узнал, по всей вероятности, от С. Боркгейма в 1868 г. (см., В. Дювель. Чернышевский в немецкой рабочей печати (1868—1889).— ЛН, т. 67. М., 1959, с. 161—165). В начале 1870 г. он вплотную занялся изучением русского языка, чтобы прочитать издаваемые русским эмигрантом М. Элпидиным экономические сочинения Чернышевского, а также заинтересовавшую его книгу В. Берви (Н. Флеровского) ‘Положение рабочего класса в России’. 24 марта 1870 г. Маркс писал членам комитета Русской секции I Интернационала: ‘Такие труды, как Флеровского и вашего учителя Чернышевского, Делают действительную честь России и доказывают, что ваша страна тоже начинает участвовать в общем движении нашего века’ (К. Маркс, Ф. Энгельс. Соч., т. 16, с. 428). (См.: Р. П. Конюшая. К. Маркс за изучением трудов Н. Г. Чернышевского.— В кн.: ‘Н. Г. Чернышевский и современность’. М., 1980, с. 328—340.)
2 В послесловии ко второму немецкому изданию первого тома ‘Капитала’ Маркс писал в 1873 г. о Чернышевском как о ‘великом русском ученом и критике’ (К. Маркс, Ф. Энгельс. Соч., т. 23, с. 17). В середине 1870-х гг. он собирался ‘напечатать что-нибудь о жизни, личности и т. д. Чернышевского, чтобы вызвать к нему симпатию на Западе’ (К. Маркс, Ф. Энгельс. Соч., т. 33, с. 458). Замысел был оставлен, вероятно, из опасения ухудшить положение Чернышевского (см.: ‘К. Маркс, Ф. Энгельс и революционная Россия’. М., 1967, с. 311).
3 О том, что М. Элпидпн проговорился относительно подлинных целей отъезда Лопатина в Россию, Энгельс сообщал Марксу в письме от 29 ноября 1873 г. (см.: К. Маркс, Ф. Энгельс. Соч., т. 33, с. 80-81).
4 Убежденный Лопатиным Синельников просил начальника III Отделения ‘облегчить несколько участь Чернышевского, переведя его на жительство в Якутск под особый надзор полиции’, но это обращение было оставлено без ответа (см. подробнее в кн.: ‘Г. А. Лопатин’. Пг., 1922, с. 87—88). Посетив Чернышевского летом 1871 г. в Александровском заводе, Синельников разрешил ему отправлять письма ежемесячно, а не раз в три месяца (см.: ПСС, XIV, с. 510).

В. Я. КОКОСОВ
К ВОСПОМИНАНИЯМ О Н. Г. ЧЕРНЫШЕВСКОМ

Владимир Яковлевич Кокосов (1845—1911) горячо сочувствовал Чернышевскому и направлению ‘Современника’, в 1864 г. присутствовал на ‘гражданской казни’ Чернышевского (см.: Воспоминания, II, с. 36—39). В последующие годы служил врачом в Сибири, хорошо знал жизнь каторжан, о которых писал в своей книге ‘Рассказы о Карийской каторге’ (1907). В Сибири он однажды встретился с Г. В. Винниковым, приезжавшим в Вилюйск в 1875 г. с поручением склонить Чернышевского к подаче прошения о помиловании. Записанный Кокосовым рассказ — единственное сообщение об отказе Чернышевского подать прошение о помиловании.
Впервые опубликовано в журн. ‘Русское богатство’, 1905, No 11—12, с. 170—173. Печатается с сокращениями по тексту журнала.
1 Поводом для ареста Чернышевского послужил не анонимный донос, а упоминание его имени в перехваченном письме Гердена (см. примеч. на с. 521 наст. изд.).
5 См. с. 394 наст. изд.

Д. И. МЕДИКОВ
ТРИ ДНЯ С Н. Г. ЧЕРНЫШЕВСКИМ

Дмитрий Иванович Медиков, якутский прокурор, со служебным поручением в течение трех дней встречавшийся весною 1883 г. с Чернышевским в Вилюйске. Через несколько недель после встречи Чернышевский отправил Меликову ящик книг и рукопись неоконченного романа ‘Отблески сияния’, на одном из листов которого содержалась просьба переправить рукопись Пыпину или сыновьям. В 1914 г. Меликов переслал M. H. Чернышевскому копию текста романа, а в 1917 г. передал рукопись в Академию наук (Петроград) (Подробнее см.: А. Скафтымов. Неизданная повесть Н. Г. Чернышевского ‘Отблески сияния’ среди его сибирской беллетристики.— Чернышевский, 1928, с. 247).
В своем рассказе мемуарист в основном сосредоточен на воспроизведении бесед с Чернышевским. Об условиях жизни писателя в Вилюйске сведений здесь немного. Между тем якутскому прокурору несомненно были известны хотя бы некоторые из многочисленных акций, предпринятых жандармами с целью унизить Чернышевского, сломить его волю, хотя побег из Вилюйска, как с удовлетворением отмечал полковник Купенков, которому в декабре 1873 г. поручили произвести обыск у писателя, ‘почти немыслим благодаря географическому положению этого города, его климатическим условиям и редко населенным инородцами окрестностям’ (В. К. Иков. Н. Г. Чернышевский. М., 1928, с. 173). Во время обыска Купепков отобрал у писателя все имевшиеся у него рукописи. ‘Согласитесь,— гордо сказал Чернышевский Купенкову,— что вы никогда не забудете фамилии Пушкина, Гоголя, Лермонтова, так современная молодежь будет помнить мою фамилию, хотя я этого не ищу… Если те идеи, которые я проводил десять лет тому назад, признаны преступными, то за них я потерпел довольно, подчиняясь суду, и не знаю, за что после истечения срока каторги отягчают мою участь содержанием здесь и воспрещением печатать мои сочинения’ (М. Н. Чернышевский. Чернышевский в Вилюйске.— ‘Былое’, 1924, No 25, с. 49—50).
Во все годы вилюйского заточения надзор за Чернышевским не ослабевал. ‘Строгие инструкции’, ‘предупредительные советы’, ‘соответственные меры’ следовали нескончаемой чередой. Мысль о возможности побега или тайного освобождения Чернышевского не до вала покоя властям. В сентябре 1872 г. в Якутск и Вилюйск был командирован адъютант генерал-губернатора Восточной Сибири штаб-ротмистр князь Голицын для проверки надзора и усиления охраны. 12 января 1874 г. якутский губернатор предписал вилюйскому исправнику не снимать охраны даже в случае пожара в городе, В июле 1875 г. было увеличено число охранников для несения ночного караула при тюрьме и для наблюдения движения в городе и по реке. Летом того же года, когда в Якутии производили геологические исследования А. Чекановский и С. Венгловский. последовало распоряжение ‘ни под каким видом не допускать означенных лиц для свидании или каких-либо сношений с Чернышевским и в случае их попыток в этом направлении немедленно арестовать и выслать в Иркутск’ (М. Я. Струминский. Н, Г. Чернышевский в вилюйской ссылке. Якутск, 1939. с. 45). С 1879 г. число караульных было увеличено с семи до девяти человек. Устанавливались два поста охраны: в тюрьме и у ворот тюрьмы. Любое несоблюдение караульными инструкции о надзоре влекло за собой строгое наказание. В год посещения Моликовым Чернышевского поднялся переполох в связи с утерей пятидесятником С. Поповым инструкции по надзору. Донося об этом, помощник исправника писал 18 марта 1883 г., что ‘ныне находящимся при замке урядникам для руководства по надзору полицейским управлением выдана копия с имеемой в управлении инструкции’ (И. М. Романов. Н. Г. Чернышевский в вилюйском заточении. Якутск, 1957, с. 186—187).
Тяжелый и стеснительный для Чернышевского характер носило наблюдение за его корреспонденцией. Причем перлюстрации стали подвергаться даже письма караульных. В феврале 1879 г. узник был на три дня лишен права выходить за ворота тюремного замка за то, что осмелился оспорить решение губернатора задерживать письма по собственному усмотрению. В знак протеста Чернышевский прекратил на время свою переписку.
Воспоминания Меликова впервые были напечатаны в журн. ‘Красный Север’, 1921, No 2 (апрель), с. 29—36. Печатается с незначительными сокращениями по тексту журнала.
1 ‘Очевидно, в этой части ‘интимных’ разговоров Н. Г. имел в виду служебное положение своих собеседников, которое могло вызывать с его стороны лишь одно подозрение. Тем более это произошло в начале разговора’. (Примеч. ред. журн. ‘Красный Север’.)
2 ‘То же самое’. (Примеч. ред. журн.)
3 ‘В оригинале имеется схематический чертеж всей площади острога, здания и камеры Н. Г. По техническим условиям воспроизвести его здесь не представляется возможным. Оригинал с разреш. автора передан в Якутский музей’. (Примеч. ред. журн.)
4 ‘Известно документально, что Н. Г. находился при убеждении, что администрация пыталась и намерена была его отразить. В данном случае Н. Г. мог держаться усвоенных им правил предосторожности’. (Примеч. ред.)
5 Речь идет о Пелагее Ивановне Голубевой и дальнем родственнике Чернышевских М. И. Архарове (см.: ПСС, I, с. 616—632).
6 Неточная цитата из стихотворения Н. А. Некрасова ‘Рыцарь из. час’.
7 Видимо, Чернышевский читал ‘Кормило кормчему’ (см.: ПСС, XVI, с. 338-356).
8 Письма Чернышевского подтверждают слова мемуариста: ‘Милая радость моя, благодарю тебя за то, что озарена тобою жизнь моя’, ‘С той минуты, как я первый раз увидел тебя, мой милый Друг, не было в моей жизни ни одной минуты, я могу смело сказать тебе, которая прошла бы без мысли о тебе’ (НСС, XIV, с. 500, 523). Свои письма к ней Чернышевский обычно начинал словами: ‘Милый мой дружочек Оленька’. (Подробнее см.: Н. М. Чернышевская. Семья Н. Г. Чернышевского. Саратов, 1980.)
9 Сохранилась письменная просьба Чернышевского от 26 июля 1886 г. к якутскому губернатору передать все книги, оставленные в Вилюйске, ‘в полную собственность живущему там Иордану’ (ПСС, XV, с. 605). О том, что в Вилюйске находится нуждающийся в книгах Николай Иордан, написал Чернышевскому политический ссыльный И. И. Майнов (Лит. наследие, т. III, с. 598).
10 Ошибка памяти: в 1884 г. Чернышевского уже не было в Сибири. Речь, видимо, идет о 1883 г.

В. В. БЕРНШТАМ
В ГИБЛЫХ МЕСТАХ

Владимир Вильямович Бернштам (род. в 1870 г.) — адвокат. Его встреча с Александрой Ларионовной Могилевой состоялась, вероятно, в 1904 г., когда Бернштам был приглашен в Якутск в качестве защитника политических ссыльных, осуждаемых за вооруженное сопротивление властям. Примерно этим годом и следует датировать его мемуарную запись.
Сообщенные Могилевой подробности дополняют сведения, записанные в конце 80-х годов со слов ее и ее первого мужа, Г. С. Щепина А. М. Михалевичем и С. А. Юшинским (ЦГАЛИ). О своих беседах с Щепиным Короленко опубликовал очерк ‘Случайные заметки’ в журн. ‘Русское богатство’, 1905, No 6, с. 95—98.
Впервые воспоминания А. Л. Могилевой опубликованы Бернштамом в очерке ‘В гиблых местах’ (‘Мир божий’, 1906, No 5, с. 239—244). В сокращенном виде они перепечатывались в его книгах ‘Около политических. Из путевых впечатлений поездки в ‘гиблые места’ — Якутскую область’ (СПб., 1908) и ‘В тисках ссылки’ (Л., 1924).
В настоящем издании текст воспроизводится по первой журнальной публикации.
1 ‘Дело в том, что зимою,— писал Чернышевский родным,— здесь невозможно доить коров на открытом месте, неизбежно доить в хлеву, а запах хлева надобно после выгонять очисткою молока через уголь. Но очищенное так, оно действительно чисто и хорошо, пожалуй, становится даже чище, лучше, вкуснее того, какое пьют все в России и в Европе’ (ПСС, XIV, с. 543).
2 ‘…я никогда не имел склонности к вредным для здоровья вещам: ни к вину, ни к чему подобному’ (ПСС, XV, с. 382).
3 Из письма Чернышевского от 10 мая 1883 г.: ‘Я не прекращаю прогулок ни в какую пору зимы. Но в теплое время года провожу на открытом воздухе, разумеется, гораздо больше времени, нежели зимою. И теперь уж начал бродить по тропинкам опушки окружающего город леса по три, по четыре часа за один прием, раза два, три в день. Брожу лишь по опушке леса. Никогда не ходил в глубь его и на полторы версты: я не умею замечать разницу между тропинками и не отдаляюсь за ту дистанцию, на которой слышен лай собак, рев скота, стук плотников и дровосеков в городе… Но ходить для прогулки и теперь остается мне, как было прежде, скучно. Потому с половины июня имею в прогулках занятие, достойное одобрения: собираю ягоды и — с половины июля — грибы’ (ПСС, XV, с. 398).
4 О прокапывании канавок Чернышевский неоднократно сообщал в письмах к жене: ‘Я осушил несколько десятков квадратных сажень сырой низменности моими достопочтенными трудами’ (ПСС, XIV, с. 622). К. Н. Жирков, караульный при Чернышевском, вспоминал слова Чернышевского о его работе: ‘Мелкие воды выпускаю: пусть, как я, не остаются в заключении, а идут в реку’ (Б. В. Лунин. По следам вилюйского узника. М, 1960, с. 90).
5 Г. С. Щепин вспоминал: ‘К Чернышевскому часто приезжали якуты. Любили они его. Приедут, бывало, и спросят: ‘Есть Никола?’ Чернышевский сейчас ставит им самовар, поит их чаем. По-якутски сам не говорил ни слова. Но урядники-якуты переводили ему’ (Воспоминания, II, с. 219).
6 В. Н. Шаганов вспоминал: ‘Острог этот начали строить в 1866 г., предполагая отправить туда <...> каракозовцев <...> Перед самым прибытием нашим в Александровский завод оттуда увезли в этот острог Огризко (директор департамента министерства финансов) и Двожачка (доктора), где они и пробыли до конца 1871 года’ (Воспоминания, II, с. 142).
7 После того как во время одного из обысков у Чернышевского были отобраны все бывшие у него рукописи, он стал сжигать их. 21 июля 1876 г. он писал жене: ‘Здесь иногда я принимаюсь писать сказки, но это не долгие периоды, а — месяца два, много три, а между ними — сначала были полугоды, а после и целый год, а вот, напоследок, и года полтора, я полагаю,— такого времени, что я не имел охоты писать для бросания в печь’ (ПСС, XIV, с. 661). Из написанного Чернышевским в Вилюйске сохранились отрывок из романа ‘Отблески сияния’ и ‘Записка по делу сосланных в Вилюйск старообрядцев Чистоплюевых и Головачевой’ (ПСС, XIII, с. 628—772 и X, с. 518—679).
8 ‘Знакомы со мною и, сколько могу судить, хорошо расположены ко мне все в городе, от чиновников с их семействами до самых последних между живущими в городе якутами. И кое у кого я бываю временами не очень редко. Но интересы здешней жизни чужды мне. Потому моим добрым знакомым я не очень скучен, лишь когда они видят меня не чрезмерно часто. Так я полагаю. Они — люди добрые и радушные — уверяют, что всегда им приятно со мною. Но следует же иметь рассудок и помнить, что мои разговоры не могут не надоедать им по совершенному отсутствию заинтересованности здешнею жизнью у меня’ (ПСС, XV, с. 399).
8 Вероятно, речь идет о попытке И. Н. Мышкина, переодевавшегося в форму жандармского офицера.
10 А. Г. Кокшарский вспоминал, что Чернышевский получал в месяц 16 рублей казенного пособия (Воспоминания, II, с. 233). Переписку Чернышевского по поводу подарка жене см.: ПСС, XV, с. 363—369.
11 С. С. Жиркова так передает слова Чернышевского, не пожелавшего видеть архиепископа Дионисия: ‘У меня нет жирных пирогов, пусть поторопится к благочинному, там может остыть пирог’ (Н. Бакай. К вопросу о последних днях Чернышевского в Сибири.— ‘Былое Сибири’, No 2, изд. Истпарта Томского губкома РКП (б). M. M. Бубякин, явно преувеличивая, вспоминал приезд губернатора: ‘Губернатор с хода прямо в камеру, со звоном амуниции. А Чернышевский взял губернатора за глотку да и вытолкнул обратно с порога и на крючок захлопнулся. За это его на семь суток заперли’ (Б. В. Лунин. По следам вилюйского узника. М., 1960, с. 99).
12 В воспоминаниях А. Г. Кокшарского эта сцена объявления ‘высочайшей воли’ изложена более подробно, там же приведены слова Чернышевского: ‘Да, ошибку отца хочет поправить сын, но это поздно уж теперь’ (Воспоминания, IV, с. 240).

Н. В. РЕЙНГАРДТ
Н. Г. ЧЕРНЫШЕВСКИЙ

Николай Викторович Рейнгардт (ок. 1842 — после 1905) — журналист, приват-доцент Петербургского университета, юрист. Активный участник студенческого оппозиционного движения начала 1880-х гг., Рейнгардт испытал известное идейное влияние Чернышевского. В последующие годы он либеральный журналист, сотрудник казанской газеты ‘Волжский вестник’. Здесь в 1888 г. им опубликована статья, в которой содержалась сочувственная характеристика научных работ Чернышевского. Став позднее издателем ‘Волжского вестника’, Рейнгардт начал заметно эволюционировать вправо. Последние годы жизни провел в Петербурге.
Встречи Рейнгардта с Чернышевским относятся ко времени возвращения писателя из Сибири, на которое царское правительство согласилось лишь под давлением нового революционного движения.
В январе 1881 г. в либеральной газете ‘Страна’ появилась заметка о Чернышевском с описанием тяжелых условий его жизни в Вилюйске — ‘отчужденный от семьи, от товарищей в русской литературе, лишенный почти всех условий человеческого существования’. Писатель назван здесь ‘примером несправедливости, жертвой реакции’. Газета получила правительственное предупреждение, но глухая стена замалчивания имени ссыльного дала трещину, и с этого времени участились ходатайства об освобождении Чернышевского. Главную инициативу собирался принять на себя председатель Литературного фонда В. П. Гаевcкий (см.: Н. С. Травушкин. Чернышевский в годы каторги и ссылки. М., 1978, с. 156). ‘Записку о деле Чернышевского’ направил правительству А. Н. Пыпин (см.: ‘Красный архив’, т. 3/22, 1927, с. 210—235).
Однако эти обращения к милости монарха но принесли должных результатов. И только после убийства народовольцами Александра II преемник царя, опасавшийся новых террористических акций, пошел на смягчение участи Чернышевского. Требование возвратить писателя из Сибири было одним из главных условий, предъявленных народовольцами правительству на переговорах в 1882 г. Участник переговоров Н. Я. Николадзе вспоминал, что управляющий III Отделением граф Шувалов обещал вернуть Чернышевского на родину, ‘если только коронация сойдет с рук благополучно’. ‘Коронация,— писал Николадзе,— как известно, благополучно окончилась в мае 1883 г. <...> По возвращении в Петербург я прочел в начале ноября в газетах известие, что Чернышевский переведен ‘на жительство’, но не на родину, как мне было обещано, а в Астрахань. И на том — спасибо. Позже я узнал, что ему не возвращены его ‘права состояния’ (Воспоминания, II, с. 265).
Возвращение из Сибири возродило у Чернышевского надежду на возможность вновь заняться журналистикой. Он принимается за осуществление своих обширных замыслов: пишет научные статьи по истории и философии, готовит к переизданию свои труды из ‘Современника’ 1853—1862 г., переводит монографии английских и немецких авторов по вопросам истории, политэкономии, работает над воспоминаниями о шестидесятых годах, обдумывает планы новых художественных произведений. Однако очень скоро он понимает, что переезд ничего не изменил в его положении царского пленника (не случайно в его автохарактеристиках появляется сравнение с Робинзоном Крузо): Чернышевский по-прежнему находится под усиленным полицейским надзором и каждое написанное им слово подвергается цензурному запрету. В мнении правительства он, как и раньше, имел ‘особое значение в среде лиц неправительственного направления’ (К. И. Крымовский. Чернышевский в Астрахани. Астрахань, 1964, с. 61). Чернышевский вынужден был ‘по праву нищего’, как он выражался, в поисках заработка заняться переводами и печатать их анонимно или под псевдонимом.
Воспоминания Рейнгардта о Чернышевском предназначались для сентябрьской книжки PC за 1904 г., но были запрещены цензурой. Сохранилось распоряжение начальника Главного управления по делам печати от 2 сентября 1904 г., по которому выпуск в свет девятого номера разрешался лишь ‘ввиду исключения из нее статьи ‘Н. Г. Чернышевский’ Н. В. Рейнгардта’ (ЦГИА). Оттиск запрещенной статьи хранится в Доме-музее Н. Г. Чернышевского. В 1905 г. ситуация изменилась, и статью (значительно исправленную и дополненную автором) разрешено было опубликовать. Она появилась в PC, No 2 (с. 447—476). Печатается в извлечениях по этой публикации.
1 Впервые опубликовано в ‘Колоколе’ (л. 119—120, 15 января, 1862, с. 997) под заглавием ‘Памяти Добролюбова’.
2 То есть в день ареста, 7 июля 1862 г.
3 Д. И. Писарев был арестован раньше — 2 июля 1862 г. Майору Зарубину было поручено доставить Чернышевского в день его ареста из штаба корпуса жандармов в Петропавловскую крепость (‘Русская литература’, 1970, No 1, с. 240). Он же затем неоднократно сопровождал Чернышевского на допросы (Чернышевский, вып. 4, с. 218).
4 Выпад против Герцена содержался в статье Чернышевского ‘Материалы для биографии Н. А. Добролюбова’ (см.: ПСС, X, с. 35—36). Сам Чернышевский объяснял свое выступление отрицательными отзывами Герцена о Добролюбове (см.: ПСС, I, с. 735).
5 Имеется в виду разбор литературной деятельности Чернышевского, написанный Всеволодом Костомаровым (Цело Чернышевского, с. 483—523) и ‘Записки о литературной деятельности Чернышевского’, составленные М. И. Касторским (ЦГАОР). См.: сб. ‘Вопросы русской литературы’, вып. 1 (31). Львов, 1978, с. 19-26.
6 Сообщение об участии министра внутренних дел П. А. Валуева в цензурной истории романа ‘Что делать?’ исследователи считают малоправдоподобным (см.: С. А. Рейсер. Некоторые проблемы изучения романа ‘Что делать?’ — В кн.: Н. Г. Чернышевский. Что делать? Л., 1975, с. 785).
7 Письмо студентов к Н. А. Некрасову датировано 13 апреля 1863 г. и подписано И. Гольц-Миллером, П. Петровским-Ильенко, А. Новиковым, Я. Сулиным и Л. Ященко. Письмо расценено властями как ‘извет на Яковлева’, показания которого против Чернышевского продолжали сохранять силу (Дело Чернышевского, с. 428—429).
8 Здесь и далее под NN подразумевается В. Г. Короленко,
8 Сын К. Д. Кавелина Дмитрий умер в конце 1861 г.
Отношения Чернышевского к К. Д. Кавелину были неодинаковыми на протяжении более чем десятилетнего периода их знакомства. В пору надежд на возможность положительного решения аграрной проблемы ‘сверху’ Чернышевский поддерживал взгляды либерального профессора на общину, а его ‘Записку об освобождении крестьян’ принял в качестве временной программы журнала ‘Современник’ по крестьянскому вопросу. Когда после перепечатки кавелинского проекта ‘Современник’ получил выговор, а Кавелин был уволен с должности преподавателя царского наследника, Чернышевский понял, что правительство Александра II не желает существенно улучшить материальный быт крестьянства, Кавелин же увидел в этом лишь временный успех крепостников, повлиявших на царя в свою пользу.
События революционной ситуации ускорили процесс размежевания демократов с либералами. Во взглядах Кавелина наступил окончательный перелом, и он пришел к выводу, что в погибели прогрессивных начинаний в России виновны революционеры, и даже оправдывал Александра II, повелевшего арестовать Чернышевского. В. И. Ленин, называя подобные рассуждения образчиком ‘профессорски-лакейского глубокомыслия’, отмечал, что ‘с подобными людьми и он, либеральный профессор, расправлялся бы ‘всеми средствами’, если бы был у власти’ (В. И. Ленин. Полн. собр. соч., т. 5, с. 33).
О расхождении Чернышевского с Кавелиным подробнее см.: А. А. Демченко. Из истории размежевания революционных демократов с либералами. (Чернышевский и Кавелин.) — В сб.: ‘Освободительное движение в России’, вып. 9. Саратов, 1979, с. 22—39.
10 См. примеч. 28 на с. 507 наст. изд.
11 Неизвестно, вел ли в действительности Н. А. Серно-Соловьевич такие переговоры. Чернышевский мог предположить это, исходя из содержания письма Герцена, предъявленного ему во время следствия. См. примеч. 13 на с. 513 наст. изд.
12 См. с. 261 наст. изд. и коммент. на с. 515—516 наст. изд.
13 Подобные суждения содержатся не только в примечаниях Чернышевского к ‘Очеркам из политической экономии по Миллю’, но и в других его работах (см.: ПСС, VII, с. 165, 867— 877).
14 Сообщая о причинах неудачи Мишкина, явившегося в Вилюйск под именем Мещеринова, В. Г. Короленко писал со слов современников: ‘У исправника возникло подозрение: говорили, что у Мышкина аксельбант был повешен на левое плечо, вместо правого, но это неверно. Важнее было то обстоятельство, что мнимый Мещершгов не представил предписания от Якутского губернатора, как это требовалось по инструкции. Исправник отказался выдать Чернышевского’ (Воспоминания, II, с. 299—300).
15 См. примеч. 6 на с. 519 наст. изд.
16 В Саратов Чернышевскому разрешили переехать в июне 1889 г.
17 См. также на с. 329 наст. изд.
18 Чернышевский сначала находился в Кадае, а оттуда в сентябре 1866 г. был переведен в Александровский завод.

В. Г. КОРОЛЕНКО
ВОСПОМИНАНИЯ О ЧЕРНЫШЕВСКОМ

Личная встреча Владимира Галактионовича Короленко (1853—1921) с Чернышевским состоялась уже после того, как автор мемуаров собрал о нем (особенно о сибирском периоде его жизни) немало сведений. Под свежим впечатлением от свидания в Саратове в августе 1889 г. Короленко составил большой очерк о Чернышевском, но опубликовать его в России не смог, очерк увидел свет в Лондоне в 1894 г., десять лет спустя, в 1904 г., после многочисленных цензурных мытарств, он был напечатан в No 11 ‘Русского богатства’. (Дополнительные материалы под названием ‘Из воспоминаний о Николае Гавриловиче Чернышевском’ опубликованы в 1905 г., No 6.) Вместе с другими мемуарами Короленко, исправленный и дополненный, очерк о Чернышевском переиздавался в сб. ‘Отошедшие: в 1908 г. и 1910 г., в 1914 г. перепечатывался в т. I Собрания сочинений Короленко и вышел отдельным изданием в 1918 г.
Печатается в извлечениях по изд.: В. Г. Короленко. Собр. соч. в 10-ти томах, т. X. М., Гослитиздат, 1958, с. 60—79.
1 Короленко ошибся: это было 16 августа.
2 И. Г. Короленко, живший в 80-х гг. в Астрахани, нередко выполнял литературные поручения Чернышевского (составлял указатель к I—VIII томам ‘Всеобщей истории’ Г. Вебера, помогал собирать материалы для биографии Н. Л. Добролюбова.— ПСС, XV, с. 668, 669, 762). ‘Человек превосходный’ по характеристике Чернышевского (там же, с. 708).
3 Письма Чернышевского к В. Г. Короленко неизвестны.
4 Имеется в виду следующий рассказ, приведенный Короленко со ссылкой на очевидцев: ‘…Приходила почта, привозившая Чернышевскому письма, газеты и книги. Он тотчас же разносил книги по городу, приноравляясь ко вкусам читателей. Когда его спрашивали, отчего он так мало оставляет себе, он лукаво улыбался и говорил:
— А вы не поняли: расчет! Ведь я обжора: накинусь, сразу все и поглощу. А так, по партиям, мне и хватит на целый месяц’ (Воспоминания. II. с. 307).
5 Подлинный текст записки: ‘Владимир Галактионович, зайду к Вам между 10 часами и четвертью 11-того. Ваш Н. Чернышевский. 17 авг.’ (ПСС. XVI, с. 945).
6 Фотография исполнена в астраханской мастерской С. Климашевской весной 1888 г.
7 Фотография В. Лауфферта 1857 г.
8 Вот ото место: ‘Я помню, еще в раннем детстве мне попался фантастический польский рассказ. Герой его молодым человеком пробрался потаенным ходом в погребок, где хранилось чудесное старое вино, лежавшее в земле, в неведомом тайнике, несколько столетий. Молодой человек выпил стакан и заснул. Заснул так крепко, что, пока он спал в своем убежище, на земле бежали года, события сменялись, XVIII столетие отошло в вечность, Польшу разделили между собою враги. И вот в один прекрасный день, на улице русской уже Варшавы, с вывесками на двух языках и с городовыми на каждом углу — появляется какая-то архаическая фигура в старопольском одеянии, с ‘парабеллой’ у пояса, с кармазиновыми отворотами рукавов и с страшной седой бородой.
Дальнейшая часть рассказа посвящена развитию этого совершенно исключительного и, по-видимому, невозможного положения.
Такое именно невозможное и фантастическое явление совершилось почти на наших глазах с Чернышевским’ (Воспоминания, II, с. 299).
3 Имеется в виду полемика Чернышевского с Вернадским в статье ‘Критика философских предубеждений против общинного владения’ (1858). Чернышевский, например, писал, что гегелевские законы диалектики, на которые опираются противники общинного землепользования, помогают ‘выставить в полном свете непоследовательность людей, не замечавших, что дают оружие сами против себя’ (ПСС, V, с. 364).
10 Рассказ ‘Урожай’.
11 К. М. Федоров.
12 Короленко ошибся: М. А. Чернышевская не племянница Н. Г. Чернышевского, а дочь крестника Г. И. Чернышевского, которому он дал свою фамилию и отчество: Александр Гаврилович Чернышевский.
13 Имеется в виду ‘Знамение на кровле (по рассказу очевидца)’ (ПСС, XVI, с. 351—356).
14 Ошибка памяти (как и на с. 403): на каторге Чернышевский был в Кадае.
15 См. рассказ В. Г. Короленко ‘Государевы ямщики’.

А. А. ТОКАРСКИЙ
Н. Г. ЧЕРНЫШЕВСКИЙ

Александр Ардалионович Токарский, (1853—1917) — в 80-х гг. присяжный поверенный Саратовского окружного суда, впоследствии член I Государственной думы, в которой примкнул к партии кадетов.
Среди мемуаров о последних четырех месяцах жизни Чернышевского воспоминания Токарского отличаются детальностью, точностью, объективностью.
Впервые опубликовано в журн. ‘Русская мысль’, 1909, No 2, с. 39—62. Печатается по изд.: Воспоминания, II, с. 329—353.
1 Ныне ул. Коммунарная, во дворе дома No 25. Здание не сохранилось.
2 Ныне ул. Некрасова.
3 В официальных бумагах Чернышевский числился отставным титулярным советником.
4 К первой части десятого тома приложен фотопортрет 1870 г., ко второй — 1888 г.
5 Вероятно, имеется в виду работа Чернышевского над ‘Материалами для биографии Н. А. Добролюбова’.
6 См. на с. 377 наст. изд.
7 В Коммерческом клубе, ныне д. No 18 по ул. Коммунарной.
8 См. с. 329 и 395 наст. изд.
9 Эти письма Гольцева неизвестны, сохранившиеся письма не дают основания для вывода, будто ‘дело это могло устроиться’.
10 Об этом намерении Чернышевского ничего не известно.
11 О теории ‘разумного эгоизма’, составлявшего основу этических взглядов Чернышевского и тесно связанных с его революционными убеждениями см.: А. А. Лебедев. Разумные эгоисты Чернышевского. М., 1973.
12 Из стихотворения Н. А. Некрасова ‘Маша’.
13 См.: ПСС, X, с. 518-679.
14 Речь идет об ‘Автобиографии Н. И. Костомарова’, опубликованной в ‘Русской мысли’, 1885, No 6, с. 24—25.
15 Вероятно, Токарскому было известно первоначальное намерение автора опубликовать поэму под псевдонимом Дензиль Эллиот (см.: ПСС, XIV, с. 585—586).
16 Из поэмы Н. А. Некрасова ‘Современники’.
17 Из стихотворения М. Ю. Лермонтова ‘И скушно и грустно…’.

К. М. ФЕДОРОВ
Н. Г. ЧЕРНЫШЕВСКИЙ

Константин Михайлович Федоров (1866—1947) — секретарь Чернышевского в Астрахани и Саратове. В последующие годы журналист, редактор ‘Закаспийского обозрения’ в Ашхабаде. В годы советской власти сотрудник музея при Институте Маркса, Энгельса, Ленина, в годы войны — Дома-музея Н. Г. Чернышевского в Саратове.
Вскоре после смерти Чернышевского А. Н. Пыпин писал Ольге Сократовие: ‘Что думает делать Конст. Мих.? Было бы очень хорошо с его стороны, даже обязательно написать свои воспоминания о нескольких годах его работы с Н. Г. Для нас это было бы в высшей степени интересно и послужило бы материалом для биографии нашего друга… Если К. Мих. убедится моими словами, но, быть может, станет затрудняться изложением, пусть он нимало не останавливается этими затруднениями — чем проще будет рассказ и чем точнее, тем лучше: пусть рассказывает на письме, как рассказал бы на словах’ (ЦГАЛИ), Когда именно приступил Федоров к воспоминаниям, неизвестно, но в его книге о Чернышевском, вышедшей первым изданием в Ашхабаде в 1904 г., содержится несколько мемуарных страниц.
Печатается по кн.: К. М. Федоров. Н. Г. Чернышевский, изд. 2-е, испр. и доп. СПб., 1905, с. 81—83, 86, 91—94.
1 Эти главы не были напечатаны в ‘Русской мысли’. Чернышевский намеревался продолжить работу над своим произведением и издать его отдельной книгой (см.: ПСС, XV, с. 816).
2 Сохраненные Федоровым две страницы рукописи Чернышевского ‘Сочетание оптимизма и пессимизма в зоологии’ приложены в виде факсимиле к его книге о Чернышевском.

M. H. ЧЕРНЫШЕВСКИЙ
ПОСЛЕДНИЕ ДНИ ЖИЗНИ Н. Г. ЧЕРНЫШЕВСКОГО

Михаил Николаевич Чернышевский (1858—1924) — младший сын писателя. В 1866 г. вместе с матерью ездил в Сибирь для свидания с Чернышевским. Некоторое время жил с отцом в Астрахани. Впоследствии издатель его сочинений, первый директор Дома-музея Н. Г. Чернышевского.
Впервые его воспоминания опубликованы в журн. ‘Былое’, 1907, No 8, с. 128—150. Печатается по этому тексту.
1 М. Н. Чернышевский подготовил и издал в 1906 г. Полное собрание сочинений Чернышевского в десяти томах, составил библиографию литературы о Чернышевском (два изд.: СПб., 1909 и СПб., 1911). Комментировал издание ‘Чернышевский в Сибири’ (в трех томах, СПб., 1912—1913), включившее переписку писателя с родными, напечатал биографические статьи ‘Пропавшее письма Н. Г. Чернышевского’ (‘Былое’, 1922, No 18) и ‘Чернышевский в Вилюйске’ (там же. 1924, No 25). (Подробнее в статье: H. M. Чернышевская. Младший сын Н. Г. Чернышевского.— Чернышевский, вып. 3, с. 183—212.)
2 Имеются в виду участившиеся в те годы приступы психической болезни старшего сына Чернышевского Александра (см.: Н. М. Чернышевская. Озарена тобою жизнь моя…— ‘Русская литература’, 1978, No 2).
3 С. Н. Пыпин.
4 Ныне ул. им. Горького.
5 То есть А. Н. Пыпина.
6 Ср. описание 16 октября у А. А. Лебедева (см.: Воспоминания, II, с. 367—369).
7 Сергиевская церковь.
8 Первый портрет хранится в Доме-музее Н. Г. Чернышевского, судьба второго портрета неизвестна.
9 Рисунок M. M. Канищева находится в Доме-музее Н. Г. Чернышевского. На подлиннике надпись рукой Канищева: ‘Кабинет, в котором последнее время жил и умер Ник. Гавр. Чернышевский (вид кабинета из столовой)’.
10 Ныне ул. им. Некрасова.
11 То есть у дома Чернышевских.
12 Ныне проспект им. Кирова, ул. им. Горького, проспект им. Ленина.
13 ‘Саратовский листок’, 1889, 26 октября, No 229.
14 ‘Саратовский дневник’, 1889, 22 октября, No 226.
15 Служанка Пыпиных.
16 Часовня перенесена на усадьбу Дома-музея Н. Г. Чернышевского после сооружения на могиле Чернышевского надгробного памятника работы скульптора П. Ф. Дундука и архитектора М. В. Крестина (1939 г.).

ОСНОВНЫЕ ДАТЫ ЖИЗНИ И ТВОРЧЕСТВА Н. Г. ЧЕРНЫШЕВСКОГО1
(1828—1889 гг.)

1 Все даты даются по старому стилю, в необходимых случаях даты нового стиля приводятся в скобках.

1828

Июль 12 (24). В Саратове в семье священника родился Николай Гаврилович Чернышевский. Отец — Гавриил Иванович Чернышевский, мать — Евгения Егоровна.

1836

Сентябрь 15. Зачислен в Первое саратовское духовное уездно-приходское училище с правом обучаться в доме родителей (с ежегодной сдачей экзаменов в училище).

1842

Сентябрь 7. Начал учиться в Саратовской духовной семинарии.

1845

Декабрь 29. Подал прошение об увольнении из семинарии.

1846

Февраль 18. Получил свидетельство об увольнении из семинарии и метрическое свидетельство.
Май 18. Выехал с матерью из Саратова в Петербург.
Июнь 19. Приехал в Петербург.
Августа 2—13. Сдавал приемные экзамены в университете на Первое отделение философского факультета по разряду общей словесности.
Август 14. Узнал, что принят в университет (зачисление состоялось 20 августа).
Август 23. На первой лекции познакомился с вольнослушателем М. И. Михайловым (дружеские встречи продолжались до февраля 1848 г., когда Михайлову пришлось уехать из Петербурга).

1847

Июнь 7. Отъезд из Петербурга на каникулы в Саратов (с остановкой в Москве 10—14 июня).
Август, конец. Отъезд из Саратова в Петербург.
Декабрь. Начал давать частные уроки.

1848

Февраль. Начал регулярно читать иностранные газеты и журналы и следить за политическими событиями в Европе.
Весна. Подружился с В. П. Лободовским.
Октябрь. Задумал создать машину вечного движения, чтобы облегчить труд людей.
Ноябрь 23. Познакомился с А. В. Ханыковым, членом кружка М. В. Петрашевского (встречался с ним до марта 1849 г.).
Ноябрь декабрь. Работал над повестью о Жозефине (‘О воспитании’).

1849

Апрель. Арест петрашевцев.
Март июль. Пытался сделать модель машины вечного движения.
Лето. Проводил каникулы в Петербурге, работая над словарем из Ипатьевской летописи и переводами из Лессинга.
Октябрь ноябрь. Писал повесть ‘Теория и практика’.
Декабрь 11. Начал посещать кружок И. И. Введенского.
Мартмай. Пытался сделать модель машины вечного движения.
Апрель июнь. Выпускные экзамены в университете.
Май 16. Подал просьбу о месте учителя русской словесности в петербургском кадетском корпусе.
Июнь 15. Отъезд в Саратов (с остановкой в Москве 18-‘ 20 июня).
Июнь 26 июль 25. В Саратове у родителей.
Август 11. Вместе с А. Н. Пыпиным вернулся в Петербург.
Август сентябрь. Хлопоты о должности.
Сентябрь 19. Получил диплом об окончании историко-филологического факультета Петербургского университета с ученой степенью кандидата словесности.
Октябрь. Получил уроки во Втором кадетском корпусе (преподавал до февраля 1851 г.).

1851

Январь. Получил место старшего учителя словесности в Саратовской гимназии.
Март 12. Отъезд из Петербурга в Саратов (с остановками в Москве, Нижнем Новгороде и Казани).
Апрель 13. Приехал в Саратов и приступил к преподаванию в гимназии. Познакомился с историком Н. И. Костомаровым.

1853

Январь 29. Познакомился с О. С. Васильевой.
Февраль 19. Сделал предложение О. С. Васильевой и начал вести ‘Дневник моих отношений с тою, которая теперь составляет мое счастье’ (последняя запись 8 апреля).
Апрель 19. Умерла мать Н. Г. Чернышевского Е. Е. Чернышевская.
Апрель 29. Вступление в брак с О. С. Васильевой.
Май 13. Приехал с женой в Петербург.
Июль. Начал сотрудничать в ‘Отечественных записках’.
Август 27. Зачислен на должность учителя русского языка и словесности во Втором кадетском корпусе (проработал там до мая 1855 г.).
Осень. Познакомился с Н. А. Некрасовым.
Пишет статьи и переводит для газ. ‘Санкт-Петербургские ведомости’ и журн. ‘Отечественные записки’ и ‘Моды’.
Декабрь. Опубликован ‘Опыт словаря из Ипатьевской летописи’.

1854

Февраль. Начал сотрудничать в ‘Современнике’.
Март 5. Родился сын Александр.
Январь март. Сдавал магистерские экзамены.

1855

Апрель. Прекратил сотрудничество в ‘Отечественных записках’.
Май 1. Вышел в отставку.
Май 10. Публичная защита в Петербургском университете магистерской диссертации ‘Эстетические отношения искусства к действительности’.
Декабрь. В ‘Современнике’ появилась первая статья ‘Очерков гоголевского периода русской литературы’ (печатались на протяжении всего 1856 г.).

1856

Апрель. Познакомился с Н. А. Добролюбовым.
Август 10. Н. А. Некрасов, на время отъезда за границу, официально передал Чернышевскому свои редакторские полномочия.
Август 21. Вышла книга для юношества ‘Александр Сергеевич Пушкин, его жизнь и сочинения’.
Октябрь декабрь. В ‘Современнике’ напечатаны первые три статьи работы ‘Лессинг’ (следующие четыре — в 1857 г. в No 3, 4, 6).

1857

Январь 20. Родился сын Виктор.
Апрель. В ‘Современнике’ начинает регулярно сотрудничать Н. А. Добролюбов.
Июнь 19 (июль 1). В Лондоне выходит No 1 ‘Колокола’.
Июль. Отдельным изданием вышла книга ‘Лессинг’.

1858

Январь 6. Чернышевский утвержден редактором ‘Военного сборника’ (работал в журнале до конца года).
Март 17. В Петербург приехал возвращенный из ссылки Т. Г. Шевченко.
Март. При ‘Современнике’ начато издание ‘Исторической библиотеки’, первой книгой которой была ‘История восемнадцатого столетия’ Шлоссера (перевод под редакцией Чернышевского, второй том вышел в сентябре, третий — в ноябре).
Май. В No 18 журнала ‘Атеней’ напечатана статья ‘Русский человек на rendez-vous’.
Октябрь 7. Родился сын Михаил.
Октябрь 29. Чернышевский утвержден в степени магистра русской словесности.
Декабрь. В No 12 ‘Современника’ напечатана ‘Критика философских предубеждений против общинного владения’.

1859

Март, май, октябрь. Вышли тома 4, 5, 6 ‘Истории восемнадцатого столетия’ Шлоссера.
Май. В No 5 ‘Современника’ напечатана статья ‘Г. Чичерин как публицист’.
Май 20 (июнь 1). Вышел л. 44 ‘Колокола’ со статьей А. И. Герцена ‘Very dangerons!!!’.
Июнь 2430 (июль 612). В Лондоне. Две встречи с А. И. Герценом.
Июль 30 август 23. В Саратове.
Сентябрь 1. Вернулся в Петербург.
Ноябрь 8. Первое собрание Общества для пособия нуждающимся литераторам и ученым (Литературного фонда).

1860

Январь февраль. В No 1 и 2 ‘Современника’ напечатана статья ‘Июльская монархия’.
Январь. Вышел том 7 ‘Истории восемнадцатого столетия’ Шлоссера (т. 8, последний,— в апреле).
Февраль. В виде приложения к ‘Современнику’ (No 2—5, 7, 8, 11) напечатаны ‘Основания политической экономии… Дж.-Ст. Милля. Перевод Н. Чернышевского, дополненный примечаниями переводчика’ (отд. изд. в декабре).
Апрель май. В No 4 и 5 ‘Современника’ напечатана статья ‘Антропологический принцип в философии’.
Май, середина. Добролюбов уехал лечиться за границу (вернулся 9 августа 1861 г.).
Июль 18. Цензору журнала ‘Современник’ сделано замечание за разрешение печатать статьи, ‘потрясающие основные начала власти монархической.’ и возбуждающие ненависть одного сословия к другому’. Как пример назывались статьи ‘Июльская монархия’ и ‘Антропологический принцип в философии’.
Октябрь 3(15). В Лондоне вышел л. 83 ‘Колокола’ со статьей А. И. Герцена ‘Лишние люди и желчевики’.
Ноябрь. Умер сын Виктор.

1861.

Март 5. Опубликован манифест 19 февраля об освобождении крестьян от крепостной зависимости.
Февраль или март. Н. В. Захарьиным написана под диктовку (возможно Чернышевского) прокламация ‘Барским крестьянам от их доброжелателей поклон’.
Март 18. Второе предостережение редакции ‘Современника’ от Главного управления цензуры.
Март 27—30. Был в Москве на совещании московских и петербургских редакторов по вопросу о смягчении цензуры.
Апрель 12. Подавление крестьянского восстания в селе Бездна (панихида студентов Казанского университета по погибшим в селе Бездна крестьянам — 17 апреля, казнь руководителя крестьян с. Бездна Антона Петрова — 19 апреля).
Лето. В No 6 и 7 ‘Современника’ напечатана статья ‘Полемические красоты’ (No 6 вышел 1 июля, No 7 — 1 августа).
Август 9. В Петербург вернулся Н. А. Добролюбов.
Август 16. У П. Л. Лаврова совещание об устройстве Шахматного клуба.
Август 17. Выехал из Петербурга в Саратов с остановкой в Москве.
Август 18. В Москве. Заходил к Вс. Костомарову.
Август, конец сентябрь 15. В Саратове.
Сентябрь 14. Арест М. И. Михайлова.
Сентябрь 23. Возвратился в Петербург из Саратова.
Сентябрь 24. Закрытие Петербургского университета.
Сентябрь 25. Начало студенческих волнений и аресты студентов.
Октябрь 23. Умер Г. И. Чернышевский.
Ноябрь 15. За Чернышевским учреждена слежка агентами III Отделения.
Ноябрь 17. Умер Н. А. Добролюбов.
Ноябрь 20. Речь Чернышевского на похоронах Добролюбова.
Ноябрь 23. Секретный циркуляр министра внутренних дел о невыдаче Чернышевскому заграничного паспорта.
Третье цензурное предостережение ‘Современнику’.
Декабрь 1. Писал П. Л. Лаврову о выдаче денег из средств Литературного фонда студентам, освобождаемым из-под ареста (6 декабря студенты были освобождены и получили помощь).
Декабрь. В No 11 ‘Современника’ (вышел 14 декабря) напечатаны некролог Добролюбова и статья ‘Не начало ли перемены?’
Декабрь 14. Ездил с женой в крепость прощаться с отправляемым в Сибирь М. И. Михайловым.
Вторая половина года (июнь декабрь). В NoNo 610, 12 ‘Современника’ напечатаны статьи ‘Очерки из политической экономии (по Миллю)’.

1862

Январь 10. Открыт Шахматный клуб.
Февраль 8. Вышел No 1 ‘Современника’ со статьей ‘Материалы для биографии Н. А. Добролюбова’.
Февраль. Хлопоты об устройстве при Литературном фонде Общества для пособия учащейся молодежи (открыто 29 апреля, закрыто 10 июня).
Февраль 23. Запрещена цензурой статья ‘Письма без адреса’.
Март. Начали выходить ‘Сочинения Н. А. Добролюбова’ (т. 1 —март, т. 2 — апрель, т. 3—июнь).
Март 16. Вышла статья ‘В изъявление признательности’ (‘Современник’ No 2).
Май 16. В No 4 ‘Современника’ напечатана статья ‘Научились ли?’
Начались петербургские пожары.
Июнь 15. Распоряжение министра народного просвещения о приостановке ‘Современника’ на восемь месяцев.
Июль 3. Ольга Сократовна с детьми уехала в Саратов.
Июль 7. Чернышевский арестован и посажен в Петропавловскую крепость.
Октябрь 30 и ноябрь 1. Первый допрос в Следственной комиссии.
Октябрь декабрь. Переводил тома 15 и 16 ‘Всемирной истории’ Шлоссера.
Декабрь 14. Начал писать роман ‘Что делать?’.

1863

Январь 17. Ольга Сократовна вернулась из Саратова в Петербург.
Январь 28. Начал голодовку (до 6 февраля), требуя ускорения хода следствия и протестуя против неисполнения его просьбы разрешить жене проживать в Петербурге и ему видеться с женой.
Февраль 23. Первое свидание с женой.
Март 16. Второй допрос.
Март 19. Вышел No 3 ‘Современника’ с началом романа ‘Что делать?’ (продолжение в No 4 (вышел 28 апреля) и N’ 5 (вышел 30 мая).
Апрель 29. Второе свидание с женой.
Май 29. Дело Чернышевского передано из Следственной комиссии в сенат.
Апрельмай. Писал повесть ‘Алферьев’.
Июнь июль. Писал ‘Автобиографию’.
Июль 24. Допрос в сенате с предъявлением подложного письма.
Август ноябрь. Писал роман ‘Повести в повести’.

1864

Январь 27. Свидание с родными (А. И. и Е. Н. Пыпиными).
Январь. Писал ‘Очерк положения наук’.
Февраль март. Написал 29 мелких рассказов (‘Приключение друга’ и др.).
Февральмай. Писал ‘Заметки для биографии Руссо’.
Май 19. Гражданская казнь — публичное объявление приговора — на Мытной площади.
Май 20. В сопровождении жандармов отправлен в Сибирь.
Июнь 5. Доставлен в Тобольскую тюрьму. Знакомство с С. Г. Стахевичем и ссыльными поляками.
Июль 9. Отправлен закованным из Иркутска в каторжные работы в Усолье.
Июль 22. Возвращен в Иркутск.
Июль 23. Отправлен в Нерчинские рудники.
Август 3. Решением Нерчинском горного правления отправлен в Кадаинский рудник.
Август 4. Доставлен в Кадаю. Встреча с М. И. Михайловым.
Ноябрь 3(15). В Лондоне вышел л. 191 ‘Колокола’ со статьей Герцена ‘Письма к противнику’, где говорится о героизме Михайлова, Обручева и Чернышевского.
Декабрь 20 (1 января 1865 г.). В л. 193 ‘Колокола’ опубликована Сенатская записка по делу Чернышевского.

1865

Август 2327. В Кадаю для официально разрешенного пятидневного свидания с Черпышевским на пять дней приехали Ольга Сократовна с младшим сыном.
Сентябрь 17. Переведен в тюрьму Александровского завода.

1868—1870

В Женеве вышли четыре тома собрания сочинений Чернышевского (пятый том вышел в 1879 г.).

1871

Январь 12. Отправил в Петербург часть написанных на каторге произведений (в том числе ‘Пролог’).
Февраль 1. В Иркутске арестован Г. А. Лопатин, пытавшийся устроить побег Чернышевского.
Декабрь 7. Отправлен из Александровского завода в Вилюйск.

1872

Январь 11. Доставлен в Вилюйск.

1873

Декабрь 29январь 3 (1874 г.). Приехавший полковник Купенков произвел у Чернышевского обыск, отобрав ряд рукописей (в том числе начало ‘Очерков содержания всеобщей истории человечества’).

1874

Февраль, начало. Встреча с В. Н. Шагановым, привезенным в Вилюйск по пути в ссылку.
Март. В Цюрихе П. Л. Лавровым опубликованы ‘Письма без адреса’ (по рукописи, полученной К. Марксом из России).
Август 8. Н. А. Некрасов закончил стихотворение ‘Не говори…’ (‘Пророк’).

1875

Февраль май. Пытался послать в Петербург написанные им произведения.
Июль. Попытка И. Н. Мышкина освободить Чернышевского.

1876

Март. В Женеве вторично напечатан роман ‘Что делать?’, и которому приложен очерк ‘Суд над Чернышевским’.
В Милане вышел роман ‘Что делать?’ (перевод на французский язык А. Тверитинова).

1877

Май. В Лондоне издан ‘Пролог пролога’.
Август 14. Писал А. Н. Пыпину с просьбой передать прощальный привет Н. А. Некрасову. (Пыпин, получивший это письмо 5 ноября, успел прочесть его умиравшему поэту.)

1878

Октябрь декабрь. Получает предписания ‘не касаться в переписке предметов посторонних’, на полгода прекращает всякую переписку.

1881

Январь 15. Вышел No 1 газеты ‘Страна’ с передовой статьей, ставившей вопрос об амнистии Чернышевского.
Сентябрь 9(21). В Вене на конгрессе Международного общества литераторов французский писатель Л. Ратисбон рассказал о Чернышевском и предложил обратиться к русскому царю О просьбой об его освобождении.

1883

Август 24. Отправлен из Вилюйска в Астрахань (под надзор полиции).
Октябрь 27. Доставлен в Астрахань.
Декабрь. Написал воспоминания о Некрасове. Переводил Я книгу Шрадера ‘Сравнительное языковедение’.

1884

Январь—март. Переводил книги: Шрадер ‘Сравнительное языковедение’ и Карпентер ‘Энергия в природе’.
Июнь — август. Переводил ‘Основные начала’ Спенсера.
Июнь 11. Приехавший в Астрахань артист М. И. Писарев привез Чернышевскому французский перевод его книги ‘Основания политической экономии Милля с примечаниями Чернышевского’.
Осень. Безуспешные хлопоты А. В. Захарьина разрешить Чернышевскому печатать свои произведения.

1885

Февраль. К. Т. Солдатенков согласился издать ‘Всеобщую историю’ Вебера в переводе Чернышевского.
Март. Начал работу над переводом ‘Всеобщей истории’ Вебера (до 1889 г. успел перевести одиннадцать с половиной томов).
Март 6. В газете ‘Русские ведомости’ напечатана статья ‘Характер человеческого знания’ (под псевдонимом Андреев).
Июль. В журнале ‘Русская мысль’ опубликован ‘Гимн Деве неба’ (под псевдонимом Андреев).
Август октябрь. Написал воспоминания о Н. И. Костомарове, только что напечатавшего ‘Автобиографию’.

1886

Июнь. Начал работу над книгой ‘Материалы для биографии Н. А. Добролюбова’.
Сентябрь. В журнале ‘Русская мысль’ опубликована статья ‘Происхождение теории благотворности борьбы за жизнь’ (под псевдонимом Старый трансформист).
Ноябрь декабрь. Работал над повестью ‘Вечера у княгини Старобельской’.

1889

Январь февраль. В No 1 и 2 журнала ‘Русская мысль’ напечатан первый раздел ‘Материалов для биографии Н. А. Добролюбова’.
Июнь 14. Получил разрешение переехать в Саратов.
Июнь 27. Приехал из Астрахани в Саратов.
Июль октябрь. Работал над первым томом ‘Материалов для биографии Н. А. Добролюбова’ (вышел в 1890 г.) и над переводом двенадцатого тома ‘Всеобщей истории’ Вебера.
Август. Встречался с В. Г. Короленко.
Октябрь 17. Н. Г. Чернышевский умер.
Октябрь 20. Погребение на Воскресенском кладбище в Саратове.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека