Гюстав Флобер (III), Мопассан Ги_Де, Год: 1890

Время на прочтение: 10 минут(ы)

Ги де Мопассан.
Гюстав Флобер (III)

Все, что я имел сказать о Флобере как о писателе, я уже напечатал. Теперь мне хотелось бы поговорить о Флобере как о человеке. Но так как он не любил никаких разоблачений своего интимного мира, то и я не стану сообщать о нем какие-либо нескромные подробности. Мне хотелось бы только осветить некоторые характерные стороны его писательской натуры — в то время, когда друзья Флобера подносят в дар Руану, который был его родиной, замечательное произведение г-на Шапю.
Я поздно познакомился с Флобером, несмотря на то, что его мать и моя бабушка были друзьями детства. Обстоятельства разлучают не только друзей, но и членов семьи. В период своей ранней юности я видел его не более двух-трех раз.
Только после войны, когда я уже взрослым человеком приехал в Париж, я посетил его. Благодаря этому посещению завязались дальнейшие наши отношения, оставившие во мне неизгладимое воспоминание.
Он сам говорил и письменно подтвердил, что безграничная любовь его в молодости к сочинительству отчасти была ему внушена ближайшим и любимейшим его другом, скончавшимся в ранней молодости, — дядей моим Альфредом Ле Пуатвеном, который был первым руководителем его на поприще художника и, так сказать, посвятил его в упоительную тайну поэтического творчества. В одном из писем Флобера ко мне я нахожу следующие строки:
‘Ах, Ле Пуатвен! Какому полету в область фантазии научил он меня! Я знал всех выдающихся людей нашего времени, но рядом с ним все они представляются мне такими незначительными!’
Культ этой дружбы, мне хотелось бы сказать — ее религию, он сохранил в себе навсегда.
Когда я в первый раз пришел к нему, он внимательно вгляделся в меня и сказал: ‘Боже мой, как вы похожи на доброго моего Альфреда!’ Затем прибавил: ‘В сущности, это и не удивительно, ведь он брат вашей матери’.
Он пригласил меня сесть и расспрашивал о многом. По-видимому, самый тембр моего голоса напоминал ему голос моего дяди, и вдруг я заметил, что глаза Флобера наполнились слезами. Он встал, как был, закутанный с головы до ног в широкую коричневую хламиду с широкими рукавами, походившую на монашескую рясу, простер руки и сказал мне дрожавшим от волнения голосом:
— Обними меня, мальчик, твоя наружность глубоко тронула меня. Я готов был бы поклясться, что в эту минуту говорит со мною мой Альфред.
Без сомнения, это и было настоящим и глубоким основанием его дружбы ко мне.
Я действительно возвращал ему его быстро умчавшуюся молодость, так как, получив воспитание в семье, на которую он привык смотреть почти как на свою, я будил в нем воспоминание об известной манере мыслить, чувствовать, беседовать, даже об особенностях говора, убаюкивавшего его в течение первых пятнадцати лет его жизни.
Я был для него как бы призраком прошлого.
Он приблизил меня к себе и полюбил. Он был из числа тех людей, с которыми я познакомился несколько поздно в моей жизни, и единственный, чья любовь ко мне была глубокой, а дружба оказалась для меня в своем роде духовной опекой, потому что он постоянно хлопотал о том, чтобы принести мне добро и пользу и, насколько возможно, поделиться со мною своею опытностью, знаниями, своими тридцатью пятью годами труда, научных изысканий и художественного вдохновения.
Повторяю, в другом месте я уже говорил о нем как о писателе и здесь не стану более касаться этой темы. Такого рода людей надо читать, но не разглагольствовать о них.
Мне хочется подчеркнуть лишь две черты его глубокой натуры: исключительно наивную живость впечатлений и ощущений, которой жизнь не могла притупить, и неизменность в любви к своим, в преданности друзьям, какой я ни у кого более в подобной степени не встречал.
Он не мог выносить буржуа (он определял их: ‘те, кто плоско думает’) и потому среди большинства своих современников считался кем-то вроде лютого человеконенавистника, который охотно бы скушал всех рантье за ежедневными своими трапезами.
А между тем это был человек мягкий, хотя и с резкой манерой выражаться, и полный очень большой нежности, несмотря на то, что, насколько мне известно, сердце его никогда не было глубоко затронуто женщиной.
Много было говорено, много писано по поводу флоберовской корреспонденции, напечатанной после его смерти, причем читатели недавно появившихся его писем вообразили, что открыли у него глубокую сердечную привязанность, поскольку эти письма переполнены литературными объяснениями в любви. Он любил, как любят многие поэты, обманываясь в любимой женщине. Мюссе до этого не доходил: он просто полетел с ‘ней’ куда-то в Италию или на Балеарские острова и дополнил слабую свою страсть красотами путевых ландшафтов и легендарной прелестью отдаленного уединения, Флобер предпочитал любить совсем в одиночку, вдали от нее, и писал ей письма в промежутках между своими поэтическими занятиями, окруженный своими книгами.
Так как она в каждом из своих ответов делала ему горячие упреки по поводу того, что он никогда не навещает ее и положительно может с оскорбительным постоянством обходиться без нее, то он и назначил ей, наконец, свидание в Нанте, сообщив об этом решении с торжествующим самодовольством, какое испытываешь, когда исполнена полезная обязанность:
‘Представь себе, что, наконец-то, на будущей неделе мы проведем вместе все длинное послеобеденное время.
Ну, не правда ли, если действительно любишь женщину, то неизбежно испытываешь безумную потребность в том, чтобы не разлучаться с ней ни на минуту?’
За всю свою жизнь Гюстав Флобер испытал единственную страсть и двойную любовь: страсть он питал к французской прозе, а из двух сердечных привязанностей — одна относилась к матери, другая — к книгам.
Вся его жизнь — с того дня, когда он стал мыслить, как взрослый человек, и до того, когда я снова увидел его с опухшей шеей, разбитого ужасным переутомлением мозга, — была посвящена литературе, или, точнее сказать, художественной прозе. Во время долгих бдений в кабинете в Круассе, где лампа его, горевшая до утра, служила сигнальным светочем для рыбаков на Сене, он декламировал цитаты из любимых авторов. По ночам его неотступно преследовали ритмы фраз. Звонкие слова, слетая с его уст из-под густых усов, словно были приветствуемы поцелуями и звучали то нежно, то грозно, проникнутые его лаской или душевным волнением. Действительно, ничто не волновало его так, как декламирование больших отрывков из Рабле, Сен-Симона, Шатобриана или стихотворений Виктора Гюго в присутствии некоторых избранных друзей. Отрывки эти исторгались из его уст, словно взбесившиеся кони.
Это же безграничное преклонение перед корифеями всех языков, времен и народов, по всей вероятности, отчасти и было источником страшных его мучений, когда он писал, и жившего в нем сознания невозможности когда бы то ни было полностью достигнуть таинственной гармонии между формой и мыслью. Недостижимый идеал его исходил из массы воспоминаний о весьма красивых и крайне разнообразных предметах. Он был эпиком, лириком и в то же время несравнимо тонким наблюдателем будничных явлений жизни. И ему приходилось почти с нечеловеческим напряжением мучительно принижать и подавлять пристрастие свое к пластической красоте — для изображения всех банальных подробностей повседневной жизни.
Быть может, вследствие этого подчас и его многознание оказалось до известной степени помехой его творчеству. Наследник старых традиций прежних писателей, которые прежде всего были учеными, он обладал изумительными познаниями. Помимо громадной своей библиотеки с книгами, которые он знал с такой точностью, словно он только что успел их прочесть, у него была еще целая библиотека заметок по поводу всевозможных произведений. Заметки эти были составлены им самим лично для себя при штудировании этих произведений в публичных библиотеках или в любом другом месте, когда ему попадалось какое-нибудь интересное сочинение. Свою библиотеку с заметками он, по-видимому, знал наизусть, так как мог цитировать по памяти те страницы и параграфы, где находилось требуемое указание, занесенное им лет десять тому назад. Память его представляла собою нечто совершенно невероятное.
При отделке своих сочинений Флобер доходил до мельчайшей точности: он наводил специальные справки, на которые тратил иногда около недели и более, для подтверждения самому себе какого-нибудь ничтожного факта или отдельного слова. Как-то за завтраком Александр Дюма так выразился нам о нем: ‘Какой изумительный работник этот Флобер! Он готов вырубить целый лес для каждого выдвижного ящика своей мебели’.
Когда он писал Бувара и Пекюше, ему понадобилось исключение из одного ботанического правила, так как, по его словам, нет правила без исключения: это было бы противно способу производительности природы. Все ботаники Франции были опрошены по этому поводу, и ни один не дал никакого ответа. Я сам перебывал для него по этому делу лиц у пятидесяти. Наконец профессор Ботанического сада открыл растение, какое он искал, и радостное упоение Флобера, когда он получил это известие, было совершенно неописуемо.
Флобер почти постоянно жил в Круассе, среди своих книг, у матери. Он был превосходным сыном, а впоследствии таким же превосходным дядей для своей племянницы, дочери его умершей от родов сестры.
Во всех жизненных обстоятельствах он проявлял детское сердце и ребяческий страх. Он всегда находился до известной степени под опекой своей матери, так как французская проза, которой он принадлежал телом и душой, не может олицетворять собой ни практичной дамы, ни тем более руководительницы на жизненном пути.
Так проводили они оба почти все года в Круассе, наслаждаясь Сеной и ее тенистым берегом. Сидя затворником в рабочем своем кабинете, он любовался видом из окон и называл это отдыхом. Прислонившись своей большой галльской головой к окну, которое находилось на главном фасаде дома, он видел, как по направлению к Руану всплывали черные густые облака дыма и как прекрасные американские или норвежские трехмачтовые суда, казалось, плыли по его саду, влекомые пыхтевшим буксирным пароходиком, окутанным дымом. А когда он смотрел в сторону маленького своего парка, на высоте первого этажа, он видел длинную липовую аллею и у самого дома — исполинское тюльпановое дерево, почти заслонявшее окна, со временем оно сделалось для него почти другом.
Так жили они с матерью, наподобие двух старых холостяков. Он проявлял по отношению к ней безусловную покорность, послушание маленького мальчика и столь любвеобильное почтение, что нельзя было смотреть на это, не чувствуя себя растроганным.
Он питал отвращение к какому бы то ни было движению, хотя прежде немного путешествовал и охотно плавал. Свою жизнь, все свои радости, почти все похождения он переживал головой. В ранней юности он имел большой успех у женщин, но скоро научился презирать их. А между тем у него было сердце, жаждавшее любви. Никогда, быть может, не испытав ни одной из тех сильных страстей, какие сжигают человека, он сохранил в себе воспоминания, которые с течением времени разрослись и стали мучительными, как все то, что оставляешь позади себя.
Как раз за год до его смерти со мной случилось следующее.
Я получил от него письмо, где он просил меня приехать в Круассе на полтора дня, так как он не мог оставаться один, а ему предстояло исполнить какое-то мучительное дело.
Как только он увидел меня, он сказал:
— Здравствуй, мальчик, спасибо, что ты приехал. Удовольствия тебе никакого не предстоит, я всего только собираюсь сжечь письма, не приведенные в порядок. Я не желаю, чтобы их читали после моей смерти, но сжигать их в полном одиночестве мне не хочется. Ты проведешь ночь в кресле, будешь читать, а когда я устану, мы немного поболтаем.
Затем он увел меня из дома, и мы стали прогуливаться взад и вперед по липовой аллее, выходившей на долину Сены.
Он говорил мне ‘ты’ уже в течение трех лет и называл меня ‘мальчиком’, а еще чаще своим ‘учеником’.
Помню, что в тот день, когда я посетил его в Круассе, наш разговор в течение всей прогулки под липами вращался исключительно вокруг Ренана и Тэна, их обоих он любил и преклонялся перед ними.
Затем мы отобедали вдвоем в столовой, помещавшейся в нижнем этаже. Это был обильный и хороший обед. Он выпил несколько стаканов старого бордо, неоднократно повторяя:
— Да, да! Я должен немножко встряхнуться. Я не хочу грустить.
По нашем возвращении в его большую комнату, уставленную книгами, он набил и выкурил четыре-пять небольших трубок из белого лакированного фаянса, которые так любил и которыми был заполнен карниз его камина. Головки их, потемневшие от табака, время от времени приковывали мои взоры к столу, где на восточном блюде лежали его бесчисленные запачканные чернилами гусиные перья.
Затем он встал.
— Ну, теперь помоги мне, — сказал он.
Мы вошли в его спальню — длинную, узкую комнату, которая вела в рабочий кабинет. За драпри, скрывавшими несколько полок с вещицами, я увидел большой сундук, мы вместе подняли его и перенесли в соседнюю комнату, поставив перед пылавшим камином. Он открыл сундук. Последний оказался наполненным бумагами.
— Это кусок моей жизни, — сказал он. — Часть я сохраню, а другую сожгу. Садись, мой мальчик, и бери книгу. Теперь я примусь за дело уничтожения.
Я сел и взял какую-то книгу, не помню уже теперь, какую именно. Он сказал: ‘Вот кусок моей жизни…’ Большая часть самых интимных жизненных событий этого великого и простого человека была тут, в этом большом сундуке. Он пробегал ее в эту ночь, начиная с последних дней и кончая самыми ранними годами, в присутствии одного только меня, и я чувствовал, что сердце мое взволновано не менее, чем его собственное.
Первые взятые им письма были незначительными письмами от живых людей, знакомых или незнакомых, интеллигентных или малообразованных. Затем он вытащил длинные письма, погрузившие его в задумчивость.
— Это от госпожи Жорж Санд, — сказал он. — Послушай.
Он прочел мне из них прекрасные места, касавшиеся философии и искусства, и с увлечением их повторил.
— Ах, какой же хороший, великий человек была эта женщина!
Потом он нашел другие письма от знаменитых людей, от лауреатов, глупости которых он прочел громким голосом с особенным ударением. Многие из них он отложил, чтобы сохранить. Но достаточно было ему одного взгляда на всю остальную груду, чтобы мгновенно, быстрым движением руки швырнуть ее в огонь. Она ярко запылала, осветив самые темные углы большого кабинета.
Прошло несколько часов. Он уже не говорил ни слова и читал непрерывно. Он находился теперь среди множества близких ему покойников, и тяжкие вздохи вырывались из его груди. Время от времени он бормотал чье-нибудь имя и делал скорбный жест, такой искренний и безутешный, каких не увидишь и над могилой.
— Это письма от мамы, — сказал он.
Из них он также прочел мне некоторые отрывки. Я увидел, как в глазах его блеснули слезы и покатились по щекам.
Затем он снова погрузился в это кладбище старых друзей и знакомых. Из интимных и полузабытых писем он прочитывал лишь немногие, быстро сжигая одно за другим, словно ему хотелось поскорее развязаться с ними. Это имело почти такой вид, будто он хотел еще раз умертвить покойников.
Пробило уже четыре часа, как вдруг среди писем он нашел тонкий пакет, перевязанный узенькой ленточкой. Когда он медленно освобождал его из обертки, показался маленький шелковый бальный башмачок и в нем засохшая роза, завернутая в женский, совсем уже пожелтевший платочек, обшитый кружевами.
Это было воспоминание об одном вечере, одном незабываемом вечере, и он поцеловал эти три реликвии, тяжко вздыхая. Затем он сжег их и отер глаза.
Рассвело, но он еще не кончил. Последними письмами были те, которые он получал в своей юности, когда уже преступил ребяческий возраст, но еще не сделался взрослым.
Он встал.
— Это была груда, которую я никогда не хотел ни приводить в порядок, ни уничтожать, — сказал он. — Теперь это сделано. Благодарю тебя, иди спать.
Я удалился в мою комнату, но спать не мог. Солнце уже встало и осветило Сену, а я все думал: вот жизнь, великая жизнь, и что же в итоге? Много бесполезных вещей, которые сжигаются, бесцветное препровождение каждого дня, несколько воспоминаний о выдающихся событиях, пережитых человеком, о людях, с какими он встречался, об интимных семейных ласках, увядшая роза, носовой платок и женский башмачок… Вот и все, что у него было, все, что он познал, чем наслаждался в своей жизни.
Но в этой голове, в этой большой голове с голубыми глазами, — в ней жил целый мир с его основания до наших дней! Этот человек все видел, все понял, все перечувствовал, все перестрадал — и все это в сильнейшей степени, шла ли речь о горестях людей или об их счастье. Это был библейский мечтатель, древнегреческий поэт, варварский оруженосец, художник Возрождения, крестьянин и король, наемник Мато и врач Бовари. Он был также кокеткой из мелкобуржуазной семьи новейшего времени, равно как и дочерью Гамилькара. И всем этим он был не в грезах, а на самом деле, ибо писатель с таким воображением, как у него, глубоко проникается тем, что он описывает, настолько глубоко, что в ту ночь, когда Флобер писал сцену отравления в Госпоже Бовари, пришлось пригласить для него врача: до такой степени подействовал созданный им образ этой смерти, что он сам испытал все симптомы отравления мышьяком.
Счастливы люди, обладающие тем неуловимым ‘нечто’, носителями и в то же время жертвами которого мы являемся, этой способностью множить себя в своих образах благодаря творческой силе мысли. В часы вдохновенной работы они ускользают из-под гнета пошлой, мелкой и монотонной повседневности. Но затем, когда они пробуждаются именно к этой повседневности, как избежать им, художникам, чувства презрения и ненависти к реальной жизни, которые переполняли сердце Флобера?

Примечания

Напечатано в ‘Эко де Пари’ 24 ноября 1890 года. Очерк был написан в связи с открытием памятника Флоберу в Руане в ноябре 1890 года.
Стр. 376. Г-н Шапю (1833—1891) — французский скульптор, автор памятника Флоберу.
Стр. 378. Много было говорено… по поводу флоберовской корреспонденции — намек на переписку Флобера с Жорж Санд.
С ‘ней’ — с Жорж Санд, с которой Мюссе находился в близких отношениях.
Стр. 380. Дюма — здесь Дюма-сын.
Стр. 384. Это письма от мамы. — Мать Флобера умерла в 1872 году.

—————————————————————

Источник текста: Ги де Мопассан. Полное собрание сочинений в 12 т. — Москва: ‘Правда’, 1958 (библиотека ‘Огонек’). Том 11, с. 376-385.
OCR, sad369 (6.12.2007)
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека