Статскому советнику Гуськову всегда казалось, что он имеет убеждения, твердые, сложившиеся долгим опытом. И теперь, слушая, как щебетала его приехавшая внучка, Варя, ему хотелось строго остановить ее.
— Это беспринципность! — наконец, сказал он. — Дальше этого идти некуда. Ведь у тебя, выходит, ничего, ничего, нет. Ты… голая!..
Варя весело захохотала.
— Милый дедушка, дайте вас расцеловать! Как вы это удивительно метко…
Она хотела его поцеловать, но он отстранил ее жесткою, старческою рукою.
— Да, голая, и… свободная! — сказала она, гордо выпрямляясь.
— Какая же это свобода? — вскипел Гуськов. — Свобода от идеалов, законов, совести… Свобода от убеждений… Это не свобода, выходит, а несчастие какое-то…
— Да, дедушка, если хотите, несчастие, да, конечно, несчастие… Вы верно сказали…
Она тоскливо сжала виски руками.
Он, сбитый с позиции, посмотрел на нее.
— Чем же ты хвалишься?
— Я и не хвалюсь. Я только говорю, что есть. Прочные убеждения имеет только тот, кто ищет спокойствия… для себя.
— Ну, это ты врешь.
— Да, да, спокойствия… Я тоже могла бы составить себе убеждения. Солгала бы самой себе раза два-три, зажмурила бы глаза, отложила бы решение двух-трех проклятых вопросов, а потом забыла бы об этом, заставила бы себя забыть, и вот вышло бы, что я все знаю, и нет для меня никаких проклятых вопросов.
— Люди идут из-за убеждений на смерть, — сказал сурово Гуськов.
— Ходили, дедушка, в былые, добрые времена!
— Теперь идут!
Она улыбнулась, точно хорошо знала, почему теперь люди идут на смерть.
— Почему же? — сказал он.
— Потому что, дедушка, нельзя иначе.
— Нельзя?
Он с удивлением и страхом глядел на нее.
— Надо, дедушка, разрушить старую ложь, а ложь мстит за себя. И вот выходит смерть. Понимаете, дедуся?
— Надо… это и есть убеждение.
— Нет, просто противно, душно… физиологически противно. Какое же тут убеждение?
Он молча пожевал губами.
— А вы стройте, новое стройте, — сказал он просительно.
И она поняла, что это он ее жалеет.
— Ухватиться не за что, дедушка… Вы говорите: я голая. Я похожа на человека, который ходит среди множества одежд, но все узки или неопрятны. И он предпочитает остаться голым.
Гуськов почувствовал обиду.
— Жило жило, значит, человечество, и все напрасно. Все, значит, культура, все науки и искусства — все зря. Так, что ли?
— Не знаю, дедушка, может быть, и есть что-нибудь не зря, да я не знаю.
— Одичали вы совсем, — продолжал Гуськов. — Среди мировой цивилизации ходите, точно варвары. Гунны вы. Разборчивые невесты. Не хотите к делу стать.
И он стал громить молодежь.
— Это уж что ж такое?.. Это хуже всякой резолюции. Революция планомерна. У нее есть своя вера. Ты и в революцию не веришь?
Варя отрицательно покачала головой.
— Ну, уж тут, голубушка, дно. Дальше этого идти некуда. Ногами упрешься…
Помолчали.
— Недоучки вы, вот что! — вдруг вспомнил Гуськов. — И ты тоже курсов не кончила.
Варя молча пила кофе.
— Почему ты не кончаешь курсов? Отвечай?
— Так.
— Это не ответ.
— Не захотелось больше.
— И это не ответ.
— Так… раздумалась… Вот я учусь, а в мире насилие, зло, произвол… и дети гибнут… женщины… много всякого народа гибнет, а другие на их счет отвратительно толстеют… А я все учусь. И еще много зла совершится… самого непоправимого… И много будет и слез, и крови, и задушенных неотомщенных проклятий, а я все буду учиться. Ну, и не захотелось…
Она отодвинула от себя чашку.
Гуськов почувствовал, как у него задрожали руки, но не нашелся, что возразить.
— Кому от этого будет легче? — спросил он наконец.
— Никому… Я сама знаю, никому… А хуже будет… некоторым.
— Это сила вещей. Тут единицы ни при чем, — вспомнил Гуськов.
— Знаю. Все равно. Пусть. Я, быть может, тоже сила вещей…
Она решительно закуталась в платок и угрюмо замолчала.
Он задумался.
II
Гуськов под старость всегда о чем-нибудь упорно думал. Часто по целым часам ходил и думал, и даже ночью, лежа с открытыми глазами. Думал обо всем, что случайно поражало его внимание: о турках, о Японии, о сельской общине. Теперь он думал о Варе.
‘Ухватиться, дедушка, не за что’. Эти слова жалобно тронули его сердце. Ложась спать, он думал, припоминая весь разговор:
‘Убеждения имеет только тот, кто ищет спокойствия… для себя…’
Гуськов покачал головою.
— Да, для себя… Это дурно.
Дальше что?
‘Отложить решение двух-трех проклятых вопросов, а потом постараться позабыть, что отложил’.
— Да, и будет казаться, что решил. Это бывает.
Ему стало неприятно от сознания, что и с ним это бывало.
Он всегда говорил себе:
— Это прочту… потом…
И не читал.
Когда думал о Боге, о смысле жизни, то кончал словами:
— Да, это очень важно. Об этом нужно еще подумать.
Но никогда не думал.
И, хотя не думал, но ему казалось, что он решил эти вопросы.
И это вошло в систему. Никогда ничего не решать, а только скользить по поверхности. Сколько книг было прочитано таким образом. Это было удобно и спокойно. В результате все-таки что-то как будто оставалось. Смутная память о чем-то читанном, вскользь подуманном.
Это и были ‘убеждения’, ‘идеалы’.
И сейчас было от того мерзко на душе.
Больше всего он уяснил себе свои убеждения в разговоре. Выходил спор. И вдруг ему казалось, что надо так, а не так. Если он был не уверен в своих взглядах, он старался рассердиться, и тогда в нем вдруг рождалось упорство, которое помогало стоять на своем.
И он спорил и уходил с убеждением, что говорил продуманно и зрело. Но бывало также, что сознавал со стыдом, что врал, как мальчишка. И это в шестьдесят пять лет.
Бывало и так, что утром думал одно, а вечером другое. В сердцах и в благодушном настроении признавал разное. Иногда сознавал ненормальность этого и тогда неизменно успокаивал себя:
— Да, пора, пора разобраться. Уже шестьдесят пять лет.
И сейчас он понимал, что так рассуждать в шестьдесят пять лет было смешно.
На самом деле, он с иезуитскою хитростью оберегал свой покой, избегая излишнего копания в душе.
Мнения для обычного душевного обихода старался выбирать средние, которых держалось большинство, но слегка презирал в них отсутствие оригинальности. Он был убежден, что он в глубине души сильная оригинальная личность. Поэтому вслух всегда высказывался несколько запутанно и неясно. Любил поддерживать за собою репутацию острослова. Иногда даже говорил крайности, которые, впрочем, никого не пугали.
Так воспитал и детей. Старался им внушить ту же манеру. Боялся, чтобы не наделали хлопот.
И дети были, вероятно, такими же, как он.
Но вот пришла эта, последняя…
Гуськов медленно разделся и погасил свечу.
Да, очевидно, жизнь все-таки делает свои выводы из недодуманных мыслей. Она стережет.
Ему хотелось бы помолиться, но вдруг стало лень. И Бог представился каким-то темным, темным. И даже он не знал наверное, был Бог или нет.
Ведь и об этом он хотел подумать всерьез когда-то лет сорок назад.
И самая цифра 40 лет была теперь смешна.
Разве он знал сейчас, кто он, собственно, — христианин или язычник, и что такое христианство. Кто был Иисус Христос и был ли он Бог…
Машинально Гуськов несколько раз перекрестился, но потом бросил и лег в постель. И вдруг стал думать о Варе, — упорно, как всегда ночью.
Как она ходит, говорит, смеется. Все в ней было так разумно и отчетливо. Эта не допустит сама с собой сделок. И вновь его охватила острая жалость…
Думал о себе… заботился о своем физическом и душевном комфорте… и не думал о тех, кто будет после.
И вот они пришли уже…
Пришли без злобы к нему…
— ‘Милый дедушка’…
Милый… Он казался себе темным, большим, грубым и неопрятным животным.
И ему бы хотелось, чтобы его лучше презирали и ненавидели…
Главное, и он, ведь, воображал, что кого-то любил… детей, ее, внучку…
И в этом, как во всем, было лицемерие. Целовал, покупал шоколад, иногда играл… как играют со щенятами, пока не надоест. Не любил, когда много спрашивают… Отделывался прибаутками, общими местами.
Так они и повырастали, точно кустики около старой березы.
— Любил…
У Гуськова заколотилось сердце.
Он и эту вот свою мебель любил… Любил, потому что не стоило труда любить.
Кормил, посылал в школу. А чему там учат, не интересовался. Только не любил в журнальчике единиц и двоек и спрашивал:
— Это, брат, что? Ай-ай-ай…
Вот и вся его любовь.
Нет, теперь он знал, как надо любить. Любить — это значит, чтобы душа была вся, как натянутая струна. Любить, это — знать, что отдаешь в наследство свою душу со всеми недодуманными мыслями, со всеми нераспутанными узлами. Помнить, что всякая малодушная душевная трусость достанется твоим детям. Все, от чего ты прячешь голову, как страус, грозно взглянет им в глаза. Любить — это значит, не заставить платить твоих детей и их детей по векселям твоей души… Не валить им на плечи и своей, и их работы, но добровольно взять на себя все страдания, все сомнения своих дней, да и вперед еще посмотреть, предугадать… расчистить дорогу надолго вперед, поставить вехи… и тогда умереть…
Он не мог больше лежать и сел на постели, спустив ноги.
Из другой комнаты ему участливо постучали в стену.
— Отчего вы не спите дедушка?
— Душно, — сказал он, и ему захотелось заплакать.
Но заплакать он не мог, и только начал часто дышать.
— Должно быть, грудь заросла жиром.
И он сидел так, тяжело и часто дыша.
Хотелось крикнуть ей:
Погоди… дай я… посиди у меня спокойно только годок… дай я…
Под утро он заснул, и ему казалось, что он все еще учится в гимназии и не приготовил по лености урока географии и страшно волнуется, а Варя ему что-то объясняет, но он впопыхах не может понять.
III
‘Да, конечно, мы проспали, — думал Гуськов. — Жизнь росла, усложнялась, а мы спали. Кто-то где-то жил, работал над жизнью, мыслил за всех, и это создавало иллюзию, что и ты живешь. Кто-то давал готовые формулы, призывал в газетах и книгах. И мы отвечали: спасибо, мы подумаем. То один, то другой сгорал где-то вдали, как фейерверк, и это создавало иллюзию, что и мы горим. А все горение ограничивалось затратой пятака на газету или рубля на книгу. Сгорал и лопался один фейерверк и начинался при всеобщем одобрении другой. Фейерверк мыслей и чувств, выстраданных и выношенных’.
И в конце концов он, Гуськов, говорил: ‘Это не то!’
Ему всегда казалось, что вот придет наконец кто-то настоящий, кто будет тот самый, который нужен, и он-то спасет его, Гуськова, от спутанности и неясности положения.
— Мелко, брат, плаваешь, — говорил он, откладывая прочитанную книгу в сторону, и задумывался над собственной глубиною, которая казалась ему пропастью.
А жизнь росла с каждым днем, с каждым новым человеком, росла и запутывалась. И вот теперь она, должно быть, выросла из собственных штанов. И никто не пришел спасти его, Гуськова. Просто пришли другие люди и громко заявляют:
— Бога нет, государства нет, семьи нет.
И Гуськов, действительно, видит, что и у него ничего этого нет и не было, то есть нет и не было в это горячей веры, а были одни слова, которые он повторял за другими.
— Но ведь это анархия? — спрашивал он побледневшими губами.
И ему отвечают спокойно и даже с веселой улыбкой:
— Да, дедуся, анархия.
И ясный взор как бы спрашивает:
— А что же может быть другое?
И Гуськов должен признать:
— Да, ничего другого не может быть. Бог, это — пропасть, куда он остерегался заглядывать. Государство, патриотизм… когда он думал о таких вещах, ему представлялись почему-то бабьи кокошники, полотенца, вышитые красными петухами, и всегда казалось, что народность хорошее и нужное дело, а впрочем, и тут стояла пока nota bene: подумать. А о том, что такое семья, он не думал вовсе. Видел только сейчас, что прожил жизнь нудную, нездоровую и неопрятную, и что это было нехорошо и не заслуживало подражания.
Теперь он видел, что сам был скрытый и очень вредный для жизни анархист. Вредный, потому что лицемерил и иезуитничал всю жизнь. Гадкий и отвратительный, потому что цеплялся за жизнь, жил в долг за счет будущих поколений…
И вот, когда приходят они и называют вещи их именами, он готов кричать: ‘караул, полиция!’
И он смотрел сквозь пальцы на то, что к внучке приходили разные личности. Он даже любил потолковать с ними. Тон его голоса сделался уступчивее.
— Так как же, господа, разрушать?
Он покачивал сокрушительно головою, и нельзя было понять, о чем он жалел. Но они отмалчивались. Им не нравился этот ‘генеральский’ тон.
Как-то Варя резала хлеб и вдруг прижала палец к губам, и тотчас же по подбородку у ней побежала алая струйка крови.
— Я обрезала палец, — сказала она спокойно, и с ней сделалось дурно.
Гуськов растерялся, но вспомнил, что в Вариной комнате, которая всегда была заперта на ключ, был нашатырный спирт и бинты. Ключ, как всегда, лежал на столе перед нею. Он схватил его и побежал.
Лежавшая в обмороке точно слабо пошевелилась.
Отворив дверь, Гуськов прошел прямо к полочке, на которой, знал, стоит нашатырный спирт. Мимоходом он взглянул на стол, где в деревянной коробке из-под печенья лежало что-то черное, круглое, и не обратил внимания. Но вдруг смутный инстинкт заставил его вздрогнуть и обернуться.
Широко раскрыв глаза, он, чувствуя, что цепенеет, смотрел на странный предмет, бережно видимо с опасением обложенный ватой.
В дверях стояла Варя, бледная, держась за верхний косяк.
— Что… это? — выдавил из себя Гуськов.
— Выйдите из комнаты, — спокойно приказала Варя.
Руки, ноги и все тело дрожало у него мелкой дрожью.
— Да, ‘это’. Уходите же сейчас! — строго сказала Варя и сейчас же прибавила:
— Я уеду… совсем… не беспокойтесь…
— Да, да, уезжай, уезжай! — бормотал он просительно, и в глазах его проступили жалкие, старческие слезы.
— Сейчас же уезжай, сейчас…
Она села на стул.
— Дайте только прийти в себя.
— Да, да, конечно, и потом уходи.
Он был рад, что услал перед тем горничную.
Варя достала бинт и тщательно перевязала порезанный палец, замыла перед, умывальником пятна крови на платье, потом одела пальто и шляпу, завернула в газету страшный предмет и, бережно просунув его в муфту, сказала:
— Прощайте, дедушка!
В углу лежал ее чемодан. Ей пришлось взять его в другую руку. Видимо, он был страшно тяжелый. И, вся напрягаясь, она двинулась к двери.
Он отворил ей и, когда она вышла на площадку, высунул голову. Он знал, что она идет на гибель.
Сосредоточенная от напряжения, она медленно сходила по ступеням, слегка вскидывая коленками.
— Варя! — окликнул он ее жалобно.
Но она не ответила и даже ни разу не оглянулась, пока не скрылась за поворотом.
Он почувствовал что-то похожее на обиду и запер дверь.
— Странно, почему она не признает, что у него тоже могут быть какие-нибудь убеждения, — пусть ошибочные, но все же убеждения.
Гуськов старался рассердиться.
— Или уже теперь не должно уважать чужих мнений? Какое право имеют делать его участником того, чему он не сочувствует? Это насилие. Да, насилие, и надругательство над свободой личности. Это нечистоплотно… В его квартире… Это нечистоплотно…
Он обыскал всю внучкину комнату, довольный, что горничная еще не возвратилась.
Но ничего не оказалось.
В ящике стола нашел он маленькую аптекарскую коробочку из-под порошков с картиной на верхней крышке.
Коробочка была знакомая. Когда Варе было девять лет, он позабыл ей приготовить ко дню рождения подарок и, вытряхнув порошки, подарил ей коробочку. Она была сейчас, как новенькая и пахла духами. В ней лежали перышки и сургучик.
IV
Не хотелось больше лгать самому себе. Разве можно уважать таких людей, как он? Разве можно считаться с такими людьми, как он? И Гуськов отлично сознавал, что он ненужный для жизни, бывший человек, не имеющий права ни на поступки, ни на убеждения. Ком старого прожорливого мяса, трясущийся за свою жизнь.
На другой день был взрыв, последовали аресты, и Гуськов из газетных прибавлений узнал, что арестована вместе с прочими Варвара Владимировна Гусакова.
Газета не обошлась без опечатки.
— И вот их казнят, — подумал он, — казнят за то, что они не хотели быть, как мы.
— И это будем мы, которые их убьем, чтобы жить самим. Да, да, мы!
— Непременно мы.
Чтобы жить нам, мы должны убить их. Чтобы жил он Гуськов, надо убить Варю. Вот вывод.
Перед вечером Гуськов впал в страшное беспокойство
Прислуга слышала, как он громко рассуждал сам с собой, ходя по комнатам.
— Да, пусть придут! — думал Гуськов. — Он им скажет. Они ищут преступных организаций? Великолепно. Он им скажет имя этой чудовищной организации. Он сообщит им адреса. Тысячи адресов. Все конспиративные нити, все провокаторские приемы, при помощи которых трубят юношеству в уши, что есть добро, справедливость и право.
Есть добро! О гнуснейшая из провокаций! Добро! Ха-ха! И девочка поверила, что есть добро. А на самом деле есть только зло.
И все делали только зло. Даже под формами добра делали только зло, и для чего-то лгали детям, что есть и будет добро.
Гуськов яростно сжимал кулаки.
— Он ненавидит это добро! Это отвлеченное, несуществующее добро!
И, обхватив голову руками, он стонал, что означало у него рыдания:
— Варюша, Варюша…
Если его спросят: ‘Что вы знаете по настоящему делу?’ — о, он найдется, что им бросить!
Гуськов поднимал голову.
Он им крикнет одно только слово ‘все’! Он знает все, от момента зарождения и до самого взрыва.
Он скажет им, что преступная организация, существующая для ниспровержения религии, законов, нравственности, носит название современного общества. Преступная, конспиративная организация, где есть свой тайный предательский язык, старательно изучаемый со школьной скамьи…
— Пусть его арестуют. О, он скажет на суде! Он швырнет им в лицо свой собственный приговор, беспощадный, уничтожающий. Он будет их бить, как хлыстом.
К ночи Гуськов ослабел. Ноги его не слушались, и он сидел неподвижно в кресле.
Уже поздно, в то время, как он задремал, кто-то позвонил у парадного.
Он слышал заглушенный голос за дверью:
— Телеграмма!
И ничего не понял, когда прихожая и соседние комнаты вдруг наполнились мягким звяканьем шпор и незнакомыми голосами.
В кабинет вошел военный, и Гуськов смутно угадал в нем жандарма.
Что-то хотел сказать и не мог припомнить. Только чувствовал себя маленьким и беспомощным, внезапно съежившимся.
Безотчетный страх поднимался, изнутри.
— Схватят, уведут…
Хотелось всхлипывать и просить пощады.
Жандарм о чем-то говорил. Вошли еще.
Разве он не старый, изживший самого себя человек? Пусть ему позволят спокойно лечь в гроб.
Он не знает, ничего не знает. Внучка? Нашли бомбу?
Все они теперь такие… Если так, он отрекается от нее. Им этого нужно? Он просит только оставить его в покое. Они довольны теперь?
Пусть ищут где хотят. Но не осталось ничего, кроме коробочки и сургучика.
И пока они ходили повсюду и искали, подымая пыль и роняя вещи, он продолжал сидеть, сгорбившись, поглощенный мыслью, что могут все-таки что-нибудь найти, и от этой мысли все его тело делалось расслабленным.
Наконец, успокоились. Спрашивали, когда уходила и какие люди приходили. Он должен подробно и правдиво описать. Да, да, конечно, он опишет. Правда, он не особенно хорошо рассмотрел, но они спрашивают, приходил ли высокий и кудрявый… Да, этот приходил. И как это возможно скрыть? Ведь горничная видела, как они разговаривали за чаем. И этот другой, худенький и живой, тоже бывал… Да, да…
Точно клещами вырвали у него признания. И опять что-то все хотел припомнить и не мог. Знал только, что падает куда-то вниз, навсегда и безвозвратно.
Теперь все. Что же будет ему за это? О, он может быть спокоен, что его не привлекут. Он может спать спокойно, если может.
В шестьдесят пять лет люди не бывают революционерами. Да, да, конечно не бывают. Он радостно провожает их до дверей.
Все обошлось хорошо. Никто его не тронет. Чувствует легкие, приятные пощипывания спазмы в носу и груди.
Он будет жить, как прежде. И проживет еще долго. Он стар и одинок и должен заботиться о себе. Не правда ли? И было такое чувство, точно он нашел себя. Прежде фантазировал, а теперь нашел. И все стало так ясно.
Разве он может сделать так, чтобы не было зла и несчастья?
И скольких он уже опустил в землю! Что он может сделать? Что?
Удивительно, как все это с ним случилось! Он просто раздумался, дал волю мыслям, и мысли его пошли по одному направлению.
Это бывает. Да, да, с ним это иногда бывает. Собственные мысли разнесли его, как невзнузданные лошади. И вот остались последствия.
Гуськов прикладывал руку к сердцу, которое билось тяжело и с перерывами, порой, точно заливаясь чем-то горячим.
— Вот он. Вот его больное старое сердце.
И радостно было так вдруг найти самого себя, хотя бы уничтоженного и больного. Радостно было знать, что он тут, и никто его не тронет, и радостно знать, что не надо думать и искать себя и своего места, потому что это больное сердце и есть он сам.
Раздевшись, он лежал долго на спине, стараясь овладеть разбитым телом.
— Он оправится и проживет еще долго.
Глаза его увлажнились слезами. Он гладил себя по жирной, лохматой груди и, не стыдясь, чувствовал, что нежно любит эту грудь, и эти толстые, заплывшие руки, и все тело, и даже комнату, в которой лежит, со всею стоящею тут мебелью и даже вот этот недопитый стакан чаю с кружком лимона и потемневшей от времени ложечкой.
К утру сердце успокоилось.
Гуськов вспомнил внезапно о Варе, и все показалось ему окончательно пережитым, точно отодвинувшимся в далекое прошлое.
— И она… тоже…
Это было все, что он подумал. И тотчас же похоронил ее мысленно.