Гуси-лебеди, Неверов Александр Сергеевич, Год: 1923

Время на прочтение: 161 минут(ы)

А.С. Неверов

Гуси-лебеди

Роман

Неверов А. С. Ташкент — город хлебный. Гуси-лебеди. Рассказы, повести, роман. / Вступ. ст. В. А. Чалмаева. М.: Правда, 1983
OCR Ловецкая Т.Ю.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

Вечером прискакал чагадаевский поп Поликарп Вавилонов на паре породистых лошадей. Высокий, широкоплечий, с пыльными раздувающимися ноздрями, вошел он к попу Никанору, слегка прихрамывая на левую ногу, не отряхиваясь, двинулся из прихожей в столовую. Тонкий, сухопарый Никанор в ситцевой рубахе только что пришел со двора, вымазанный шерстью. Вскидывая бороденку, удивленно воскликнул:
— Ба-ба-ба! Какими путями?
— По делу, по делу! — строго сказал Поликарп. И по тому, как он говорил, и по тому, как тяжело выхаживал по столовой, переваливаясь на один бок, было видно, что случилось особенное.
— Недаром я сегодня сон видел! — говорил Никанор. — В гору лез.
Попадья из спальной ответила:
— Гора к горю…
Пока готовили самовар, пришел дьякон Осмигласов, толстый веселый кругляш, не успев поздороваться, начал шутить:
— Спал сейчас, слышу голос…
Шутка не вышла. Лицо у Никанора нахмурилось, жидковолосая голова низко склонилась. Поликарп многозначительно крякал, опираясь руками о стол:
— Ну, так вот… Ужас невероятный!..
Вынул листочек бумаги из бокового кармана.
— У меня вот тут несколько фактов.
— Извиняюсь! — чуть-чуть приподнялся дьякон. — Объясните, пожалуйста.
— Гонение на духовных, — сказал Никанор, не поднимая головы. — Слушайте!
— Ну, так вот, — продолжал Поликарп. — В Мало-Березовом у священника Никопольского зарезали борова на двенадцать пудов, присвоили пару лошадей, стоящих семьдесят пять тысяч. У священника Длинноперова реквизировали девяносто пудов белотурки, на отца Воскресенского, в четвертом округе, наложили двадцать пять тысяч рублей контрибуции. У дьякона Верхоглядова съели банку сахарного варенья, а у отца Куроедова отобрали рессорный тарантас, купленный в Казани, полдюжины чайных ложек, из которых одна золотая, и матушкину шубу на козьем меху.
Поликарп читал нараспев. Дьякон, сидевший рядом, чувствовал себя утонувшим. Толстый, веселый, охотно танцующий на семейных вечерах, он вдруг отсырел, налился чем-то тяжелым. Заглядывая в развернутый Поликарпом листочек, неожиданно выпалил:
— Вы очевидец?
— Чему?
— Вот этим фактам.
— Лично я не очевидец, — с ударением сказал Поликарп. — Но сведения получены мной из достоверных источников. Вы не верите?
— Нет, почему же. Вполне естественно.
— Значит, вы сомневаетесь?
— Позвольте! — задвигался дьякон.
— Да, да, вы сомневаетесь. Вы склонны к тому, что все это я выдумал из головы. А знаете, кто там орудует?
Поликарп загнул мизинец у левой руки:
— Тришка… Епишка… Перекатная голь! Конечно, под руководством ораторов…
Молча сидевший Никанор поднялся, сложил на груди вздрагивающие руки, сползающие на живот, пронзительно крикнул:
— Мошенники!
Испугался, подозрительно взглянул на дьякона, начал кружить вдоль стола, задевая ногами за стулья.
— Странная вещь. Неужели они не считаются с православием?
— Дело не в этом… Бог с ним и с православием! — гудел Поликарп. — Дело в том, что не сегодня-завтра такая политика может ударить и нас. Мой совет — кой-что рассовать заблаговременно…
— Не рассуешь! Куда сунешь скотину? Это ведь не чайные ложки…
За двадцать лет священства в черноземном уезде Никанор успел превратиться в крупного степного хозяина. На просторном дворе у него отдувались племенные коровы. Брыкаясь, играли гладкие, словно вылизанные телята с задранными кверху хвостами, хрюкали свиньи, гоготали гуси. На конюшне, прикованный цепью за шею, весело ржал выездной жеребенок. Плотно жил Никанор. Поглощенный заботами, он даже не толстел, не страдал и поповской одышкой. Тонкий, сухопарый, беспокойно бегающий за рублем, одевался он нарочно в старье, чтобы не было подозренья, охотно показывал всем грязные, непромытые руки, сам чистил конюшню, убирал скотину и, если кто из знакомых говорил: ‘Куда вы копите, батюшка!’ — испуганно уверял:
— Да нет же, нет! Честное слово, нет. Не хватает…
Окна на ночь в дому у него закрывались ставнями на железных болтах, парадное запиралось двумя задвижками, продетыми в толстые скобы, дверь в прихожей — двумя крючками. Спальня, где стояли сундуки, пропахшие нафталином, запиралась особо: крючком и задвижкой. Раньше было проще. Но когда сдохла цепная собака — черный крутолобый кобель, а в степных приходах появились большевики, не признающие духовного звания, жизнь перевернулась вверх дном. Больше всего удивила собака. Пес был здоровый, лаял громко на целую улицу и вдруг околел…
‘Отравили! — подумал Никанор. — Значит, и здесь есть люди, которым собака мешала… Значит, нужно к чему-то готовиться…’
Церковный колокол, выбивающий часы по ночам, напоминал о-поджогах, об огненных языках, вылизывающих купеческие хутора на степи. Поднимаясь с постели, Никанор зажигал белый восковой огарок, принесенный из церкви, пристально смотрел на вздрагивающий огонек и сидел, подобрав ноги, пораженный, сгорбленный, с упавшими по вискам волосами.
— Ты что? — спрашивала попадья.
— Шумит где-то!.. Шумит,

2

Поликарп пробыл недолго. Перепугал, расстроил и в десять часов собрался уезжать. Ночь была темная. За селом в степи резалась молния, слышались удары отдаленного грома. Из черного степного провала, поглотившего месяц, надвигалось лохматое, страшное, ревущее скрытой, разинутой пастью. В палисаднике тревожно шумели деревья, заглядывая верхушками в окна.
— Остался бы! Куда поедешь? — сказал Никанор.
— Не могу… Ехать надо…
— А если нападут на тебя?
Поликарп пожал плечами.
— Что же делать? Одно из двух…
В высоко подоткнутом полукафтане, подпоясанный кушаком, он походил скорее на степного барышника, чем на священника. Вся его крупная, размашистая фигура, налитая здоровьем, была не на месте в поповской одежде, требовала кучерской малиновой рубахи, бубенцов, погремушек… Рыскать бы ему по ярмаркам, по базарам, шататься по конным рядам с кнутовищем за поясом, хлопать по рукам, покупать, продавать, выменивать, а жизнь надела на него поповскую рясу, заставила служить панихиды. В прихожей он опять говорил, щурясь на лампу, которой ему показывали дорогу:
— Ну так вот!.. Если есть золото — рассуйте.
— Ну, золото… Какое там золото! — стонал Никанор. — Доходы маленькие, предметы дорожают с каждым днем. Нитки… Паршивая штука — и к ним не приступишься…
— Нитки наплевать. Вообще положение неважное. Придется бежать в Австралию… Серьезно! Разве будешь терпеть?
— Характер у вас веселый, — улыбался дьякон. — С вашим характером можно… А я вот всю ночь не усну. Так и буду кататься с боку на бок. Мнительный!
Невыпряженная пара Поликарповых лошадей под сараем, всхрапывая, раздувала ноздрями, дергала тарантас. Никаноров жеребенок на конюшне постукивал цепью. Слышно было в темноте, как он грыз колоду, хлопая копытом, сердце у Никанора наливалось мучительной болью.
Вышел он с фонарем, выставленным впереди. Неожиданно хвативший ветер сшиб его с крыльца, сорвал мелко посаженную шляпу с головы, распахнул полы подрясника, захлопал ими словно крыльями. Огонь в фонаре погас. Пока отыскивал шляпу, Поликарп сидел в тарантасе, крепко натягивая вожжи. Дьякон, отворявший ворота, испуганно шарахнулся в сторону от пляшущих лошадей. Пристяжная метнулась вперед, щелкая кованым задом, под колесами хрустнула невытащенная подворотня, — и через минуту тарантас с Поликарпом гремел за околицей.
— Ну и лошади! — жаловался дьякон, щупая зашибленное колено. — Как змеи!..
Никанор в темноте, разглядывая переломанную подворотню, сердито ворчал:
— Что уж вы, право… словно нарочно… Надо бы вытащить…
Ему хотелось поскорее уйти, остаться наедине, чтобы уложить расстроенные мысли, а дьякон удерживал разговорами.
— Обидят. Насилие могут учинить…
— Какое насилие?
— Известно, какое… Над женщинами…
— Неужто и на это способны?
— Нынче на все способны. Бога нет, царя нет. Одна матушка свобода.
Дьякон от досады плюнул:
— Англию хотим догнать!
— Ну, ладно. Идите!
— Знаете что?
— Нет, нет… Идите. После поговорим-… А зря пока не распространяйтесь… Будто ничего не знаем…
Никанор взял дьякона за плечо, легонько повернул, сдержанно выталкивая со двора…
— Идите. Будто ничего не знаем.
Попадья в дому плакала. Никанор присел на стул, начал покачиваться. В палисаднике шумели деревья, на чердаке царапались кошки, а он, согнутый горем, сердито долбил, стискивая в кулаке оттопыренную бороденку.
— Революция!.. Тошно было жить, как люди живут… За свободой полезли, идиоты…
Хотел еще кого-то злобно выругать, но вспомнил, что окна в дому не закрыты, оробел, заторопился, быстро метнулся на улицу. На пороге вдруг остановился. Надел одну калошу, другую — забыл. Стал искать шляпу, которая сидела на голове. Повертелся, потыкался из стороны в сторону, громко крикнул:
— Где же шляпа-то?

3

На площади, около церковной ограды, бродили лошади. Поближе к дороге слабо белели заночевавшие гуси маленькой сонно разговаривающей кучкой. На колокольне сдержанно гудела колокольная медь под ударами ветра. Против Никанорова палисадника в полосе света, падающего из школьных окошек, кружили какие-то люди. Слышалось два голоса. Один говорил громко, раздраженно:
— Последний пуд доедаю… Купить — денег нет…
Другой сдержанно отвечал ему:
— Хлеба найдем… Подожди немного…
— Где найдешь?
— Найдем… Хлеба по горло…
Выставив ухо, прикрытое ладонью, Никанор стоял, притаив дыхание.
Когда разговаривающие вошли в школу, быстро перескочил он через дорогу. Озираясь, прижимая левой рукой стукающее сердце, остановился под школьным окошком. На полу лежали мужики, упершись бородами в половицы. За двумя столами сидела заливановская ‘шантрапа’. В стороне, на скамеечке, — учительница Марья Кондратьевна, рядом с ней — Лелечка, Никанорова дочь. Вошел учитель Петунников, опираясь на клюшку, вслед за ним еще трое: Синьков, молодой парень Илюшка в зеленом плаще нараспашку и крепкий, невысокого роста Федякин, с бритым, щетинистым подбородком. Петунников развернул красное полотнище, вынутое из-под мышки, Синьков, улыбаясь, причмокнул:
— Вот она какая!
— Товарищи! — крикнул Федякин. — Это наше красное революционное знамя.
Поднявшиеся с полу зашумели, задвигались. Никанор увидел среди них племянника Сергея с папиросой в зубах. Он встал в дьяконовскую позу, высоко подняв правую руку, весело загремел молодым семинарским баском:
— Товарищи! Внимание…
Федякин продолжал:
— По-мирному да по-божески у нас ничего не выйдет. Сытые нашему богу не молятся. Нам нужен каравай, они бросят кусочек. Мы будем брать, они не будут давать… Борьба будет, товарищи. На чудеса не надейтесь…
Мужики ударили сразу в несколько голосов, Федякин выкладывал:
— Все мы были на войне. Пришли домой — пусто. Хлеба нет, жрать нечего, а люди карман набивали, деньгой подавились… Закон это?
Марья Кондратьевна хотела сказать Федякину, что он стоит на верном пути, но плеснувшие голоса вытеснили ее, потопили, и стояла она перед Федякиным молча, нервно покусывая губы. Федякин кричал, повышая голос:
— Такого закона нет! А если у кого остался такой закон, мы должны уничтожить его.
Ледунец за столом протягивал грязные ладони, показывая почерневшие мозоли, возбужденно вертел головой.
— Вот они, вот. Откуда, а? То-то…
Щуплый Серафим с рыжей, нерасчесанной бороденкой, дергал за рукав Ваську Кочета:
— Вась! Нет, ты слушай… Постой. Ты думаешь, я не понимаю? Не-эт, голова, я все понимаю… Дайка мне тыщу, увидишь, какой я Серафим. Чудо сделаю!
Сеньков размахивал фуражкой.
— Шкуру сдерем, истинный господь.
Никанор стоял пораженный. Хотел войти в школу, чтобы увести ‘ребятишек’ домой, но в это время кто-то стукнул его по плечу:
— Чего глядишь?
Вздрогнул он, присел, а через минуту испуганно скакал к своему палисаднику, путаясь в длинной одежде. Домой вернулся бледный, с дрожащими губами.
— Детки-то наши!..
— Где? — встревожилась попадья.
— В хорошей компании. Меня чуть не ударили,
— Тебя?
— Ну да. Стою, а он замахнулся…
— Кто?
— Да разве я знаю кто!.. Мужик какой-то… Высокий.
Никанор от волнения путался, нервно выкрикивал. То вбегал в кабинет, прижимая виски, то в спальную. Все смешалось в клубок: большевики, лошади, золото, свиньи, коровы, дети. До сих пор смотрел на них как на ребятишек, не ушедших из-под отцовской руки, а они ушли, не советуясь, сидят с мужиками, хоронятся. Когда накружился, сел на сундук, держа в, руках связку ключей. Грянул гром. Точно раскололось все небо, затрещало, запрыгало, ухнуло, с грохотом посыпалось вниз, звеня задрожавшими стеклами. Щелкнул винтовочный выстрел на улице. Завыли собаки, тревожно рявкнула корова на ближнем дворе. Никанор перекрестился. Посмотрел на жену, жена посмотрела на него. Зацепив друг друга присмиревшими глазами, несколько минут просидели они неподвижно. В спальной перед иконой горела лампадка, двигая маленькой тенью, уползающей в потолок. Никанор плотно занавесил окно одеялом, запер дверь, осторожно щелкнул нутряным замком у сундука, поморщился.
— Кто звенит!
Оглянулся, прислушался. Так же осторожно приподнял тяжелую сундучную крышку, покрытую старой дерюжкой, и, вбирая ноздрями гнилой, закупоренный воздух, пропитанный нафталином, встал перед сундуком на колени, как перед распятьем в пасхальную ночь…

4

Сергей с Валерией возвращались поздно. Над рекой поднимался туман. Грозовые тучи разошлись, небо очистилось. Медленно катился урезанный месяц, ныряя в разорванных облаках. Тонкий шпиль старинной церкви, построенной во времена крепостничества, поднимался над деревьями в ограде, как белая восковая свеча, поставленная за грехи умерших господ. В свежем воздухе стояла предутренняя тишина. Ржал жеребенок на выгоне, гавкала собачонка. Кто-то неслышно прошел переулком. Где-то послышался свист. Уходящий по улице Серафим громко рассказывал:
— Человек я, ладно, затертый, вот што… А дай мне попробовай тыщу — увидишь…
Еще дальше слышался голос Синькова:
— Всю небушку закроем, истинный господь. Как хлынем целой тучей, так и закроем… Грязь сделаем!
Валерия мечтательно смотрела в высоко поднявшееся небо.
— Говорят, церквей совсем не будет, Сережа. Правда?
— Правда.
— А чего же будет?
— Чего-нибудь.
— Ну, все-таки?..
Сергей взглянул на шагавшую рядом сестренку, повязанную белым платочком, насмешливо процедил:
— Фантазируешь ты!
— Я часто думаю об этом… Закрою глаза, гляжу…
— Куда?
— В будущее… И знаешь, что мне представляется? Громадный-громадный дворец…
— На дворце — каланча, — перебил Сергей.
— Нет, ты только не смейся, Сережа. Рядом с дворцом — церквушка… Маленькая-маленькая, похожая на старуху, повязанную белым платочком.
— Выдумщица, — улыбнулся Сергей.
Валерия остановилась.
— Слушай, Сережа, я иногда делаюсь религиозной, иногда ни во что не верю. Почему это?
Сергей посмотрел на маленькое облачко, плывущее над колокольней, сказал:
— Религия — предрассудки…
— Правда?
— Как дважды два. Когда я смотрю на дядю Никанора, с поднятыми руками стоящего у престола, я вспоминаю пещерного дикаря. Он тоже некогда стоял с поднятыми руками, только не в светлом облаченье с двумя крестами на спине, а голый, волосатый, с длинными когтями… Да и вообще, знаешь ли, Лелька, — смешно! Пора поумнее выдумать. Ты вот гимназию кончила, а ума в тебе — с воробьиный коготь… Строишь какие-то башни. Со стороны это хорошо подойти поближе — пыль воздушная.
В голосе у Сергея послышалось молодое, искреннее…
— Ты только подумай, когда мы живем… Только представь! Ведь теперь революция. Вся земля волчком вертится, треснуть хочет…
Валерия подняла на Сергея широко раскрытые глаза, налитые светлой печалью, вздохнула.
— Какой ты умный, Сережа!
— Лет через двадцать еще умнее буду.
— Я вот до сих пор не имею никаких убеждений, в программах совсем не разбираюсь… Иногда будто понимаю, иногда совершенно ничего не понимаю… Станет говорить Марья Кондратьевна — ей верю, станет говорить Федякин — и ему верю. А ведь он — большевик, Сережа.
— Я тоже большевик!
— Ты?
Сергей схватил Валерию за руки:
— Вставай, проклятьем заклейменный!..
— Сережка, сумасшедший, всю улицу переполошишь…
— Хочешь, дьякона разбужу в окошко? Эх, и трус!
— Идем домой.
— Попадет нам дома. Тебе больше всех…
— За что?
— За то, что поповская дочь… Не ходи по ночам…
Валерия улыбнулась.
На крыльце они долго стучались.
— Не пустит! — говорил Сергей. — Стучи ты еще. У меня кулаки больно.
Валерия становилась спиной, ударяя каблуками в дверь, Сергей легонько подпевал:
— Е-ще ра-зи-к, е-ще раз…
Никанор слышал беспорядочные стуки, знал, что пришли полуночники, но решил не отпирать. А когда Сергей застучал кулаком по наличнику, тревожа всю улицу, вышел с зажженным огарком в руке.
— Кто тут?
— Мы, папа: я и Сережа…
— Бесстыдники!
Хотел объясниться сейчас же, а пока запирал коридорные двери, возился в прихожей с крючками, Сергей успел притвориться. Лежал он на диване в столовой, вытянув длинные, неразутые ноги, громко похрапывал. Никанор постоял над ним, поморщился, наводя ему свет на глаза, остановился около комнаты Валерии. Валерия по-ребячьи сидела на кровати, обхватив руками голову, легонько раскачивалась. Потом легла щекой на подушку, увидела Марью Кондратьевну, Петунникова на клюшке, красное полотнище, которым покрыл ее подошедший Федякин, и, отделившись от постели, радостно поплыла из душной комнаты в яркий безграничный простор. Во всем, что пугало, тревожило Никанора, не видела она ни страшного, ни пугающего. Революция для нее была не борьба, не битва, обагренная кровью виноватых и правых, и, подхваченная волнами радости, Валерия плыла на них со светлыми улыбающимися глазами, не имея ни врагов, ни противников. Остальное пока в стороне…
Долго стоял Никанор молча, глядя, как тает огарок в руке, нерешительно постучал в перегородку:
— Леля, мне нужно поговорить с тобой.
Валерия не ответила.
— Ты где была?
В дому стояла звенящая тишина. Маятник часов говорил из столовой:
— Та-так!.. Так-так!..
Валерия спала.

5

Дьякон проснулся рано. В маленьких окнах под занавесками было темно. На дворе пели два петуха знакомыми голосами, в сенях жалобно мяукала кошка. Рядом на кровати лежала дьяконица. Дьякон прилег было на грудь к ней, но тут же усовестился, быстро отвернулся, начал скоблить волосатые икры, заворотив исподники. Поплевал на руки, закурил, посидел, стал одеваться. Тоска. Надел чулок наизнанку — испугался: дурная примета! Кошка в сенях мяукала жалобно-жалобно. Дьякон не вытерпел, прыгнул с кровати в чем был, ласково позвал в отворенную дверь:
— Кыс-кыс-кыс!
Когда кошка переступила через порог, поддел ее ногой под жабры.
— Сволочь!
Дьяконица открыла глаза.
— Спи, Вася, рано. Куда собрался?
— Закудакала! Сколько раз я говорил тебе, чтобы ты не спрашивала — куда…
Вышел на двор, осмотрелся. На жердочке около петуха сидели куры с закрытыми глазами. Выскочил поросенок с соломой в щетине, начал тыкаться в ноги перепачканным носом. Посмотрел дьякон на корову с поросенком, пересчитал сидевших на жердочке кур, вздохнув:
— Эх, люди! Ничего не жалеют…
На улице встретился Серафим в солдатской шапчонке с распущенными наушниками, нацелился в дьякона веселыми, играющими глазами:
— Скоро будем орудовать, отец дьякон, дырочку вертеть…
— Какую дырочку?
— Хлеб отбирать у богатых.
— Самовольно?
— Во-во!.. По новому закону…
В глазах у дьякона зарябило, голова разболелась. Обошел он два раза вокруг амбарушки, в которой хранилась собранная по селу пшеница, потрогал замок на двери: ‘Плохой!’ Тут же прорезалась другая мысль: ‘Все равно отберут… Не спасешь’.
За амбарушкой лежал огород, за огородом — кладбище с почерневшими крестами. Дьякон шагнул на кладбище. С полдороги вернулся, тоскливо взглянул на медленно разгоравшийся восток. За селом по косогору шла криволученская дорога, четко обозначенная двумя колеями. Вверх по косогору развертывался кусок яровины, по ней ломаной линией бежали телеграфные столбы. Налево, сливаясь с горизонтом, широко махнуло дальнее поле с кудрявыми шапками деревьев, рассыпанных по долине. Вниз по косогору быстро съезжала телега, запряженная парой. Самое страшное, рассказанное Поликарпом, должно было прийти по этой дороге из нищенских ущемленных деревень, стиснутых богатыми селами. Дьякон стоял омраченный. Мысленно на него надвигались отобранные лошади, жалобно ревели реквизированные коровы, со всех сторон скакала голытьба с перекинутыми ружьями. В ушах звонили сотни колоколов и маленьких колокольчиков. Стало грустно и страшно.
— К кому прислониться?
Раньше дьякон прислонялся к зажиточным, теперь — опасно. Если пойти с бедняками, кабы хуже не было… И не пойти — кабы хуже не было… Главное, неизвестно чем кончится…
На крылечке сидел псаломщик, Иван Матвеич, дьякон обрадовался:
— Слышали? Гонение на духовных… У священника Никопольского зарезали борова на двенадцать пудов… Сюда идут… Людей убивают…
Дьякон сыпал частушкой, перескакивая с одного на другое, кое-что прибавлял, перекрашивал, но на псаломщика не подействовало.
— Значит, до попов доходит?
— А мы? Разве не из одной чашки едим?
— Ну, что же, пусть и мы… За дело…
— Это вы зря…
— По-моему, не зря… Смоковницы мы!..
Дьякон отодвинулся, поправил на голове черную соломенную шляпу, под которой стало вдруг жарко, снял ее, словно веером помахал перед лицом.
— Это ко всем не относится. Разные люди-то!..
— Вот именно ко всем… Все одинаковы мы…
Вышла псаломщица Настасья Марковна с засученными рукавами, послушала.
— Нам бояться нечего. Мы не буржуи какие.
— А я — буржуй! — прищурился дьякон.
— Потолще нас.
— Дело не в буржуях, — сказал Иван Матвеич. — Дело в политике. Дьякон гнет направо, жизнь ворочает налево, в этом и разница вся.
Дьякон сконфузился. Размахивая шляпой, потащился к себе, но, не дойдя до крылечка, неожиданно вернулся назад.
— Значит, вы сочувствуете им?
— Я всем сочувствую, кто стоит за бедных, — крикнул Иван Матвеич.
— Да вы знаете, кто там?
— Знаю!.. Пролетарии всех стран…
Долго дьякон смотрел на псаломщика в большом недоумении.
— Постойте-ка. Вы какой партии? Ведь вы большевик.
— Я вот какой партии, — сказал Иван Матвеич, загибая пальцы на левой руке. — Чтобы не было утесненья на земле — раз. Чтобы жилось каждому хорошо — два.
— Ну да — большевик!
Опять дьякон долго смотрел на Ивана Матвеича, будто увидел впервые его, потом сурово нахмурился.
— Вам придется уйти из псаломщиков, потому что вы явный большевик, а большевики не признают религии… У них другая философия… Немецкая.
— Ну, что же! Немцы тоже хорошие люди.
— А если вас в татарскую потащут?
— Куда угодно пойду.
Был Иван Матвеич старик пятидесяти лет, высокий, сутулый, с монгольской бородкой, украшенной проседью. В молодости служил церковноприходским учителем, под старость ушел в псаломщики. Пьяненький воспламенялся, кипел, топал ногами на обидчиков-попов:
— Аспиды! Живого человека едите…
Трезвый шел извиняться. Осторожно сморкался в клетчатый платочек, пахнущий мылом, ласково улыбался черными сконфуженными глазами. Шесть лет усиленно готовился он на дьякона. Три раза ходил на экзамен в епархию, напевая дорогой псалмы и стихиры, три раза возвращался отвергнутым, принося домой впалые почерневшие щеки. А когда наставники выгнали из духовного училища сына Владимира за малые успехи, ходил к благочинному с низким поклоном искать правосудия. Благочинный в золотых очках встретил на кухне, не понял, не выслушал, сделал замечание:
— Слухи про вас нехорошие — со священниками вы будто не ладите. Правда?
— Правда! — сознался Иван Матвеич.
— Почему не ладите?
— Обидчики они, отец благочинный, истины в них нет.
Благочинный снял золотые очки, посмотрел на Ивана Матвеича повнимательнее.
— Это вы Воздвиженский?
— Я.
Повернулся благочинный, пошел. Иван Матвеич вдруг переполнился, перегородил дорогу. Не узнавая своего изменившегося голоса, крикнул в испуганное лицо:
— Фарисей!
Дома сказал жене:
— Мошенники все: и попы и епископы.
Настасья Марковна заплакала, но старик насмешливо сказал в утешение ей:
— Побереги слезы, годятся репу полить.
Представил он свою жизнь, прошедшую в покорном молчанье, и захотелось ему порвать многолетнюю паутину, сотканную нуждой, лицемерием и слабостью, захотелось прожить недожитое время уже не на клиросе и не с дьяконской лентой в руке…

6

За утренним чаем Никанор обиженно говорил, постукивая ложкой по блюдцу:
— Я не позволю вам больше шататься. Будет! Я перегорожу эту дорожку. Скажите, пожалуйста, они повадились бог знает куда, подружились бог знает с кем. Да что это — шутки?
Сергей незаметно бросил хлебным мякишем, скатанным маленькой пулькой, попал Валерии в глаз. Валерия сморщилась, закрылась, точно плакала. Никанор торжествующе продолжал:
— Друзей завели. Они ведь свои, а вы чужие. Случись несчастье какое, на вас все и опрокинутся.
— Какое несчастье? — спросила Валерия.
— А ты не знаешь — какое? На каждом шагу одни только гадости.
— Убить могут! — подсказала попадья.
— Убить могут везде, — разжигал Сергей. — Безопасного места теперь не найдешь. Да и вообще странно немного. Народ ходит в потемках, не знает, к кому прислониться, а вы хотите, чтобы мы не выглядывали…
— А ты знаешь, к кому прислониться? Оратор.
Пока спорили, вошел Ледунец в расстегнутом пиджаке, направился прямо к столу, громко стуча каблуками солдатских ботинок, протянул Сергею немытую руку.
— Чай да сахар милости вашей.
— Милости просим! — по-деревенски пропела Валерия.
Ледунец и с ней поздоровался за руку, повернулся к Никанору:
— Здрасти, батюшка!
Попадья не захотела дожидаться приветствия, поплыла из столовой в спальную.
‘Какое нахальство! — подумал Никанор, разглядывая Ледунца. — Так прямо и лезет, лошадь’.
— Ты что? — спросил он, стараясь благословить протянутую руку. — Не с требой?
— Ну, с требой! Какая там треба! Мы ище поживем с новой свободой. В гости пришел к тебе.
Никанор удивился. Встал, прошелся, снова сел, сердито сказал:
— Самовар остыл.
— Самовар не беда, — подмигнул Ледунец играющим глазом. — Было бы сердце горячее, самовар поставить можно сызнова.
Валерия слегка разрумянилась, сконфуженная Никаноровой грубостью, поглядывая на отца, говорила глазами ему: ‘Ах, какой вы, папа!’
Сергеи оказался смелее:
— Лелька, вымой стакан!
Никанору объяснил:
— Это ко мне. Садись, товарищ!
Ледунец вытащил кисет, скатанный трубочкой, скрутил папироску, с удовольствием выпустил целое облако сизого дыму через обе ноздри. Заглядывая в зал, где стояла мягкая мебель в парусиновых чехлах, плевал он под ноги, растирая плевки, чвокал, удивлялся, крутил головой:
— Избенка ничего у вас! С разными комнатами.
А когда увидел себя в большом зеркале с головы до ног, удивленный, воскликнул:
— Вот так я! Гляди, какой молодец. Усики хорошо подделать, да рубашку новую надеть — парнишка!
Валерия с Сергеем улыбались. Никанор сидел как туго натянутая струна, готовая лопнуть. Ледунец не обращал внимания. Ощупывал вещи, прикидывая их на рубли, замечал, что где поставлено. Было похоже, что он собирается поселиться в поповском доме. Когда нагляделся, спросил у Сергея, показывая на портрет в багетовой раме:
— А это кто?
— Епископ.
— Какой епископ?
— Ну, архиерей.
— Архирей! Здоровый, видать. Это ты про него рассказывал нам?
— Что рассказывал? — насторожился Никанор.
— Богатый больно, деньгу зашибает большую.
— А-а, деньгу! — кричал Никанор. — Религию хотите заплевать? Престол уронить?
Жидкие волосы у него падали на лоб, бороденка трепалась. Бегал, подпрыгивал он, размахивая руками, неистово кричал:
— Все уронили, безбожники! Все!
Выглянула попадья с поджатыми губами:
— Все равно не потерпит господь. Леля, иди сюда!
Валерия отвернулась, Никанор набросился на Валерию:
— Что, глухая? Мать зовет.
Ледунец говорил Сергею:
— Придешь ужо? Собранье будет.
— Нет, нет! — метнулся Никанор. — Уходи с богом, я не позволю шататься.
— Зачем шататься? Дело есть.
— Нет, нет! Я не позволю шататься.
А когда посмотрел на Сергея с Валерией, понял по тайно разговаривающим лицам — не удержать их около себя.
В дому наступила тишина. Часы почему-то остановились, стрелки замерли на десяти с половиной. На окне против солнышка сидела сибирская кошка с поднятыми ушами, лапкой манила гостей. Никанор ударил по маятнику вытянутым пальцем, замахнулся на кошку. Маятник прошелся несколько раз, опять остановился. Кошка пересела на другое окно, стала манить гостей с другой стороны.
— Кошка-то! — рассердился Никанор. — К добру ли?
Начал щупать разгоряченный лоб.
— Жар! Кабы не расхвораться.
Попадья принесла градусник.
— Сколько? — спросил Никанор.
— Не найду. Ртуть не видать.
— Дай сюда.
Взял он градусник, отыскивая ртуть, приподнял изумленные брови.
— Тридцать семь и пять десятых.
Посмотрел на жену потухшими глазами, тяжко вздохнув:
— Повышение температуры.
Сергей в это время говорил Валерии:
— Прежде выйду я один, потом ты.
— Почему?
— Потому что потому… Политика тут.
Свистнул, погрозился он, высоко поднимая ногу, чтобы рассмешить, а Валерия долго сидела у окна, упершись ладонями в подбородок. Что-то припомнила, улыбнулась, прошла мимо спальной, где сидел Никанор. Стало жалко отца. Позывало войти к нему, но на пути стояли Сергеевы слова: ‘Родители не должны мешать своим детям’. ‘А папа? Разве он мешает? — думала Валерия и твердо отвечала голосом Сергея: — Да. Им с мамой хочется, чтобы я никуда не ходила, а я нарочно уйду’.
— Не уйдешь!
— Уйду..
— Попробуй.
Валерия громко кашлянула, с шумом прошла ми мо спальной, нарочно хлопнула дверью.
— Не боюсь.
Вышла на крылечко, постояла, прислушалась, не позовут ли назад, медленно пошла через дорогу, изредка оглядываясь на отцовские окна.

7

В полдень зашел Алексей Ильич Перекатов — большой человек. Некогда бегал он по людям, работал поденно, потом сумел перевернуться, нахватал отрубов, пропитых слабосильными мужиками, крепко осел в пятистенке под жестью. Сына, окончившего реальное училище, направил в технологический институт, чтобы сделать из него хорошего человека, сам ходил в городском пиджаке, в низко подпоясанной рубахе, с бабьим, туго перетянутым животом. Слыл умницей, ‘золотой’ головой и правил мужиками, как парой взнузданных лошадей в крепко натянутых вожжах. Про мужиков презрительно говорил:
— Русский крестьянин дурак! Он не умеет жить.
Сам Перекатов умел жить, но пришла Октябрьская революция, вырвала из рук крепко натянутые вожжи, мужики пошли вразброд. После февральского переворота все-таки сдерживал их. Появились всевозможные комитеты, нужны были достойные люди, честные работники, как говорилось в бумагах из города. Алексей Ильич, опытный балясник, сел председателем в волостной комитет народной власти. Лавочника Стратона втискал в земельный, племяша в продовольственный, а делегатом в уездный комитет направил бестолкового Моисея Кондрашина, любящего говорить про ‘суглас’. Сам Перекатов, разъезжая по волости, тоже говорил про ‘суглас’, упрашивал мужиков жить по-божьи, по совести, никого не трогать, никого не обижать.
— Не прыгайте сразу! Все ваше будет. Нам ничего не надо. Присудит закон — возьмете…
Когда не хватало силы сдерживать вешние воды, прорывающие плотины, выпускал на помощь дьякона, работавшего секретарем в продовольственном комитете. Дьякон выступал с длинной ораторской речью, украшенной поговорками.
— Старики! Семь раз отмерьте — серьезное дело. Мы вот грамотные, книжки разные читаем и то, скажу про себя, ничего не понимаю в политике. Сущность никак не уловлю. Вообще, как говорится, в Англии двести лет занимаются этой самой политикой, парламенты разные, конституции, а у нас в диковинку подвалило. Лучше повремените, старики, там видно будет, никуда не уйдет, теперь уж капут буржуазному капиталу.
Марья Кондратьевна по праздникам затаскивала стариков в школу, доводила до одури. Из тоненьких книжек, которые прочитывала она вслух, лезло на них неслыханное, стукало по вискам, утомляло, укачивало, но в голову не попадало. В ушах звенели новые пугающие слова: ‘социализация’, ‘национализация’, ‘социализм’, ‘капитализм’, ‘учредительное собрание’.
— Вот Сибирь-то! — ругались мужики. -Эдак и от слободы откажешься, ежели все в голову забирать, истинный господь! Какая у нас голова? Решето! Наскрозь течет.
Особенно мучали партии. Остановятся на одной — текут слухи про другую. Эта хороша, эта еще лучше.
— Да сколько их? Али полсотня?
Марья Кондратьевна попугивала. Ежели, говорит, зайдете не в ту — пропало ваше дело.
— А на кой наделали этих партиев? — кричали мужики. — То ли дело одна — крестьянская! Сбиться всем в одну кучу и поднять на уру всю Расею. Пра! Это все буржуя выдумали, каянные. Тошно им, бесовым ребрам, давайте, мол, мужиков разобьем на партии, пускай аукаются…
— Ну, так как же? — опять кричали мужики. — Чагринские стоят за социал-рюценерную. Думайте!
— Чего думать-то! — сердился старик Лизунов. — Чагринские в эту, как ее, и мы туда.
— Все равно залезем по уши в воду, мы не понимай.
Несколько дней партия социалистов-революционеров стояла над Заливановом, как вешняя тучка над обожженными полями. На нее смотрели с любовью, с надеждой, жались к ней, как молодые цыплята к опытной наседке.
— Эта не выдаст. Голову оторвет любому буржую, в Сибирь за нас шла…
Первая радость короткой была. Патрин солдат Сергунька прислал письмо с фронта, строго-настрого наказал землякам, чтобы они не держались за партию социалистов-революционеров, потому что та стакнулась с помещиками, хочет воевать еще четыре года. Сам Сергунька и Сергунькина рота стоят за большевиков. Но что за большевики, какие большевики, ничего не известно. Василий Гаврилов из Саратова тоже наказывал держаться за большевиков, а Прохор Попков наказывал, чтобы держались за социалистов-революционеров.
— Слободушка! — говорили мужики. — Сын — за эту, я — за эту. Наделам делов!..
Сергунькино письмо словно крючком зацепило налаженные мысли, Прохорово — опять укладывало на прежнее место, получалась путаница, неразбериха.
— Серьезное дело, подумать надо! — сердились мужики.
— Да черт ли думать-то! — ругался старик Лизунов. — И то голова на колесо похожа. Дает ежели земли бесплатной, за ней и пойдем, чтобы от солдат не отбиваться.
Но дает ли новая партия земли и сколько — об этом никто не знал. Некоторые советовали сходить к Марье Кондратьевне, к Никанору с дьяконом. Уж кому-кому, а им наверно известно: газеты читают.
Идти не пришлось. Приехал Федякин с фронта и в первый же вечер разрубил все сомненья, опутавшие мужиков. Федякин был большевик, сеял вокруг большевистские зерна, а главный козырь, с которого выхаживал он против Марьи Кондратьевны с дьяконом, — это мир, заключенный большевиками с Германией. Слово это ловили, подхватывали, готовы были поднять на руки, если бы можно было поднять его. Оно отражалось в глазах, чувствовалось в улыбках, звенело в приподнятых голосах. Трехлетняя война, выпившая лучшую кровь, замучила страхом, слезами, отравила жизнь хромыми, безрукими, и каждому хотелось прижаться к той партии, которая несет на своем знамени скорый, немедленный мир.
Никанор со своей компанией сеял другие семена. Одни говорили, что большевики станут снимать колокола с церквей, жить с чужими бабами, как со своими. Другие уверяли, что большевики всех угонят на фабрики, на заводы, сделают мужиков ‘пролетариями’. Перекатов, читавший газеты, рассказывал:
— Большевиков в России нет. Есть только мадьяры с китайцами, подкупленные немцами. Нарядились они в русскую одежду, хотят, погубить русскую веру.
Мужики отупели. Дождик пролил из другой тучи. Заливаново проросло небылицей, как жирная, плохо обработанная десятина.
Осенью явились солдаты, атаковали Алексея Ильича, выбили из волостного комитета. Никанор отошел в сторону. Дьякона, вешающего сахар в продовольственном комитете, заставили отчитаться. Притащил он на собрание целый архив: ведомости на людей, ведомости на пуды с фунтами, расписки, накладные, оправдательные документы. Запутался в цифрах, в золотниках, в прибывших, выбывных душах. Насчитал на самого себя восемьсот рублей перебору, чуть не расплакался и мысленно поклялся никогда не ввязываться в народное дело. В новом, волостном учреждении — в Совете рабочих, солдатских и батрацких депутатов засели беспортошники, недавно еще стоявшие перед Алексеем Ильичом без шапок, повели дело по-своему. Перекатов посмеивался:
— Пусть побалуются.
Но баловство заходило далеко, добиралось до амбаров, наполненных хлебом, до лошадей с коровами, до всего, чем, хороша была перекатовская жизнь.

8

Никанор лежал расслабленный под стеганым одеялом. Поверх одеяла торчала жиденькая бороденка, тревожно горели глаза, налитые беспокойством.
— Что с вами? — спросил Перекатов.
— Нездоровится! — вздохнул Никанор и рассказал про большевиков, о которых рассказывал Поли карп. — Сюда идут. Помилуй бог.
— Уже пришли, — покосился Перекатов.
— Как пришли?
— Вы разве не знаете?
Никанор поднялся. На лбу у него выступил пот. Долго смотрел на Перекатова с глубоким изумлением, бессмысленно перетирал склеившимися губами.
— Что вы говорите?
— Пришли и работают. Скоро полезут в амбары.
— Но где же они?
— За вашей спиной.
— За моей спиной? Большевики?
— Конечно, не вы.
— Я понимаю, — с трудом сказал Никанор, — Но на каком основании вы утверждаете?
— На всех основаниях. Ваш Сергей в одной компании с учителем, а учитель с Федякиным ведут агитацию против зажиточных, в том числе и против религии.
— Это мальчишество! — вздохнул Никанор, придерживая сердце.
— Хорошо мальчишество! — горько рассмеялся Перекатов. — Вы знаете, куда заведет это мальчишество? Если наши молодцы натравят на нас беспортошников, не избежите и вы. Конечно, дело ваше, но я не удивлюсь, когда услышу, что вас с матушкой выгонят из дому, отберут вашу одежу, а на вашем жеребенке будет разъезжать какой-нибудь Федякин с суконным рылом. Я совершенно не удивлюсь. Что посеешь, то и пожнешь…
После Перекатова Никанор долго лежал с широко открытыми глазами. Пробовал закрыть их, снова открывались они, видели страшное. Полная, нестарая попадья стояла рядом, как подрубленная береза, присыхающая сверху, печально трясла головой.
— Эх, жалельщик! Как говорила тебе, не бери Сергея, не связывайся, вот теперь и расхлебывай. И Леля испортилась от него. Богу не молится, ходит вприпрыжку.
— Не мучай! — стонал Никанор.
— Стану говорить, не слушает.
— Зарезать, что ли, ты хочешь меня?
— Ты виноват.
Вошла Валерия, посмотрела на отца с матерью, торопливо прошла в свою комнату, Никанор закричал:
— Где была?
Попадья заплакала:
— Эх, Леля, Леля!
— Больше ты никуда не пойдешь, — крикнул Никанор.
Валерия повернулась спиной к отцу.
— Пойдешь — домой не возвращайся. Что молчишь?
— О чем я буду говорить?
— Не о чем?
— Конечно, не о чем.
— С мужиками есть о чем?
— Папа!
Никанор не дал кончить:
— Замолчи! Я не позволю в дому у себя.
И уже не видя ни жены, ни Валерии, начал он вдруг покачиваться, испуганно приседать.

9

Петунников сидел у окна в своей комнате. Студент Павел Перекатов в новенькой гимнастерке, с только что снятыми погонами прапорщика, повертываясь на каблуках, говорил:
— У каждого народа есть своя история, у каждой истории есть свои законы. Вы же, разгоряченные чувствами, хотите перепрыгнуть через все законы, чтобы сразу очутиться впереди Европы. А я вам определенно говорю: этого не может быть.
Павел остановился, нервно подергал ресницами. Посмотрел на Петунникова с запрокинутой фуражкой, повернулся, несколько раз прошелся по комнате, жадно раскуривая потухшую папироску. Петунников спокойно спросил:
— Чего вы боитесь?
— Позвольте! Как чего? Вы сажаете мужиков на горячую сковороду, вносите в деревню гражданскую войну. Разве вы не знаете, во что это превратится?
— Знаем. Все это может и должно превратиться в борьбу. Может быть, длительную, но неизбежную. Видите, какая штука…
Петунников почертил клюшкой на полу.
— Вы говорите об истории, исторических законах, через которые не перепрыгнешь. Вот такой же закон руководит и революционными массами. Они вышли из состояния недавнего покоя, сдвинулись, покатились, а вы испуганно забегаете вперед, машете руками, чтобы вернуть их назад. Почему? Для нас понятно. Если бы это движение было направлено в сторону богоискательства, мистики, убивающей революционную волю, вы бы не только не мешали ему, но постарались углубить, продолжить его. Когда же угнетенные становятся в положенье классовых врагов, чтобы силой вырвать то, что присвоено вами, вы называете это ‘разгоряченными чувствами’, ‘ерундой’, ‘бессмыслицей’. Вы боитесь широкого народного движения не потому, что оно повредит народу, а потому, что повредит вам, вашему благополучию.
— Немножко похоже на митинг, — холодно пожал плечами Павел.
— Ну, что же! Не важно, как я говорю, важно, чтобы меня поняли.
— С вами нельзя говорить.
— Бесполезно. В том, что мы думаем, вы не разубедите нас, а переливать из пустого в порожнее — какой толк?
Несколько секунд Павел стоял молча, разглядывая Петунникова.
— Горячий народ! Вы обещаете молочные реки с кисельными берегами. Манной небесной хотите посыпать землю.
— Мы ничего не обещаем. Мы только указываем беднякам: ‘Берите, это ваше, по праву принадлежащее вам, но берите не в одиночку, каждый себе, а путем организованной борьбы’.
— Да с кем борьбы? — крикнул Павел. — Для меня понятно, когда вы берете имение графа, дворянина, помещика, но когда травите зажиточного мужика, сколотившего лишнюю сотню рублей, тут уж извините, пожалуйста. Я не могу черное называть белым…
Вошел Федякин в зеленой рубахе, подпоясанной ремешком. Старая солдатская фуражка сидела боком на голове у него, в угловатой фигуре чувствовалось скрытое раздражение. Павел, сдерживая себя, словно коня на крутых поворотах, обиженно продолжал:
— Разве богатые мужики не работают от зари до зари? Разве у них не такие же мозоли на руках?
Федякин неожиданно поднялся, собирая морщинки на лбу, взглянул на Павла потемневшими глазами.
— Ты погоди мозоли считать. Вот сужет: у твоего тятяшки мозоли, и у моего тятяшки мозоли. Твой тятяшка работал, и мой тятяшка работал. Твой тятяшка наковырял пятистенную избу с палисадником во всю улицу, а мой, дай бог ему здоровья, до сих пор не вылезет из свининой гайнушки. Это как понимать?
— Чего же вы хотите?
— Чего нам хотеть!.. Подравнять немного надо.
— Удивительная публика! — обиделся Павел.
Он уже не мог говорить, не мог и оставаться с этими людьми. ‘Мохнорылый’ Федякин, недавно работавший поденщиком на отцовском дворе, казался невыносимым со своей мужицкой ученостью. Упорство его делало Павла бессильным, нервировало, загоняло в тупик. Оставалось одно: или играть в открытую, или тенетить, кружиться в ненужных пустых разговорах. Унося невысказанное озлобление, Павел на пороге остановился, подергивая ресницами:
— Не забывайте, товарищи: русский народ не дожил до того культурного уровня, чтобы строить жизнь на началах социального порядка.
— Да, мы дураки! — крикнул Федякин. — Только вы с тятяшкой умные.
— Не надо! — остановил Петунников. — Зачем ругаться?
Федякин посмотрел на учителя сухим подозрительным взглядом:
— Ты ко мне?
— Ну ладно, ладно.
— Ты меня не останавливай! Будешь останавливать, я и с тобой поругаюсь…
— Фу ты, черт возьми! — стукнул Петунников клюшкой. — Ты не понимаешь меня.
— Понимать-то нечего, порченый ты. То поднимаешься — рукой не достанешь, то начнешь колтыножить. Не люблю я таких. По-моему, рубить так рубить, нечего дергать. Какой с ними разговор? На словах они всегда осилят нас. Пускай говорят, а мы будем действовать, коли решили по-своему повернуть.
Напротив через дорогу стоял Василий Карбыш с лопатой в руке, плевал под ноги. Подальше — Корытин бил лошадь кнутовищем по глазам. Лошадь, вырываясь, прыгала, мотала головой, и Корытин, замахиваясь, прыгал, мотал головой. Карбыш равнодушно поплевывал. В переулке у Селитовых травили собак. На них наскакивал молодой Селитов с длинным ременным кнутам, без шапки, враспояску, с огромной всклокоченной головой. Резал кнутом, перегибаясь над собачьей сцепившейся кучей, неистово гоготал.
Улицей прошли двое пьяных. Самушкин, богатый, и Орешкин, ‘турецкая душа’. Было похоже, что они плывут на волнах, опрокидываясь то назад, то наперед.
— Ты мнение обсказывай! — кричал Самушкин, расстегивая пиджак. — Хлеба мы вам все равно не дадим. Драка будет, ежели нахрапом полезете.
— Кум! — мотался Орешкин. — Паук ты!
— Постой, постой. Вставай на мою точку, — упирался Самушкин. — Ты думаешь, мне хлеба жалко? Не-эт, кум, хлеба мне не жалко, целу улицу могу прокормить, ну, только сам понимаешь, какая у нас положенья. На ножи полезем!
Орешкин бил кулаком по груди.
— Кум, не говори мне эти слова! Ты знаешь, что я могу с тобой сделать? Ударить могу, рестовать. Хоша ты и кум мне, люблю я тебя, ну, а ежели ты против нашей партии становишься — дело сурьезное. Ты признаешь волю народа?
Орешкин вдруг оторвался от Самушкина, закачался и, падая, закричал:
— Кум, не дерись!
Хотел было подняться, становясь на четвереньки, а ноги не слушались, разъезжались. Упираясь глазами в землю, кричал:
— А-а, ты эдак, ведьма? Перегрызу!
Петунников отвернулся:
— Вот что меня мучает.
— В семье не без урода, — спокойно ответил Федякин. — В хороших зернах ухвостье есть и в ухвостье есть хорошие зерна. Свету побольше пустить надо, без глаз сидим.
Странным казалось Петунникову: невзрачный мужик, подпоясанный узеньким ремешком, имеет над ним подчиняющую силу. Странным было и то, что твердые, продуманные мысли высказывает не он, Петунников, кончивший учительскую семинарию, а все тот же невзрачный мужик в солдатской рубахе.
— На стариков наплевать! — говорил Федякин. — Их не переделаешь, да и не с ними наша дорога. С молодыми надо заняться. У меня мысленка одна в голове сидит. В городах есть театры. Кто к вечерне идет по старой привычке, кто в эти самые театры. Вот и я думаю: давайте и мы отчубучим.
— Не выйдет! Артисты нужны, — усомнился Петунников.
— А мы кто? Мы самые и есть артисты. Всю жизнь хотим перевернуть. Какие же мы большевики, если театр завести не сумеем? Чихнуть на нас — только.
— Сложное дело — не выйдет!
— Опять двадцать пять, — горячился Федякин. — Не делали, а уж не выйдет. Чай, нам не на продажу. Раз не выйдет, в другой раз выйдет. В другой не выйдет — в третий попробуем.
В комнату влетел Ледунец, раздувая ноздрями, как загнанный конь, проскакавший без отдыху несколько верст. Путаясь, рассказал: бедные требуют хлеба по твердым ценам, богатые показывают три пальца.
— Айдате!
Улицей проскакал верховой в раздувающейся рубахе, кто-то прошел с подожком, медленно волоча усталые ноги. Целой группой двинулись ‘самостоятельные’: Михаила Данилыч в кожаных калошах, надетых на новые чесанки, Михаила Семеныч в суконной фуражке с широким теплым верхом, Лавруха Давыдов, Суровы отец с сыном, Лизаровы два брата. Из переулка, пересекая дорогу, выскочил ничего не видящий Синьков с дубовой рогулькой в руке. Вслед за Синьковым вынырнул Серафим, бегущий мелкими ягнячьими шагами.
В окно к Петунникову заглянула Валерия:
— Василий Михайлович, Сережа не здесь?
— Зачем вам?
— С папой дурно — в больницу ехать…

10

На крыльце волостного исполкома Марья Кондратьевна говорила ‘продовольственную’ речь. Лицо у нее покраснело от сильного возбуждения, губы пересохли. То, что говорила она, бесследно тонуло в шумевших голосах. Около стояли беженцы с мешками, старики, старухи, солдатки. Слышались жалобы, выкрики, угрозы. Матвей Старосельцев с мокрыми упаренными волосами в сотый раз показывал хлебные прошлогодние квитанции.
— Вот, глядите!
Голос у него громкий, минутами покрывал все голоса, плывущие понизу, а когда наступала короткая тишина, Матвей кричал, показывая из рук прошлогодние квитанции:
— Вот, глядите! Сто пудов, пятьдесят пудов, семьдесят пудов. Весь хлеб перетаскал.
Возбужденно махал руками над толпой, пробовал пролезть на крыльцо, но живая сомкнутая стена не пускала ни взад ни вперед. У Марьи Кондратьевны стучало в висках от непрерывного крику, хотелось бросить все и уйти. Отовсюду смотрели глаза ожидающих хлеба, тянулись руки с мешками, слышался ропот голодных, озлобление сытых. Марья Кондратьевна старалась подойти поближе к человеческому сердцу, тронуть в нем добрые человеческие чувства и, улыбаясь близстоящим мужикам, громко крикнула в последний раз высоким перехваченным голосом:
— Товарищи, так нельзя! Все вы люди свои, друг друга знаете, выросли на одной улице. Поделите что имеете, беднее от этого не будете, и греха между вами не будет.
В самую торжественную минуту на крыльцо пробрался Матвей Старосельцев, выставил перед Марьей Кондратьевной прошлогодние квитанции.
— Вот, гляди! Сто пудов… Пятьдесят пудов… Семьдесят пудов… Разорили!
Около Матвея вырос дедушка Лизунов в зимней барашковой шапке. Расставил он ноги в глубоких кожаных калошах, ласково, спросил:
— Ты, миленькая, чей хлеб раздаешь?
Марья Кондратьевна смутилась.
— Ты ведь, голубушка, не своим хлебом жалешь… Да што я — дурак — буду свой хлеб раздавать? Кто его обрабатывал мне? Ты? У меня два сына на войне страдали, а я буду раздавать? На-ка вот…
Старик выговорил страшное слово, на глазах у Марьи Кондратьевны выступили слезы. Вокруг загремело несколько голосов. Метнулся Синьков с дубовой рогулькой, жалобно заплакал ребенок у Мокиной, солдатки. Вынырнул Павел Перекатов в новенькой гимнастерке, что-то крикнул, исчез. Грузно подошел Алексей Ильич с перетянутым животом, пошептался и тоже исчез в живых колыхающихся волнах. Марьи Кондратьевны не было на крыльце. На ее месте стоял Федякин с запрокинутой фуражкой. Откуда, когда он явился, никто не заметил. Когда отрезвились, увидели, стоит он невозмутимо спокойный, дразнит презрительно-играющей улыбкой.
Матвей Старосельцев бросился к нему с прошлогодними квитанциями, Федякин остановил:
— Знаем! Который раз показываешь?
— А-а! Нахрапом хотите?
И тут вмешался дедушка Лизунов:
— Ты, Трохим, не выдумывай! Чего хочешь с нами? Ограбить?
— Зачем грабить? Мы так возьмем…
Дедушка Лизунов помолодел, разгорячился, подошел к Федякину вплотную, как борец, желающий попробовать силу. Оттого ли, что много было единомышленников, подошедших густыми рядами к крыльцу, оттого ли, что хотелось перегородить дорогу молодым, — старик выставил кожаную калошу на левой ноге, вызывающе крикнул:
— Не трогай нас!
Федякин насмешливо закричал улыбающейся шантрапе:
— Товарищи! Дедушка Лизунов хочет, чтобы мы подошли под окошко к нему с протянутой рукой. Кто желает?
Со всех сторон неистово смеялись, ржали, как жеребята, выпущенные на солнышко. Подавленный хохотом, дедушка Лизунов вертелся на крыльце, точно петух деревянный на крыше. Хотел отлаяться, укусить старыми притупившимися зубами, не было силы перекричать осмелевших. Федякин, словно крапивой по голому месту, стегал его горячими, отточенными словами на потеху другим:
— Нет, дедушка Лизунов, жалости твоей нам не надо… Плевать на нее — только… Если успел прикопить деньжонок — крепче держи, не то и они улетят… И поперек дороги не становись — уроним…
Из толпы выдвинулся Перекатов:
— Трофим Павлыч, позвольте мне слово!
— Трофим Павлыч! — снова подал голос Перекатов.
— Вам нужны деньги, нам нужна правда. Вы будете держаться за свое, и мы будем держаться за свое. Кто кого перетянет — посмотрим.
— Трофим Павлыч! — снова подал голос Перекатов.
Федякин упрямо мотнул головой:
— Товарищи, разговоры говорить нам нечего. Предлагаю составить комиссию, сделать обследование по амбарам. Найдется у кого лишнее — свезем в общественный магазин, будем кормить неимущих. Теперь не время деньги копить…
— Другая мода пошла? — крикнул дедушка Лизунов.
— Да, другая. Кто за комиссию?
Словно ветром ударило мужиков, сбило всех в одну ревущую кучу, понесло, подбросило. Вместо отдельных голосов стоял тяжелый, пугающий крик:
— А-а!.. О-о!..
Матвей Старосельцев тыкался с прошлогодними квитанциями, Михаила Данилыч угрожающе потрясал увесистым кулаком. Молодой Лизаров в расстегнувшемся пиджаке, Кузин и Хлебушкин кричали в три голоса:
— Мы тоже были на войне! Мы тоже были на войне!
Дьякон на крылечке у себя мучительно думал: ‘Агитация!’
Хотелось и ему сходить к исполкому, поглядеть, убедиться, что там происходит, а душу щемил большеглазый страх. Потели руки, вздрагивали коленки под старым, нарочно напяленным полукафтаньем, сохло во рту. Уже расходился народ, медленно опускались весенние сумерки, обволакивая углы темнотой, на дорогу ложились вечерние тени. Быстро прошли Лизаровы отец с сыном, их обогнал бегущий Пучок с двумя пустыми мешками, перекинутыми через плечо. С шумом выперла партия ‘хлебных’, за ними двинулась партия ‘бесхлебных’, а дьякон сидел и почвокивал, крутя головой. Увидал Алексея Ильича, на душе сделалось еще тяжелее. Алексей Ильич шел точно с кладбища, низко опустив голову, рассеянно обкусывал волоски в бороде. Дьякон хотел окликнуть Перекатова, но увидел выходящих из переулка Серафима с Ледунцом, весело размахивающих руками, боязливо подумал: ‘Не стоит!.. Скажешь слово — прибавят десять… Подальше надо…’
Ледунец насмешливо крикнул, снимая шапчонку:
— Здравствуй, отец дьякон! С праздничком вас.
Дьякон хотел рассердиться, но вдруг передумал. Снова сказал самому себе боязливо: ‘Ладно, бог с ними!.. Станешь сердиться — хуже будет…’
Весело откликнулся, как будто не слышал насмешки:
— С каким это праздничком?
— Конешно, с нашим.
— У тебя и на буднях праздники пошли?
— Кому как! По нашему календарю выходит праздник, а по вашему — великий пост. Што нос-то повесил?
Посмеявшись, Ледунец сказал Серафиму:
— Айда, брат, с попами нам не по дороге… Они за старый режим богу молятся.
Прошел старик Лизунов, раздувая калошами мягкую дорожную пыль, затерялся в долочке, пересекающей улицу, вылез на бугорок, остановился, подумал, снова тронулся, а дьякон сидел на крылечке и думал: ‘Тут — дорога и тут — дорога… По которой идти?’

11

Жил Федякин в трехоконной избе с лысым запрокинутым карнизом, помнит ее с раннего детства. По зимам в ней толкались ягнятешки, грелись суягные овцы, бродили обмороженные куры. На дворе топталась пара коней с отвислыми ртами. Сначала были гнедые с длинными перепутанными гривами, потом появились сивые. Одну сивую отец променял на буланую. Буланая оказалась больной. Отец променял на чалую. Чалая пришлась не ко двору — околела. Когда Федякину исполнилось семнадцать лет, на дворе опять появилась пара гнедых, но чтобы вместо двух на дворе очутилось четыре — до этого не дожить. Отец шел под гору, заметно слабел. На левом виске у него среди черных волос появились седые. Шаги были мелкие, воробьиные. Он часто говорил, поглядывая на сына:
— Эх, Трошка, лошадей бы хороших купить нам с тобой!
Сытые крутозадые лошади в начищенной сбруе были его излюбленным разговором. Одному ему не под силу справиться с этой задачей, и все надежды он возлагал на молодого подрастающего сына. Хотелось и его заразить погоней за новой избой, в которую так трудно попасть. В добрые минуты отец разворачивал перед Трошкой счастливое будущее, похожее на короб, наполненный разными удачами, и, увлекаясь, тряс этот короб, как яблоню со спелыми яблоками. Перед глазами скакала хорошая жизнь на хороших лошадях, целым стадом проходили овцы, весело смотрела пятистенная изба, со двора выглядывал новый тарантас на шинованных колесах. Отец от радости прыгал, хорохорился, точно воробей над рассыпанным просом, готов был работать без хлеба, без отдыха, лишь бы только разбогатеть. Пыльные нерасчесанные волосы на голове у него торчали сосульками, вместо бороды примазан свалявшийся клок волос. Непромытые, помутившиеся глаза, замученные бессонными ночами, беспрестанно слезились. Спал он по-заячьи с приподнятым ухом, был исцарапан, изодран непосильной работой. Но ничто не могло остановить его в погоне за новой избой, и отец походил на ошалевшую гончую, ничего не видящую, бегущую за утекающим зайцем. Он тоже всю жизнь ловил какого-то зайца и не мог поймать. Бегал, кружился, замученный возвращался с заячьей шерстью в зубах.
Когда молодой Федякин останавливался подумать, отец раздраженно кричал:
— Не стой, Трохим, не стой! Хватайся обеими руками.
От досады на отца Федякин делался покорным, послушным, набрасывался на работу, выливая из себя молодую нерастраченную силу, как лишнюю, ненужную воду.
С осени у отца появились болезни. Жаловался он на ноги, на поясницу и, заворотив рубашку, лежал на печи вниз животом. Позывало на чай, на распластанную рыбу, на белую капусту с солеными огурцами — как раз на то, чего не было. От досады, что ничего этого нет, отец лежал, как и настоящий больной, не поднимая головы. Вместе с холодом осень вела недоимки, повинности, старую надоевшую нужду с разинутым ртом, и сердце у отца сжималось мучительной болью. Заходя в амбарушку, где ссыпано было собранное летом зерно, подолгу стоял он над сусеками, свесив голову, мысленно раскладывал зерно на маленькие кучки: одна — на подати, одна — на рубашки ребятам, одна — на уплату долгов. Себе не оставалось, и отец шатался по двору, словно барский приказчик, ни до чего не дотрагиваясь. Сердился на лошадей, утонувших в грязи, уныло смотрел на осеннее небо, подавленный бедностью, снова тащился на печку.
Вечером заходил дядя Игнаш, смирный ощипанный мужичонка с гнойными, часто мигающими глазами, молча садился на приступок около лохани. Отец, свесив босые ноги, сидел на печи, помятый, растрепанный, выкладывал недостатки. Мать сидела за гребнем, скудно освещенная маленькой керосиновой лампой. В полутемной избенке, наполненной отцовскими вздохами, как-то особенно жалобно пело деревянное веретено. По целым ночам пело, а мать с поджатыми губами по целым ночам плевала себе на руки, скручивая нитки, и все-таки одеваться Федякину с отцом приходилось в худые штаны и рубахи. Так была устроена жизнь. В одну дыру сыпали, наливали, в другую — текло обратно.
Насидевшись на приступке, дядя Игнаш говорил отцу:
— Почем теперь цены на хлеб?
— Болтают — дороже на копейку.
— Ну, слава богу! Двадцать пудов — двадцать копеек.
Смотрел Федякин на безмолвно погибающих в жизни, чувствовал, что голодная, несытая жизнь подомнет и его, если он будет сидеть, уронив отупевшую голову. Уйти бы отсюда. Взять палку потолще, перекинуть суму и уйти. Видел город зовущий. Видел дворником себя в белом фартуке, и кучером на высоких купеческих дрожках с малиновыми вожжами в руках, и лабазным услужливым парнем, торгующим солью. Думал: ‘Уйду!’
На девятнадцатом году Федякина женили. Продали двух овец, выгрузили хлебишко из амбара, залезли в долги. Во время свадьбы, когда гоняли лошадей в ‘поездах’, испортилась гнедая — отцовская надежда. Дали Федякину пожить с молодой женой только два месяца, а на третьем за ужином отец сказал, поглядывая на молодожена:
— Чего будем делать? Пустырь! Хочу — на гору, съезжаю под гору.
Глаза у отца заволоклись серой слезящейся пленкой.
— В работники придется пойти тебе, Трофим! Можа, поднимемся.
Уперся Федякин глазами в глиняное блюдо, налитое постными зелеными щами, и просидел, не разговаривая, весь ужин.
Утром пришел Прохор Иваныч, богатый старик, ударил с отцом по рукам. Прощай, молодая жена! Тридцать пять рублей до весны, шесть пудов хлеба на выручку и хозяйские рукавицы с лаптями. Поставил магарыч. Прохор Иваныч, в расстегнутой поддевке, чувствовал себя хозяином за батрацким столом. Путаные отцовские речи не задевали, не трогали его, и смотрел он на отца как на старую, поломанную телегу, выброшенную под сарай. Матери тоже поднесли. Раскрыла она подобранные губы, перекрестилась, выпила в простоте своей за здоровье Прохора Иваныча. Федякин вышел на двор, со двора — на улицу и шатался по избам до самого вечера.
Отец не то с радости, не то с горя пропил в этот вечер своих два полтинника, не мог успокоиться. Пробовал петь песни, плакал, жаловался, стучал кулаками. Поздно ночью зашел в свою избенку на согнутых растопыренных ногах, низко кланяясь перепачканной головой, на счастливом лице играла самая счастливая улыбка.
— Эй вы, милки мои! Живы ли вы тут? Троша, сынок! Я немножко загулял. Мать, Оганя, я немножко загулял! Не ругайте меня, я немножко загулял. Сердце у меня не вытерпело. Очень вода у нас нехорошая. Горькую воду мы пьем, утешиться нечем.
Федякин понимал отца. Верно, вода у них нехорошая.
Уже женатый, связанный ребятишками, решил он выпрыгнуть из отцовского лукошка, отправиться в город, но на пути встал Николай Иваныч, школьный учитель.
— Большой ты парень, борода полезла, а умом не вырос. Куда пойдешь? За купцами ухаживать? Думаешь, на другую планету посадят тебя? Все мы вот такие. Как плохо, так и бежать. Никто не догадается ковырнуть под ногами у себя. Очень уж на стороне кисели текут.
Разговоры с учителем перетаскивали Федякина на другую дорогу. Не было на ней случайного счастья, в которое верил отец, не было и случайной удачи. Требовала она напряженной борьбы. Не знал Федякин, как нужно бороться, и, захлестнутый новыми мыслями, чувствовал себя разбитым. Учитель подсовывал красные книжки:
— На-ка, почитай. Интересная!
— Про кого?
— Про хороших людей.
Дружба продолжалась недолго.
В темный весенний вечер улицей проскакали стражники на взмыленных лошадях, прогремели колокольчики почтовых, везущих усатого пристава. Николай Иваныч с Федякиным вели задушевные разговоры о будущем, о справедливо устроенной жизни. Как были двое, так двое и сели в приготовленную телегу. Прибежали отец с матерью, жена с ребенчишком на руках, сгрудилась целая улица. Стражники, вооруженные винтовками, крикнули:
— Разойдись!
Толпа расступилась. Телега с арестованными рванула вперед. За ней вприпрыжку бежали отец с матерью, жена с ребенчишком, испуганно звали в три голоса:
— Трохим! Трохим!
Шесть месяцев просидел он в тюрьме. Когда вышел, сказал мужикам:
— Теперь я понял!
Шесть месяцев тюремной жизни превратились в тюремную школу, и выявил Федякин за это время особую правду, которой не было раньше: да, правда эта состояла в том, что мужикам надо бороться самим, надеяться не на кого. Говорил он об этом чуть не каждый день: и утром и вечером, и в поле и на улице. Мужики крякали, стояли с робко вытянутыми бороденками, мигая глазами. Сам Федякин не падал духом. Когда мужики, выгнув ноги, лежали на печи от безделья, он сидел над книжками. В чулане под печкой у него хранился целый сундучок. Были там толстые и тонкие, понятные и мало понятные — огромный волнующий мир, которого не видел безглазый отец.
Вынимая сундучок из-под печки, становился он перед ним на колени, как перед источником в жаркий полдень. На поднятых страницах проходили другие лица, слышались другие голоса, и все говорили ему:
— Борись!
Но читать много нельзя было. Когда сидел за книжками, на полу ползали голопузые ребятишки, по двору одиноко шагал бурый отцовский мерин. Жена, высокая баба с большим животом, смотрела с нескрываемым озлоблением:
— Эх, пустая башка. Уткнулся! Чего там видишь?
— Восемь лошадей и четыре сарафана с жакеткой. Мало?
— Балабошка! Смотри не дойди.
Молча слушал Федякин. Казался беспомощным, неспособным, а когда накипало в душе, глаза загорались звериным огнем. С размаху бил подвернувшуюся посуду, плевался и на всю ночь уходил к Потаповым.

12

По вечерам у Потаповых собирались бобыли, безлошадники, балагуры, рассказчики, — все те, кого не держало безделье на печке. Велись бесконечные россказни о хорошем житье, строились планы, и обмякшие, подпотевшие мужики, в обмызганных полушубках, засиживались за полночь. Здесь устраивались и попойки, становились на ребро полтинники, завязывалось горе веревочкой. Плакала, смеялась, плясала, скакала, прыгала развеселившаяся нищета с засученными рукавами. В дымном угаре, в коротких туманящихся снах находили люди отдых и светлую долю. С водкой приходило и надрывающее душу веселье, слезы на судьбу, на бога, на плохие порядки, мешающие жить. В слякотные осенние вечера, словно гуси по грязному озеру, плыли мужики из улицы в улицу, шли с распахнутой грудью, заломленными шапками, в длинных непростиранных рубахах. За ними, собирая их, ходили бабы с рассеченными губами. По избам валялись разбитые черепки, плакали дети. На дворах скулили голодные свиньи, протяжно ревели коровы, утонувшие по колена в грязи. В слякоти, в тесноте, словно в мешке, перевязанном крепкими нитками, царапались люди, лошади, свиньи, собаки, прижатые нищетой. Жизнь казалась вывернутой наизнанку.
После скачущей, ревущей суматохи, после пьяных, дымных дней наступали тихие дни покаяния. По праздникам ходили в церковь, тащили черное наболевшее горе угодникам. Уходили оттуда помятыми, отяжелевшими, как после долгой бесполезной работы. Принесенное в церковь горе тащилось назад, шумело на улицах. После утомительных церковных поклонов гнали его отчаянной матерщиной.
Стиснутые кольцом купеческих, казенных и удельных земель, мужики барахтались, как пойманные караси, брошенные в загаженное ведерко. Тесно было, душно, хотелось нырнуть поглубже, уйти от дьявольской жизни, а нырнуть и уйти было некуда.
Наступила война.
Жизнь вывалилась из рук неожиданно, Заливаново заплакало несмолкаемым плачем.
В избе у Потаповых появилась газета. Развёрнутая на столе под крошечной лампой, собирала она вокруг себя не один десяток низко склоненных голов. Читал ее Федякин, иногда Павел Потапов, молодой крестьянин. Слова шли мимо, не укладывались в голове. Мужики, посматривая на газету, думали не о том, что вычитывали Федякин с Павлом, а о том, что лежало на сердце у каждого. А на сердце у каждого лежала одна печаль: ‘Война!’
Как ни отворачивались от нее, как ни отходили в сторону, кровавое лицо войны выглядывало отовсюду. Каждый ждал своей очереди, чтобы отправиться в дальний путь, носил одну неотвязную думу: ‘Возьмут!’
Неуверенность за завтрашний день делала мужиков наполовину оторванными от домашнего обихода, нехозяевами над собою. Глаза у каждого становились пустыми, невидящими. Работали срывами. То набросятся, не зная ни отдыха, ни покоя, то раздумаются, расхвораются, и работа валилась из рук. Отрываясь от газеты, подолгу говорили о своем, мужицком. Охали, тужили, смеялись, чувствовали себя приговоренными, идущими на распятье.
Потом не стало и Павла Потапова. Тоже ушел на войну. Вместо Павла остался Павлов отец, старый заезженный конь с обожженными усами, да старое невыплаканное горе. По той дороге, по которой ушел Павел, вернулся Семен Мещеров с выбитыми зубами. Валяясь в лазаретах, Семен все еще чувствовал себя мужиком с прежней мужицкой корячкой. Неведомая сила тащила в деревню, заставляла думать о деревне. Думал он о ней много, когда совершал многоверстные переходы, нянчая надоевшую винтовку, а вернулся домой больным и беззубым, жизнь посмотрела такими унылыми глазами, так много было нищеты и обиды в ней, что Семен незаметно состарился. Любовь к жизни обратилась в ненависть. Ненависть беспрестанно горела в глазах, сыпалась из беззубого разбитого рта. Мучаясь, распинал он ее и за то, что сделала его калекой, и за то, что заставила страдать неизвестно за кого и ради чего.
Федякин думал: ‘Скоро будет конец. Нельзя же так’.
Но конец не шел.
Черная когтистая птица выклевывала все новых и новых, оставляя калек, ребятишек да баб.
Опустилась черная птица и над Федякиным. Не читалась в последний вечер газета у Потаповых. В голове расшумелось, в глазах зарябило. Рядом сидевшие мужики начали покачиваться, падать, бесконечно кружиться. Не было прежнего Федякина за столом. Сидел, уронив голову, не он, тревожно пожимающий плечами, а кто-то другой, обреченный, невидящий.
Дома сказал жене:
— Прощай, ухожу!
— Куда ищо?
— Защищать царя и отечество. В христолюбивое воинство.
Жена поняла не сразу.
— В какое воинство?
— В какое назначут. Может быть в пешее, может быть в конное. Немцев бить.
— Черти! — заплакала жена. — Все мало им? Не наелись?
— Что плакать? Хоть лоб расшиби — легче не будет.
Сам Федякин не плакал. Спокойно сел в телегу, перецеловал мужиков с бабами, плачущих ребятишек, налепившихся на колеса, утешил:
— О чем плачете, дурачки? Я ведь на базар еду, привезу вам калачей с кренделями. Не плачьте!
Два с половиной года пробыл на фронте в ожидании смерти. Проносилась она и в ревущих снарядах над землянками и в маленьких свищущих пулях, пронизывающих товарищей, караулила в грязных окопах, прыгала на лезвиях штыков, выставленных немецкими солдатами, сыпалась сверху, выглядывала из-за кустов. Страшным неразрывным кольцом окружила, и люди, загнанные в этот круг, метались, как сумасшедшие, как стадо быков, приготовленных на убой, и не было силы разорвать кольцо. Когда мирно сидели по окопам, выворачивали вшивые рубашки, сушились около жарничков, говорили о женах, о детях, жалели недомогающих лошадей из обоза. Потом с ревом бросались вперед, с ненавистью убивали немецких, австрийских солдат — безвольные, кому-то подчиненные. Жгли целые села, деревни, выгоняли плачущих баб с ребятишками, пристреливали убегающих, разбивали прикладами головы тем, кто попадался под руку. Жили люди в этом ужасе по нескольку месяцев, уничтожали друг друга, как стравленные собаки, но кто стравил — не могли понять. Были тут и границы государства, и русский Николай с немецким Вильгельмом, и культура, и религия, и патриотические чувства — целый клубок человеческой лжи, опутавшей разум и сердце.
Лгала церковь со своими молитвами о победе, лгало черное и белое духовенство, призывающее благословение божие на победителей, лгали ученые, писатели, поэты, лгала последняя газетная строчка, разъясняющая страшное кровавое дело.
Лгали все.
Все обманывали тех, кто с отчаянием в сердце и с проклятием на устах поднимал руки на таких же зачумленных покорных людей.
И когда миллионы измученных, обманутых людей услышали о революции, уронившей трон, в окопах появились ‘безумные’, ‘сумасшедшие’ большевики, призывающие к миру с немецкими и австрийскими солдатами.
Федякин первый бросил винтовку из разжавшихся рук, начал кричать остальным:
— Братцы! Товарищи!
В несколько дней миллионы солдат тоже сделались ‘сумасшедшими’, сказали друг другу:
— Больше воевать не хотим!
Генералы расстреливали непокорных, солдаты расстреливали генералов. Шли в окопы к немецким, австрийским солдатам, находили в сердце друг у друга теплое человеческое чувство, протягивали руку примирения. Каждым движением, улыбкой, словами и голосом говорили:
— Больше воевать не хотим!
Понял Федякин: трехлетнее истребление друг друга нужно было не родине, не отечеству, а жадному капиталу, перед которым покорно плясали цари и министры, попы и епископы, ученые и неученые.
Домой вернулся с другими мыслями.
Словно из купели вышел, оставив многолетнюю коросту, заглушившую разум и сердце. Не было уже ни жадности, ни корысти, ни желания строить себе пятистенную избу.
Одно стремление было — устроить неустроенную жизнь, налить ее светом неумирающей радости, вывести людей на другую дорогу и проклятия на устах заменить улыбкой светлого человеческого счастья.

13

Вечером на крыльце исполкома сидели мужики. Говорили возбужденно, громко, широко размахивали руками. Никто не скрывал, что над Заливановом собираются грозные тучи. Богачи не пойдут на уступки, а пойти на уступки беднякам — значит остаться без хлеба.
— Ну, как же, товарищи? — спрашивал Кочет. — Начнем?
— Обождать надо, — советовал Балалайка. — Кабы зря чего не вышло.
— Чего выйдет! Хуже этого не будет.
Молодой Синьков озлобленно кричал:
— Ждите, ждите! Яблоки в рот вам будут падать.
Стоял он посреди мужиков, высокий, нескладный, с круглыми дымящимися глазами. Никому не уступит дороги. Если нужно, спокойно перегрызет горло противнику. Сын бедного мужика, с восьми лет пошедший по людям, Синьков немало испытал за свою короткую жизнь: нанимался подпаском, нищенствовал под окошками, работал поденщиком, пробовал воровать, но вытащить себя из нужды все-таки не мог. Когда грянула Октябрьская революция, поднявшая бедняков, сказал он Федякину, приехавшему с фронта:
— Трофим, я хочу большевиком заделаться. Можно мне?
Не знал, чего хотят большевики, даже не предугадывал того пути, по которому придется пойти, а, слушая Федякина, чувствовал: не обманет.
Более нерешительные высказывали свои опасения, Синьков сердито плевался:
— Харлашки! Чего испугались? Да ежели мы попрем по одной дороге, мы все опрокинем.
— Гарнизации у нас нет.
— Какой вам гарнизации? Лешие! Становитесь плотнее, вот вам и гарнизация. Только в сторону не разбегайтесь.
— Стойте, ребятушки, стойте! — прыгал Балалайка, засучая рукава. — Мы доберемся до них. У меня давно сердце лежит на Михаилу Данилыча. Он при всем народе буржуем обозвал меня. Ты, говорит, буржуй, такой-разэдакий.
Балалайка распахнул черную ополченскую шинелишку, принесенную из казармы, выставил перед мужиками рваное неприкрытое брюхо:
— Буржуй я, а?
Горячились, припоминали старые позабытые обиды, возбужденно сучили кулаками. Не волновался только Кондратий Струкачев, сутулый длинноногий мужик в нахлобученной шапке. Сидел на корточках, прислонившись к стене, ковыряя соломкой в зубах, поплевывал под ноги. Разговоры о хорошем житье связывали его, убаюкивали и, как маленького, укладывали в легкую воздушную зыбку. Зыбка раскачивалась, поднималась, и Кондратий летел в ней в волшебное царство, не похожее на царство, в котором жил. Минутами неожиданно богател, отыскивая кем-то потерянное золото, минутами становился ‘большевиком’. Целился из солдатской винтовки в буржуя, засевшего в большом двухэтажном дому, буржуй целился в него, и маленькая буржуйская пуля попадала перепуганному Кондратию прямо в сердце. Всплескивая руками, роняя винтовку, видел он плачущую Фиону с пятью ребятишками и долго не мог понять страшной проделанной шутки.
Был он устроен особенным образом. Дома не спал по целым ночам, перекатываясь с боку на бок, на народе засыпал, как назло. Незаметно слипались веки у него, гнулись колени, мешающие стоять во весь рост, падая, покачивалась утомленная голова. Все, что слышал про войну с буржуями, про старую надоевшую нужду и про хорошую жизнь, которую вел навстречу, — все это держало Кондратьевы мысли кольце. Иногда хотелось разорвать это кольцо, разгородить наставленные перегородки — не хватало силы.
— Ну ее к черту! Все равно ничего не сделаешь.
Сознанье, что ничего не сделаешь, убивало в нем и самые мысли о справедливо устроенной жизни. При одном напоминании о ней отмахивался от нее, как от чего-то невозможного, несуществующего. Не было веры, кидающей на борьбу за новую жизнь, а старую, отцовскую тащил, как короб, набитый ненужным тряпьем. В минуты душевного озлобления просыпалось звериное, волчье. Темные невидящие глаза наливались ненавистью, в которой сгорала повседневная робость, но вся эта ненависть обрушивалась не на жизнь, скалившую зубы, а на растрепанную, замученную Фиону, народившую лишних ребят.
Поздно вечером, когда стали расходиться по домам, Кондратий, заглядывая в лицо Кочету, неожиданно проговорил:
— Василий, ты знаешь, о чем я думаю?
— Где же я знаю! Не свят дух.
— Не осилим мы их, чертей.
— Кого?
— А вот этих самых буржуев. Корень здоровый у них.
— Вытащим вместе с корнем.
— Нет, сам-деле. Я часто думаю, бывает даже немило ничего. Домой приду — тошно. Глазами так бы и сделал, как вы рассказывали, а подумашь-подумашь — кавыка выходит. Теперь ежели дедушку Лизунова взять — да разве его сковырнешь? Или Лизаровых с Перекатовым. Дубы! На карачках десять лет проползают. Как кошки они, истинный господь. Ударь кошку головой об угол — ноги вытянет. Ну, думаешь, мертвая, а она, окаянная, опять мяукает.
Синьков налетел на Кондратия:
— Каркаешь? Слюни разводишь?
— Я к примеру говорю.
— Никакого примера не надо, без примера примерим. А ежели боишься — дома сиди. Кто тебя звал?
— Ты вот что, Кондраха, — сказал Кочет. — Надоела тебе чертова жизнь, так и скажи. Пошли ее туда, где маленький был, и примыкай к нашей партии. Увидишь, какая история получится. Захотим гору повернуть — повернем, потому что — сила.
Сергей, Никаноров племянник, привел еще двоих: Ваню, коровьего пастуха, и Козью Бородку, нервно мигающего попорченными глазами. Громко сказал:
— Товарищи, хуже всего, когда мы не верим в свои силы. Надо верить — это раз. Надо бороться — это два. Сколько вас, обойденных?
— Ну да, много.
— Миллионы! Стоит нам дохнуть единым духом — богачи превратятся в пепел.
Уходя по улице, Кондратий добродушно посмеивался:
— Я, как самовар: подложи угольков побольше — шумлю, пар пускаю, прогорят угли — опять холодный. Характер, что ли, эдакий! Иной человек зарубит свою зарубку — не сдвинешь его, а я во все стороны хожу.
— Темный ты! Слепой.
— Ну да, слепой. Можа, мне калачи суют в рот, а я, дурак, выплевываю. Бестолковщина-матушка!
Прощаясь с Кочетом, Кондратий неловко поскреб за затылком:
— Василий, хочу спросить тебя.
— Ну?
— Вы вот нашего сословья: и ты и Трофим с Синьковым. Стараетесь для нашего брата, руку нашу держите, потому что наши вы. А вот ежели учительша — ее как раскусить? Суется везде и суется. По-моему, она подкуплена.
— Посмотрим. Увидим — башку отвернем.
Пройдя несколько шагов, Кондратий опять остановился:
— Василий!
— Чего еще?
— Дело-то больно сурьезное, думается мне.
— Ляпай скорее.
— А этот вот попов-то, зачем прицепился к нам?
— Чего ты городишь? — крикнул Кочет, разглядывая Кондратия. А он стоял перед ним, высокий, нескладный, со съехавшей на затылок шапкой, упрямо долбил:
— Дело-то больно сурьезное, голова. На них не надейся. Сегодня за ручку с тобой, завтра — по зубам тебя этой самой ручкой. Жулики! Мы-ста учены, екзаменты сдали. Кабы они не подсидели нас. Главное, зачем он старается? Не иначе, ему польза какая от этого. Ты как думаешь?
— Домой иди, выспись хорошенько, а завтра потолкуем с тобой. Медведь!
Кондратий долго стоял посреди улицы. В сердце поднялось темное нехорошее чувство на чертову жизнь.
Проходя мимо школьной квартиры, где жила Марья Кондратьевна, вспомнил, как она говорила о хлебе, представил ее почему-то лежащей на мягкой постели, злобно погрозил кулаком:
— У-у, ты мне, ведьма! Погоди, я доберусь до тебя.
Нащупал по дороге обломок кирпича, насторожился, с размаху ударил в школьную стену. Тревожно откликнулись задрожавшие стекла — Кондратий испугался, торопливо поскакал по улице, забежал в переулок, спрятался за угол. ‘Зачем это я?’

14

В маленькой комнатке стояла пугающая тишина. В два окна с отдернутыми занавесками холодно смотрел поднявшийся месяц, по стенам бесшумно плавали светлые пятна. Вскрикивали гуси, рявкал телок, оставленный на улице, чудились шорохи, неясные звуки. В висках стучала тупая нервная боль.
Марья Кондратьевна взяла со стола раскрытую нечитанную книгу, подошла к окну, положила голову на подоконник. Странное чувство испытывала она после многолюдного собрания. В словах, которые бросала мужикам, было теперь что-то смешное, мальчишеское. Уже и сама не верила тому, что говорила взволнованным голосом.
— Ведь это же нелепо. Разве богатые уступят добровольно? Никогда. За одно зернышко прокричат целый день.
Федякин указывал другой путь, но Марья Кондратьевна не могла принять его, видела на нем бесконечные ужасы, ненависть, взаимное озлобление, взаимное истребленье, болезненно закрывала глаза. Хотелось ей пробудить в мужиках живое человеческое сознанье друг к другу, но жизнь все больше и больше вывертывалась наизнанку. Добрые чувства становились ненужным придатком. Запутывался узел, стягивающий богатых и бедных, приходилось его уже не распутывать — просто рубить.
— Большевики, — говорили интеллигентные люди, — это же вчерашние рабы, люди с уголовным прошлым, ловкие карьеристы, исключая немногих. Боже упаси идти с ними рука об руку. Может быть, некоторые из них и любят народ, желают ему добра, но они совершенно не знают народ, не знают исторических условий, в которых он развивался.
Волна Октябрьской революции, докатившаяся до деревни, встретила в Марье Кондратьевне твердый отпор. Старалась она объединить мужиков в одно целое, неделимое, внутренне родное, спаянное общими интересами, любовью и совестью, над большевиками смеялась.
— Где настоящие большевики? Ребятишки в воде. Хлопают руками, думают — плывут…
— А вы куда плывете? — спрашивал Петунников. — Могилой пахнет от вас. Назад не хочется и вперед страшно. Надо в жизнь глядеть. Это она создает большевиков, никто их не выдумывает. Да и мы с вами большевики, только развинченные немножко.
Марья Кондратьевна вышла на улицу. Бесцельно прошла на церковную площадь, залитую лунным светом. Присела на каменный выступ ограды под черными кустами акаций с застывшими верхушками, вздохнула. Какая тоска! Так же бесцельно повернула в улицу, заглядывая с дороги в темные, безжизненные окна. Навстречу вышел младший Лизаров с рычажком в руке, грубо окрикнул пьяным голосом:
— Кто идет?
— Я, учительница.
— Али мужика ищешь? Айда со мной.
— Как ты смеешь, негодяй!
— А чего не сметь? Тебя, что ли? Жалелка!
Лизаров грубо схватил Марью Кондратьевну за руку.
— Хлеб раздаешь?
Больно заныла стиснутая рука, в голову ударила кровь, в душе проснулась упрямая мужицкая воля. С силой вырвала руку:
— Как ты смеешь, нахал?
Лизаров выплеснул новое ругательство и, вскинув рычажок на плечо, пошел в переулок. Марья Кондратьевна стояла пораженная, не в силах двинуться с места. Подошел Сергей, Никаноров племянник, напевая песенку:
— А-а, Марья Кондратьевна! Это хорошо, что вы попались мне на этом месте. Я только что думал о вас.
— Вы откуда, Сергей Николаич?
— И сам не знаю. Хожу. Ноги у меня длинные, ночь великолепная, в голове мысленки разные поднимаются. Вечером на собранье был. А вы откуда?
Хотела рассказать, пожаловаться на одиночество, — не поймет, наверное, — смеяться будет.
— Погулять вышла. Голова болит.
— Слышал вашу речь у исполкома.
— Плохо я говорила?
— Говорила хорошо, бесполезно только.
— Почему бесполезно?
— Сами знаете — почему. Говорить, что воду лить. Надо делать, а слова… это, извините, наша интеллигентская слабость, водичка иорданская. Дядя мой каждый год кропит по избам у мужиков, выгоняя леших с ведьмами, а мы, мало-мало ученые люди, кропим мужиков хорошими словами. Лешие по избам и до сих пор живут, а мужики до сих пор слушают наши ученые речи и насмешливо говорят: ‘Бездельники!’ Смотрел я на вас и думал: кто вас слушает? Никто. Ни богатые, ни бедные. Вы уверены, что подействовали на богатых?
Сергей будто выговор делал Марье Кондратьевне, а она шла, потупив голову, молча обкусывала кисточки пухового платка.
— Я не виню крестьян. Такова жизнь, в которой они выросли, таковы условия, воспитавшие в них интересы собственников. Они жену, детей похоронят, лишь бы только сберечь лишнюю копейку на лекарствах. Говорить им о милосердии — все равно, что в стену головой стукаться. Милостыню они подадут с удовольствием, но кто хочет милостыни? Революция не за милостыней пришла…
Сергей взглянул на дядины окна, наглухо закрытые ставнями, заметил в одном из них тоненькую полоску, проскочившую в щель, рассмеялся:
— Вот мучается человек! Захворал.
— Зачем вы смеетесь над ним?
— Смешно. Двадцать лет копил серебро с золотом. Копил не по нужде, а просто по привычке, из любви к искусству. Точно мышь по корочке стаскивал в свою норку, думал, и конца не будет стяжанью. Все косяки в дверях утыкал пробоями, запираясь от воров, вся душа ушла в собирание рублишек, а появились большевики — и запереться нечем. Попробуйте сказать ему, что он утонул по самую макушку, увидите, как ощетинится. Крестом поклянется, что он — нищий, позабудет про заповеди, в которые, между прочим, не верит, станет жаловаться на бедность. Ведь не он теперь служит религии, а религия — ему, как поденщица. Вы удивляетесь моим словам? Ну, конечно. Разве я дядю ругаю? Черта с два! Я тоже из такого теста слепленный, тоже в семинарии сидел, душу свою катехизисом сушил, есть и во мне от дяди. Хорошо, война немножко образумила, восемь месяцев прохлопал в звании рядового, в окопах посидел, а то бы такая попенция вышла — о-о!
— Вы все-таки не смейтесь над дядей. Он человек старый.
— Вот что, Марья Кондратьевна, не будем об этом говорить. Если дядя не пустит меня ночевать сегодня, я к вам приду. Можно?
— Почему не пустит?
— Делишки у нас — завелись. После расскажу. Человек я нетребовательный. Положите у порожка — и хорошо будет. Может быть, этикет мешает вам? Нельзя?
Марья Кондратьевна взглянула на рослую фигуру Сергея, мягко ответила:
— Я выше предрассудков.
— Ну, вот и прекрасно. Логово есть, остальное приложится.
Сергей задержал маленькую, нервно дрогнувшую руку, ответившую теплотой на пожатие, притворно вздохнул.
— Ох, дела, дела! Ну, бывайте здоровы. Увидите большевиков во сне — не пугайтесь: славные ребята!

15

В кабинете у Никанора собрались жалельщики: дьякон, псаломщик, церковный староста Федор Михайлович Блюдов. Никанор сидел за письменным столом в стариковской позе. Хитрый старик псаломщик примостился на сундуке, весело посматривал на Никанора с забинтованной шеей. Дьякон часто поднимался, встряхивая волосами, Блюдов разглаживал бороду, обкусывая волоски. Минутами все четверо сидели молча, стесненно вздыхали. Был час ночи.
— Большевиков не бойтесь, — говорил Блюдов. — Можа, господь и помиловат. Они собираются на нас, господь опрокинется на них.
Дьякон пошел поперек:
— Нет, Федор Михалыч, по-моему, не стоит закрывать глаза на опасность. Положение очень серьезное, и нам нужно принять меры.
— Какие меры?
— Вообще обдумать надо.
— Ну, например?
Дьякон поморщился: ‘Высунулся с языком’.
Еще за минуту до этого казалось ему, что действительно нужно принимать какие-то меры, а теперь хоть убей — ничего не мог придумать. Мельком взглянул на псаломщика:
— Вы чему радуетесь?
— Мерещится вам?
— Я знаю, чему вы улыбаетесь. Это нечестно! Если у вас одни убежденья, а у меня другие убежденья, то с этим можно поспорить, кто прав.
— Да вы что? — рассмеялся псаломщик. — Или муха укусила? Нас с вами не тронут.
— А кого же тронут? — спросил Никанор.
— Кого-нибудь потолще.
— Вы куда намекаете?
Часто мигающие глаза у Никанора налились подозреньем. Припомнил он, как псаломщик придирался за последнее время, как поругался за обедней в алтаре, — ясно. Этот человек, молча сидевший на сундуке, не выговорил ни одного слова участия за весь вечер, ни разу не возмутился поведением большевиков. Ясно!
Поймал Никанор на лице у псаломщика несколько лукавых морщинок, разгорячился.
— Если вы хотите посмеяться над моим несчастьем, то вам непростительно. Кто ругал большевиков месяц тому назад? Не вы собирались записаться в партию социалистов-революционеров? Смотрите! Я все ваши выходки знаю…
Блюдов взял Никанора за руку.
— Батюшка, одно слово тащит другое слово. Бросьте об этом — не стоит. Лягте лучше, а мы по домам пойдем.
— Обидно, Федор Михалыч. Человек добра не помнит.
— От вашего добра я на двадцать лет состарился, — сказал псаломщик.
Быстро вошла попадья, потревоженная криком. Блюдов возмутительно говорил:
— Добро всегда останется добром. Не расстраивайтесь, батюшка. Рожь сеют осенью, весной она колосится. А вам, Иван Матвеич, стыдно, я прямо скажу — не люблю держать за зубами. Старый вы человек, на клиросе поете, а характером хуже маленького. Нарочно дергаете, вместо того чтобы успокоить расстроенного человека.
С улицы стукнул Сергей по наличнику. Дьякона даже передернуло от испуга:
— Кто это?
Все на минуту сгрудились около дверей. Блюдов вдруг заторопился домой, слегка вытанцовывая задрожавшими ногами, Никанор внутренне похолодел:
— Кому быть в такую пору?
— Сергей Николаевич, наверно.
— Постойте! Прежде чем отпирать — спросите. Матушка, иди сама. Там, вверху вертушок я приделал, зря-то не дергай.

16

Валерия сидела за книгой в своей комнате, перелистывала страницы. Закрывая глаза, видела Федякина, странно притягивающего, Петунникова с Марьей Кондратьевной, мужиков, налетающих друг на друга. Чувствовала: надвигается что-то огромное, страшное, но страшное не пугало, а неотразимо втягивало, поднимало на крыльях. Хотелось вместе с другими пережить неиспытанное чувство головокружительного полета.
Отцовская жизнь, запертая на крючки и задвижки, мучала. Думая о ней, Валерия не раз замечала в душе у себя странное чувство радости оттого, что всю эту жизнь собираются опрокинуть, с упреком говорила:
— Радуюсь, дура! Ведь этой жизнью живут мои родители.
Казалось ей, не любит она их, украдкой заглядывала в сердце себе: ‘Есть ли в нем любовь?’
Любовь была. Минутами хотелось подойти к отцу, сказать хорошее теплое слово, чтобы поверил в непоказанную любовь. А когда Никанор рылся в сундуках дрожащими руками, когда, как безумный, метался по двору, кричал, топал ногами, разговаривал с коровами, индюками, свиньями и чуть не со слезами обнимал жеребенка на конюшне, — любовь к отцу пропадала, в сердце росло стыдливое чувство. Лучше, если бы не было ни коров, ни телят с индюками, ни лишней посуды, убивающих душу отцовскую.
Тихо прошел Сергей мимо кабинета, легонько стукнул в дверь к Валерии:
— Можно?
Валерия покачала головой:
— Как не стыдно, Сережа! Искала-искала тебя целый вечер. Папа хворает.
— Чего у него болит?
— Зачем ты притворяешься?.. Разве не знаешь?
Вошла попадья с заплаканными глазами, остановилась против Сергея. Все в нем: и длинные протянутые ноги, и небрежно-скучающий вид, и перепутанные волосы на голове вызывали невольное раздраженье.
— Сережа!
Говорить было трудно. Хотелось закричать, истерически всплеснуть руками, чтобы опорожнить сердце, налитое злобой:
— Ты должен уйти от нас!
— Куда?
— Куда хочешь.
Лицо у Валерии дрогнуло. Прошлась она по комнате, сжимая виски, встала у окна. Попадья, раздражаясь, кричала:
— Уходи! Не жалеешь ты нас, не жалеешь!
Вошел Никанор, с трудом передвигая ноги.
— Ну, племянник, спасибо! Благодарю.
Долго все четверо молчали. Сергей задумчиво вертел каблуком сапога, Валерия у окна, с закрытыми глазами, казалась далекой, мертвенно неподвижной.
— Скажи по совести, — первый начал Никанор. — Может быть, ты раскаиваешься? Здесь никого нет, не бойся.
— Я не боюсь, — повернулся Сергей.
— Стой, не горячись, я не так выразился.
Наступила пауза.
— От любви к тебе говорю, хотя ты и не заслуживаешь этого. Слушаешь?
— Слушаю.
— Погляди на меня.
Сергей улыбнулся:
— Дядя, кончайте скорее!
Никанор поднялся, снова сел. Положил на колени потные вздрагивающие руки, уставился гневно вспыхнувшими глазами.
— Значит, ты не жалеешь меня?
— Дядя, не будем говорить о жалости, поговорим лучше о справедливости. Вы верите в одно, я верю в другое…
— Подожди! Это и мысли-то не твои. Попугай!
— У человека ничего нет своего, — улыбнулся Сергей. — Он родился голым и получает от людей то, что ему нужно. Богатство, за которое вы держитесь, тоже не ваше, но вы присвоили его, считаете своим.
— Дурак! Юродивый! Уйди вон из моего дома.
В дверях Валерия схватила Сергея за руку:
— Сережа!
Никанор закричал надтреснутым голосом:
— Не сметь!
— Нет, папа, не послушаю вас.
Сергей нервно дернулся в сторону:
— После, Лелька! После.
А когда увидел твердое, окаменевшее лицо с мучительной раздвоенностью в глазах, тревожно спросил:
— Что с тобой?
— Садись, Сережа, я не могу. Я прошу тебя.
Никанор вскинул вверх правую руку, словно намеревался ударить, чуточку помедлил, истово перекрестился, уходя в тишину опустевшего дома. Сергей с Валерией стояли рядом, не глядя друг на друга, упорно молчали.

17

Рано утром в избе у Федякина начали собираться бесхлебные. Первым пришел Степан Курочкин с пустым мешком, засученным на левую руку, долго пыхтел, озирался, тенетил темными окольными путями. Рассказал про сына, убитого на войне, про колеса, которые стоят ‘чертову уйму’, краешком подошел к самому главному, засевшему в голове:
— Я к тебе с просьбой, Трохим Палыч. Болтают, ты хлеб раздаешь? Ты уж не забудь меня — запиши в неимущие.
— Разве ты неимущий?
— Оно, как сказать… Нужда больно гонит — придется продать на поправку. Вчера Козонок отчубучил проклятый: два пуда спустил. Получил денежки, улыбается. Я, говорит, житель теперь… Ветер взад…
Федякин, нахмурившись, посмотрел тяжелым, испытующим взглядом, Курочкин начал скоблить в голове.
— Я уж немножечко того тебя…
— Что?
— Вопче, как сказать… Ты мне, я тебе.
— А если я тебя вытряхну на улицу?
— Ну, уж ты всурьез пошел…
— Ты подкупить меня хочешь?
— Зачем всурьез! Сделаемся как-нибудь…
Пришел Емельян, волосатый, с худыми коленками.
Присел осторожно на краешек лавки, тоже начал кружить около дарового хлеба.
— Оно, как сказать, продать теперь пудов десять — капитал, опереться можно. А богатому — что? Возьми у него сто пудов, возьми полтораста — капля!
— И ты за хлебом? — спросил Федякин.
— Как люди. Будешь людям давать, и меня запиши… Известно, какие мы жители: ни в нас, ни на нас…
— Ну, что же! Дадим, только, прежде чем давать, сделаем обыск.
— Какой обыск?
— В амбар заглянем, в избе пошарим. Найдется запрятанное зернышко, тогда не пеняй.
Емельян долго смотрел на Федякина. Около ушей у него наливался рубец скрытого раздражения, лоб морщился, глаза темнели. Когда налилась последняя жила на шее, сказал:
— Ты вот что, Трохим Палыч!.. Человек ты умный, мы все знаем… Книжный ты человек, образованный, ну, а в чужой карман не гляди — брось эту привычку. Ты мне сеял?
— Не горячись, дядя Емельян!
— Нет, нет, постой. Ты мне сеял?
— Чужое хорошо считать, — высунулся Курочкин.
— Чужое считать легче, чем в носу ковырять… — крикнул Емельян. — Раз, два, -помножить на два — готово. Сто пудов — едина денежка… Меня все считают хлебным, а где он? Найди!
— Какие мы хлебные! — поддакивал Курочкин. — Оболочка одна…
Стояли они перед Федякиным корявые, коротконогие, с грязными, непромытыми бородами — наивные, простодушные жулики. В темных, тревожно бегающих глазах просвечивала трусливая жадность, руки мелко вздрагивали. Федякин рассмеялся:
— С кем вы удумали?
Курочкин тоже хотел рассмеяться, Емельян взмахнул руками:
— Идем!
Федякин погрозил:
— Погоди смеяться: увидим, кто — кого…
— Не грози, дядя Емельян!
— Ты умный! Ну, и мы не дураки.
Из сеней опять высунулся головой в дверь:
— Образованный ты!
Вошла Матрена, жена Федякина, посмотрела на хмурое лицо с переломленными бровями, скрылась чулан. Долго гремела заслонкой в печи, стучала ухватьями. Федякин сидел за столом. Не видел он в бедняках единой, крепко спаянной силы. Все выскакивали в одиночку, подогретые старой обидой. В голосах, в криках, в возбужденно настроенных лицах чувствовалась обычная пустота, минутный задор. Каждый выставлял только себя, свою нужду, божился, грозил, а когда падало возбуждение, робко трепал бороденкой. Партия богатых, захваченная врасплох, как будто растерялась под напором заливавших ее голосов, но то вековое, мужицкое, выросшее в условиях борьбы за собственность, сидело глубокими корнями. Чувствовалась скрытая непоказанная сила, может быть, слепая, жестокая, с красными затравленными глазами, но все-таки сила, верующая в лошадей с коровами и ради этой веры готовая пойти на борьбу, на плаху…
Матрена тихо спросила:
— Трохим, чего болтают на улице? Какой ты хлеб хочешь раздавать?
— Пшенишный.
— Говорят, по амбарам пойдешь?
Федякин не ответил. Матрена постояла молча, снова ушла. Хотела печь топить — работа валится из рук. На выгоне, на реке бабы рассказывали страшное. Пока шла домой, казалось ей, что лезет она на высокую гору, никак не может влезть. Паранька Семенова сама видела, как Лизаров оттачивал ночью топор: ‘Драться буду!’ Михаила Данилыч поставил в амбаре железные вилы, Лавруха Давыдов приготовил бомбу. ‘Как, говорит, придут за хлебом, так и брошу: всех разорвет…’ Синьков сказал Лаврухе: ‘Ты меня из бомбы, я тебя — из ружья’.
За одно утро намотали целый клубок всевозможных толков. Нести его было тяжело, Матрена даже поплакала тихонько. Пугала ее мужнина отчужденность. Живет в одной избе, а лица не видно. Занавесился изнутри, и не знаешь, что думает. Говорит мало, все больше смотрит в сторону. Ох, эти книжки! Сколько раз собиралась Матрена похитить их! Это они испортили мужа, приворожили, сделали не похожим на других мужиков. Все тащат в дом, продают, прячут деньги, заводятся обувью, хорошей одеждой, а Федякин стоит бустылом среди голой равнины, не имея ни обуви, ни одежды.
Спросила во второй раз:
— Трохим, чего ты задумал?
Посмотрел Федякин на нее, посвистал, помурлыкал.
— Чего боишься?
— Убьют тебя.
— А если осечка будет?
— Какая осечка?
— Ладно, топи иди печку.
Матрена стояла.
— Иди, никто меня не убьет. Убьют — одним меньше.
— А мы куда? Тебе хорошо — уткнешься в свои книжки и сидишь, как колдун, над ними.
— Мне надоело! — поморщился Федякин.
— А мне не надоело?
Дедушка Павел выглянул с печи. Отошел он от жизни, не ввязывался, все больше о душе подумывал. То покашляет, то поохает. Выйдет на двор, пороется по старой привычке, задохнется, устанет, снова тащиться на печку. Не стар годами — жизнь замотала.
С самого вечера у дедушки сердце болело, только понять не мог — к чему. Когда пришли Курочкин с Емельяном, стало яснее, но и тут не расслышали всего старые уши. Одно слово хорошо вошло в расслабленную голову — хлеб. А как понял, что Трофим собирается пойти по амбарушкам, не мог улежать под дерюжкой дедушка — задвигался.
— Трошь!
Любил старика Федякин, быстро откликнулся. Думал — испить захотел или так занеможилось что.
— Сядь-ка вот тут! — Старик показал на скамейку около кровати. — Выслушай меня!
— Ну, говори.
— Постой, не торопись: не умею я сразу… Выслушай! Ты чего хочешь с народом? Негожа, сынок. Дай мне умереть спокойно. Ты видишь, какой я: последняя ниточка рвется. Я не загораживаю, иди куда разум ведет…
— Загораживаешь, тятя. Хочешь, чтобы я через тебя перешагнул.
— Ты попроще говори со мной, не пугай. Чего ты задумал?
— Чего мне думать? Жить хочется. А богатые в угол жмут. Насовали полну пазуху и сидят, трясутся. Сами съесть не могут и другим не дают.
— Постой.
Дедушка Павел протянул с печи костлявую руку, в дрогнувших пальцах — останавливающая угроза.
— Постой! Ты хочешь добро сделать, выйдет худо. Кто даст тебе хлеба? Я первый не дам, если придешь в амбар ко мне. Кровяной он у нас, мозольный… Помни, Трошь: чужой хлеб поперек горла встанет. У нас только и радости — хлеб. Отними его — чем будем жить?
Как ручей по камешкам, лился слабый старческий голос, источающий древнюю мудрость мужицкую, Федякин не слушал.
— Трошь!
— Ну?
— Ты не ходи к ним, негожа будет. Большое зло произведешь в народе, отрекутся от тебя, предадут…
Подошла Матрена в безмолвной печали:
— Не ходи, Трохим, пожалей!
— Что вы пугаете меня? Разве я воровать иду?- крикнул Федякин.
— Это воровство, сынок.
— По-вашему — воровство, по-моему — нет. Откуда глядеть будешь…
Матрена еще хотела что-то сказать, Федякин вышел на улицу. Встретился Синьков с уздечкой на руке, нервно подпрыгивая, торопливо рассказывал:
— Оглушили мы их!.. Бегают, тумашатся, не знают, что делать… Раскол пошел: одни говорят — дать, другие — против. Ночью Сурова поймали, в исполкомской клоповке сидит… Нагрузил пятьдесят пудов, а его и сцапали. Туды-суды — шалишь.
— В народе как?
— На две половинки колется. Кто — к нам, кто — к ним. Емельян с Курочкиным тебя наругивают, собрали мужиков около Гараськиных ворот.
Мимо прошел Суслин с железной лопаткой, подозрительно покосился. Через дорогу перебежала Домна Киреева с узелком за плечами, заметила Федякина, ударилась в переулок. Из ворот напротив вышел Худов, высокий мужик без шапки, распахнул ворота настежь. Тоже скрылся во двор. Слева из переулка выбежал Митя маленький, с распустившимися портянками на ногах, что-то кому-то крикнул, споткнулся, выругался, поскакал дальше. Федякин не замечал тревожно ощупывающих глаз, думал над словами отца: ‘Только и радости — хлеб’. Да, радости мало. Даром тратится сила, даром слепнут глаза. Нужно изменить эту жизнь. Жертвы? Ну, что же. И Христос принес себя в жертву за тех, кто страдал… Без этого, верно, нельзя…
Зашел к Петраковым. Старик Петраков собирался умирать. Ползал на печи, свесив вниз разутые ноги, тяжко стонал. На полу стоял мешок с мукой, накрытый шубой. На мешке сидела кошка. Вошла Агафья, сноха, не видя Федякина, крикнула:
— Тятенька, куда пшеницу?
— Черт! — ощетинился Петраков, лег животом на печь, начал дрожать в лихорадке.
— Дядя, что с тобой?
— Мочи нет, мочи нет!
Хотел Федякин заглянуть к нему, Петраков неожиданно выздоровел. Растопырил руки, бессмысленно забормотал:
— Брюхо, брюхо болит!.. Убирайся к черту! Я сам его сеял, не ты!..
— Дядя, с ума ты рехнулся немножко?
— К черту, к черту! Я вилами сброшу — не лезь.
Когда Федякин увидел насыпанную на печи пшеницу, Петраков испуганно закричал:
— Тро-хи-им!
Вошел Григорий, сын, с красными звериными глазами.
— Щитать пришел?
— Прячете?
— Не подходи, Трохим, грех будет…
— Дома, дома щитай! — кричал Петраков.
В улице раздались голоса. Целым скопом прошли ‘имущие’, выскочили бабы, залаяли собаки. Прошумела волна, снова стихла. Короткими подземными толчками выпирало наружу глухое накопленное раздраженье, разгоралось, временно гасло.
— Да, без жертвы нельзя. Тяжелый путь, — другого нет.
Кто-то проскакал, стоя на телеге в распоясанной рубахе, прогремел колесами, пугая собак с ребятишками. Около Беляковой избы начали собираться мужики. На завалинке повыше других очутился странник, не то — бродяга, в солдатской шинели, громко проповедовал:
— Товарищи! В евангелии сказано: будут трусы, глады, моры, междоусобицы. Верно?
— Верно.
— Восстанет брат на брата, сын — на отца. Правильно?
— Правильно!
— Христос сказал: ‘Легче будет Содому и Гомору, нежели вам, лжепророки-учители, соблазняющие стадо мое. Молитесь, ибо не останется от вас камня на камне’.
Дарья Беспалова заплакала. Сбегала в избу, вынесла пару яиц, рубль денег, сунула страннику.
— Возьми, Христа ради!
Ледунец налетел было на странника, странник поднял руку, как некогда Христос, укрощающий бурю на море:
— Остановись, неразумный! На кого злобишь душу свою?
Выступил Захар Беляков. Недавно он был ‘неверующий’, рассказывал мужикам, что нет никакого бога — выдумка одна. Ел молоко в постные дни, смеялся над попом Никанором, за стол садился в шапке, после обеда говорил жене страшное слово:
— Пардон!
Принес он его со службы — очень уж понравилось, а что оно значило, и сам не знал. Баба слушала и тоже не понимала. Думала, бога ругает.
Потом захворал Захар. Целый месяц провалялся в постели. Во время болезни раскаялся, снова стал верующим, бросил пить молоко в постные дни, перестал смеяться над попом Никанором. Теперь он выступил пророком из толпы мужиков, подошел к страннику, как к равному по полученной благодати.
— Тридцать дней я хворал, думал — умру. Видел пропасть великую, а в ней — сатану, играющего на дудке. Понял? Неверующий я был.
Ледунец шепнул Федякину:
— Трофим, я их ударю.
— Кого?
— Да вот святых наших: Захара блаженного и странника прокаженного. Вчера про антихриста начали сусоли разводить. Что это за мода пошла — в святые все полезли…
Ледунец не выдержал, крикнул:
— Товарищ нищий, пашпорт есть у тебя?
Мужики загалдели, бабы налетели, как галки. Спорить с ними не было желания, доказывать бесполезно — Федякин махнул рукой. По дороге ему встретился студент Перекатов в белой рубахе, ласково поклонился:
— С добрым утром, Трофим Павлыч!
Попался сам Перекатов с туго перетянутым животом — тоже веселая улыбка на лице.
— Чему они радуются?
Псаломщик сидел у раскрытого окна, свесив очки на кончик носа, в третий раз перечитывал большевистскую программу.
— Черпаешь? — спросил Федякин, заходя к нему.
— Интересная штука, если вникнуть хорошенько. Каждой строчкой бьет за бедного человека.
— Ну, ну, накладывай побольше!
Иван Матвеич снял очки, почесывая переносье.
— Речей не могу говорить.
— Каких?
— А вот как ораторы. Стану в уме складывать — хорошо выходит, переведу на слова — язык путается.
Вытащил из стола несколько лоскутков исписанной бумаги.
— У меня вот тут тексты из библии, я нарочно выписал для обличенья неправды у пророка Исайи.
— Ничего, — перебил Федякин. — У нас и без Исая выйдет не хуже. Скажем словечко — образованный не перешагнет.
— Нет, почему же! — заупрямился псаломщик. — Я как-нибудь подготовлюсь, чтобы священников ущипнуть… Очень уж от истины отошли, мамону служат…
— На священников наплевать, — сказал Федякин. — Под самую религию подкоп надо сделать.
— Какой подкоп?
— Тенето это, в котором путаются мужики. Ведь ее человек сам выдумал… по глупости.
— Как сам?
— Очень просто! Взял да и выдумал от нечего делать — теперь не рад.
Иван Матвеич стоял оглушенный. Закачались половицы под ногами, закачалась вся избушка, наполненная туманом, в голове закружились испуганные мысли.
— Запутала нас эта религия, пора другую выдумать — поумнее…
На улице опять кто-то проскакал верхом. Задрожали стекла в окнах. Настасья Марковна истово перекрестилась, подбирая клубок на полу.
— Что это все лошадей гоняют нынче? На улице в две трубы трубят — не поймешь ничего…
Федякин свернул себе ножку, с удовольствием затянулся, потрескивая табачными корешками. Глядя в лицо ему с парой морщинок на лбу, трудно было понять: серьезно говорит он или смеется над кем, выпуская дымок.
— Дураки мы немножко! Все ждем, когда вырастет куст с малиной. Думаем, горох посыпется сверху, а кобыла наша — ни с места. И живем по-собачьи: разгородились и тявкаем каждый из-под своей подворотни…
— Это правда! — вздохнул Иван Матвеич. — Живем нехорошо. Я давно об этом думаю. Только вот религия как же? Без религии нельзя человеку — зверство большое проявит, натуру. Чем его сдержишь тогда? Книжечку я одну читал, давно уж, не помню теперь. Если нет бога, надо выдумать его, тогда человек потянется к нему. Все перенесет: голод и холод. Казнить будут, железом жечь, а на одном месте не остановится…
— Какой же это бог?
— Как хочешь понимай. Не нравится бог, духом назови. Дух — нехорошо, назови идеалом — по-новому, дело не в этом. Вообще какую-то звезду надо зажечь впереди. Вот я и думаю: бог — это звезда, зажженная во мраке для души человеческой. Человек нет-нет да и посмотрит на эту звезду, нет-нет да и усовестится своей наготы, возьмет да и скажет: ‘Не так живу’. А там, глядишь, и шаг вперед сделает, светом звезды загорится. Не беда, что опять свернет на кривую дорогу — без этого не бывает. Человек никогда не шагает прямо. А если нет звезды — куда идти?
— Интересно, — сказал Федякин, разглядывая старика. — Жалко, что я раньше не знал тебя.
— Как не знал?
— Видел, но думал: попова дудка.
— Я много думал о разных вопросах. Если записывать все мысли, целая книга получится, а сам писать не умею — складу нет в словах…
Вбежали Серафим, Сема Гвоздь, Мокей Старательный, ударили в три голоса:
— Войска! Войска!
— Где?
— Какие войска?
— Чехи явились…
— Самару берут…
В улице кружился дьякон без шляпы. Пробежал несколько шагов, остановился. Сунул шляпу в карман, снова побежал неизвестно куда. Опять вернулся назад, замахал руками на дьяконицу, начал танцевать на одном месте…

18

Около исполкома бегали, шептались, кружились мужики. Секретарь, бывший волостной писарь, с подвязанной шеей, дипломатически пожимал плечом.
— Мое дело казенное! Наняли большевики — работаю большевикам. Наймут меньшевики — буду работать меньшевикам. Кто ни поп, так батька.
— Верно, верно! — кричал дедушка Лизунов. — Мы тебя не тронем. Поставишь ведерко перед обчеством и смоешь всю нечисть…
Матвей Старосельцев ходил в распахнутом пиджаке и каждому осторожно шептал:
— Ковырять будем!
Председатель исполкома, молодой солдат, растерянно разводил руками:
— Ничего не знаю! Никакой бумаги нет.
— В соседних селах как? — спросил Федякин.
— Вот именно ничего не известно. Говорят, какие-то чехи явились, в городе арестована Советская власть, а какие чехи, откуда они идут — ничего не известно.
Наскоро отрядили Ледунца с Синьковым в соседние села, ближе к губернскому городу. Федякин чувствовал: нужно сделать что-то большое, важное, чтобы не потерять головы в начинающейся суматохе, но мысли бежали вразброд. Вокруг мелькали торжествующие лица противников, слышалось шипенье стариков, бабье недовольство запуганных, втянутых в круговорот назревающей борьбы.
Страх навалился откуда-то сверху, совсем неожиданно — мужики раскололись на мелкие кучки. Каждая кучка шумела по-своему. Трудно было понять, о чем говорили, никто ничего не знал определенно. Одни настаивали разойтись по домам, чтобы не вышло греха, другие предлагали составить приговор: такие-то, мол, крестьяне подчиняются новым властям.
— Эдак лучше будет, — советовал дедушка Лизунов. — Давайте вперед забежим. А ежели ошибка какая — вернемся назад. Вертеться надо как-нибудь, ничего не поделаешь, коли чертова жизнь!
Суров-сын выплевывал бессильную злобу.
— Тятю выпустить надо! Чего он сидит? Свой хлеб повез, не краденый.
— Посидит, не ваша благородья.
— Нынче купцы с дворянами сидят.
— Шуточка ему — всю обществу хотел обмануть.
— Не-эт, милай, нынче воля народа.
Уходили по домам, снова возвращались. Грудились, сердились, но уйти из кольца не могли. Чем больше нарастала тревога от неизвестности, тем сильнее засасывала живая разыгравшаяся воронка. Странным блеском горели глаза, раздувались ноздри. Спины то робко сутулились, то вдруг распрямлялись.
Хотелось залезть в самую гущу, кричать от обиды, от радости, от лишнего выпирающего чувства. Моисей Кондрашин одной рукой нахлобучивал шапчонку, которая будто сама поднималась на волосах, другой — поддерживал сползающие штанишки.
— Ну, ну, пойдет теперь завируха! Съедят они нашего брата.
— Кто?
— Да ‘чеки’-то. Поставят человек полтораста на усмиренье, и будем кормить. Как я говорил, давайте жить дружнее!
— А я не говорил? Разве можно до чужого хлеба дотрагиваться. На сурьез пойдет.
— Кто они — православные?
— Какие тебе православные. Чеки!
— Какие чеки? Турки, что ли?
— А, бестолковый. Говорят тебе — чеки. Из нерусской земли.
— Зачем они идут?
— Пряники делать… Насыпят штук двадцать горячих, тогда узнаешь…
— Воевать они будут с большевиками, порядки наводить. Видишь, порядков нет: нынче хлеб отберут, завтра — лошадей, а там и до денег доберутся. Разве это порядки?
— Накопил, боишься?
— Закрой хайло, я не про себя говорю.
Михаила Семеныч с Михайлой Данилычем вели разговор по секрету:
— Правда?
— Правда. Солдат прошел — говорил, нищий прошел — говорил. В Марьевку телеграм пришел: конец большевикам.
— А с землей как?
— Земля утвердительному собранью.
Лавочник Сомов в городском пиджаке порывался сказать речь. Часто приподнимал фуражку над головой, помахивал тросточкой, но слушать было некому, каждому хотелось говорить самому. Сомов раздраженно плевался.
— Ну, где тут единение классов? Где та компетенция, на основании которой можно провести декларацию? Абсурд!
В коридоре готовилась драка. Серафим обозвал дедушку Лизунова старым чертом. Дедушка Лизунов не вытерпел, распахнул рубашку на груди, показал собравшимся крест.
— Вот, старики, будьте свидетелями! Разве черти с крестами ходят?
— Такие, как ты, ходят, — крикнул Кочет с другой стороны.
Дедушка Лизунов опешил. Схватил чей-то подожок в углу, замахнулся на Кочета. Сзади схватил его за руку Сема Гвоздь.
— Не махай кулаками!
Дедушка Лизунов разгорелся, даже ноздри тоньше стали от обиды:
— Старики!
Подъехал мельник Евнушкин на старой разбитой тележонке — прямо со станции.
— Братцы!
Толпа окружила тележонку, забралась на крыльцо исполкома, сломала изгородь у палисадника, замерла в ожидании.
— Братцы! Произошли великие события: наша многоуважаемая власть ниспровергнута. Комиссары в Самаре частью перебиты, частью разбежались…
Договорить ему не дали. Дедушка Лизунов первый крикнул:
— А-а, черти!
Неожиданно выскочил младший Лизаров.
— Стойте!
Быстро прыгнул на телегу к Евнушкину, обнял его одной рукой, чтобы не упасть, другую вскинул над головой у себя.
— Стойте!
И ему не дали говорить. Подошла жена Сурова, посаженного в арестантскую, неистово завопила:
— А родимый ты мой страдалюшка!
Взбаламученные голоса ревели оглушительным криком. Трудно было говорить, чтобы услыхали другие, но Федякин, до сих пор молчавший, все-таки крикнул с крыльца:
— Товарищи!
В ответ ему бросили:
— Жулик!
Задние подхватили:
— В шею его!
— Ату его!
— Гоните амбарника!
— Зажмите рот ему!
— Петлю на шею ему!
Кружился клубок человеческих тел. Вскидывались бороды, скалились зубы, злобно горели глаза. Никогда еще Федякин не испытывал такого спокойствия. Голову держал высоко, на лице лежала холодная презрительная улыбка, и было что-то красивое, покоряющее в невысокой, но твердой фигуре с круто переломленными бровями. Когда Валерия, прибежавшая к исполкому, увидела это лицо, озаренное внутренней силой, уже не было Федякина, заливановского мужика, — стоял мученик древнего мира, готовый пойти на костер.
Вылез дедушка Павел с подожком в руке, поднял подожок с тонким железным копьем на конце, снова потонул бесследно. Рядом с Федякиным очутился Сергей, Никаноров племянник, молодо крикнул:
— Товарищи!
Кто-то толкнул его в спину, кто-то замахнулся. Валерия вскрикнула в ужасе, закрыла глаза. Щелкнул выстрел, на церкви ударили сполох. Толпа ахнула, завопила, запрыгала. Раскололась, снова слилась, закружилась воронкой. Трое милицейских, стрелявших в воздух, были затерты, сбиты. На одном сидел Кондратий Струкачев, бил кулаком по зубам. Потом и его ударили рычажком по шее. Матвей Старосельцев бегал без пиджака, без шапки, в распоясанной рубахе — в руках железные вилы. Дедушка Лизунов, потерявший калошу с левой ноги, громко кричал:
— Бей его! Бей его! Грызи!
Младший Лизаров с ножом в руке несся за Федякиным. Бежавший сзади Кочет ударил его по виску — Лизаров вскрикнул, опрокинулся, несколько шагов прополз на четвереньках. Матвей Старосельцев наскочил на Мокея Старательного, в ужасе упавшего перед ним на колени, всадил ему в спину железные вилы-тройчатку. Старший Лизаров с Лаврухой Давыдовым ловили на площади Сергея, Никанорова племянника. За ними бежала Валерия с поднятыми руками и безумно кричала:
— Стойте! Стойте!
Кондратий увидел Валерию, повязанную белым платочком, и странное чувство ненависти охватило его. Когда подвернулась она под руку, ударил он ее уже без злобы, с душевной усталостью. Валерия ткнулась лицом в луговину, а Кондратий стоял над ней и безмолвно смотрел на рассыпанные волосы. В сердце просочилось горькое сжимающее чувство, в глазах отразилась душевная боль.
— Зачем?
Голосили бабы, плакали дети. У ворот исполкома сидел дедушка Павел, рядом валялся переломленный подожок с острым копьем на конце. Шибко помяли старика в суматохе, даже ударили в гневе великом на сына — по лицу ползли слезы. Около уха сухой дорожкой нагрудилась кровь. Мимо провели Сурова, выпущенного из арестантской. Шел он с перевязанной головой, еле двигая ногами, сзади плевался кровью младший Лизаров. В стороне около Смыкова амбара валялся убитый Мокей, раскинув руки. Громко плакала Мокеева баба, окруженная ребятишками, рядом сидела Мокеева мать, обессиленная горем. По площади бежала Матрена, жена Федякина, жалобно звала:
— Трохим! Трохим!
Наткнулась она на дедушку Павла, и оба они заплакали, как малые ребята. Взяла под руку старика, идти ему было не под силу. Прошел несколько шагов — присел на дорогу.
— Погодь, невестка, раздавили меня. Трохим-то где?
Матрена побежала дальше, дедушка Павел отполз в сторонку, чтобы не задавили, положил голову на бревно и вдруг задремал. Сон ли приснился ему, или так померещилось: подошел кто-то незнамый, неведомый, тихо сказал:
— Спи, дедушка, спи!
Ветерком в лицо пахнуло, солнышком пригрело. Сколько минут пролежал — не помнит. Вздохнуть захотелось. Раскрыл рот пошире, а закрыть не может. Испугался.
— Не смерть ли?
Опять подошел незнамый, неведомый, шепчет:
— Спи, дедушка, спи!
Ласковый голос, хороший, так бы и слушал без конца. Не то ручей журчит, не то соловей-птица поет. Вдруг зазвонили к вечерне в большой колокол. Вышли с иконами, с хоругвями, пошли вокруг старенькой церкви, как будто на пасху, поют:
— Воскресение твое, Христе спасе!..
Впереди идет Трофим, несет в руках Иисуса распятого. Смотрит хорошенько дедушка Павел, а на кресте — Мокей в окровавленных портянках. Несет Трофим Мокеево горе, в одной руке — флаг красный, в другой — ружье солдатское, а кругом поют, как на пасху:
— Воскресение твое, Христе спасе!..
Только Мокеева баба неутешно плачет у подножия креста. Чувствует дедушка Павел — и у него текут слезы по щекам, да рука не поднимается утереть их — деревянная стала.
— Трош!
Хотел выговорить, но и губы не послушались — только подумал. Опять подошел незнамый, неведомый, положил ладонь на глаза:
— Спи, дедушка, спи!
Подошла старуха покойница в кубовом сарафане. На ногах холщовые носки, руки сложены крестом, нос острый, один хрящик. Испугался дедушка Павел, тихонько заплакал:
— А-а-а!
Сначала будто в яму глубокую упал, потом отделился от земли, от людей, от своих печалей, стал подниматься все выше и выше — растаял…

19

Федякин сидел в камышах. Рубаха на нем была разорвана, глаза смотрели утомленно. Слабо растекался сырой загнивающий воздух, по-весеннему грело высокое жаркое небо. На лугах, подошедших к реке, фыркала лошадь, ломающая камыши. Думалось о многом. Вставала жена перед глазами, ребятишки лезли на колени, с печи смотрел дедушка Павел с трясущейся головой, силился поднять задрожавшую руку. А на площади лежал пригвожденный Мокей. Еще недавно Федякину казалось: поймут люди его мысли, переделаются, и жизнь, давившая душу, вылезет из скорлупы корыстной жадности, согреется иным теплом, осветится иным светом. Теперь лежала одна дорога:
— Борьба!
Мысленно он уже готовил поход, вербовал добровольцев, чтобы бить набатом по тихим степным деревням, а вечером, окутанный тишиной опустевших полей, пошел на село. Высоко стоял полный месяц, бесшумно дремала полынь, залитая светом. И далеко и будто близко дрожала тележонка неровными стуками. За изволоком послышались удары скачущих лошадей. Быстро пронеслись двое верховых на крупных неоседланных лошадях.
Дома Федякина не ждали. В сенях его встретила Матрена, не узнала в темноте, испуганно отшатнулась, глядя на человека в порванной на ленточки рубахе, горько заплакала. Но чем больше плакала она, тем каменнее становилось сердце у Федякина. Раньше он чувствовал жалость к жене, — теперь не было ни жалости, ни стесненности при виде слез. Все перепуталось в какой-то клубок, и горело ярким светом одно только чувство — оскорбление за свою жизнь.
На столе под белой холстиной в новых лаптях лежал дедушка Павел с маленьким распятьем на груди, на печи в полумраке сидел одинокий, покинутый кот. Около кровати свернулись ребята комочком. Тонкая свеча в переднем углу делала особенно жуткой сгущенную по углам темноту. Слабый, неверный огонек то слегка покачивался, то вытягивался вверх и дрожал перед иконами горькой бессильной слезой.
Больно стукнулось сердце у Федякина, когда увидел он лицо отошедшего, дрогнули брови, нахмурились. Кротость и удивление лежали на похолодевших морщинах старика, остро торчал почерневший нос. Но уже через минуту Федякин решительно стряхнул набежавшую грусть, и дедушка Павел погас, как упавшая искра. Захотелось поужинать, стол был занят покойником. Матрена поставила блюдо на лавку. Оборвались в ней струны, дрожавшие любовью к мужу, вспыхнуло чувство обиды. Кто-то другой сидел вместо Федякина — слепой, бесчувственный. Наелся, собрался уходить.
— Куда? Мало тебе?
— Вернусь!
— Не ходи!
— Отстань!
Матрена вцепилась в подол:
— Трохим!
Обернулся он, долго стоял лицом к жене:
— Ты понимаешь меня?
— Ничего я не понимаю. Не ходи!
— Мокей-то убитый?.. Отец-то убитый?
— Пожалей, Трохим, не ходи!
Камень. Огромный камень, повешенный на шею. Жена, дети, борьба, революция. Жалость тянет назад, ненависть толкает вперед. Два огромных чувства. И оба, как клином, раскалывают сердце на две неравные половинки…
В избе у товарища Кочета сходка. Синьков порывисто сжимает кулаки, Пучок с Балалайкой принесли припрятанные дома патроны, Семен Мещерев — тупую кавалерийскую шашку, привезенную из города, Серафим — охотничье ружьишко, стрелявшее дробью. Весело в избе у товарища Кочета. Писарь Илюшка целится в Серафима, Серафим испуганно машет руками:
— Не балвай!
— Какой же ты большевик, ежели ружья боишься?
Ледунец стоит часовым у дверей. Брюхо голое, штаны порваны, лицо опечаленное.
— Эх, Трофим, Трофим!
Никто не знает, куда скрылся Федякин. Одни говорят — в Арбенино сбежал, другие указывают на Мостовое. Петунников стучит клюшкой по столу:
— Товарищи, нынче чехи в Самаре, завтра будут здесь. Что делать?
Синьков отвечает за всех:
— Драться будем! Из Заливанова десять человек, из Арбенина десять человек — сколько наберется?
— Правильно!
— А меня куда с хромой ногой? — спрашивает Петунников.
— Пули будешь лить.
Дрожит избенка от молодых голосов. Только Кондратий сидит на пороге — сутулый, неподвижный, с недобрым зеленым огнем в глазах, упорно долбит:
— Где попов эмназист?
— Зачем тебе?
— Жулик он! Не верю я ему. Вот настолько не верю — на ноготь. Ну, мы люди таковские, затертые мы люди, недаром и большевиками хотим заделаться, потому что приперло нас. А ему чего мало? Пищи не хватат?
Петунников обижается:
— Товарищ, так нельзя! Надо иметь основание.
— Ученый он.
— Я тоже ученый.
Кондратий поднимается во весь рост:
— Ты? Я и тебе скажу.
На площади он не разбирал, кого бил в порыве охватившей злости. Бегал за Сергеем, ударил Валерию, замахнулся на дедушку Павла, грыз зубами подмятого Матвея. Все стали злейшими врагами, на всех кипело затравленное сердце. Неведомая сила то перебрасывала к самостоятельным, то снова толкала в маленький лагерь Федякина. А когда младший Лизаров ударил его рычажком по шее, Кондратий несколько секунд стоял на площади, как бык с посаженным в шею ножом, припомнил старые обиды на богатых мужиков и домой вернулся с мыслью отомстить. Думал долго, упорно, но случилось так, что все обиды зашевелились против Сергея с учителем.
— Им чего надо? Ну, зачем они лезут в мужицкое дело? Не иначе, польза какая. Жалованье, что ли, платит кто?
Федякин входит неожиданно.
— Ба!
— Трофим!
— Живенький?
— Дай погляжу на тебя.
Федякин стоит полководцем посреди избы.
— Все здесь? Попович где?
— Жулик он! — кричит Кондратий от порога.
Петунников машет клюшкой:
— Вы оскорбляете интеллигенцию!
— Знаем мы вас!
— Какое вы имеете право?
Лицо у Федякина хмурится:
— Товарищи! Кто не верит в нашу правду, — отходи в сторону. Лучше двоим спаяться крепче, чем четверым мешать друг другу. Жизнь, которую мы облюбовали, даром не достанется: пеньки под ногами. Либо через них шагать, либо назад ворочаться. Кто куда?
Хорошо слушать горячие слова о борьбе, но в самую борьбу не верится. Думают, так все это, для показу. В лицах неуверенность, в глазах смущенье.
— Товарищи! Три года воевали мы на германской, — надоело, а воевать еще придется. Мимо этого не пройдешь.
— Будем!
Опять Кондратий кричит от порога:
— Сурьезная штука, надо подумать. Ежели бы на кулачки, черт с ней, потешили бы дурака. А ну, как из пушек начнут?
— Пойдем, надо в одно дышать.
— Оно не в этом дело… Умирать больно не хочется…
— Не хочется — не ходи.
— Ты мне не подсказывай. Я пойду. Ну, чтобы и другие все шли. И попов эмназист пущай идет. Я башку оторву!..
Входит Сергей — молодой, порывистый. Ледунец встает в сторонку с опущенной головой, Серафим неестественно улыбается. Кочет с Балалайкой смотрят в окно.
— Что случилось, товарищи?..
— Мама села на квашню, — разжигается Кондратий.
Сергей подходит вплотную к нему:
— Ты зачем бегал по площади за мной? Или не узнал?
— А ты видел?
— Как же не видел! Ударить хотел меня.
Кондратий становится еще выше ростом, ярче вспыхивает зеленый огонь в глазах:
— Ты где меня видел?
Федякин отводит Кондратия в сторону:
— Сядь! А ты, товарищ Сергей, не сердись.
— Как же не сердись, Трофим Павлыч!
— Не надо. Видишь, какие мы нервные. То за пазуху готовы положить хорошего человека, то глядим исподлобья… Я верю тебе, сердцем чувствую, что ты не фальшивый, а другие не верят, боятся тебя.
— Меня?
— Постой. Сердиться тут нечего. Сам видишь, какое время… А ты — из другого сословья…
— Да разве я могу? Что вы! Да как же это так? Неужто я на обман способен?
— Не сердись на дураков. От боязни так выходит. Веришь в нашу правду — становись.
— Конечно, верю.
— Я тоже верю тебе. Давай руку. А ты, Кондратий, извинись перед ним.
— Это как извинись?
— Не знаешь как?
— Мы необразованны…
После сходки Сергей идет на кладбище, долго бродит меж упавшими крестами. Редкой стайкой бегут облака, обгоняя месяц, сонно шуршит трава под ногами. Церковный крест на белой окороченной колокольне из-за кустов смотрит молитвенным взглядом. Сергей садится на могилу. Да, ему не верят. И если бегали по площади с оскаленными ртами, еще побегут, ударят в любую минуту, как опасного чужака, забежавшего не в свое стадо.
Встречается Марья Кондратьевна. Тоже тоска у нее. Целый день кружилась она по комнате, раскрывала книгу, подолгу сидела над поднятыми страницами. Одинокая! Косятся богатые, сторонятся бедные. Даже Петунников странно пофыркивает, размахивая клюшкой.
— Не понимаю я жизни, — жалуется Марья Кондратьевна. — Ну, вот прямо ничего не понимаю. Раньше думала, умная я, вижу кое-что, теперь совершенно ничего не вижу. Верила в человека, в добро, теперь даже не знаю, что такое добро. Новое стало оно, другое. Все какие-то обожженные, чуть дотронешься — на дыбы. Что я сделала — за мной бегали по площади? Я только хотела помочь, указать, но и указывать никому нельзя.
Тишину ночи прорезывает далекий выстрел. Щелкает в одной стороне, перекидывается в другую, долго катится по реке рассыпанной дробью. Низко пролетают потревоженные голуби, слабо курится туман на лугах.
— Куда мы идем? Вы только подумайте, Сергей Николаич.
Сергей не отвечает.

20

Поздно ночью в избе у Перекатова собрались самостоятельные, ждали Никанора. Он прислал записку, что ему нездоровится. Первым взъерепенился дедушка Лизунов.
— А-а, чертов поп! Нездоровится? Хочешь здоровых найти? Всех нас ударило в самую маковку, петлей захлестнуло…
Павел-студент обводил мужиков злыми, нащупывающими глазами.
— Вы сделали величайшую глупость! Не могли потерпеть — побоище устроили, вот теперь и вам устроят кашу. Когда придут чехи — знаете? Может быть, совсем не придут?
— Что сделано, того не воротишь. Давайте обсудим! — вздохнули мужики.
— Обсуждать-то как?
Матвей Старосельцев, свесив голову, думал в одиночку. Михаила Семеныч часто оглядывался на дверь, ждал появления страшного. Сердце у дедушки Лизунова сделалось мягким, руки дрожали. Дергая за рукав Павла-студента, жалобно говорил он:
— Постой! Ты вот бранишь, а мы слушаем. Почему же ты раньше молчал? Ведь ты знал, какие мы люди? Взял бы да и удержал, если не в ту сторону пошли. А теперь зарежь — ничего не знаем… Лучше помоги как-нибудь, посоветуй!
— Помоги, Павел Лексеич! — разом сказали мужики. — Ты человек ученый.
Опять Михаила Семеныч почувствовал приближение страшного, стоящего у дверей. Матвей Старосельцев, пошатываясь, прошел по дороге, крепко стиснул голову обеими руками. Дедушка Лизунов увидел Сурова-отца с перевязанным лицом, вспомнил про убитого Мокея. В маленьких оробевших глазах, как у хорька, выгнанного из норы, засветилась тоска предсмертная, обиженно махнул рукой.
— Шабаш! По ступицу увязли.
Брови у Перекатова переломились, ноздри широко раздулись, стукнул ладонью по столу:
— Слушайте!
Выступил Лавруха Давыдов:
— Мое слово!
— По порядку надо.
— Говори, Лексей Ильич.
— Плохо, если чехи не придут. По миру пустят большевики, сукины дети, гайтан снимут.
Опять выступил Лавруха Давыдов, сутулый, с перепутанными волосами.
— Мое мненье — хлебом кидаться нельзя. Какие мы жители, ежели у нас отберут? Крышка!
— Ну, скажи, по-другому как?
— Давайте подумаем.
— Думали — не выходит ничего.
— Человека выбрать надо, на станцию послать. Сходит он там к Василию Асафычу на постоялый двор, узнает, что и как… Если много чехов — бояться не будем.
— А если немного?
— Тогда, конечно… Запутались мы…
Дедушка Лизунов, точно молоденький, подпрыгнул:
— Да как же быть-то? Быть-то как? Придут, не придут… Ну, придут. Съедят у нас последний хлебишко и уйдут. Мы ведь не знаем, какие они люди. Можа, только вид делают за нас?.. Кто сидел у них в голове? Лучше своим дать, чтобы рот не разевали. Черт с ней! Беднее не будем. Кто жалат на мою руку?
Мысль о добровольной жертве обрадовала старика, и почувствовал он сразу внутреннее облегченье.
— Поддержим маленька! Есть у нас, и еще бог даст. Оно, как говорится, с собой не возьмешь. Сегодня в избе сидишь, завтра на мазарках ноги вытянешь. Надо и об этом подумать. Пиши меня, Лексей Ильич: Иван Савелов Лизунов — два пуда муки не-имеющим. Кто еще?
Поднялся Суров-отец с перевязанной головой.
— Вам, Иван Савелич, не грешно и больше дать. Я осенью спустил сто пудов да зимой девяносто. Хорошо это выходит? А вы на дурочке отыгрались…
Дедушка Лизунов не сразу понял. Долго смотрел на Сурова, как на лешего, пугающего по ночам, часто хлопал отуманенными глазами. А когда налились жилки на шее, сильно задрожала левая нога в кожаной калоше, — загорелся:
— Гляди на икону!
— Я давно гляжу.
— Крестись, ежели правду говоришь!
— Иван Савелич, не замахивайтесь!
— Бесстыдник ты!
— Дядя Иван, не выражайся!
— Обидчик ты!
Матвей Старосельцев выкладывал прошлогодние квитанции на проданный хлеб.
— Вот, читай: сто пудов, семьдесят пудов, полтораста пудов.
Неожиданно вошел дьякон в одной рубахе.
— Новости!
— Говори скорее!
— В Самаре война около элеватора. Чехи в город, большевики — из города. Поймают комиссаров на улице — суд. Полезут в карман — деньги, девяносто четыре тысячи нашли у одного.
— Эх, ведьма, сколько нахватал!
— И все золотыми по десять рублей.
— Кто сказывал?
— Да лавочник из Ивановки сидит у батюшки Никанора.
— Значит, правда?
Слева на дьякона дышал Суров-отец, напирая на плечо, справа тянулся Михаила Семеныч с прыгающей бородой. Матвей Старосельцев смотрел дьякону в рот.
— А мы тут боимся!
Под глазами у дедушки Лизунова заиграли морщинки, губы расцвели улыбкой.
— Ну-ка, расскажи еще!
Дьякон опять рассказывал:
— Сунулись в карман к одному — нет. Сунулись в другой — тоже нет. Кто-то крикнул: ‘За пазухой ищите!’ Расстегнули пазуху, а там мешок привязан вроде большого кисета.
— Мешок?
— Угу.
— Хитрые, черти!
— На то и комиссары они.
Павел-студент вынес коробку с папиросами,
— Закуривайте, отец дьякон! Товарищи, кушайте моего табачку.
— Дай одну! — крикнул дедушка Лизунов. — Сроду не курил, а для праздничка выкурю… Отец дьякон, не грех?
— Покаешься!
Перекатов сел рядом с дьяконом.
— Виктор Васильич, нам нужен свой человек. Телефон хотим мы устроить политический, чтобы слышно было, где что говорят, а вы будто в стороне от нас…
На лбу у дьякона выступил пот:
— Я не могу.
— Разве вы сочувствуете им?
— Не в характере у меня.
— Да вы напрасно боитесь! Раз не сочувствуете им — должны сочувствовать нам.
Дедушка Лизунов похлопал дьякона по плечу.
— Ты, милок, за нас держись! С нами и тебе хорошо будет.
— Погоди, Иван Савельич. Тут плохого ничего нет. Вы всей России добро сделаете, Виктор Васильич.
Дедушка Лизунов опять перебил:
— Ты против нас не ходи, милок. Голова будет болеть…
Дьякон встал. Мнительное сердце забилось тревожно, как у петуха под ножом. Ведь он же не хочет политики. Он решительно не хочет ввязываться в общественное дело и пришел только затем, чтобы рассказать о комиссарах.
Перекатов хотел еще что-то сказать, но на колокольне грохнули в большой пасхальный колокол. Выбежала жена из задней избы, тревожно заржали лошади на дворе. Дьякон долго тыкался в сенях, не попадая в дверь, уронил ведро с водой, два раза ударился головой в стену. А когда выбежал на двор, не мог отворить калитку дрожащими руками.
Горели гумна.
В темно-багровом небе кружили потревоженные голуби, поблескивая белой изнанкой крыльев. Золотым дождем сыпались искры. Глухо трещали копны, утонувшие в огне, выли собаки, размашисто плясал колокол. Улицей проскакал дядя Федор — большая голова, точно брандмейстер без свистка в губах, отчаянно кричал в темноте:
— А! Но! Эй!
У кого-то сорвалось колесо из-под бочки, кто-то на кого-то налетел.
— Не имеешь права!
Дедушка Лизунов петухом вскочил на крышу своего амбара. Без шапки, растопырив руки, с растрепанными волосами, казался он в зареве пожара духом, вытащенным из земли, топал ногами, кричал, как перед смертью:
— Христа ради! Христа ради!
На голову ему падали крупные горящие хлопья, глаза замазывало дымом. Уже курилась солома под ногами. Лег он животом на горящее место, по-кошачьи начал царапать руками, выдирая солому. Кто-то плеснул из ведра снизу. Старик в отчаянье взмахнул руками, точно хотел собрать в пригоршни расплесканную воду, услыхал далекое слово ‘горишь’, — без памяти грохнулся на землю.
Младший Лизаров враспояску работал пожарной кишкой… Кишка лопалась, брызгала вода во все стороны, взвизгивали девки. Митя Маленький тащил огромный багор на плече, споткнулся, упал, грозно крикнул в толпу:
— Не толкай, черт!
Матвей Старосельцев каменным столбом стоял около догорающего омета. Павел-студент сидел на отцовской колосенке с мокрой тряпкой в руке, хлопал, по падающим искрам, отрывисто кричал вниз:
— Воды! воды!
Суров-отец танцевал на крыше своего амбара.
— Матерь божия! Матерь божия!
Мужики грудью навалились на плетни, ухали, кричали, ругались:
— Не так!
— Не эдак!
— Стой, не тащи!
— Подожми оттудова!
— Тащи вперед!
— Стой — вперед! Тащи назад!
Матвей Старосельцев поймал Серафима за шиворот, замахнулся прямо по носу,
— Кишки выпущу!
Подбежал младший Лизаров с насосной трубкой в руке:
— Бей!
Сбоку из темноты размахнулся Кондратий Струкачев, ударил Лизарова по зубам.
— А!
Навалились на Кондратия:
— Кидай в огонь!
— Руки вяжи!
— Р-раз!
Грохнул выстрел, раскидал толпу в разные стороны. Шарахнулись лошади, загремели брошенные ведра, страшно кричал колокол на низенькой колокольне. Огромными, широко раздутыми ноздрями дышало пожарище, разметав черно-красные космы, жадно проглатывало разинутым ртом прошлогодние копны, ометы, плетни и амбары…

21

Никанор сидел помолодевший, дьякон сонно покачивал головой. Хомутовский батюшка, Егор Замуравленный, выхаживал по столовой крупными играющими шагами. Был он длинный, жердистый, с. большим кадыком на выгнутой шее. Круглые глаза под низким лбом горели странным весельем, жидкие кофейные волосы падали наперед. На столе стоял графинчик. Пили Замуравленный с дьяконом, сам Никанор ссылался на сердцебиение. Вытащил он ‘золото’ на радостях, по поводу ниспровержения большевиков, теперь же раскаивался. Думал, — совесть есть в людях, не выпьют всю, но Замуравленный, как голодный конь дорвался до чужого сена, наливал себе, дьякону, торжественно говорил:
— Выпьем, отец архимандрит, за коалицию! Мы еще поживем.
Широко улыбался.
— Теперь другая картина, отцы преподобные. Как услыхал я про свержение большевиков с комиссарами, целый день провел в пасхальном настроенье. В ушах колокола поют: ‘Динь-дон, динь-дон’. Очень уж обидно было мне. Бедный я человек, весь доход на двух воробьях увезешь, а большевики съели у меня два фунта сахару, четыре фунта варенья из черной смородины. Попадись теперь под руку, задушу двумя пальцами.
— А евангелие? — спросил дьякон, улыбаясь пьяной улыбкой. — Оно не знает отмщения врагам.
Замуравленный подскочил:
— А этого не хочешь? Вы что мне тычете евангелием в нос, если я вам целую библию раскрою? Для вас два фунта сахару — плевок, не стоящий внимания, а для меня — трагедия. Вы сколько получаете в месяц? Евангелие! Я обиженный поп. Четыре года в Хомутове сижу, да три года в Песочном прошмыгал, да псаломщиком прогудел два с половиной года, а попадья у меня плодоносная. Сплю редко с ней, а брюхатит два раза в год.
— Не выражайтесь! — сказал Никанор,
— Свобода слова.
— А я говорю — не выражайтесь.
— Скажите яснее мотивы вашего голосования!
— Пьяный вы.
Замуравленный засучил рукав:
— Как тресну вот по самой вершинке — присядешь у подножья моего.
— Отец Георгий!
— Что прикажете, отец Никанорий?
— Вы ведете себя неподобающе.
— А вам известна жизнь моя! Давайте меняться приходами. Миллионщики!
— К чему такие слова?
— Нарочно я, шучу. Выпьем, дьякон, за Учредительное собрание, споем марсельезу. Пускай собираются. Вы думаете — мне сахар жалко? Ничего мне на свете не надо…
Была бы лишь настоечка,
Кусочек ветчины…
Никанор покачал головой:
— Отец Георгий, мне неудобно видеть унижение сана иерейского. Поезжайте домой. А вам, отец дьякон, тоже догадаться пора: ваша собачка домой просится…
— К чему же аллегории? — обиделся дьякон.
— Стойте, духи, я вас сейчас примирю.
Замуравленный схватил Никанора под мышки, приподнял выше головы.
— И вознесу его и прославлю его.
Никанор толкал коленками в грудь:
— Пустите!
— Не могу.
— Отец Георгий!
Дьякон покатывался со смеху. Замуравленный говорил, держа Никанора с болтающимися ногами:
— И был он взят живым на небо.
Вошел Сергей. Замуравленный схватил его за руку:
— Стойте, я вас давно ищу. Хотите, поговорим?
— О чем?
— О чем угодно. Я ведь тоже учился в духовной семинарии и дважды был наказан за чтение революционных изданий. Вы знаете, что такое социализм? Ага! Точка. А я знаю. Держим пари, если я не знаю? Его теория подобна заговору от зубов и действует больше на умы непросвещенные. А практика — восемь разделить на четыре… Видал? Если бы я был генерал-губернатором, я бы всех отправил в дом малолетних преступников. Наливай, дьякон, за конституцию, а вы, отец Никанорий, заведите граммофон. Пусть споет из религиозного. Все равно — умрем…
Замуравленный тряхнул головой и вдруг запел хорошим мягким баритоном:

Плачу и рыдаю, егда помышляю смерть.

Сергей сказал с молодым задором:
— Отец Георгий, почему вы в целовальники не пошли?
Никанор вскочил от обиды:
— Сергей!
Замуравленный удержал:
— Ничего, я давно знаю эту философию. Он правильно говорит. Не по той дороге иду я, да и вообще не иду. Ведет меня кто-то насильно. Надел намордник и ведет.
— Отец Георгий, я не позволю так выражаться. Он — мальчишка, слова его — шелуха непродуманная. Он не понимает великой скорби человечества, которую мы несем перед престолом всевышнего, а вам довольно стыдно поддерживать легкомыслие. Я очень обижен…
Вышло торжественно, фальшиво. Замуравленный начал трясти себя за нос двумя пальцами:
— Слушайся, слушайся умных людей!
Дьякон впал в меланхолию, презрительно улыбнулся, раскрывая полусонные глаза:
— Лев Толстой, Максим Горький!.. Вы думаете, я ничего не понимаю? Я тоже никому не позволю смеяться над своим критическим положеньем.
— Замолчи! — цыкнул Замуравленный.
— Не могу.
— Закрой уста!
Дьякон встал вплотную около него:
— Вы какое имеете право кричать на меня?
Замуравленный щелкнул дьякона по носу:
— Видал?
Никанор возмутился:
— Вы что делаете? Водку выпили, скандалить хотите?
— А ты кто? — нелепо уставился дьякон. — Смотри, голубчик, ответишь…
Испугался:
— Дураки мы все. Чему обрадовались?
Еще больше испугался, встал перед Никанором на колени:
— Простите, батюшка, это я не вас: почудилось мне…
Замуравленный вскочил верхом на дьякона, взял за уши, ударил коленками под бока:
— Еду, еду в чистом поле, колокольчик динь-динь-динь!
Дьякон сшиб Замуравленного, неловко пнул ногой в живот, ударился бежать.
— Держи, держи его. Милиция! Он убил меня. В причинное место ударил…
Никанор только руками разводил. Замуравленный ставил ногу наотлет, раздвигал полы подрясника, готовился танцевать.
— Гоп мои! Гоп твои! Гаврила, крути!
Усадил его Никанор в телегу с трудом. Долго барахтался он, озорничал, дергал мерина за хвост, на прощанье сказал Никанору:
— Большевик ты, отец Никанор! И семейство твое большевистское. Я все видел — запомни. Если убьют меня дорогой, отвечать будешь ты и детей моих ты будешь кормить. А водки твоей я не пил, это тоже запомни.
Никанор от радости перекрестился, когда гость выехал со двора. Крепко запер ворота, прошел на конюшню, погладил жеребка на привязи.
— Слыхал — большевиков-то как? Стой, не кусай.
На дворе у псаломщика послышались голоса. Иван Матвеич тащил какой-то узел, завернутый в рогожу, сзади шел Федякин.
— Никто не сыщет здесь?
— Кому сыскать. Ко мне не придут: я духовное лицо.
Никанор у забора притаил дыхание. Быстро отскочил, поднял щепочку, улыбнулся, шагнул на крыльцо.
В комнате у окна стояла Валерия.

22

Волжская сторона была синяя, туманная, стоял легкий утренний дымок. На востоке прорезались солнечные стрелы, разгоняя неподвижную синеву, незаметно вылезли два красных рога, раскололись, разошлись светлыми дорогами. Выглянуло солнце заспанным глазом, перехваченное синей тесьмой убегающего облака, быстро исчезла негреющая подслеповатость. Огромный узкий полукруг, окрашенный розовым, захватил полгоризонта. Тучи растопились, сошла последняя, еле уловимая полутень. Между нагроможденных облаков, бросающих редкую прозрачную кисею, ярким кольцом встало солнце. Внизу, над верхушками деревьев, долго еще держалась утренняя синева, а выше — над солнцем косматились потревоженные тучи, торопливо подбирая тонкие пряди упавших волос. Уходили вверх, где темной грядой, не тронутые солнцем, безмятежно отдыхали волнистые бугорчатые облака, точно комья накиданного снега, расцвеченные темно-синими пятнами.
Одиноко кружили три рано поднявшиеся птицы, быстро перелетая взад и вперед. Минутами будто падали, терялись за низким пригорком, снова поднимались, кружили черным треугольником.
Утро было сырое, туманное.
Облака грузно осели левым крылом, сбились в твердую неподвижную массу, солнце исчезло. Осталось несколько ломаных линий да тонкая световая черта, прорезавшая верхнюю гряду. Опять раскидал космы восток. Черное облако, отделившееся от других, распустило длинную неровную бороду.
Пели петухи на пчельнике, свежо и весело лаяли собаки на селе. Солнце неожиданно пробило осевшие тучи, выглянуло сразу тремя косыми окошечками, обрезало волосы на черной бороде, подобрало распущенные космы туч — снова скрылось до самого полудня.
Валерия стояла на узкой полевой дороге, смотрела в туманную заволжскую сторону. Сердце у нее болело неясной тревогой, лицо состарилось. Проснулась она сегодня особенно рано, долго рассматривала комнату. Будто жалко было старые, давно знакомые стены под голубыми обоями и как будто зло разбирало на них. Маленькая комнатка с журкающей тишиной казалась маленькой тесной гробницей. Медленно постукивал маятник в столовой, сонно отсчитывая минуты, а кто-то невидимый складывал их в огромную пирамиду.
По вечерам горела лампада в переднем углу, шлепал Никанор туфлями. Сделался он тише, добрее, говорил со всеми ласковым украдчивым шепотком, но в этой кротости пряталось приготовленное жало. Забегали Перекатов с Блюдовым, дедушка Лизунов с Михайлой Семенычем, и в маленьком полуосвещенном кабинете с закрытым окном шла воровская беседа. Ждали чехов, приготовили список преступников, каждый испытывал непривычную дрожь. По ночам Никанор часто вставал перед иконой, волновался, раскаивался, стоял нерешительный, робкий и всякий раз в компании Федякина видел два лица, терзающих сердце: Сергея и Валерию. Было непонятно, как они попали туда, и ради них он готов был отказаться от перекатовских планов, махнуть рукой на мужиков, на мужицкую завируху, лишь бы только не задеть ребятишек. Но через минуту видел: мужицкая завируха вихрем налетела на его дом, на прочное хозяйское гнездо, выхватывала коров, телят, сундуки, весело смеялась в лицо, и тогда Никанор прерывал молитву озлобленный.
После побоища на площади он даже порадовался, что попало от мужиков девчонке.
— Так и надо. Не полезет в другой раз.
А когда Валерия скрылась в комнате у себя, точно келейница, совсем принял это за хорошую примету.
— Урок получила!
Сергей не так близко лежал к сердцу. Если лезет не в свое дело, пусть и он получит урок. Но все-таки утешался надеждой Никанор: ‘Священник я. Неужели нельзя будет прикрыть в опасную минуту?’
Валерия видела, что отцовская компания вяжет узлы, думала: ‘На чью сторону вставать?’
Федякин не умел выпукло показывать будущего, но по тому, как настойчиво говорил он о новой правде, которую нужно показать народу, верила она в эту правду, чувствовала ее в глубине души, хотя многого и не понимала.
Вдали по проселку шагал прохожий с непокрытой головой. Сзади показались еще двое: один в белой рубахе без пояса, другой с черным узелком в левой руке. В правой — держал длинную, палку выше головы, мерно в шаг отмеривал безлюдную полевую дорогу. Под изволоком застучали телеги, скрипнули колеса. Раздался далекий выстрел, а через несколько минут запыхтел отяжелевший в песках грузовик-автомобиль. Впереди по межнику весело затараторили моторные велосипеды, громко стреляя невыпущенным газом.
Валерия бросилась на село. Добежала до отцовского палисадника, с минуточку поколебалась и через гумна решительно побежала к Федякину.
Федякин стоял в избе уже по-дорожному — с маленьким мешочком в руке, торопливо говорил жене:
— Слушай!
Матрена в отчаянии кричала:
— Не говори! Не говори! Ничего я не понимаю!
Увидя Валерию в избе, Федякин радостно улыбнулся, крепко пожимая ей маленькую задрожавшую руку:
— Вы с нами?
— Бегите скорее! Чехи.
Петунников на кровати торопливо натягивал ботинки без чулок. Валерия влетела прямо в комнату к нему, смутила его, смутилась сама:
— Василий Михайлович, чехи!
— Знаю, знаю.
Сергей спал на сеновале и, увидя Валерию около себя, удивился:
— Во имя отца и сына! Ты каким чудом попала сюда?
— Чехи, чехи! Сейчас у Федякина была, у Петунникова.
Сергей приободрился:
— Ты не особенно волнуйся, Лелька!
— Беги куда-нибудь!
— Куда бежать из эдакого места? Во-первых, это — сеновал, а во-вторых, сеновал дяди Никанора. Не сразу полезут сюда. Денек-другой я посижу здесь, а ты, как ворон, будешь носить мне пищу.
— Не шути, Сережа, нехорошо.
— Слушай, Лелька! Если хочешь быть революционеркой, выкинь девичьи мысли, гляди в оба глаза, слушай в оба уха. Помощь твоя нужна будет — крепись.
Валерия не сумела скрыть внутреннего волнения, глаза горели, щеки румянились, и Никанор в прихожей подозрительно покосился на нее:
— Что с тобой?
— Голова разболелась.
— Опять ты начала по утрам ходить?
Из столовой выглянула мать в широкой утренней кофте:
— Нехорошо, Леля, делаешь!
В комнате у себя Валерия долго стояла неподвижно. Было много мыслей, много чувств. Уже не на словах подходило вплотную то страшное, ни разу не виданное, что смотрело в лицо твердыми стальными глазами, и неудержимо хотелось пережить вместе с другими радость полета.
С улицы прибежал перепуганный дьякон:
— Идут!
Наскоро заскочил Перекатов в распахнутом пиджаке, не поздоровался, не помолился — побежал дальше. Далеко в степи ударила пушка. Никанор два раза надевал новую рясу с загнутыми рукавами на малиновой подкладке, опять снимал. Вешал на грудь большой серебряный крест, расчесывал бороду, суетился, скакал из комнаты в комнату, утомился. Снял новую рясу, спрятал праздничный крест, остался в старом будничном подряснике. Попадья принесла вишневого варенья — рассердился.
— Убери!
— Ведь сам велел.
— Велел, теперь не надо. Не зайдут они к нам. Дьякон забрался на крышу сарая, но тут же спохватился:
— Залез, дурак, чтобы все видели. Слезь!
Быстро соскочил, наткнулся на дьяконицу в сенях.
— Смотри у меня! Будет мучить язык — проглоти лучше. Наше дело постороннее…
Улицей, мимо церкви, тяжело стуча железными цепями, прогремел автомобиль-грузовик с двумя десятками добровольцев из народной армии имени членов комитета Учредительного собрания.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

Дела в волостном исполкоме вывернулись наизнанку, канцелярский порядок опрокинулся. Приходили вдовы с солдатками, секретарь дурашливо кричал:
— Эй, вы, каянные, зачем приплелись?
— Штемпель нам поставь.
— Разве вам поставишь всем сразу. Ну-ка, похлопаю по мягкому месту, курдюк у тебя больно хороший…
Молодых похлопывал, старым советовал:
— Вот что, тетеньки, вот что, миленькие, ступайте домой!
— За каким это нечистым?
— Властей у нас нет: прежние все вышли, новых не произвели. Разумеется?
— Бесы, каждый день меняете!
На полу в исполкоме лежали мужики, охваченные вязкой утомляющей ленью, плевали за стойку на чистую половину, языком облизывали бороды. Даже двигаться не хотелось, шевелить ногами, растянулись телятами у плетней. Покой — и власти нет. Только в глубине горело запрятанное чувство: ‘Чего будет из этого?’ Но тут же думали: ‘Ничего не будет, наиграются — бросят’.
Дедушка Лизунов из исполкомского коридора вышел, как из горячего предбанника — мягкий, румяный, с мокрыми упаренными волосами. Увидел Селиванову вдову-солдатку, весело затряс играющей бородой:
— За мукой пришла, Анютка? Айда насыплю!
Мужики загрохотали:
— Не насыплешь, дядя Иван! Пораньше бы годков на десяток.
— И теперь насыплю, ей-богу!
Прижал он петухом Анютку в угол, хлопнул по заду разыгравшейся пятерней.
Рассердилась Анютка, плюнула в ладонь, замахнулась по-мужичьи:
— Хочешь, по щекам помажу? Бес старый, кому обедню звонишь?
Ощерил дедушка беззлобный рот в захватившей игре, сдвинул на затылок зимнюю барашковую шапку.
— Робят! Тоже из большевистского колодца напилась: чох-мох, нашему богу-бя.
Михайло Данилыч вылез оратором на своем крыльце:
— Разве можно супротив целого государства идти? Собрались пять человек, хотят всю Россию повернуть: мы, говорит, потому и большевиками называемся…
— Насчет чужих амбаров у них голова шибко варит!..
— Выросли на этом!..
— Теперь у меня четыре лошади, а по их закону одна полагается. Видал, куда гнут?
— Равенство заводят!
Самушкин-старик с двумя ключами на кожаном поясе ходил по улице в длинной посконной рубахе, радостно шамкал, сизыми обметанными губами:
— Пымали, что ли, озорников?
Легко топорщились седые волосы на голове, делал он трубку ладонью около левого уха, кому-то кричал:
— Увезли, баишь? Так, так! Не замай, маленько хвост намнут…
Мужики не сердились. Добродушно смеялись над Федякиной избенкой, низко уронившей косматый лоб, жалели Матрену:
— Убежал твой большевик?
— Я ничего не знаю.
— Конец ему теперь: долго не набегает.
Словно ущелье темное с пугающей бездной прошли мужики, встали на торную дорогу, увидели знакомую тишину. Порадовались, торопливо ухватились за своё, вековое, мужицкое: бросились на Черную речку вырубать тальник. Первым выехал Михайло Семеныч на двух роспусках, за ним тронулись Лизаровы с отточенными топорами. Никому не нужен был молодой неокрепший тальник, но оттого, что выехали Лизаровы с Михайлой Семенычем, мужики выгрузились всем селом. По другой дороге всем селом ехали упаковские, лозихинские. Ржали лошади, звенели пилы, поблескивали топоры. Растопырские приехали с ружьями. Сцепились четыре деревни на Черной речке, загудели, оскалились враги непримиримые. Дедушка Лизунов кричал громче всех:
— У меня колосенку сожгли большевики, имею полное право я!..
Растопырские дернули из ружей в воздух, заливановские попятились. Упаковские встали с топорами, как стрельцы московские — большебородые, мокрые от жары и возбуждения, к ним примкнули лозихинские с огромными, наскоро вырубленными кольями — стеной повалили на растопырских. Пока щетинились передние, задние начали рубку. Закачался тальник, зелеными кудрями покрыл желтый приречный песок. Грохнулись и старые многолетние осокори под звенящими пилами, полетели пахучие щепки. Опьянил мужиков весенний, клейкий сок, взбудоражил. Тянули они арканом за верхушки, плясали над поваленными великанами, сплеча отсекали податливые сучья, оголяя тела поверженные.
Не увернулся младший Лизаров — ударил его осокорь верхушкой по голове, охватил распростертого на земле огромными, зелеными руками. Метнулся старший Лизаров — не за брата боль: дурак, если рот разинул, — страшно, деревьев в лесу не останется. Громко крикнул, просовывая голову между сучьев:
— До смерти или нет?
Ржали, бесились мужики, всхрапывали лошади, ломались оси, испуганно кричали грачи над разоренными гнездами.
Когда тронулись с Черной речки, нагрузив воза хворостом и шестиаршинником с чуть-чуть пожелтевшими отрезами, попачканными соком и пылью, младший Лизаров с пробитой, перевязанной головой лежал на двух бревнах, вытянув ноги, прислушивался к тяжелому колесному скрипу, торопливо говорил рядом шагавшему брату:
— Еще пыжжай скорее!
— А ты как?
— Оклемаюсь помаленьку.
— В больницу не надо тебя?
— После, там видно будет…
Рано утром нарочный из города прискакал:
— Выборы в земство.
Не успели первого проводить, второй прискакал:
— Мобилизация в народную армию!
Секретарь читал бумаги пьяненький:
— Слушайте, меньшевики, документы серьезные: родина в опасности, а потому воевать беспрекословно…
— К черту! Пускай сами дерутся.
Матвей Старосельцев божился:
— Истинный господь, нельзя без этого. Комиссары по всем дорогам разбежались теперь, овец будут резать, лошадей угонять.
— Иди воюй!
— Какея года потребуют?
— Без годов иди, если больно хочется.
— Стойте, робят!
Вылезал дедушка Лизунов:
— У меня шесть лошадей. Пымают трех, еще три останется. А ежели последнюю у кого потащут, гожа будет? Как хорьки будут бросаться они…
— К чему твоя речь?
— Моя речь понятна: из ружьишка надо чик-чик, из другого чик-чик. Мы не будем — нас чик-чик…
Опять разломилась жизнь на две половинки. Секретарь играл словами:
— Лошадь есть лошадь. Мужиков требуют на поддержку. Какая война без мужиков?
Петраков-старик, сидя под сараем, чутко прислушивался к далекому уличному шуму. Вытащил из-за пазухи кожаный бумажник, туго набитый засаленными керенками. Прыгали пальцы, крепко давило затылок. Обнюхал старик судорожно пятисотенную, расстегнул штаны, тупо посмотрел на старые волосатые ноги. Если в промежуток повесить — боязно: обмочишь нечаянно. В кармане таскать — ненадежно: оторвется, сатана, без ножа зарежет. В банку отвезти — разве знаешь, какие порядки будут? Нынче солнышко, завтра дождик.
Вошел сын Григорий под сарай, глаза у Петракова блеснули по-кошачьи зеленым огнем. Заходила борода во все стороны, по спине холодок пробежал. Повалился он боком на солому, торопливо запел тонким девичьим голосом:
— Ижа херувима, тайный образующий!..
— Тятя, война! — крикнул Григорий.
— Где?
— В народну армию собирают.
У ворот встретился Митя Маленький, прихрамывая на левую ногу, Петраков покосился:
— Какая змея укусила?
— Нога нарывает.
— То-то нога! Обманывать хочешь?
— Старый я, меня не возьмут…
Григорий рассердился:
— Все старики! Я не пойду за вас воевать.
Орешкин в улице рассказывал мужикам:
— Куда меня к дьяволу, я же бракованный!
— Врешь, милай, запрут!
— Куда запрут? У меня кила на левом боку…
— Вырежут!
Молодые ребята ходили ягнятами в жаркий полдень. Руки обмякнули у них, глаза посоловели. Всех караулил невидимый мясник, приготовивший нож.
Павел-студент блестел начищенными сапогами. Шел по улице он, не похожий на других, подпоясанный широким офицерским ремнем, уверенно потряхивал обтянутыми бедрами.
— Здравствуйте, старички!
— Ну-ка, расскажи нам, Павел Лексеич, хорошенько!
Рассказывал Павел охотно:
— Чешское государство — славянское, чехи — славяне. Мы тоже славяне. Ехали они через Пензу в Сибирь, чтобы морем на родину к себе переправиться. Видят, порядка нет в нашей стране, думают: надо порядок завести русским.
— Силенка-то есть у них?
— Еще бы, со своими пушками.
— Можа, без нас обойдутся?
Павел сердился:
— Так нельзя, граждане, рассуждать! Кому нужна демократическая республика? Нам. Кому защищать ее от нападения разного? Нам. Ясно? А мы привыкли стороной идти. Так нельзя, граждане! Нужны нам хорошие порядки, давайте и действовать сообща.
— Вы тоже идете?
— В первую голову.
Петраков громко кричал:
— А кто не пойдет, как будет?
Ему не отвечали. Горько плакала Знобова-старуха посреди улицы:
— Третьего сына убить хотят. Ой, матушка, богородица, защити народушко несчастный!
Дядя Федор, большая голова, исступленно выкрикивал, просовываясь между мужиков:
— Глаза надо портить, капли в уши пускать!
— А ежели под суд попадешь?
— Никакой доктор не узнает. Добиться булавку длинную, можно хромоту приделать под кожу. Разве мысленное дело опять воевать?
Милок рассказал про анархистов:
— У этих лучше всех: никаких властей не признают.
— Вот бы к ним попасть на это время!
— Флаг черный у них, своя программа.
— Почему же черный?
— Так уж, эдак: анархисты они…
— Без властей все равно нельзя — порядков не будет.
— А на кой мне ваши порядки, если у меня Семку с Гаврюшкой возьмут?
Куском глиняным развалилась жизнь. Мучало раздражение на чехов, на большевиков. Собирались кучками мужики, бегали по избам, бессильно плевались от злобы, били скотину.
— Мирно-то жить неужто нельзя?
— Выходит — нельзя.
— Сколько лет жили! Выдумали какое-то равенство.
— Городские дошли…
— Бить надо за каждую выдумку, чтобы людей не тревожили…
Петраков два камня таскал на душе: сын и кожаный бумажник, набитый керенками. Плюнуть на большевиков — могут вернуться, деньги отберут. Связаться с ними, отдавай сына в народную армию. Как тут жить?

2

Чехи вошли перед вечером.
Везли их на десяти подводах — пыльных, недоумевающих, в новеньких рубахах из коричневого полотна. На телегах лежали дорожные сумки, маленькие австрийские винтовки с короткими дулами. В тарантасе ехали: чешский офицер Братко и прапорщик Каюков. Около исполкома Каюков ловко выскочил из тарантаса, быстро вбежал на крыльцо, постукивая каблуками.
В коридоре ходила большая лопоухая свинья с вымазанным носом. На пороге, пригорюнившись, сидела белая пушистая кошка с грустными глазами. Секретарша без кофты сидела в комнате у себя. Тоска у нее была, неясно, о чем болело сердце. Секретарь на кровати лежал вверх спиной. Пьяный он был, неясно, о чем и у него болело сердце. То большевики подходили вплотную, то меньшевики. Всем нужно угодить, а он человек маленький, посеял две десятины проса в нынешнем году. Вообще скверная жизнь!
Каюков ударил шпорами около порога.
— Пардон, сударыня!
Через полчаса чехов разбирали самостоятельные. Суров-отец говорил одному:
— Нам, милый человек, ничего не жалко, только защищайте нас от разных непорядков.
Дедушка Лизунов распахнул сердце на обе половинки:
— Я желаю взять троих к себе на дом. Бери и ты, Матвей, хватит у нас…
Дома он выставил чехам блюдо бараньей похлебки.
— Ешьте, ребята, драться лучше будете!..
На лавках сидели мужики, молодые парни, у дверей толпились бабы. Всем хотелось посмотреть на невиданных чехов. А они, как русские: молодые, здоровые, с бритыми губами, веселые. Совсем не похожи на ‘азиатов’. Чех постарше рассказывал ломаным русским языком:
— Боль-шевик не хо-рош дёлаль. Р_е_-спублик надо русский. Ми чех, не хотель вое-вать. Коли б нам сказаль: до дому, иди-те, не пошель бы ваш дерёв-ня…
А дедушка Лизунов говорил мужикам:
— Вот, робят, богу надо молиться за них. Ешьте, а вы ешьте, еще подолью…
Просто, семейно было в большой избе, позывало на шутки. Молодой чех переглядывался с солдатками, девкам играл глазами.
— Дунька, он на тебя глядит!
— Какой интересный, чертенок!
Не было страшного. Будто не на войну с русскими мужиками приехали чешские мужики, а странниками-пешеходами зашли передохнуть от дальнейшей путины. И разговоры пошли невоенные, осилило мужицкое. Сидел дедушка Лизунов в расстегнутой рубашке за большим семейным самоваром, любопытствовал:
— Хлеба у вас какие сеют, робят?
Девкина улице пели:
Не гляди, милый, в окошко,
Нам гулять с тобой немножко!..

3

Каюков с Братко остановились в дому у Перекатова. Окна в палисадник были открыты, с улицы тянуло вечерней прохладой. На солнечном костре потухал догорающий день. Медленно звонил колокол на низенькой колокольне. Площадью прошли Никанор с дьяконом, раздувая рукавами. Сзади, согнувшись, шагал Иван Матвеич в длинном пиджаке. Перекатов кружил около стола в новой рубахе, с туго перетянутым животом, лукаво заглядывал в глаза чешскому офицеру:
— Далеко ли намерены двинуться?
— На Николяйск!
— У нас большевиков нет! — опять заглядывал в глаза Перекатов. — Так, человек пяток немудрящих. Желаете посмотреть? Мы покажем вам, которые не убежали.
Павел-студент пригласил Марью Кондратьевну. Вошла она нерешительно, села на краешек стула.
— Вы местная учительница?- спросил Каюков.
— Да.
— Социалистка-революционерка? Очень приятно, я сам социалист-революционер. Ваш учитель большевик?
Не понравился Марье Кондратьевне бойкий прапорщик, и внутренне она сжалась, боясь проговориться, выдать Петунникова.
— Какой большевик! Мне не приходилось говорить с ним по этому поводу, но думаю, что он не большевик.
— А племянник священника?
— Я ничего не знаю.
Перекатов поглаживал бороду. Был он похож на кота, держащего, в лапах маленькую мышь, умильно щурил глаза, налитые ласковой злобой. Сердце у Марьи Кондратьевны ударило тревожно. Встала она против Каюкова, резко бросила:
— Я не знала, что меня пригласили на допрос: к этому я не приготовилась…
Павел-студент стукнул каблуками:
— Извиняюсь! Прапорщик Каюков интересуется в частном порядке, отнюдь не имея желания оскорбить вас…
Братко смотрел на дорогу. Нервно прошелся, обкусывая губы, глубоко взглянул на Марью Кондратьевну.
Когда все четверо вышли на улицу, Каюков выстрелил. Недоумевающе тявкнула собачонка спереди, грузно присела на задние ноги, потом упала на спину, мучительно заскулила, широко раскрывая глаза, пораженная болью. Марья Кондратьевна села на корточки около нее, взяла умирающую за голову. Рядом с Марьей Кондратьевной присел и Братко, ласково сказал утомленным голосом:
— Он нехорошо делает! Так не надо.
Идти с Каюковым было стыдно. Укоризненно смотрели темные присмиревшие избенки, гневом горело лицо Федякина, мысленно подошедшего к Марье Кондратьевне. Остановиться бы, уйти от этих людей, но сила непонятная вела к Никанорову дому. И Братко мягко держал ее под руку, нежно высасывая последнюю волю добрыми тоскующими глазами.
Не чувствовала земли под ногами Марья Кондратьевна, плыла по воздуху в раскрытую бездну. Сердце сжимала тоска. Да, она изменница. Зачем идет с Каюковым, которого не уважает? Зачем безвольно прижимается к Братко? Они не на праздник приехали, не на пасхальную вечеринку. Может быть, завтра, сейчас, сегодня же ночью ударят винтовки в потревоженной тишине и кто-нибудь падет, сраженный белой рукой офицера Братко. Господи, помоги уйти на другую дорогу, встать поближе к своим! Разве есть свои? Разве Федякин с Петунниковым свои? Разве Синьков с Ледунцом свои?
Высвободила Марья Кондратьевна руку, решительно остановилась.
Братко заглянул ей в лицо.
— О чем вы думаете?
— Голова болит.
— Дайте мне вашу руку. Я очень прошу меня не бояться.
И снова Марья Кондратьевна плыла по воздуху в раскрытую бездну. Прижаться хотелось ей к странно колдующему человеку, упасть вместе с ним нераскаянной грешницей. Да, это любовь. Она убивает волю, делает послушной собачонкой. Если Братко посадит в телегу с собой Марью Кондратьев ну, она поедет с ним в степи, перекинет английскую винтовку через плечо, будет мокнуть под дождем…

4

В дому у Никанора горели две лампы. Большой раздвинутый стол был заставлен по-праздничному. Дьякон, одетый по-праздничному, перелистывал альбом с фотографиями, дьяконица говорила попадье:
— Вы слышали, матушка, как наша курица пела петухом?
— Да, это удивительно.
— Я страшно напугалась тогда! Выхожу, а она поет. Ну, как петух, и крыльями хлопает…
Дьякон, встряхивая головой, разводил философию:
— В науке много неизвестного. Например, возьмем червей — самых, которые в поранениях заводятся. Каким медицинским средством уничтожите вы их, если они к животному прикинутся? А заговором можно, честное слово. Или вот еще интересный случай — бородавки. Стоит перетянуть их суровой ниточкой, ниточку потом сжечь, пепел закопать в землю — и они моментально пропадают.
Валерия говорила на сеновале Сергею:
— Сереженька, милый, как мне страшно!
— Это от малокровия у тебя.
— Зачем ты смеешься надо мной?
— Потому что коза бородатая ты. Душа у тебя хорошая, а характера нет.
— Не надо, Сережа, не смейся! Ты видишь, как все перепуталось. И чехов мне жалко, и Федякина с Петунниковым жалко. Где они?
Под окном в палисаднике стоял Синьков.
Каюков сидел рядом с дьяконом, положив руки на стол, опрокидывал рюмки за уничтожение большевизма. Дьякон в неестественной радости подхватывал:
— Это вы совершенно правильно!
Выпил он меньше всех, но, пораженный внутренним страхом, бессвязно говорил о великой России, о демократической республике, которая даст всему народу известное облегчение. Сердце очень болело у дьякона. Думал он скрыться, уйти незаметно, а Каюков хватал его за руку, дразнил озорными пьяными глазами:
— Отец дьякон, помогайте нам своими молитвами, на батюшку я не надеюсь.
— Почему, позволю спросить? — улыбался Никанор.
— Батюшка у нас большевик и скрывает некоторым образом большевиков, движимый родственными чувствами.
— Это, позволю вам заметить, недоразумение, — опять улыбнулся Никанор.
Синьков под окном упорно смотрел на Каюкова с Братко, на дьякона с Никанором, на Павла Перекатова с Марьей Кондратьевной, злобно стискивал зубы. Все враги! Кого уничтожить раньше?
Вышел Ледунец из переулка кошачьими шагами, радостно зашептал:
— Айда скорее, Наталья Пучкова чеха задушила.
— Где?
— Там, на гумне.
— А этих как?
— Гулять будут — успеем…

5

Чех лежал в колосенке, прикрытый соломой. Рядом сидела Наталья, туго повязанная черным платком. Сквозь худую крышу острым пятном ложился месяц на мертвое тело с растопыренными ногами. Четко выделялся стриженый затылок из-под соломы. Пьяным казался молодой чех, нечаянно упавшим, а Наталья — добрая любовница около него: расшнуровала ботинки, положила ботинки в подол. Сняла осторожно сухую шуршащую солому, начала расстегивать гимнастерку. Молча работала без упрека и ненависти, только губы вздрагивали да пальцы чуть-чуть тряслись. Когда повернула убитого вверх лицом, увидела темный разинутый рот, с размазанной пеной, спокойно подумала: ‘Вот тебе и война!’
Задушила она чеха неожиданно, даже не думала об этом. Шла по улице с ним, беззаботно скалила молодые смеющиеся зубы. Чех вел ее под руку, говорили о любви, о молодости. Ушла на гумно с ним, долго кружили между ометами. Целовал ее чех, и она целовала чеха. Потом почувствовала стыд. Подошел к ней Федякин, мысленно строго сказал:
‘Что же ты делаешь, Наталья? Эти люди приехали убивать нас, а ты с ними целуешься?’
Взглянула она, пораженная, в глаза чеху, увидела улыбку на тонких губах, внутренне задрожала. Кто она? Бедная вдова-солдатка, у которой убили мужа в германскую войну, а Федякин не раз говорил, что бедные должны стоять за большевиков, и сам он большевик, поэтому и прогнали его из села, чуть не убили на площади. Может быть, еще кого убьют, вот он, этот чех, убьет из этого вот ружья.
Легла Наталья на солому играющей кошкой, изменившимся голосом сказала:
— Ложись со мной, здесь никого нет!
Упал чех в теплую, убаюкивающую постель, насытился голодным телом, сладко зажмурил глаза, опьяненный.
Опять Наталья сказала, разглаживая ему волосы:
— Спи, миленький, спи. Я люблю тебя!
А когда заснул он, вцепилась она в горло обеими руками, напружинилась вся, ожелезилась. Увидела темный испуганный глаз, кончик высунутого языка, бессвязно подумала: ‘Вот тебе и война!’
Синьков с Ледунцом спросили ее:
— Как догадалась?
— Разве я знаю как!
— Одна?
— Одна.
Пели девки в улице, играла гармонь. Каюков с Никанорова крыльца стрелял из револьвера. После каждого выстрела наступала долгая томительная тишина. Умолкали песни с гармонью, тревожно дышали мужики в избах. На полу в темной тишине беззвучно плакала Матрена, жена Федякина. Показалось ей: кто-то в сенях зашуршал. Метнулась в тревоге и радости — перед ней стоял Иван Матвеич, псаломщик заливановский, в старой мужицкой поддевке, и голос его услыхала:
— Успокоить пришел тебя. Плачешь?
— Трохим-то где?
— Живой он, не бойся. Видишь, какие дела начинаются? Выпытывать будут — молчи и бить будут — молчи. Муж твой хороший человек.
— Я ничего не знаю.
— Позовут на допрос — откажись от всего. Куда бежал — ничего не знаешь, и кто бывал с ним — ничего не знаешь. Слышишь меня?
— Слышу.
— Трудно будет тебе — ко мне зайди, будто поминанье написать, бабам не рассказывай.
Торопливо говорил Иван Матвеич, прижавшись у порога, шапку не снимал, на лавку не садился. Длинный, сутулый, с белыми светящимися зубами, не был он похож в темноте на прежнего знакомого псаломщика, читающего в церкви. Слушала Матрена, ничего не понимала. Как во сне происходит все. Стоит, согнувшись перед ней, никогда не виданный человек, шепчет слова непонятные. Шепот по вискам бьет, путает мысли, вяжет руки, ноги. Зачем пришел? Зачем нужно отказываться от Трофима?
А около Никанорова палисадника громко разговаривал Каюков. Братко под руку уводил Марью Кондратьевну. Провел по церковной площади взад и вперед, крепко стиснул ей бесчувственные губки. Обнял за талию, прижался головой к плечу, начал расстегивать кофточку. Марья Кондратьевна сказала, как во сне:
— Милый, не надо здесь!
Прижалась губами к маленьким щекочущим усикам, вскинула на шею Братко мертвые неповинующиеся руки. Страдая радостью неоправданной грешницы, шепнула:
— Идем ко мне в комнату!
Синьков с Ледунцом тащили по земле голое тело убитого человека. В беспомощной покорности висели вывернутые руки, мягко стукалась по кочкам стриженая голова. Черным пятном глядел безмолвно разинутый рот. Две ноги белели, как поднятые оглобли, в которые впряглись мужики. Наталья с узелком шла позади, жадно глотая теплый, прелый воздух. Ноги у нее двигались с трудом, ноздри слепились, закупорились, дышать было трудно. Глаза не видели, уши не слышали, сердце истекало последней кровью.
Как тень, шла она за мужиками. Не могла оторваться от них, не могла и одна остаться, скованная страхом. Когда мужики столкнули голое тело в картофельную яму на Петраковом огороде, Наталья спросила:
— Куда я теперь?
Синьков, вытирая руки, сказал:
— Теперь ты с нами должна пойти.

6

Спал Братко по-домашнему на девичьей постели — теплый, невинный, с розовыми помолодевшими щеками. Маленькие усики нежно оттеняли тонкие губы, капризно сложенные во сне. Левая нога в голубом носке доверчиво выглядывала из-под одеяла. В маленькой комнатке, пропитанной чистотой и одиночеством, пахло кожей сапог, запахом подпотевшего белья.
Марья Кондратьевна сидела на кровати, прижавшись головой к стене. Тихо положила руку на лицо Братко, осторожно провела по щеке. Ей тридцать два года. Полюбила она чужака, пришедшего из другой страны, полюбила офицера, приехавшего делать расправу над мужиками. Пусть текут слезы. Она согрешила, не думая о грехе. Волю у нее выпили голубые глаза под длинными ресницами. Вот эти глаза, в которые страшно заглянуть еще раз. Разве знает она, что может случиться с сердцем, которое никого не любило в тридцать два года?
Нет, это неправда.
Не любит Марья Кондратьевна офицера Братко, только понять не может, как это случилось. Закричать хочется, ссунуть его с девичьей постели — покоряет жалость, сжимающая сердце.
А если рассказать Сергею, Никанорову племяннику, не поверит он. Но при чем тут Сергей?
Слезает неслышно с кровати Марья Кондратьевна в тонкой прозрачной рубахе, надетой для офицера Братко, в ужасе крутится по комнате. Становится перед маленькой иконкой в темном углу, молится глубиной страдающего сердца, согрешившего перед Федякиным, вскакивает, садится на кровать.
Братко снится страшное.
Лезут мужики со всех сторон, хватают тысячью рук. Грохают ружья невидимые, падают стены маленькой комнатки. Покорного и обнаженного, снятого с девичьей постели, выводят его на церковную площадь, ставят рядом с девушкой-незнакомкой. Лицо у него испуганное, язык не повинуется, и у девушки испуганное лицо, мелко вздрагивают похолодевшие пальцы. Стоит она на коленях перед ним, целует его задрожавшими губами:
— Милый, уйди!
Поднимает Братко стриженую голову с подушки — Марья Кондратьевна на постели сидит.
— Ты не спишь? — спрашивает он и мягко нагибает к ней шею. Сонные губы целуют оголенную грудь, сильные руки настойчиво тянут к себе непокорную.
За стеной выстрел.
Братко вскакивает с постели, слепо тычется по сторонам. Марья Кондратьевна подает ему брюки, гимнастерку. Теперь она похожа на жену, собирает в поход князя Ярослава. Не смущают ее голые груди, тронутые поцелуями, смятые тонкими горячими пальцами офицера Братко. В сенях она измученно говорит ему:
— Не бей никого, я прошу тебя!
Дверь заперта снаружи.
Марья Кондратьевна холодеет.
Братко мечется в темноте, злобно дергает запертую дверь.
— Что это значит?
Опять с силой дергает запертую дверь, бежит в комнату, распахивает окно, с подоконника высовывается наполовину, чтобы выпрыгнуть из западни.
Синьков бьет его дубинкой по шее.
Братко вскрикивает по-гусиному, тонким пронзительным криком.
Ледунец бьет его по виску.
Братко захлебывается кровью, пробует ползти на четвереньках.
Синьков вскакивает верхом на него, срывает револьвер, и двое мужиков в темноте пляшут над распластанным офицером Братко.
Пораженная ужасом, жалостью, стыдом и любовью, бежит по улице Марья Кондратьевна, ее хватает Сергей, Никаноров племянник:
— Стойте!
С площади от перекатовской избы бежит прапорщик Каюков в расстегнутой гимнастерке, и первая пуля, выпущенная им на бегу, укладывает Ледунца. Ложится он посреди дороги вниз лицом, рядом шапчонка упала. Ноги в зеленых солдатских штанах раздвинулись брошенными ножницами. Смешной Ледунец. Словно пьяный упал в предрассветном тумане. Крепко вино, поднесенное прапорщиком Крюковым: уложило насмерть.

7

Ветер.
Небо.
Степь.
Дождевые тучи висят черным пологом, разрываются неровными кусками. Вспыхивают красные полосы на западе, путаются рыжие волосы на солнечной голове. И опять тяжелая громада давит поля с перелесками, жадно проглатывает смятый умирающий день. Грузно шлепают вороны отяжелевшими крыльями, тревожно, косым углом летят голуби.
Тишина.
Страх.
Притихшая дорога.
В овраге лежат заливановские мужики.
Федякин упорно следит за лохматой конницей облаков в разорванных шароварах, чутко прислушивается. Далеко вверху ударяет молодой весенний гром. Хлещет крупный дождь. Синьков, залезая спиной в береговую овражную яму, выставляет левую ногу.
— Теплый дождик — это хорошо!
Кочет, наклонив голову, пробует согнутым пальцем лезвие ножа. Ножик, хорошо отточенный на дорогу, поблескивает мягко, точно улыбается тонким начищенным языком. Синьков говорит:
— Сколько человек зарежешь?
— Восемь.
— Кого вперед?
— Учительшу.
Кондратий лежал на боку. Потом садится и сидит сутулый, напружинивая шею, обводит вокруг мутными зачумленными глазами:
— Сволочи! Колесо у меня валяется зря.
Раздражает его теплый обильный дождь, клином распирают голову хозяйские мысли, и в злобе своей тискает он на зубах выдернутый корешок.
Кочет смеется над ним:
— Теперь, Кондратий Иваныч, без колес покатимся дальше!
— Почему без колес?
— Раскуси хорошенько, узнаешь.
Сема Гвоздь сидит по-нищенски, положив бороду на колени, широко дышит узкими непромытыми ноздрями, изредка крякает:
— Вот так дела! Сам черт не придумает лучше. Только в поле работать самый раз, а мы, пятеро большевиков, мянины справляем в овраге. Интересно! Когда домой вернемся, не знаем. Что будет завтра с нами — никому не известно. Волки мы теперь и должны всякую скотину ловить…
Обнимает Кондратий левую щеку ладонью, тяжко трясет омраченной головой:
— Я ничего не понимаю! Вы сидите здесь — у вас такая болячка на уме — большевики вы, агитаторные люди. Вот я зачем попал сюда?
— Домой хочется?
— Лошадь у меня, понимаешь, на лугах осталась. Хорошо, если баба догадается сходить за ней. Угонит кто — каюк мое дело. Куда я без лошади? Как кот без усов.
— В пролетарии можно без лошади! — сказал Синьков, разглядывая Кондратия.
— Доедешь?
— Пролетарии, которые ничего не имеют, — мы должны съединиться с ними.
Не слушая Синькова, Кондратий вздохнул:
— Хорош мальчик! А сам убежал из своей избы на произвол происшествия. Оставайся баба с лошадью — большевиком заделался. Аза в глаза не знаю по этой программе, истинный господь. Можа, мне и не надо в эту самую партию. Разве я знаю?
Федякин думал.
Будет дождь лить, снег упадет, а он должен идти. Где кончится дорога? Где найдутся друзья понимающие? Может быть, и не кончится никогда эта дорога. Может быть, ни одного друга не найдется на ней, но он должен идти. Пусть изменят товарищи. Пусть убьют жену с ребятишками — ему нельзя останавливаться. Дети? Длинные иголки, запущенные в самое сердце! Как вытащить их, чтобы не было больно? Чем заполнить голову, чтобы не думать о них?
Синьков тронул Федякина в плечо:
— Думаешь, Трохим?
— Думаю.
Кондратий шептал:
— Разве я большевик? Какой я большевик? Так погорячился маленько… От нечего делать в башку залезла какая-то мысль…
Вспыхивала молния, освещая глубокое дно с осклизлыми берегами. Дымились, плясали отскакивающие капли в черной глотке наступающего вечера. Качалась намокшая полынь, двигались пугающие тени. За спиной каждого скоблились неясные шорохи. То как будто разжиженная земля сползла верхним пластом, то из-под ног уходила земля.
— Страшно! — упавшим голосом сказал Сема Гвоздь. — Не услышишь, подлезут. Чего сделаем двумя ружьями?
— Домой надо! — откликнулся Кондратий.
Им не ответили.
— Пахать завтра поедут!- опять сказал Гвоздь.
— Сволочи! — плюнул Кондратий.
Снова никто не ответил.

8

Ночью Наталья пришла в мокрой подоткнутой юбке. В темноте белели только ноги, оголенные выше колен. Федякин обрадовался:
— Как нашла?
— Место знала.
— Видел кто?
— Пряталась я. Завтра офицера будут хоронить, и чеха в картофельной яме нашли. Домой вам нельзя. Матрену на допрос увели, старика Петракова арестовали. Нашли в яме у него убитого чеха, подумали, что он сделал это.
Дождь прошел. Выглянули звезды, брошенные в вышину, вылез месяц узким обрезанным рогом. В мягкой успокоенной тишине четко ударил колокол на заливановской колокольне. Донесся собачий лай. Вспыхнула в сердце тоска, отуманила лица. Можно еще уйти на пять верст, посидеть в другом овраге, а назад дороги нет. Сотни ищущих глаз там, сотни выставленных винтовок. Смерть! И чем жили до этих пор, не поживешь, и чем дышали — не подышишь. Колесо может пропасть, и лошадь может пропасть. Где же спасенье? Впереди овраги, лесные трущобы, болотные камыши.
Про-ле-та-рии.
Наталья в одной рубахе выжимала намокшую юбку.
Ничего не видя ослепшими от тоски глазами, Кондратий двинулся прямо на нее, чтобы оправить ‘нужду’. Наталья махнула мокрой распущенной юбкой:
— Куда тебя бес несет?
Остановился он, словно за корягу задел длинными ногами, тупо посмотрел на зябко поджавшуюся бабу с растрепанными космами.
Сначала увидел ноги, голые до колен, потом короткую юбку, прилипшую к животу, сердито буркнул:
— Зачем ходишь промежду мужиков?
Нет, не то сказал.
Хотел спросить про лошадь с колесом, но, увидя голые бабьи ноги, вспомнил: вдова — Наталья.
Тут же подумал:
‘Шутя шурум-бурум с ней можно сделать, истинный господь! Придавить коленкой на траву — крышка. Сама виновата. Разве можно около мужиков вертеться в одной рубашке?’
Синьков над оврагом стоял часовым, опираясь на австрийскую винтовку, взятую у чеха, убитого Натальей… Вытягивая шею, вглядывался он в пугающую темноту, а Федякин внизу говорил:
— Вот, товарищи, какое положение у нас. Сидеть нам нельзя на одном месте. Хочешь не хочешь — принимайся за настоящее дело. А настоящее дело наше не в том, чтобы по оврагам сидеть. Мы не разбойники, грабить не собираемся. Выгнали нас чехи, мы должны выгнать чехов. У одних не хватит силы, надо съединиться с другими. Всем понятна моя речь? Я, товарищи, не неволю. Нет желанья у вас — один пойду. Пусть убьют меня, а замысла своего не брошу. В бедности я родился и умереть согласен за бедных, которым нет радости на земле. Чехи приехали большевиков уничтожать, а большевики несут правду всему трудящему пролетариату.. И я говорю, товарищи: впереди наша правда. Как пройти к ней — думайте вот. Не хочу я крови человеческой, а другой дороги нет. Мокея убили, отца моего убили, Ледунца убили, мы офицера убили, чеха. И еще убьем, и наших еще убьют. Тут деваться некуда, товарищи, потому что борьба. Наталья, поможешь ты нам, если нужна будет твоя помощь? Сумеешь претерпеть за нашу правду?
Слова давили тяжестью, словно груз накладывали на Наталью. Слабела она под этим грузом, мягко гнулись непослушные ноги. Кондратий рядом стоял мрачный, застывший, с темными провалами глаз. Сема Гвоздь с поникшей головой казался растерзанным, смятым. По-ребячьи в кулаке тискал он кусочек глины, вскидывал на ладони, будто поиграть захотел:
— Говори, Наталья: твоя дорога с нами?
Увидела Наталья твердое лицо Федякина, покоряющее душевную слабость, негромко сказала чужим неузнаваемым голосом:
— Помогу!

9

Если чехи-славяне приехали в Самарскую губернию защищать демократическую республику — похоронить погибших надо по законам православной церкви.
Никанор — в черной ризе, дьякон — в черном стихаре. В длинном незастегнутом пиджаке шагает Иван Матвеич с дьяконом по правую сторону. В одной руке — книжка развернутая, другая в кармане штанов щупает револьвер, украденный на панихиде у прапорщика Каюкова. Жиденький тенорок привычно дребезжит, переплетаясь с дьяконским басом, а мысль неотвязная путает ноги: ‘Узнают! Обыщут! Выкинь!’
Офицер Братко с закрытыми глазами лежит в сосновом просторном гробу, украшенный полевыми цветами. Горит офицерская шашка начищенной рукояткой. Рядом положена она, в последний поход. Тихое лицо у офицера Братко, спокойное. Нет раздраженья на тонких губах, не хмурится переносье. Тонкие усики застыли в покорной усталости, румяные щеки покрыты мертвым налетом.
В другом гробу без цветов и шашки лежит никому не известный чех, убитый Натальей. Синяя мужицкая рубаха на нем пожертвована младшим Лизаровым. Полосатые исподники поданы Христа ради. Солнце греет высокий побагровевший лоб, вывернутые руки сложены крестом на груди.
Двенадцать чехов под командой прапорщика Каюкова идут сосредоточенным шагом. Губы плотно сжаты, в глазах тревога. Мягко, нестрашно поблескивают дула винтовок.
У прапорщика Каюкова глаза вспыхивают гневом.
Это нарочно.
День теплый, солнечный. Кричат грачи над рекой. Громко поют петухи. Вспоминается детство, тихий уездный городок: палисадник с акациями, серая кошка на крыше, отцовские очки на столе. Нет сердца на людей, а глаза вспыхивают гневом. Хочется прапорщику Каюкову подняться выше баб с мужиками, выше Никанора с дьяконом, показать огромную власть.
Офицера Братко провожает Валерия. На ней голубая кофточка, белый распущенный шарф. Девушка она. Девичьи груди у нее, девичьи ноги у нее под короткой гимназической юбкой, грустные непонимающие глаза.
Кладбище за селом.
Старые ворота отворены гостеприимно. Пахнет полынью. Вечность здесь, человеческая примиренность. Тихий покой, тысячелетняя тайна. Сотни крестов поломанных, сгнивших, упавших, съеденных ветром, дождями, долгими годами.
Тишина.
Сладкая грусть.
Лежат под крестами неведомые мужики и бабы, прошедшие темный длинный путь векового бесправия. Лежат младенцы крещеные, младенцы некрещеные, проклятые до рождения своего. Лягут тут и офицер Братко с молодым, никому не ведомым чехом в свежие просторные могилы. Две их — каждому отдельно.
Прапорщик Каюков говорит торжественную речь:
— Мы хороним наших друзей! Вдали от родины, от любимой семьи положили они жизнь свою за наше освобождение. Честью офицера клянусь — смерть их будет отмщена, и благодарный русский народ не забудет имена героев, погибших от преступной руки большевиков.
Валерия у желтой могилы, пахнущей свежей глиной, украдкой вытирает слезу, упавшую за офицера Братко.
— Господи, кабы не увидел кто, что я плачу за нерусского человека!..
Дружный залп из двенадцати винтовок.
Свежие насыпи.
Два креста.

10

Петракова выпустили в полдень. Кожаный бумажник, надетый рядом с крестом, камнем давил жилистую шею, глаза испуганно слезились. Думал, обыскивать будут, украдут заветную тяжесть, скопленную недоеданьем, страхом, грехом и обманом. Пока сидел в арестантской, бессвязно молился, путая молитвы с рублями. А когда молитва не успокаивала, злобно стискивал бумажник в кулаке сквозь грубую посконную рубаху, путал молитвы с жалобной плачущей матерщиной, готов был умереть, не разжимая костлявого кулака.
На улице он не узнал своего порядка, прошел мимо ворот. Остановился, в переулке, подумал: ‘Моя, что ли, телега стоит? Вон и колесо валяется, а сердешника нет. Ах, сукины дети, стащили!’
Забежал во двор, у плетня свинья зарылась в навозную кучу. Только нос видно с круглыми ноздрями да глаза — маленькие щелочки. Поглядела свинья на хозяина расстроенного, хрюкнула:
— Здесь я — не бойся!..
Две курицы в сенях клевали пшено из раскрытого мешка. Кошка на полке грызла кусок свиного сала. Вот они, большевики! Через них приходится горе терпеть. Бросился Петраков на окаянную кошку — куры захлопали крыльями. Одна в потолок поднялась, словно сумасшедшая, забилась в куриной тревоге. Грохнула горшок с чистым дегтем — опять немазаными останутся хомуты.
— Киш, нечистый дух!
Попалась Петракову запорка сенная — вскрикнула курица, падая на спину, задергала ногами, завертела маленькой обезумевшей головой.
Схватил Петраков курицу на руки — испугался.
— Что ты? Что ты? Или я убил тебя?
И сала кусок валяется под ногами.
Икнула курица в последний раз, глаза ушли под розовые веки.
Вот они, большевики! Изничтожить надо сукиных детей, и жалеть никто не будет. Разве мысленное дело народ уравнять? Сало — черт с ним! Срезать можно то место, где кошка грызла. С курицей чего делать?

11

В арестантской сидела Матрена, вздрагивала мелкой непривычной дрожью, мутно глядела на черные загаженные стены. Слышала голоса за стеной, топот лошадиный, мысленно прижимала ребят, оставленных дома, плакала сухими проплаканными глазами. Чужим становился Федякин ей, далеким. Не муж. Не было жалости к нему, скорбью иссушившему сердце, и, плотно сжимая губы, отрекаясь, шептала Матрена:
— Такая дорога тебе! Не жалел меня с ребятишками, и я не буду.
Это в озлоблении.
А когда видела Матрена в мыслях своих Федякина, связанного веревками по рукам, металась в тоске невыносимой. Дергала дверь, царапала ногтями. Били, наваливались мужики на Федякина, топтали поверженного, а он опять вставал, окровавленный, с разбитыми глазами, шел дальше через позор и мучение ненавидящих.
— Не убьете правды моей!
Светлая для Федякина, темной для других была эта правда, озарившая жизнь. Видели за ней амбары разграбленные, сундуки опорожненные, равенство в нищете и разорении, дико вопили над связанным:
— Бей!
Маленьким ребенком становился тогда Федякин, брошенным под ноги, заплеванным тысячью ртов. Брала Матрена на руки его в мыслях своих, с нежностью материнской прижимала к сердцу.
— Скажи, чтобы я поняла! Чего хочешь?
Каюков сказал:
— Приведите!
Стоял он на крыльце в расстегнутой гимнастерке, лениво помахивал плетью казацкой. Поманил собаку, поднявшую глаза на него, ударил по голове ее толстой ременной плетью. Завыла, закружилась собака, грохнулась, обнимая передними ногами голову.
Оробела Матрена.
Когда остановилась против прапорщика Каюкова, увидела не его в расстегнутой гимнастерке, а толстую, короткую плеть. Сердце налилось слезами обезумевшей собаки. Посмотрел Каюков на бабу сверху вниз, брови нахмурил:
— Ну?
Наступила тишина.
— Говори, где спрятала мужика?
Увидела Матрена в мыслях Федякина, связанного веревкой, твердо сказала:
— Не знаю.
И Каюков так же твердо сказал:
— Врешь!
Выставил плетку вперед.
— Бить буду, тетка, говори!
Услышала Матрена подвыванье собаки — сердце окаменело:
— Бейте, воля ваша!
— Значит, не скажешь?
— Я ничего не знаю…
Поглядел Каюков в темные застывшие глаза Матрены, крепко стиснул белыми пальцами короткую плеть. Понял: ненавидит его баба вековым мраком застывших глаз. Сапоги и гимнастерку ненавидит, каждый ноготь на руке и ноге. Бить придется. Не за мужа, который сбежал, а вот за эту ненависть темных неразгаданных глаз: тошно глядеть в них, ничтожным делаешься сам перед собой, не похожим на прапорщика Каюкова.
— Ну!
Поглядела Матрена на прапорщика Каюкова, поняла: ненавидит ее этот барин, нахмуривший брови. Откуда пришел он с белыми немужицкими пальцами? Для кого держит толстую ременную плеть? Если встать на колени перед ним, сознаться, покаяться — Трофима будет бить. Если не встать на колени — ее будет бить. За что?
— Сказывай, где спрятала мужика?
Нестрашным показался голос прапорщика Каюкова, — далеким, чуть слышным. Вспомнила Матрена псаломщика, приходящего ночью, вспомнила слова его, сказанные у порога, взглянула смелее:
— Что же вы мучаете? Нет у меня мужа, и я ничего не знаю…
Вскрикнула, хватаясь за плечо, обожженное плетью, завыла собачьим испугом. Павел-студент тревожно шепнул Каюкову:
— Не надо: беременная она!..

12

Темной ночью под низко плывущим месяцем выехали чехи из Заливанова в притаившуюся степь. Мирно дергал коростель на лугах, уркали лягушки в болотах. Мирно скрипели телеги старыми натруженными осями, сонно звякал колокольчик на косматой шее перекатовского мерина.
Шел он вожаком по мягкой проселочной дороге, твердо хлопал короткими мохнатыми ногами, деловито пофыркивая. Правил мерином перекатовский работник Евсей в большом солдатском картузе. Сидит он на наклеске, разглядывая темное, медленно плывущее облако, а в задке, прижавшись друг к другу, ежились чехи, сонно покачивая головами. И дивно было Евсею, перекатовскому работнику, мирно почвокивающему на толстого крутозадого мерина: война начинается! Вот и ружья торчат пугающими дулами, и пули в кожаных мешочках у каждого. Будто на дальнее поле едет он темной июльской ночью, везет жнецов, нанятых Перекатовым. Светят жарники на ночных становищах, перекликаются лошади, невидные в темноте. На колокольне в Заливанове бьют одиннадцать часов. Мирно кругом, утомленно. Пышет земля теплым соком, журкает ночь чуть слышными голосами, убаюкивает:
— Спите, мужики, отдыхайте!
А ружья поблескивают и пули приготовлены в кожаных мешках у каждого. Война! Девять подвод, на каждой чехи.
Выстрелят все враз, сколько народу уложат. Везут мужицкую смерть сами мужики, и вот Евсей тоже везет, перекатовский работник. Нанимался поле пахать, а хозяин заставил везти мужицкую смерть. Почему не сам? Выскочат большевики, могут и Евсея убить, потому что чехов везет он, потому что не большевик. А кто?
Ответил Евсей, не разевая рта:
— Все мы большевики, нас не узнаешь!..
Испугался мыслей своих, поглядел на чехов, сонно покачивающих головами.
— Вот она, мужицкая смерть! Сам везу, дурак, своими руками.
Подошел Федякин в мыслях, сказал:
— Ты, Евсей, пролетарий. Чего у тебя есть?
Долго думал Евсей, разглядывая темное, медленно ползущее облако, пробитое узеньким месяцем, мысленно ответил Федякину:
— Ничего у меня нет!
— К нам переходи, Евсей, к бедным, трудящим!..
— Зачем?
— Воевать будем с богатыми.
Мирно скрипели телеги старыми натруженными осями, сонно звякал колокольчик на косматой шее перекатовского мерина. Думал Евсей. От дум болела голова, болело сердце, за Федякина с Синьковым, за Кочета с Кондратьем, за ведомых и неведомых. Им везет Евсей мужицкую смерть. Нанимался поле пахать, а вышло вот как. Поэтому и папироска тухнет во рту и картуз обручем жмет встревоженную голову:
— Радости нет!
Нет ее у дьякона Осьмигласова. Сидит он темной июльской ночью за большевистской программой и дрогнувшей похолодевшей рукой вывертывает тесьму из керосиновой лампы: свету мало. Плавают тени по углам, за плечами жуть колыхается, давит виски мягкими горячими руками.
— О господи!
Читает дьякон Осьмигласов заголовок на обложке два раза:
— Про-ле-та-рии!
Кладет программу на стол, медленно головой качает, как пьяный.
— Сколько всех партий и какая из них самая лучшая, чтобы никто в ней не трогал?
В эту же ночь едет Поликарп Вавилонов на паре породистых лошадей к попу Никанору. Вьется пристяжная, откидывая голову, вьется пыль, падает на траву придорожную, кроет ее сухой серой скатертью. Коренник коваными копытами огонь высекает, уши стойком держит, тревожно похрапывает. Уперся Поликарп ногами в передок, шляпа соломенная на затылок съехала, глаза налиты радостью: нет большевиков, никогда больше не будет — чехи пришли. Гикает, свищет разбойником Поликарп темной июльской ночью.
— Ударь, попадья!
Стоит матушка на коленях в тарантасной плетушке, выпала шпилька из волос, лицо разрумянилось. Пьяная от степного воздуха, от близости здорового мужа, бьет матушка пристяжную кнутом, режет коренника по спине. Рвется коренник из оглобель. Лопнет сейчас тарантасная плетушка, разлетятся колеса. Вверх посмотреть — звезды сыпятся… Гикает Поликарп, свищет разбойником.
— Ударь, попадья!
Как удивится Никанор приезду позднего гостя! Крякать будет по-стариковски, жаловаться на бедность. О, окаянный, смешной человек! Обязательно надо выпить хорошенько, побеситься с бабами, переехать в другое село на гулянку. Матушка? Тьфу! У нее кишка болит, гонит с постели, молится перед лампадкой, жалуется: родить надоело… Другую жену Поликарпу нужно, молодую, горячую, чтобы в руках гнулась, как пристяжная. Страсти хочется Поликарпу, озорства, змеиного укуса. Пусть душу разорвет у него на две половинки любовь неиспытанная, бросит под ноги сердце поповское.
— Ударь, попадья!
Лезут темной июльской ночью мужики из оврага, заслышав тарантасный шум. Страшные, озлобленные, на карачках ползут ближе к дороге, мрачно стискивают зубы, будто пополам перекусить хотят.
Грохается пристяжная, качается коренник, шарахаясь в сторону. Обрывается правая вожжа в руке у Поликарпа, матушка роняет кнут, прижимаясь испуганно к мужу. Не поймет она: из ружья кто ударил или в ушах щелкнуло обманом. Мыслей нет, и глаз нет. Коренника держат двое с двух сторон. Не видит матушка, как Поликарп вылезает из тарантаса, низко кланяется. Берет матушку за руку страшный, никогда не виданный мужик, весело смеется черным оскаленным ртом:
— Поповской попробовать надо!
Хочет матушка за Поликарпа ухватиться — нет его. Стоит он в стороне, кто-то кнутом подхлестывает его, а он прыгает на одном месте, руками размахивает, пляшет.
Дьявольский сон!
Непонятный круг!
Нет силы у матушки разорвать этот круг, становится она на колени перед страшным мужиком, слышит голоса в темноте:
— Тащи на всех!
Раскрылось в степи черное море бездонное, плеснуло огромной волной. Упала матушка в черное море, потеряла сознание…
Поликарпа поставили рядом.
— Гляди, черт!
Взвыл в ужасе Поликарп, заревел. Зверем растравленным вцепился длинными руками в мужика, опрокинул, подмял под себя. Не было больно, когда ударили по голове тяжелым прикладом. Не было больно, когда и кровь потекла по лицу. Раскрылось звездное небо, на землю упал окровавленный месяц. Полетел в тяжелом мраке Поликарп на длинных вытянутых крыльях, поднялся выше лесочка знакомого, выше колокольни чагадаевской. Сорвались крылья расправленные — опять грохнулся на землю — мягко, легко, покойно…
А когда очнулся, сел бедным Лазарем при дороге, уронил слезы богу покинувшему:
— Видишь ли позор мой?
Тихим шепотом говорила степь, омытая бледным утренним месяцем. Пролетели птицы ночные, бесшумно скатилась звезда с горы небесной, легла тишина, душу сжимающая. Сидел Поликарп волосатый, растерзанный, злобно плакал омраченными глазами, а рядом лежали убитые: пристяжная, раскинувшая ноги, и матушка… Не хотелось Поликарпу смотреть на них, крепко прокусывал губы, чтобы не завопить голосом сумасшедшего. Взял матушку за руку — теплая. Припал ухом на грудь — дышит.
Опять стиснул зубы, нахмурился:
— Лучше бы совсем умерла! Кому нужна опозоренная.
Отошел шага на два, поглядел издали, остановился:
— Бросить или нет?
Покрыл подолом ноги обнаженной — легче стало. Ушло звериное, в сердце просочилась нежность неиспытанная, великая жалость. Приподнял голову матушкину, положил на колени, горько заплакал:
— Наказан, господи, не в меру терпенья моего!..

13

Рано утром вернулся в Заливаново Кондратий Струкачев. Шел он оврагами, прятался в промоинах, валялся в репьях, чтобы не сгубить нечаянно ‘большевистскую’ голову. Ободрался, отрепался за короткую бродяжническую жизнь, и теперь, подкрадываясь к собственному дому через заливановские гумна, был похож не на мужика, не на хозяина самому себе, а на большое нелепое чудовище, на конокрада, разбойника. Зябко дрожали руки у него, гнулись длинные ноги в коленках, испуганно выворачивались глаза, полные страха, тоски и страдания. Перемахнув через забор на своем гумне, посидел он за ометом прошлогодней соломы, по-птичьи разевая задыхающийся рот, грустно сказал себе с жалобой и упреком:
— Эх, дурак, дурак, бить тебя некому! Разве ты большевик, — связался с такими делами? К своей избе не имеешь права подойти! Сиди вот мышом и рот не разевай.
Но и сидеть долго нельзя. Явится кто-нибудь на гумно за соломой, увидит беглеца около омета, подумает, что запалить хочет в отместку всему народу, и опять беги от своей избы, от своего хозяйства…
— Господи, зачем я связался? Чего мне, много надо?
Перегнул Кондратий широкую мужицкую спину, пополз вдоль плетня. Где-то тявкнула собака, заревел телок.
Навстречу из травы вылезла тощая вытянувшаяся кошка с зелеными глазами, уставилась прямо на ползущего Кондратия.
Кондратий тихонько сказал:
— Брысь, дьявол! Ишь тебя черти поставили на это место! Или нет другой дороги — ползаешь тут?
Кондратий отломил хворостину, замахнулся.
Кошка окрысилась, сверкая глазами, выгнула шею. Кондратий тревожно подумал: ‘Може, не кошка это? Кто же такой? Черт его знает!’
А когда в стороне послышался знакомый голос младшего Лизарова, опять застыл на одном месте, упираясь руками в землю, опять сказал себе с жалобой и упреком:
— Зачем я ползу? Увидят, прячусь, подумают всяку всячину…
И все-таки полз, боясь подняться во весь рост. Даже лай собачий пугал, и мычание коровы казалось предательским. Очутившись около задней двери своего двора, почувствовал он такую тяжесть, будто прошел несколько дней и ночей без отдыха и пищи: сухо горевшие глаза завалились еще глубже, щеки осунулись, воспаленные губы потрескались. Крепкое тело ослабло, широкая кость надломилась под тяжестью душевных страданий. Во дворе под сараем глянули на вернувшегося хозяина два голубя с переклада, лошадь, корова, две овцы и черный приземистый кобелек с умными желтоватыми глазами. Кондратий погрозил им согнутым пальцем:
— Ладно, ладно, молчите!..
Черный кобелек обрадовался больше всех: ударил Кондратия хвостом, встал на задние ноги, полез целоваться, но Кондратий сердито зашипел, отталкивая кобелька:
— Пш-шел, не скули! Нельзя мне сейчас…
Дверь в сенях была заперта. Фиона всю ночь думала о пропавшем муже, называла его дураком, оболдуйкой, сердилась, плакала, что бросил ее с малыми птенчиками, а к утру заснула крепким сном. Постучал Кондратий легонько ногтем в дверное окошко, Фиона не выходила. Тогда Кондратий очень рассердился, плюнул сначала под ноги, потом на стену пониже наличника.
— Вот сволочь, баба какая, не слышит!
Опять постучал ногтем в окно.
А когда Фиона глянула из окошка во двор и увидала страшное Кондратьево лицо, полыхающее гневом, он показал ей тяжелый, увесистый кулак:
— Что выпучила зенки? Или не узнаешь, черт?
Побить ему хотелось Фиону, но нельзя: прямо в сенях схватила она за руку живого, непропавшего мужа, припала головой к плечу и голосом ласковым, никогда не слыханным, сказала:
— Ах, мужик, мужик. Как ты напугал меня! Две ночи не могла я уснуть, думала, совсем ты пропал…
— Ладно, не надо сейчас, — сердился Кондратий. — Обысков не было здесь?
— Ничего пока не было.
— А колесо никто не стащил?
— Там валяется…
Стало немного полегче.
Сбросил Кондратий гнетущую тяжесть, чвокнул, крутнул головой. Слава богу, теперь он дома. Вот и печка стоит и лохань около печки, над лоханью глиняный умывальник с отшибленным носом. Вон кошка за ухом чешет, тараканы ползут по стене, и ребята на полу под дерюгой спят. Будто никогда не были чехи в этих краях, никогда и Кондратий не был большевиком, никуда не бегал из старой отцовской избы.
Вздохнул он после пережитой тревоги, сел на скамейку около окошка. Как легко, как нестрашно сидеть в своей семье, видеть свою лохань, своих тараканов и свой умывальник с отшибленным носом. Лошадь целой осталась, и колесо валяется на прежнем месте. Надо будет всю дурь выкинуть из головы, навалиться на работу хорошенько, сделаться опять мужиком, домохозяином. Разве мысленное дело по оврагам шататься, выдумывать какую-то программу. Это бездомовцам нравится языком вертеть да в большевики записываться, а Кондратий проживет своим трудом, своей копеечкой. Что же делать, если нехватка бывает? Люди не птицы, в одно перо не родятся. Придет время, и к нему копеечка забежит, надо только на свою смекалку надеяться…
Совсем размягчили Кондратья теплые примиренные мысли, и казалось ему, что прошел он длинный, тяжелый путь, пострадал, помучился и никогда больше не вернется на него.
Фиона сказала тревожно:
— А ты, мужик, не сиди около окошка: увидят из улицы тебя, могут прийти.
— А чего меня глядеть? — рассердился Кондратий. — Я совсем пришел…
И все-таки Фиона испортила ему хорошее настроение. Значит, вот как выходит теперь: сидеть нельзя Кондратью около окошка и на улицу нельзя показываться: увидят мужики, скажут:
— Вот он, большевик, лови его!
В улице послышались шаги. Вскочил Кондратий перепуганный. Встал посреди избы.
— Спрячь меня в темное место! — крикнул он Фионе. — Говори — ничего не знаешь и зря язык не высовывай, если будут допрашивать.
— Господи! Батюшки! — заметалась Фиона. — Куда я укрою?
Выбежал в сени Кондратий, заметался по сеням, словно зверь в железной клетке. Хотел на подволоку влезть, а на дворе кто-то хлопнул калиткой, кто-то кулаком постучал в закрытую дверь. В углу стояла кадушка с мукой. Если в кадушку залезть, запачкаешься весь, муку перепортишь. Опять хотел на подволоку залезть, а кулак тяжелый ударил еще сильнее. Тогда Кондратий, словно в воду холодную опускаясь, сел за кадушку к стенке, сразу почувствовал гибель свою, по-крысиному загорелся глазами.
Фиона из сеней спросила:
— Кто тут?
— Я! — ответил сосед Орешкин.
— А зачем ты пришел, когда я спала?
— Дело есть, потому и пришел.
— А какое тебе дело до бабы, которая без юбки стоит?
— Не болтай языком, Фиона, нужно мне!..
Кондратий тихонько шепнул:
— Отопри!
В сенях Орешкин, оглядывая углы, заваленные старьем, спокойно сказал:
— Выходи, Кондратий, дело есть!
Фиона всплеснула руками:
— Чего это ты выдумал, откуда взял?
Орешкин успокоил:
— Не бойся, Фиона, я сам в этой партеи большевиком прихожусь, — покалякать мне надо.
Высунул Кондратий голову из-за кадушки, дружелюбно спросил:
— Это ты, Павел?
— Я, не бойся!
— Черти бы ее взяли с этой игрушкой! В своей избе приходится прятаться…
— Совсем пришел?
— Да ну ее к дьяволу, вашу программу! Какой я большевик? Если бы я безлошадный был, да дома не жил, да хозяйства своего не имел, тогда всяку всячину можно подумать. А куда я убегу от своего хозяйства?
Орешкин покрутил головой:
— Да, милок, бежать нам некуда: сила большая приперла, ничего не поделаешь.
Кондратий в радости подхватил:
— Я давно об этом знал! Помнишь, с каких пор начал я говорить, только не слушали меня хорошенько. Разве можно нашему брату ввязываться в такую болячку? От работы отстанешь и башку нечаянным образом свернешь. Я ведь когда шел в эту партию, думал — иначе будет: ну, покричим, поругаемся, потешим кишку и опять всей кучкой вместе. Гляжу, а тут на другую точку пошло. Сами полезли в овраг и меня потащили: тебе, слышь, нельзя оставаться, раз ты нашей компаньи. Пошел я за ними, в мыслях все-таки думаю: пес с ней — подурачимся денек-другой, вернемся назад… Вижу, они затевают войну, мы, говорит, воевать начнем, нам без этого никак невозможно, потому что у нас программа такая… А мне не больно нравится эта штучка. С немцами вовсю воевали и дома будем воевать на гумнах у себя.
Орешкину тоже не нравилась такая штучка, и они уговорились, что Кондратий, как раскаявшийся большевик, должен покалякать с Алексеем Ильичом, признаться по чистой совести, и, конечно, ничего не будет ему за это. Кондратий так и решил: выйдет он при народе и скажет, что он не большевик, никогда не был большевиком, никогда и не будет. Если же бегал с Федякиным из своего села, то глупость одна, дурачество и наше непонимание, чего куда клонится…
Принесла Фиона воды с колодца, затопила печь.
Весело стреляли сухие сучья, весело румянилось чуланное окошко от играющего пламени в печи, фыркала похлебка, попузыривала картошка в другом чугунке. Сама Фиона деловито кружилась с засученными рукавами, гоняла кошку из чулана, незлобно говорила ей:
— Да ты что, проклятая, лезешь ко мне? Брысь!
И опять все было так ласково, спокойно в потревоженной избе, так хорошо радовалось сердце от мирной повседневной тишины. Зачем воевать?
Перед завтраком пришла Матрена Федякина. Кондратию не понравилась такая встреча, да еще в такое время, и он мрачно надулся губами:
— Я больше ничего не знаю, и ты ко мне не подходи с такими словами! Слава богу, подурачился.
Приходили другие соседи, и. тоже Кондратий вразумительно говорил:
— Войну я давно знаю, через нее все равно не поможешь нашему положению. Мы — из ружья и в нас — из ружья. Да, помилуй бог, если в этих местах начнется такая игрушка, нам башку некуда будет спрятать! Это гожа в окопах лежать, а здесь одной пушкой всю деревню сковырнешь…
После завтрака он хотел пройти по двору, оглядеть каждую трещину стосковавшимися глазами, но не успел повернуться, как в избу вошел сам Перекатов, сам Алексей Ильич, в черной наглухо застегнутой жилетке, ласково спросил, играя заблестевшими глазами:
— Прибежал?
Почесал Кондратий двумя пальцами ляжку через посконную штанину, жалобно улыбнулся:
— Я, Лексей Ильич… Поговорить мне надо с тобой.
— Говори!
— Зря я маленько пошел. Сам не знаю, как произошло такое дурачество.
— Чего же ты хочешь?
— Хочу перейти на этот край, чтобы всем вместе стоять.
— А верить как?
— Тут верить нечего, коли я сам пришел: налицо дело выходит. Подурачился и слава богу…
— Давно ты понял свою дурь?
Кондратий развеселился, начал прихвастывать и признался по совести, что сейчас только понял он, что он — не большевик, а социалист-революционер, голосовал в прошлом году за Учредительное собрание и намерен жить, как по закону полагается.
В это время в избу вошли чешские солдаты.
И печь, и лохань около нее, и глиняный умывальник над лоханью, и Фиона с ребятами покрылись вдруг густым туманом, на минуточку скрылись, пропали, потом выплыли снова, закачались, опять исчезли, и во всем этом тумане только кошачьи прищуренные глаза Перекатова шильями сверлили перепуганную голову.
— Это ви боль-шевик, который бегаль из дому? — спросил усатый чех.
Кондратий взглянул на Перекатова.
— Теперь я не большевик. Это раньше было.
— А вы знает тот челвек, который бегаль из дому.
— Много бегало, надо фамилию знать.
Перекатов сказал:
— Про Федякина спрашивает он.
Голос тайный в глубине Кондратьева сердца шепнул: ‘Не говори!’
Но Перекатов стоял переводчиком.
— Ты вместе с ним был?
— Вместе.
— Где они остались?
— Там.
— Где?
— Разве я знаю где! Ушли на другое место.
Тогда чех сказал обиженным голосом:
— Ви не знает. Ви много думает. Ко-либь е зналь такой большевик, не-льзя молчать. Ми, чех, не хотель воевать, не желаль ваш деревня приходить. Нас дома каждый до-жидается, а ви глюпий народ за боль-шевик сто-ите…
Кондратий молчал.
Пусть поругается чех, а он дурачком притворится, будто ничего не знает.
— Так ви не может сказать про тот боль-шевик.
— Я, товарищи, ничего не знаю…
Чех сверкнул глазами.
— Не надо такой слово — ‘товарищ’. Не хо-тим ваш товарищ. Какой вам товарищ… Ясек, бё-ри ё-го досиденья.
Этого Кондратий не ждал.
Когда вышел из избы в сопровождении двух чехов и шел по заливановской улице, казалось ему, что идет он темной ночью, по темной незнакомой улице, двигает чужими деревянными ногами, а сзади кричит какая-то баба:
— Батюшки! Ой, батюшки мои, батюшки!
Падали на него из ворот и калиток удивленные глаза, но никто не хотел узнать Кондратия, и сам он никого не узнавал. Никто не кланялся ему, и он никому не кланялся. С Петракова двора вышел небольшой чешский отряд, празднично блеснул начищенными винтовками, четко простучал толстыми подметками желтых ботинок, бесшумно свернул в переулок.
Кондратий безнадежно подумал: ‘Ну, пропал теперь!’
Встало в голове у него то самое колесо, которое привело из оврага домой, разворотило голову на две половинки, перепутало мысли, мраком легло на глаза.

14

Пыльной проселочной дорогой шли обездоленные странники: Поликарп Вавилонов и матушка. Она — без шляпы, в разорванной одежде. С запекшейся кровью на длинных волосах, она, изможденная тяжкой ночью, опираясь на руку, с трудом двигала наломанными ногами. Он, веселый озорник, смертельно уставший, мысленно злобствовал, а она, опозоренная перед лицом мужа, в отчаянии стискивала ему окаменевшую руку. Садились при дороге и опять шли. Версты казались длинными, неизмеримо далекими. В сердце у обоих, как в нищенской сумке, не было радости человеческой, не было и улыбки в глазах. Широкое утреннее поле казалось покинутым кладбищем, вверху над ними вились легкие жаворонки. По-мертвому сухо шумели посевы хлебов, мертвым налетом лезла поднятая пыль в раскрывающиеся рты, пачкала губы, хрустела на зубах. Как весело, как беззаботно-весело сыпалось серебро далеких песен, падающих с высоты голубого неба, где плавали кудрявые тучки, маленькие кудрявые барашки с пушистыми головами, но была в этих песнях не радость, а тоска невысказанной боли, и каждый звук этих песен, таких веселых, таких беззаботно веселых, резал сердце новым страданием.
Он, Поликарп, мгновенно поседевший в эту ночь, мысленно говорил богу неведомому, покинувшему их: ‘Что? Допустил? Позора моего захотел?’
А она, маленькая изломанная женщина, стискивала ему окаменевшую руку:
— Капа, что они сделали со мной?
И опять шли и опять садились, и не было конца длинным, неизмеримо-далеким верстам. В стороне над черными полями горел церковный крест на высокой каменной колокольне, но шел Поликарп странной неведомой, по неведомой дороге и не мог понять, где горит церковный крест и зачем, для кого он горит. Выглянула с бугра заливановская колокольня, построенная во времена крепостничества за грехи умерших господ, а дойти до нее не было силы и хотелось лечь на дороге трупом смердящим и грызть зубами пыльную сухую траву, посылая в голубое небо величайшее богохульство, рожденное страданьем и злобой…
В полдень из Пунькиной деревушки ехал Суров-отец в широком кованом тарантасе. Он очень удивился, очень испугался, увидя священника в рваной одежде. Хотел получить благословение, уже и шапку снял, протягивая ковшом сложенные ладони, но Поликарп утомленно махнул левой рукой:
— Бог благословит! Довези меня до заливановского священника.
— Вы — чагадаевский батюшка?
— Да, я чагадаевский батюшка.
— А чего с вами случилось?
— Горе, случилось горе! Ты посадишь меня?
Когда матушка Вавилонова вошла к Никанору в дом и увидела старую знакомую тишину, где никто не чувствовал себя оскорбленным, она упала головой на стол, истерически вскрикнула:
— Не могу… Не могу!
Поликарп, сжимая пришибленную голову, говорил:
— Боже мой… Боже мой!..
Никанор внутренне сжался, похолодел, и ужас Поликарпа зашел ему в душу огромным распирающим клином. Увидя Валерию, сухим враждебным голосом сказал ей:
— Вот, Леля, гляди, несчастная дочь!
Дьякон Осьмигласов был поражен. Вошел он к Никанору на цыпочках, молча сел на краешек стула, замер и, не двигаясь, просидел так несколько минут. Потом молча поднял голову, окинул всех тревожно помутившимися глазами:
— Неужто безнаказанным останется такой проступок?
Ему не ответили.
А в комнате у себя сидела Валерия, будто узница в маленькой темнице. Светлая вера в революцию, вера в большевиков, которых она любила, неожиданно омрачилась.
Совсем неожиданно!
Первая тень легла, когда хоронили Братко. Было это в теплый, ясный день под голубым весенним небом. Громко кричали грачи над рекой, растились куры на дворьях, пели петухи, сладко пахло зеленой травой. В этот день, когда захотелось простить, всех обнять от избытка молодого чувства, легла первая тень, омрачившая душу. Но Сергей, умный, милый Сережа, который все знает, успокоил глупую, ничего не знающую Валерию, сумел доказать, что теперь революция, так полагается, так велит поступать классовое чувство борьбы в интересах собственной защиты, и она, Валерия, поверила, стало ей легче. Ведь она ничего не понимает: в политических программах совсем не разбирается и даже жалеет людей, приехавших убивать заливановских мужиков.
А теперь легла вторая тень.
В омраченной душе стало уныло и пусто, и слезы печали, слезы тоски текли по щекам, мочили похолодевшие пальцы. Если убили чешского офицера с чешским солдатом, если еще убьют несколько офицеров и несколько солдат, этому больше не удивится Валерия, потому что война, революция, в которой так полагается, но зачем они обидели чагадаевского батюшку? Что им сделала чагадаевская матушка?
— Господи, неужели они такие?
Положила Валерия разболевшуюся голову на подушку, крепко сомкнула глаза, потрогала пальцем мокрые ресницы:
— Плачу!..
И вдруг перед плачущими глазами встала картина в степи: выскочили мужики из оврага, бросились на матушку, потащили из тарантаса.
Валерия стиснула зубы, ухватилась руками в край подушки, ибо мужики тащили не матушку, а ее, а она кусала им руки и видела, как смеется Федякин над ней, как смеются Петунников с Сергеем, и никто не хочет заступиться, никто не хочет вырвать из огромных цепких рук. Тогда она оторвалась от кровати, встала около стола с подушкой в руках и, затравленная сотней мужиков, гневно топнула каблуком в половицу.
Уже не текли слезы из глаз.
В зеркале напротив Валерия увидела бледное вытянутое лицо с перекошенными губами, тонкие, натянутые ноздри и две морщинки на лбу.
Это была другая девушка, не похожая на глупую Лельку, которая ничего не знает, и эта другая, выросшая в несколько минут, совсем неожиданно сказала:
— Нет, я не буду плакать! Мне больно, мне ужасно больно, но плакать я не буду…
Во дворе на сеновале скрывается Сергей, и Валерия скажет ему:
— Ну, Сережа, как хочешь теперь: я не люблю твоих большевиков и больше не сочувствую им!
Поднимаясь по лестнице, она услышала три голоса на сеновале, удивленная, прислушалась.
‘Кому там быть?’
Голоса сразу смолкли, и легкий шорох по сену бросил Валерию в зябкую дрожь. Не решаясь подняться совсем, она легонько позвала:
— Сережа!
— Есть! — откликнулся он.
— Ты с кем разговариваешь?
— Полезай сюда!
На сеновале сидели Петунников с псаломщиком. Валерия никак не думала встретить их в этом месте, и, когда Петунников протянул ей руку, она обиженно сказала:
— Нехорошо вы делаете, Василий Михайлович!
— Почему?
Увлеченная обидой на большевиков, она забыла про осторожность и рассказала о несчастье чагадаевского батюшки так громко, с таким негодованием, что Сергей не один раз дергал ее за рукав:
— Тише трещи!
— Гадость, гадость! — волновалась Валерия. — Я никогда не прощу такого поступка.
Тогда сказал старик псаломщик:
— А вы знаете, что это большевики сделали?
Валерия осеклась. Ей и в голову не приходила такая мысль, что сделали это не большевики, а сам Поликарп и матушка рассказывали, что именно большевики, которые прячутся по оврагам от чехов, отнимают лошадей, режут чужую скотину и наводят ужас на мирное население. Нарочно делают так, чтобы все боялись их…
А старик псаломщик опять говорил:
— Это сделали не настоящие большевики. Разве поверю я, если вы будете говорить, что это сделал Федякин? Пусть он скажет, что участвовал в этом осудительном проступке, и я первый отвернусь от него. Я не по молодости перешел на эту сторону, а по влечению совести и души своей, потому что душа моя поверила в видение другого мира за пределами человеческой неправды. Как же мне верить, что вы говорите?
Старый псаломщик, стоя на коленях перед Валерией, смотрел ей в лицо молодыми, загоревшимися глазами, и голос его, переполненный душевными волнениями, звучал в ушах сладкой молитвой. Это был не прежний сутулый дьячок с узенькой монгольской бородкой, которого привыкла Валерия видеть на клиросе в праздничные дни, и не тот смешной пьяненький дьячок, вытирающий себе нос клетчатым платочком, — нет! Это был человек, ни единого слова не знающий из толстых книг Марксова учения, и в то же время самый отъявленный большевик, крепко и смертельно поверивший в видение нового мира, который несут в себе настоящие большевики. И он, пламенный пророк нутряной большевистской правды, горячо говорил о ней молоденькой смятенной Валерии на Никаноровом сеновале под тесовой почерневшей крышей, откуда падал на них тонкий переломленный луч июльского солнца. А она — господи боже! Какая она смешная! — она, глупая девчонка, кончившая гимназию в губернском городе, слушала это, как проповедь, как урок, как выговор за свое малодушие, и не было слов у нее возразить старику псаломщику, страстно горевшему молодыми, солнечными глазами.
Потом сказал Петунников сухо и книжно:
— С этим считаться нельзя. У нас начинается гражданская война, а в войне не ищут виноватых, ибо их нет. Есть только противники, желающие уничтожить друг друга, и когда в это колесо попадают другие, даже совсем невиноватые — что же делать! Факт, конечно, печальный, но я рассматриваю его с другой точки зрения. Правда, Сергей?
Валерия запротестовала:
— Неправда, неправда!
Внизу послышался голос Никанора:
— Леля, ты с кем разговариваешь?
Все от неожиданности разинули рты. Старик псаломщик откатился в сторону, сунул голову в сухое, слежавшееся сено и, задыхаясь от густого пыльного запаха, потащил за собой длинные ноги.
— Вот так попались!
Сергей торопливо шептал:
— Откликайся, Лелька, говори на меня!
Когда заскрипела лесенка внизу, Валерия крикнула:
— Это я, папа!
— С кем?
Петунников тоже кувыркнулся в сторону, оставив на виду деревянную клюшку. Сергей неторопливо сунул ее под сиденье в сено, спокойно лег на спину, лениво протягивая ноги.
Никанор был обманут.
Дома ему говорили, что Сергея нет, сбежал неизвестно куда, а он лежит на сеновале у него в собственном дворе, а по ночам, когда все спят, бывает, вероятно, в дому и, проходя мимо запертой спальни, где мучается Никанор в тяжелых снах, может быть, смеется над ним, строит всякие козни. Как же это так? Хорошо, если никто не знает об этом! А вдруг узнают военные власти?
Лицо у Никанора пылало гневом, глаза горели. Прижимая сильно бьющееся сердце, поднимался он по лесенке долго, будто была она в тысячу ступеней, и сердце от этого колотилось еще сильнее.
Валерия, посматривая сверху вниз, хотела сказать: ‘Не нужно, папа, не сердись!’ — но губы слепились так крепко, так крепко были стиснуты зубы, что раскрыть их не было силы, и она, виноватая во всем, молча смотрела на медленно поднимающегося отца.
Стоя на последней ступеньке, вытянув вперед тонкую шею, Никанор сказал, взволнованно раздувая ноздрями:
— Что вы со мной делаете?
Ему не ответили, и он опять повторил, ударяя кулаком по груди:
— Что вы со мной делаете?
Сергей сидел, подобрав ноги, будто потревожили его от сладкого сна, равнодушно позевывал, широко разевая рот.
— Желаете вы меня под суд отдать? — в третий раз спросил Никанор.
— Этого мы не желаем! — ответил Сергей.
— Чего же вы желаете?
— Пока ничего не желаем.
Никанор блеснул глазами:
— Если ты не желаешь, то я желаю тебя отдать под суд! Я не хочу скрывать в дому неблагодарных людей, которые роют яму. Не уйдешь сегодня ночью из моего дому — пеняй на себя. А если хочешь быть честным человеком, сейчас говори. Слышишь?
— Слышу.
— Не хочешь быть?
— Я не понимаю, дядя, что значит честный человек!
— Я с тобой не разговариваю, — сказал Никанор.
Он спустился вниз и опять поднялся на две ступеньки, крикнув Валерии:.
— Слезай!
— Идите, папа, я сейчас приду.
— Сейчас слезай!
— Сейчас не могу…
В первый раз глаза Никанору ослепила слеза, выдавленная злостью, любовью и горем.
— Господи, неужели вы не понимаете, как мне тяжело из-за вас?
— Папа, я даю вам честное слово! — искренне ответила Валерия сверху. — Посижу минуточку и приду.
— Не надо мне честного слова. Кого еще спрятала здесь?
— Никого нет.
— Никого?
— Никого.
— Врешь!
Валерия вздрогнула.
— Ищите, если не верите!
Сказала это голосом неузнаваемым, страшно спокойным, ленивым. Никанор поверил, постоял со вздернутой головой, разглядывая ласточкино гнездо, пристроенное на слеге под тесовой крышей, прислушался к странному шороху, поскрипыванию жердей на сеновале, чутко насторожил глаза и уши. А когда ушел совсем, Валерия заплакала.
Сергей положил ее голову на колени к себе, и она, лежа на коленях у него, с тоской говорила:
— Сережа, чего же такое делается у нас?
— Где?
— Ты нарочно не хочешь понять меня!
— Дурочка ты, Лелька! — успокаивал он. — Живешь только чувствами да своим сердчишком, которое таракана не может раздавить. Погоди немного, не такие дела начнутся.
Она подняла голову.
— Ты искренне говоришь?
— Конечно, не вру.
— И ты — большевик?
— Угу…
— Ты осуждаешь меня?
— Так, немножко…
— Нет, Сережа, говори настоящую правду, не жалей меня, говори: осуждаешь или нет?
— За что?
— А вот за что: мне, понимаешь, всех жалко, и чехов и наших мужиков. Разобраться только я не могу, кто прав, кто виноват… Давеча думала, совсем не люблю большевиков, а теперь опять маленько люблю. Да нет, Сережа, ты не смейся, я же серьезно говорю…
Валерия снова хотела раскрыть затосковавшую душу, чтобы найти покой и утешение в умном и милом Сереже, но старик псаломщик, вытаскивая из сена спрятанную голову, добродушно перебил:
— Ну, и попал я с вами, ребятушки, в (кашу масленую — куда побегу?
Сергей засмеялся:
— Сиди, старичок, до вечера, вечером вместе пойдем. Все равно дядя не выдаст нас.

15

Кондратий уже не был большевиком, мысленно раскаялся, выкинул всю ‘дурь’ из головы, решил заняться хозяйством. Но оттого, что он раскаялся, сам пришел домой, а в эту ночь отняли пару лошадей у чагадаевского священника — держали его под замком в общественном амбаре целый день. Сначала он сильно расстроился, думал — стрельба начнется по селу, взвоют бабы, смятенные страхом, дико пронесутся оседланные лошади, встанет на дыбы Заливаново. Вышло по-другому — и проще и тише. Не было бабьего вою, не скакали и лошади оседланные, только за стеной общественного амбара сонно рявкал дремавший теленок да на соседнем плетне трещали воробьи.
Кондратий опять успокоился.
Посидел он на корточках около стены, покурил, поплевал, оглядел пустые сусеки, снял бородой висевший тенетник, по привычке крепко выругался. Потом начал выдирать большой железный гвоздь с широкой шляпкой, который хорошо в телегу годится левую наклеску укрепить. Дергал долго, ободрал ладонь, стиснутую в кулак, пропотел, обозлился и совсем забыл про большевиков с чехами. А когда гвоздь был выдернут и положен в карман — опять подошла большеглазая мужицкая тоска — колесом вкатилась, лошадью заржала в ушах, стала бить по голове огромным кулаком. Лег Кондратий около двери, протягивая ноги, прислушался к уличному шуму, медленно текущему сонной рекой, и вдруг задремал, опрокинулся в теплый, убаюкивающий сумрак. Спал он крепко, будто после тяжелой работы, густо похрапывая носом, и снился ему большой овраг, набитый убежавшими из села мужиками, а вверху над оврагом стояла Наталья в короткой рубахе, громко говорила, выжимая мокрую юбку:
— Куда у нас делся Кондратий?
— К чехам перешел.
— Зачем?
— Хозяйство у него дома осталось, и воевать он не хочет…
Синьков будто из ружья стрельнул в летевшую мимо ворону, а ворона вдруг обернулась человеком и говорит мужикам человечьим голосом:
— Вы зачем здесь сидите?
— А тебе нужно об этом знать? — спрашивают мужики.
Ворона над ними смеется:
— Ступайте домой да занимайтесь лучше хозяйством хорошенько, как Кондратий Струкачев: все равно вы не переломите богатых людей.
Повернулся Кондратий на другой бок, увидел свою избу, свою лохань около печки и глиняный умывальник с отшибленным носом. Фиона, жена, из чулана сказала:
— Спи, мужик, спи, сейчас я похлебки сварю, завтракать будешь…
И Кондратий спал, тяжело стуча ногами во сне, а когда проснулся, темно и грустно было в амбаре. Еще за час перед этим в кошачье дверное окошечко без стекла лезло солнышко рассыпанными лучами, пятнами светлыми ложилось около согнутых ног, ласково щекотало глаза. Теперь в окошечко лезла влажная тьма, разорванная криками улицы, доносились откуда-то выстрелы, стук колес, гагаканье гусей на реке.
Это подошла первая ночь — неясная, страшная, тревогой охватило сердце, будто железным, кольцом, и сердце в этом кольце билось короткими толчками. Всю голову нельзя было просунуть в кошачье окошечко, чтобы увидеть пустырь, утонувший в сумерках вечера, и Кондратий высунул только нос да губы. Увидел он сломанную телегу с одним колесом, забытые на плетне штаны растопыренными ножницами, а вверху над пустырем дрожала маленькая звездочка. Висела она будто на тоненькой ниточке, опускалась и поднималась. То горела ярко, большим кружком, то становилась крохотной, не больше горошины, рассыпая вокруг себя дрожащие усики.
Кондратий в тревоге поник головой.
Что это такое? Он теперь не большевик и воевать ему не хочется, сам пришел домой, решил заняться хозяйством, а его, как жулика, посадили в амбар, заперли на замок. Что же это такое? Неужто он разбойник какой? Ну, поругались они в своем селе, подрались под горячую руку — на этом век стоит: бедные с богатыми дерутся. Зачем влепились чехи в эту историю? Какая болячка им тут? Пришли из другой земли, лопочут другим языком, и вот вам мое почтение! Человек сознался, выкинул дурачество из головы, а его на замок закатили. И что это такое происходит?..
Кондратий не знал, что это такое, но чувствовал: огромная злоба поднимается в нем против чехов, приехавших из другой земли, и, чем больше дрожала далекая звездочка, повешенная за тоненькую ниточку к черному небу, тем сильнее становилась злоба, сжимала кулаки, стискивала зубы. Увидя еще раз сломанную телегу с одним колесом на пустыре, вспомнил он про свое хозяйство, про черного приземистого кобелька с желтоватыми глазами. Ясно увидел двоих голубей на перекладе под сараем, свою лохань около печки, и от страшной обиды ударил кулаком в запертую дверь:
— Эй, кто там есть?
За стеной амбара никого не было.
А маленькая звездочка на черном небе разгоралась все ярче да ярче. Глядя на нее из кошачьего окна, чувствовал Кондратий, что опять он становится большевиком, только уже не таким, чтобы в овраг бежать из своей избы. Нет, теперь он вот какой большевик: всех перебьет, которые мешают ему жить — тихо-смирно, всю сволочь истребит, никого не пожалеет. Лучше домишко бросит на время, с ружьем будет скитаться целый месяц, а уж сердце потешит за такую обиду.
Вздохнул Кондратий, просовывая нос и губы в кошачье окошко, вспомнил, что он не ел с самого утра, и стало от этого еще хуже, а сердце разгорелось еще сильнее.
— Вот, сволочи, живого человека мучают!..
Хотел опять в дверь кулаком ударить от обиды и голода, но тут в окошечко снаружи зашептала Фиона, жена:
— Мужик, мужик! Здесь, что ли, ты?
Обрадовался Кондратий и маленько рассердился:
— Что же ты забыла про меня? Черт! Или рада такому случаю?
— Чудной ты, мужик! — шептала Фиона. — Как же мне идти, коли за мной глаза глядят? Неужто хочется, чтобы и меня посадили вместе с тобой? Хорошее дело будет, ребятишки одни останутся. Ты знаешь, чего происходит там?
— Где?
— Учителя рестовали. Вышел на улицу он из попова двора, его и схватили…
Кондратий нахмурился. Подумал, стискивая зубы, и вдруг сказал без жалости к арестованному учителю:
— Так и надо, чертей, чтобы башкой не крутили! Умные больно стали, все село в смущенье привели. Зачем я здесь сижу? Из-за кого мучаюсь?
— Да разве я знаю, мужик? — вздохнула Фиона. — Чего ты меня спрашиваешь? И то я изболелась вся с вашими выдумками, как шальная хожу. Тут работать в самую пору, а тебя и дома нет который день…
— Брось об этом! — ругнулся Кондратий. — Чего мне колешь, как дьявол, под ребро? Я и сам вижу, какая штучка получается…
Фиона сунула узелок с хлебом:
— На вот, поужинай!
— А соли положила?
— Батюшки, мужик, из головы вышла! И солоницу поставила на стол и тряпичку припасла. Тьфу, память какая!
— Брюхо чешешь, башка дьявольская! — опять ругнулся Кондратий. — И картошек не захватила штук десять и яиц пару не испекла. Который день не ем, как люди? Я ведь не дома сижу, должна понимать…
Потом обмяк немного, деловито сказал:
— Лошадь не держи на дворе, отведи по ту сторону да спутай хорошенько. Пускай маленько походит там, а путо в сенях висит. И колесо убери из переулка. Долежится оно до хорошего человека, утащит, сукин сын, не пожалеет… Ну, погоди! Чего-то еще хотел сказать? Сапог мой под кроватью валялся. Видала ты его?
— Куда он денется, там наверное!
— Вот — наверное, а сама не знаешь! И шило возьми у Михаилы, нам, мол, самим нужно… Да сходи к Перекатову: что, мол, вы его держите другой день? Или, мол, в тюрьму посадить хотите? Слышишь? Так и скажи про меня…
Но не успел Кондратий высказать до конца свои советы, Фиона быстро отскочила от окошка, быстро метнулась на пустырь, по-мужичьи скакнула через низенький плетень и с разбега, не видя в темноте, грузно полетела в картофельную яму.
К общественному амбару подвели хромого Петунникова, молча впустили к Кондратию и так же молча повернули ключом в конном замке.
Кондратий в темноте злобно спросил:
— Что, твоя социализма, попал?
— Да, подцепили! — нервно дрогнул Петунников.
— Давно пора такому народу, который много знает…
— Почему?
— Ученые больно! Зараз признали все…
Петунников задел в темноте Кондратия клюшкой, и Кондратий, радуясь случаю поругаться, окрысился:
— Ты своей палкой не шибко тыкай мне в глаза, они у меня не деревянные!
— Извиняюсь, товарищ, здесь не видно ничего.
— А зачем мне твое ‘извиняюсь’, если ты в глаза без разбору тычешь?
— Да я же нечаянно!
— Все вы нечаянно! И сюда посадили нечаянно.
Оба надолго замолчали…

16

Крепко спали бугры полевые, выставив под месяцем темные головы, осторожно пробегал ветерок, качая сонные травы. Густым запахом дышали долины, прохладой охватывали насторожившиеся овраги, разевая черные глубокие рты. Путались под ногами упавшие тени, в темноте по мочевинкам журчали непросохшие ручейки. Высоко вверху, обгоняя месяц, шли облака, распустив рыжие волосы, с запада их догоняли темные крутолобые тучи, широко раздвинув плечи. Ближе к востоку медленно нарастали черные, в беспорядке нагроможденные горы, похожие на безоружное войско с отрубленными головами, а внизу под ними, по широкой долине, прикрытые вздрагивающей тишиной, медленно двигались заливановские большевики. Впереди шел Федякин в расстегнутой гимнастерке, рядом с ним — Синьков с новенькой винтовкой, отнятой у чеха, и неровным треугольником позади тащились еще трое: Кочет, Сема Гвоздь и Семен Мещеров, убежавший из села, в клетчатых бабьих чулках.
Далеко в степи маячил вспыхивающий огонек, слышен был полет потревоженной птицы. Позади ползли пугающие шорохи, и широкая степь, изрезанная темными овражками, исхлестанная дождевыми промоинами, казалась таинственно-жуткой. Облака рвались взлохмаченными клочьями, грузно перелезали через круглый ныряющий месяц, с трудом таща за собой черное безголовое войско. От него иногда отскакивал молодой расскакавшийся всадник на косматом вздыбленном коне, вскидывал руки, протягивал тупое копье, прокалывал им круглый месяц и снова врезался в смятенно бегущую армию.
Семен Мещеров побранил Кондратья Струкачева, не желающего оставаться большевиком, и все пятеро вдруг замолчали. Потом Федякин упрямо сказал:
— Придет.
— Кто?
— Все придут, такая дорога. Ему не хочется воевать, и нам не хочется, но проще не выдумаешь.
Теплая, широкая долина спустилась в овраг, повела по узенькой тропке, затерянной в высокой траве. Впереди за крутым поворотом слабо звякнул колокольчик, мирно фыркнула лошадь. Синьков схватил Федякина за руку:
— Кто-то есть! Лошади пасутся здесь.
Все на минуточку остановились, украдчиво сели в траву и наскоро решили поймать хоть одну бы лошадь и немедленно ехать кому-нибудь до села Спозаранки, отыскать там спозаранского большевика Никифора Павлова, проведать, как дела у них, и, если есть единомышленники, слиться с ними в маленький Партизанский отряд. Ехать вызвался Синьков — преданный друг Федякина. Мужики быстро связали уздечку из трех поясьев, и Синьков уже подошел к похрапывающей лошади, тревожно поставившей уши, ловко вцепился за шею обеими руками, навертывая гриву на пальцы, а она вдруг тряхнула задом, вздыбилась, и, топыря длинный хвост, понесла по оврагу. Но Синьков недаром был подпаском в конских табунах: он ловко перескочил лошади на спину и без уздечки, припав лицом к вздрагивающей холке, вытянув шею, точно вихрем подхваченный, понесся неизвестно куда. Неожиданно грохнул выстрел, из оврага выскочили мужики, сразу залаяли собаки со всех сторон, и казалось, что ночью в степи вырос целый поселок с невидимыми избами. Умный конь принес молодого большевика прямо к становищу, раскинутому в овраге, и Синьков, не понимая, что с ним вышло, очутился в странном, широко раздвинутом таборе. По бокам стояли рыдваны маленькой крепостью, а в центре их с поднятыми оглоблями прятался рессорный тарантас. В тарантасе сидела не то девка, не то баба без платка. На тарантасных оглоблях, привязанных вожжами за козлы, висела телячья кожа с необрезанными рожками, а под ней, словно в шалаше, курился жарничок.
Подошел мужик помоложе, с револьвером на поясе, мрачно сказал, в упор разглядывая перепуганного парня:
— Кто?
— Свой, — слабо ответил Синьков.
— Чей?
— Заливановский.
— Лошадей воруешь?
— Нет.
— С кем идешь?
В короткие минуты ночного допроса Синьков вдруг опустился, внутренне размяк в тесном кольце мужиков и, не зная, что сказать, чтобы не выдать своей головы, на минуточку замолчал. Мысли в голове завертелись, в виски тяжело ударила кровь, и со всех сторон на него враждебно глядели сухо горевшие глаза, жесткие подбородки, вытянутые бороды. Жаром обдавал пугающий шепот. Хорошо, если и они идут против чехов, значит — товарищи. А если они не большевики?
— Ну, говори поскорее! Я не умею долго ждать.
Пробежало длинное облако мимо месяца, оставив позади оторванный хвост. Месяц ярко плеснул из большого ковша на темное пятно мужиков. Желтый, дрогнувший свет разогнал прыгающие тени, и Синьков, заглядывая в лицо допросчика, облегченно сказал:
— Чего ты меня спрашиваешь, едрена корень! Ведь ты Гаврила Упаковский?
— А ты кто?
— Здорово, мама дочку не узнала! А не вместе мы с тобой бывали на районном съезде по земельным делам? А не вместе со станции шли из Самары?
— Так это разве ты?
— Гляди хорошенько, можа признаешь…
Гаврила хлопнул себя по бедрам:
— Фу-ты, ну-ты, палки-елки! Совсем хотел своего человека по башке ударить. Значит, бежал?
— Как есть, — улыбался Синьков широкой улыбкой.
— Куда же тебя несет?
— Вас искал.
— А Федякин как?
— Поищем и его сейчас.
— Неужто здесь?
Синьков вскочил на рыдван, сунул в рот два пальца, пронзительно свистнул, пугая собак. Но через минуту выбежал из оврага, опять спустился, увидел за бугорком в траве высунутую голову Федякина, обрадованно закричал:
— Трохим, шагай сюда скорее — своих нашел!
Отдышавшись от первого страха, он казался теперь не в меру веселым, очень возбужденным, посмеивался над собой, над лошадью, которая притащила его в хорошее место, а Сема Гвоздь тихонько шептал шагавшему позади Кочету:
— Чудно больно выходит у нас! Куда он ведет, бестолковый черт? Можа, сам хорошенько не знает?
Кочет смеялся, шевеля короткими усами:
— Куда волка ноги ведут? Либо на телку с овцой, либо на капкан с собаками. Третьего места не выдумаешь. А ты, Сема, не бойся, умрем героем и — дело в шляпе…
Гаврила встретил Федякина, как старого друга, с которым вместе голосовали на уездном съезде.
— Здорово, Трофим Павлыч! Вот где собирается наш съезд.
— А делегатов сколько? — пошутил Федякин.
— Одиннадцать человек и все с решающим голосом.
— Значит, шестнадцать всего.
— Почему?
— Нас тоже пятеро и еще подойдет…
— Веришь?
— А как же не верить! По другой дороге некуда теперь. Оружие есть у вас?
— Есть.
— С оружием хорошо, — улыбнулся Кочет, — Мы вот с палочками ходим и пятеро хотим стрелять из одной винтовки без пуль…
Пошутили, посмеялись над Синьковым, похвалили умную лошадь, и оба вожака, отделясь от походного лагеря, бесшумно шагнули в темноту, присаживаясь за бугорок.
— Откуда лошади? — спросил Федякин.
— Две своих, одну отняли у попа.
— У попа?
— Да, история там одна вышла, — нахмурился Гаврила. — Я уходил в село, а ребята мои увидели попа с попадьей, ну, под горячую руку набедокурили… Вообще тут нехорошая история.
Выслушав историю с чагадаевской попадьей, Федякин мрачно сказал, стискивая голову:
— Этого не надо делать! Наша правда не в этом, а такие дела только других напугают.
Делая сговор, как быть, чтобы не шататься по оврагам из конца в конец, Гаврила советовал сегодня же ночью двинуться на Проталино, слиться с проталинскими мужиками-большевиками и вместе с ними шагнуть ближе к Волге. Там, слышно, организовались целые отряды и есть среди них городские на двух автомобилях. Но чтобы не порывать связи с соседними селами, необходимо установить связь и выбрать на это дело самых надежных.
Федякин тряхнул головой, отгоняя усталость:
— У меня такие есть. У тебя как?
— Двоих найду.
— Остальные почему?
— Необработанные пока, глаз нужен за ними…
Синьков, сидя около жарничка, под телячьей кожей, весело говорил коротконогому мужику в мохнатой зимней шапке:
— Вы словно на базар поехали — телег набрали с собой. И тарантас откуда-то явился и баба в тарантасе. Или замуж кого выдаете?
— Сами женимся! — смеялся мужик, скаля черный играющий рот.
— Каким манером?
— Самым настоящим. Раз пошли по такой дороге, значит, сам черт не брат. Пой на последний голос, а там что будет. Правда, Яким?
Яким лежал на траве, с протянутой к жарнику бородой, приподнял левую ногу пяткой вверх, тревожно замигал пепельными тоскующими глазами, глубоко по-бабьи вздохнул:
— Правда бывает всякая! Лежу вот я брюхом вниз — это правда. И ты ноги раскорячил — тоже правда. А храбришься маленько за чужой спиной, это я не знаю, как выходит.
Все засмеялись.
— Что, Егор, нарвался?
— Нарвался, да не порвался, — ловко увернулся коротконогий Егор, потирая коленки. — Я его сейчас пришпилю одной фразой.
— Ну-ка, ну, пришпиль!
Сема Гвоздь, протягивая шею к огоньку, осторожно спросил:
— Домой не собираетесь, товарищи?
— Эге! Откуда ты вылез такой? — удивился Егор.
— А чего тут смешного?
— Смотри, Гавриле нашему не скажи, он тебе намажет задницу перцем за такие слова…
— Домой теперь — ворота заперты, — сказал курчавый парень с перевязанным горлом.
А коротконогий Егор, нахлобучив Семе картуз по уши, стукнул сверху ладонью, насмешливо дернул за оттопыренную ширинку:
— Эх, вояка! Ты, наверное, по тетеньке соскучился. Нет, милый, мы тебя в муравейник запрем, если будешь домой проситься. Выкинь из башки своей всякие мысли, и тетенька твоя никуда не денется. Вернешься в сохранности, тогда и разговеешься, а в сей минут нельзя народ дразнить.
Сема вдруг почувствовал нестерпимую скуку в шумном хохоте мужиков. Все старались казаться озорными, отчаянными, шутками отгоняя тоску, хватающую за сердце. Беззлобно смеялись над собственными женами, рассказывали, как нельзя им верить, потому что каждая баба в любое время обманет каждого мужика, выдумывали целые истории из собственной жизни, но во всех этих шутках было надорванное, не свое, не мужицкое, и, чувствуя ложное озорство, не веря друг другу, лениво говорили они:
— Врать-то здоровый какой, черт, словно в емназии учился!..
Сема отошел в сторону. Осмотрел новые рыдваны с высокими шинованными колесами, молча лег в траву и, лежа на спине, не закрывая глаз, долго смотрел в большой круглый месяц с темными пятнышками посредине. Припомнилось ему, что в месяце стоит Каин и держит в одной руке топор, а в другой ведерку, а в ведерке налита кровь от убитого брата Авеля. Тревогой вспыхнули мысли: кто же теперь Каин и кто, выходит, Авель? Вот он, Сема Гвоздь, человек смирный, робкий, никогда не хотел этой самой войны. На германскую его утащили силой, прямо с десятины в летний полдень, а теперь опять приходится становиться под ружье, и, может быть, кого-нибудь убьет он против своей воли, против желания. Может быть, и его убьют против воли своей, против желания. Как же это так? Почему человек не может мирно жить? Какая сила гонит его под пули на верную смерть? Сегодня пашет он, обедает за столом, а завтра бросает дом и семью, в отчаянии машет рукой и, неся в себе тоску смертную, идет до первой пули, сам того не желая. Как же это так?
И еще один вопрос мучает Сему: есть которые бедные, как он, есть которые богатые, как Алексей Перекатов. Сема Гвоздь — батрак, Перекатов — хозяин. Один работает не покладая рук, другой бороду чешет, доходы считает, детей учит в городе, живет в хорошей избе. А разве Сема Гвоздь не хочет детей своих учить в городе? Разве не хочется ему пожить в хорошей избе и напиться чаю из хорошего самовара? Кто же устроил такие порядки, чтобы один человек всю жизнь мучил другого человека? Родишься когда, думаешь — весь мир твой, становись на любое место, а вырастешь побольше, тебе и повернуться негде в этом мире, порадоваться нечем и на каждой вещи печать положена:

‘М_о_я! Н_е т_р_о_ж_ь!’

Тронешь — тюрьма. А тюрьмы вот такими же дураками построены, как и Сема Гвоздь, и точно для таких же дураков, у которых нет ничего, кроме рабочих рук да мозолей на них…
Прямо к месяцу подошла рогатая тучка, охватила его тонкими посиневшими руками, выставленными далеко вперед, накрыла черным подолом, и вместе с круглым месяцем потухли в голове у Семы новые, непривычные мысли. Припомнилось ему Заливаново, заливановские мужики, мирно похрапывающие в своих избах. Перед глазами зачумленными встала жена Анютка, украдкой поманила к себе, и Сема Гвоздь, до краев налитой хозяйской тоской, тяжко вздохнул. Никак нельзя воевать, если желанья нет, а у Семы совершенно нет никакого желанья, и он, наверное, не большевик и попал в эту компанию зря. Хотел он ткнуться лицом в луговину, заплакать от обиды маленьким глупым ребенком, чтобы отпустили его домой, а в это время подошел Федякин с Гаврилой, собрали мужиков и решительно заявили, что сейчас же, не дожидаясь утра, нужно трогаться с этого места ближе к Проталину, соединиться с другими отрядами.
— А с обозом как? — спросил высокий стройный парень, прозванный Пугачом.
— Канители много! — сказал Гаврила, надувая щеки.
Но бросать в степи рыдваны с тарантасом было жалко, могли пригодиться и лошади в трудную минуту, а поэтому после короткого спора решили лошадей держать все время запряженными и до рассвета ехать на них по одному на каждой подводе. Остальные пойдут стороной, чтобы не влопаться всем сразу. Быстро сняли телячью кожу с тарантасных оглобель, покидали в рыдваны прихваченную из дому одежонку, начали собираться. Через несколько минут лошади, пофыркивая, стояли в оглоблях. Крупный, породистый коренник, отнятый у Поликарпа Вавилонова, тревожно ставил тонкие уши, высоко поднимая голову, беспокойно раздувал теплыми ноздрями, вымытыми в траве. В тарантасе на двух подушках уселась Гаврилина жена — Маришка в расстегнутой кофте, а сбоку на нее глядела курносая дворняжка темными немигающими глазами. Маришка похлопала себя по грудям, подзывая собаку, и когда та вскочила в тарантас, играя хвостом по Маришкиным губам, она по-мужичьи натянула малиновые поповские вожжи, по-мужичьи сказала:
— Н-но, пошел!
Стукнули колеса, заскрипели рыдваны. Впереди и по бокам украдчиво шли собаки, обнюхивая воздух. Выезжая на дорогу, Маришка тихонько запела:
Шумел, горел, пожар московский,
Дым расстилался по реке!..
Сема Гвоздь, разглядывая медленно двигающийся поезд, раздраженно думал: ‘Поехали! Куда приедем?’
Тут еще баба зачем-то сидит на тарантасе, будто на базар за платками собралась. Какая же это война, если с бабой путаются? Не лучше ли домой вернуться, пока не поздно? Ведь ушел Кондратий и живет теперь по-прежнему, спит в своей избе, ходит по своей улице, ни от кого не прячется.
Испугался Сема мыслей своих и вдруг остановился, тревожно заглядывая в затылок идущему впереди мужику. Потом неожиданно застонал.
— Ты что? — спросил мужик, оборачиваясь.
— Животом прихватило крепко.
— Присядь вон тут, доктора здесь нет.
Но Сема не сел, а нарочно, придерживая живот, пошел рядом, чтобы не выдать задуманной хитрости.
— Чего ты нажрался? — спросил мужик.
— Воду в болоте пил, — увернулся Сема.
— Значит, дурак!
— Конешно, дурак. Наверное, понос будет мучать, инда кишки выворачивает наскрозь…
— Чего же ты палец в зад суешь? — рассердился мужик. — И ко мне надоедаешь с таким разговором. Сядь вон там и сиди, пока не выльется из тебя лихорадка…
Сема быстро отбежал в сторону, присаживаясь в траву, мучительно начал крякать, чтобы услыхали передние. По траве за спину ему пробрался муравей и больно, словно шилом тоненьким, проколол зачесавшуюся поясницу. Уже далеко впереди маячили рыдваны, тихо постукивая колесами, умолкли голоса мужиков, а он все сидел, злобно тер поясницу, укушенную муравьем, и мучительно крякал, обманывая себя и других. Была минута, когда хотелось броситься по дороге, догнать товарищей, которым так неожиданно изменил, но перед глазами стояла жена Анютка, упрашивала прийти домой, а еще дальше за Анюткой виднелся Кондратий Струкачев, спокойно валяющийся на кровати, и робкий и смирный Сема Гвоздь, думая сохранить свою жизнь, не сознавая, что делает, медленно стал пятиться назад ближе к оврагу. Потом пустился бегом, волчьими прыжками перескочил овраг, выбежал в поле, залез в дождевую промоину. Посидел в ней, спрятанный высоким, густо пахнущим полынником, прислушался, как шуршит трава под, ветерком, тревожно токает перепуганное сердце. Степью ходил кто-то невидимый легкими, неслышными шагами, жарко дышал в потный затылок, протягивая темные волосатые руки, и все хотел схватит ими Сему за волосы, выволочь наружу и громко крикнуть уехавшим вперед мужикам:
— Вот он. Изменник ваш! На Кондратьеву сторону перешел…

17

Свежие могилы, где зарыты офицер Братко с никому не ведомым чехом, глядели в лицо под круглым месяцем желтой сморщенной глиной, рассыпающейся на мелкие кусочки. На черной деревянной дощечке сиротливо жались белые буквы, написанные рукой прапорщика Каюкова:

Вечная память

борцам за свободу.

1918 г.

Слабый запах полыни, лебеды и жиденькой акации, смешанный с запахом могильного тления, теплыми примиренными руками гладил по лицу, наливал сердце печалью. Тоской напоенные глаза у Марьи Кондратьевны глубоко завалились, щеки осунулись, и она, повязанная беленьким платочком, с мелко проведенными морщинками около переносья, казалась одинокой тоскующей старухой, схоронившей единственного сына. Медленно ходила между могил, припадая к траве, рвала желтые пыльные цветочки, синие колокольчики и, как камень тяжелый, носила их в крепко стиснутом кулаке. А когда нарвала маленький букет, тихонько заплакала. Что она наделала и как ей оправдать себя? Жалко и Братко, которого погубила бабьим сердцем, стыдно и перед Федякиным, который скрывается по оврагам и может совсем не вернуться домой. Вот и Петунникова посадили в общественный амбар, и Кондратья Струкачева, и еще ищут кого посадить. А Сергей, Никаноров племянник, с сумочкой за плечами ушел нынче ночью в степь искать большевиков. Может быть, и Сергея с Федякиным поймают, привезут в село, станут судить. А вернутся большевики, они станут судить и Марью Кондратьевну, и батюшку Никанора, и Алексея Перекатова, и всех противников, которые гонят теперь большевиков из своего села. Что же это такое? Неужто нельзя помириться? Неужто война будет здесь, вот в этой тишине, над этими крестами? Ведь она, Марья Кондратьевна, не сочувствует чехам, и Братко не любила, только понять не может, как все это вышло, и кто виноват, что глупое сердце собачонкой пошло на первую ласку. Может быть, и сам Братко не хотел воевать с заливановскими мужиками и думал так же, как думает Марья Кондратьевна. А она не хочет войны. Пугает ее огромная чаша, налитая братской кровью, и сердце сжимается ужасом при одной мысли о том, что пить из этой чаши будут тихие деревенские поля, цветы и травы, мужчины и женщины, старики и дети. Марья Кондратьевна, сельская учительница, случайно поднявшаяся ступенькой выше деревенских баб, и сама вышла из этой земли, от этого народа, и всю жизнь думала о том, как принести народу хотя бы маленькую пользу, бросить маленькую искру в вековую тьму… Но никто не хочет этой пользы, бессильна маленькая искра, и сама Марья Кондратьевна, несущая ее, становится смешной и ненужной, чужой и враждебной среди своего же народа. Разгорается огромный костер, зажженный другими руками, разыгрывается невиданный вихрь, и в его необузданном взмахе перьями легкими, крошечными щепками закрутятся оторванные от многолетнего покоя поля и люди, вздыбится земля, потревоженная, выплеснет вековой накопившийся гнев, и сгорит в нем не одна жизнь, виновная и невиновная, желающая того и не желающая… Кто скажет сейчас, когда потухнет костер? Кто знает, что воздвигнется на пепелище — радость или новая печаль? Федякин верит в радость, которая придет через страдание, а Марья Кондратьевна видит черную скорбь, как черную птицу, распростершую крылья над растоптанными, разоренными полями, и черная скорбь, еще не подошедшая, выклевывает ей тоскующее сердце. Ах, боже мой! Встала бы она в горькой молитве под чьим-нибудь крестом вот на этом кладбище в эту тревогой налитую ночь и громко сказала, как в саду Гефсиманском: ‘Господи, пронеси чашу сию!’ — но где у нее вера для такой молитвы? Она не умеет, не может молиться, и если встанет на колени, будет смеяться над собой, стыдиться своего порыва, рожденного страхом.
Колокол на церкви пробил час ночи.
Марья Кондратьевна положила брошенные цветы на старую колючую могилу никому не ведомого мужика и тихонько, по-старушечьи, побрела в Заливаново, в улице ее встретила Валерия.
— А я искала вас, Марья Кондратьевна!
— Зачем?
— Тяжело мне одной. Вы знаете, как я раскалываюсь на две половинки?
Заглянула в лицо ей Марья Кондратьевна, ласково спросила:
— Как?
— Смешная я! — вздрогнула Валерия уголками губ. — Мне всегда революция казалась каким-то праздником, необычной радостью: все поют революционные песни, говорят речи, спорят друг с другом, и сама я сколько раз собиралась чего-нибудь сказать мужикам, только смелости не хватало, потому что всегда у меня выходило как-то глупо, по-ребячьи просто. А теперь и сама не знаю, что нужно говорить. Если скажу — одним понравится, другим не понравится. Одни меня станут хвалить, другие — ругать. Все зашли в какой-то круг и никак не могут выйти из него. Я всегда осуждала большевиков и всегда маленько любила их. Почему так? Сама не знаю. Еще недавно спорила с Сережей и Федякина с Петунниковым бранила, а сегодня боюсь. Ведь я совершенно не знаю, кто у них прав. Может быть, они тоже по-своему правы. И когда говорят они, мне все время кажется, что они хотят что-то хорошее сделать, меня тянет к ним, на их сторону, а останусь одна, думаю-думаю и опять не верю…
— Жестокости много у них! — вздохнула Марья Кондратьевна.
— Какой?
— Разве вы не видите какой?
— А чехи?
— Тоже и чехи.
— Кого же винить?
— Я никого не виню. Я только понять хочу, чтобы не мучить себя напрасно, но и понять не могу, и мне от этого страшно и пусто. Вырезали из меня веру мою, и осталась я точно слепая. Я ведь тоже бы пошла за большевиками, но я не знаю, чего они хотят и что могут дать. Захватить чужие амбары, разделить на время чужое богатство между неимущими — этого очень мало, чтобы начинать войну между собой. Вы знаете, какой ужас ожидает нас всех?
Говорила Марья Кондратьевна неохотно, словно прочитывала старую книгу, повторяя надоевшие мысли о некультурности большевиков, и слова ее ложились холодными кусками, не раздражая и не радуя. Только серая пелена окутывала Валерию, только тоска еще глубже прокрадывалась в сердце. Суше, горячее становился воздух, упорнее давило безмолвное небо, проколотое редкими звездами. И сама Марья Кондратьевна, прислушиваясь к своему бесстрастному голосу, чувствовала, что сидит в ней кто-то уверенный и гладкий, скучно смотрит из застывших глаз и, будто щебень из большого лукошка, выкидывает чужие накопленные мысли.
— Вы верите? — спрашивала она Валерию.
И опять они подолгу молчали, осторожно шагая между темных изб. Украдкой глядели в пустые почерневшие окна, молча наливались тревогой настороженно притаившихся дворов. На площади, около своего палисадника, Валерия вдруг остановилась. Уловила тонкий надрывающийся крик за рекой и, вспыхивая глазами, крепко стиснула руки:
— Плачет кто-то… Слышите?
Она подумала о Петунникове, запертом в амбаре, представила Сережу, идущего с сумочкой по степным оврагам, и робкие слезы выкатились из закрытых глаз невысказанной любовью. Она не знает, кто выдал Петунникова, но, как только вышел он со двора, где скрывался вместе с Сергеем, на улице его захватили братья Лизаровы, передали чехам. Неужто и здесь папа замешан? Нет, этого не может быть. Валерия вытолкнула острую неприятную мысль об отце, а перед глазами встал Сережа с сумочкой за плечами, темная дорожка через огороды, и вытолкнутая мысль уколола еще острее. Да, тут виноват папа. Это он со слезами и угрозой выгнал Сергея, и разве Валерия может не думать, что и Петунникова выдал он? Разве знает она, что у него на душе? И если она, родная дочь, будет говорить о большевиках, будет назло, нарочно защищать их, — может быть, он и ее выдаст чехам.
— Неужели может?
Валерия холодно посмотрела на темные окна в отцовском дому, решительно сказала Марье Кюндратьевне:
— Идемте туда!..
— Куда?
— Туда, к амбару. Нас не увидят. А если увидят, скажем, что мы ищем нашего гусака… Мне хочется увидеть Петунникова, и он, наверное, попросит чего-нибудь передать своим товарищам…
— Вы с ума сошли? — сказала Марья Кондратьевна.
— Почему?
— Разве вы не знаете, чем может кончиться эта игра в хорошие чувства?..
Валерия не дослушала.
Старушечье лицо Марьи Кондратьевны и сухой укоряющий голос сразу оттолкнули ее от себя, сделали решительной, смелой. Она быстро отошла от палисадника, подбирая левой рукой подол юбки, чтобы не шумела, и, не оглядываясь, шагнула на темный примолкший пустырь. Несколько минут шла спокойно, уверенно, будто искала пропавшего гусака, потом насторожилась, ослабла и, не в силах двигаться дальше, робко повернула назад.
Опять остановилась.
Под месяцем из-за крыш блеснул крест колокольни, тихо прогудела колокольная медь, будто птица крылом коснулась ее. Осторожно сорванный звук тоненькой ниточкой протянулся над спящей землей, испугом смертным вошел в сжавшееся сердце. Страшно завыла собака на другом конце села, улицей пронеслись двое верховых, тяжелой волной плеснули далекие голоса. Протяжно скрипели чьи-то ворота, плакал ребенок в избе. Над колокольней вскружили два голубя и снова исчезли, точно пушинки, брошенные вверх. Чей-то голос сердито сказал в потревоженной тишине:
— Сволочь! Башку оторвать надо.
Валерия испугалась.
Но в эту минуту в мыслях встал Сергей с маленькой сумочкой за плечами, твердо сказал Валерии, упрекая:
— Душа у тебя хорошая, Лелька, только характера нет.
Рядом с Сергеем встал Федякин и тоже сказал ласковым, ободряющим голосом:
— Не бойся, товарищ Смирнова, наша правда все равно победит, и умереть за нашу правду не всякий может. Поможешь нам маленько, и все тебе спасибо скажут…
Валерия тряхнула головой, сбрасывая охвативший страх, внутренне распрямилась и, светлая в своем маленьком подвиге, легко и безбольно, с широко раскрытыми глазами двинулась на темный пустырь к общественному амбару. Она загорелась порывом мученицы, радостно идущей на крестные муки, и всем существом своим, всеми помыслами хотела только одного: помочь Петунникову с Кондратьем, поговорить с ними через запертую дверь и передать потом наказ их товарищам, если будут просить об этом… Да, она так и сделает и тогда успокоится, и совесть не станет тревожить ее…
Недалеко от амбара навстречу ей вышел высокий человек в длинном чапане с поднятым воротником, и в руке у него Валерия увидела длинную палку. Человек на минуточку остановился, вытягивая шею, и, размахивая палкой, быстро пошел прямо на Валерию, а она, скованная диким страхом, чувствуя свою гибель, торопливо повернула в сторону, путаясь ногами в узкой мешающей юбке. Человек в чапане бежал за ней и резким шепотом кричал в похолодевшую спину:
— Это я, я!..
Валерия узнала старика псаломщика, устыдилась страха, гнавшего ее по пустырю, и тихо, почти со слезами, сказала:
— Я искала гусака!
— Я тоже теленка ищу! — шепнул Иван Матвеич. — В амбаре их нет…
Он взял Валерию за руку, хотел что-то сказать, но в это время послышались голоса мужиков, и двое сообщников скрылись за маленькую амбарушку. Круглый месяц смотрел большим круглым глазом, голоса становились все ближе. Иван Матвеич посадил Валерию под опрокинутые сани, залез туда сам, и оба они просидели там несколько минут, окаменевшие, неподвижные. Было жарко, душно сидеть под санями, выгнув спины, по лицу катился пот. Рядом под амбаром попискивали мыши, сверху нащупывал месяц светлыми протянутыми руками, а рядом, совсем почти рядом, тяжело вышагивали подходившие мужики. У Валерии кружилась голова, зябко дрожали губы, и она, попавшая в эту ловушку, крепко ухватилась в край чапана помертвевшими пальцами, мучительно думала: ‘Господи, что я такое делаю?’
Когда отперли общественный амбар, чех громко сказал:
— Выходите от-туда!..
Из амбара никто не выходил.
Торопливо чиркнули спичку, вошли сами. Увидели черную зияющую дыру в гнилой тесовой крыше, старую Кондратьеву шапку на полу, и тот же чех удивленно сказал:
— Бе-жали! Не знаю, кто делаль так не-хорошо. Как ми, чех, можем вас кра-улить, коли сам чёлёвек не жлает держать большевик? Не можем ми всякий время стоить с ру-жьем!
Иван Матвеич облегченно шепнул Валерии под санями:
— Прозевали! Ищи теперь их.

18

Встретились под бледным месяцем в степи. Сема Гвоздь бежал от большевиков в Заливаново, а Кондратий Струкачев бежал к большевикам от чехов. Ему надоело сидеть под замком, он видел себя мертвым, выкинутым из мирно налаженной жизни, чувствовал тесноту могилы, и тоска могильная камнем легла ему на грудь, перехватывая горло. Но самое ужасное было в том, что ‘мертвому’ телу хотелось двигаться, говорить, смеяться, а двигаться, смеяться оно не могло и лежало ‘под землей’ неподвижно со скрюченными коленками. Недалеко от могилы ходила стреноженная лошадь, спокойно пофыркивала, хрупая сочную траву. Хотелось Кондратью посмотреть на стреноженную лошадь, но не могла подняться голова. А когда он, упираясь локтями, разворачивал маленький тесный гроб, в котором уложили его чехи, видел себя посаженным уже в огромную тюрьму, набитую большевиками. Стояла тюрьма над огромной пропастью, и если выпрыгнуть из окошка, все равно убьешься до смерти. Отовсюду лезла крупная вошь, ползала за ушами, висела на усах, и вся жизнь, покрытая крупной серой вошью, казалась противной и тошной.
В полночь на улице стихло.
Широкий пустырь слизал последние шорохи, умолкли грачи над рекой, тревогой налилась распластавшаяся тишина. Заливановский мужик, поставленный сторожить арестованных, ушел за табаком домой, и не слышно было даже его сухого харкающего кашля около стены. Только большим черным глазом смотрела в лицо приближающаяся смерть, мягко обнимала за шею холодными руками, дышала в рот противным серным запахом. Ползая в темноте на полу, Кондратий дружелюбно сказал хромому учителю:
— Ты не сердись, Василий Михайлыч, такой уж характер у меня…
Помолчали.
— Теперь мы в одинаковом положении, давай маленько подумаем.
— О чем? — спросил Петунников.
— Умирать больно не хочется. Тебя, можа, не тронут, а мне придется самому выпрыгивать из своей беды: я ведь тоже такой большевик. Хорошо, если в тюрьму посадят, а ну как на прицел возьмут!
Помолчала.
Кондратий выставил губы в дверное окошечко, мягко окликнул:
— Эй вы, караульщики! На двор бы, что ли, выпустили маленько?
Улица. Никто не ответил.
— Куда же вы все провалились? Или говорить не приказано с нами?
Опять никто не ответил.
Кругом было тихо, ни единого шороха.
В голове у Кондратья разом вспыхнули мысли, на лбу выступил пот. Сжимая в кулаке деревянную клюшку Петунникова, он осторожно шепнул, не узнавая своего голоса:
— Василий Михайлыч, желаешь бежать со мной?
— Как? — дрогнул учитель.
— Как удастся…
— А если попадемся?
— Будем стараться. Чай, мы не маленькие…
Кондратий проворно вскочил на сусек, загораясь радостью освобожденья, ощупал над головой тесовую крышу.
— Крыша старая. Слушай около дверей!
Но не успел Петунников ответить, не успел прислушаться, как над головой треснула тесина, отодранная клюшкой. В длинную, наскоро проломанную дыру глянул месяц, вешая светлые нитки, пятном дрожащим лег на полу, возле ног. Кондратий просунул разгоряченную голову, оглядел высокое, темное небо, лесок над рекой, стаю разорванных тучек. Жадно вбирая ноздрями свежий волнующий воздух, чувствуя огромную волю к жизни, быстро и строго сказал учителю:
— Думай скорее, Василий Михайлыч, я сейчас улезу, пока никого тут нет!
— Я не убегу, Кондратий! — пожаловался Петунников. — Сам знаешь, нога у меня не годится…
— Убежишь, не бойся! Все равно нельзя сидеть тебе.
Вытаскивая из амбара тяжелый широкий зад, Кондратий вылез на крышу, выволок за собой учителя, но при этом уронил шапку с головы, сердито плюнул:
— Эх, черт, шапка упала!
А Петунников оставил в амбаре клюшку. Неумело спускаясь по стене, царапаясь руками, он неожиданно сорвался и, падая, потревожил больную, незажившую ногу. Кондратий грузно шлепнулся задом, обжигая лицо и руки в густой высокой крапиве и в одно мгновение перескочил через плетень. Прыгая на одной ноге без клюшки, поскакал за ним и Петунников. Задыхаясь, широко разевая рот, он испуганно хватался за сердце, готовое лопнуть от страшного напряжения, и с каждой минутой ждал, что сейчас упадет, не выдержит и до утра останется лежать на виду у всех. Когда добрались до речки, залезая в мелкий кустарник, Кондратий недовольно сказал, выдирая колючки из волос:
— Что же ты стонешь, Василий Михайлыч? Стонать теперь никак нельзя. Заткни рот тряпицей и дыши в одну ноздрю…
Слабо плеснулась рыбешка в воде, дрогнул кустарник. В камышах крякнула утка. По высокому темному небу легла узкая светлая дорожка, и по ней тихим шагом неслышно и медленно уходила короткая летняя ночь. Сыростью наливались речные берега, над помятыми камышами тяжело поднимался утренний холодок.
— Ну, прощай, Василий Михайлыч! — неожиданно сказал Кондратий, протягивая руку. — Ты иди своей стороной, я пойду — своей, а вместе нам с тобой невыгодно, потому что хромой ты и здорово не поспеешь, как начну я вышагивать. Увидишь Трофима, скажи, что пошел я башки вертеть которому народу…
Чувствуя прилив неиспытанной нежности к хромому человеку, Кондратий ласково похлопал его по плечу и ласково, голосом необычным, успокоил:
— А ты не бойся, Василий Михайлыч! Залезь куда-нибудь подальше и сиди два дня…
Сам он прямо в штанах и рубахе перешел реку, вылез на другой берег, и мокрый, раскидывая брызги по сторонам, грузно шагнул в побелевшую степь. Думал было заглянуть домой, прихватить побольше хлеба на дальнюю дорогу, сделать наказы Фионе, чтобы лошадь зря не пускала, но, увидя в мыслях чехов, которые караулят на каждом шагу, крепко стиснул зубы и двинулся прямиком через незасеянные десятины, оставляя по земле неровный свежий след. Услыхав далекий лай собак в Заливанове, мрачно вдруг остановился, сердито подумал: ‘Вот чехи, сволочи, чего делают — другой раз погнали из своего села! В своей семье не хозяином стал. Ну, и времечко подкатилось. Беги за пятнадцать верст, а куда бежать, если в каждом месте капкан стоит?’
В долинке он снял рубаху со штанами, расстелил посушиться на травку. Сам голышом посидел на четвереньках, разглядывая волосатые руки, мягко погладил себя по животу мокрой ладонью. Поймал на нем крупную вошь, но бить не стал, а положил на ладонь и, низко склоняясь над ней прищуренными глазами, смотрел, как она торопливо ползет между пальцами. Перевертывая руку, он опять посадил вошь на ладонь, устроенную ковшичком, легонько надавил ее пальцами, тревожно подумал, закрывая глаза: ‘Тоже хочет жить — ничего не поделаешь! Самая последняя тварь, которая никому не нужна, и та от смерти бежит. Я ее пальцем давлю, она швыряется. Как же теперь человеку быть, если он под пальцем сидит?’
Думая о человеке, Кондратий видел в нем самого себя, чувствовал, что он сидит под чьим-то пальцем, готовым раздавить его в каждую минуту, и стало ему ясно: или палец раздавит его, или он должен оторвать этот палец. Значит, война. Как ни бегай от нее, как ни прячься, а спрятаться все равно некуда, потому что везде караулит палец, и везде стоит война…
Вошь незаметно скатилась с ладони.
Охваченный тяжелым раздумьем, Кондратий наклонился к земле, потрогал маленький камешек и, довольный, что вошь обманула его, облегченно вздохнул:
— Ушла.
И опять подумал короткими обрывками разбежавшихся мыслей: ‘Если вошь ушла, самая последняя тварь, которая никому не нужна: что же делать человеку?’
Тут ему страшно захотелось курить, но не было табаку.
Страшно захотелось есть, но не было хлеба.
И дорога назад перегорожена чехами.
Вот народец появился! Пришли из другой земли и орудуют над коренными жителями. Может быть, коренному жителю лучше всех виднее, какую власть требуется поставить, а они пичкают в рот свою свободу, которая много слаще большевистской. А на черта нужна Кондратью эта свобода, если столько мученья приходится терпеть из-за нее? Да и кто знает, какую свободу дадут чехи коренному жителю? Может быть, совсем неподходящая будет она?
Думал Кондратий, сидя голышом в степи, захлестнутый новыми мыслями, а ночь незаметно таяла, бледнее становился месяц, выше поднимались тучи. Низко над полями у далекой черты горизонта вылезло белое облачко, распустило острые крылья и на острых белых крыльях бесшумно стало подниматься вверх. Отдохнувшие за ночь поля дышали широким теплым ртом, гуще пахло знакомой горечью полынника, крепостью плодородного чернозема. Чувствуя приближение рабочего утра, наливаясь тревогой и страхом на длинный волчий день, Кондратий злобно ударил мокрыми штанами о землю и, словно сумасшедший, начал раскидывать вокруг себя нутряную мужицкую матерщину. Долго крутился он, будто зверь, ущемленный капканом, и не мог, не в силах был уйти из родных полей, от привычной, мирно налаженной жизни. Потом сразу ослаб, расхворался.
Лег в траву вниз лицом, повернулся на спину, злобно плюнул в круглый месяц, разорвавший набежавшую тучку. Но лежать было нельзя. Шильями острыми кололи хозяйские мысли, в тревоге непосильной ныло сердце. Нужно было где-то схорониться, где-то проваляться целый день, чтобы не попасть в новую западню, отыскать Федякина с Синьковым. А где отыщешь их? Может быть, и не примут они беглеца, бросившего товарищей в трудную минуту. И хлеба у Кондратья нет, и курить ему нечего, и домой вертаться никак невозможно. Конец! Сам себя запер на четыре замка. Взять бы вот сейчас полевее немного — там упаковская дорога, еще полевее — в Поддубовку можно прийти, но Кондратью нельзя по дорогам ходить и кашлять громко нельзя. Засунь хорьком голову в темную дыру и сиди, пока за хвост не вытащат оттуда. Конец!
Спускаясь в овражек, увидел он притаившегося Сему Гвоздя, червяком ползущего ближе к домам, в удивлении остановился. Сема тоже остановился, узнав Кондратья, оба посмотрели друг на друга усталыми, непонимающими глазами.
— Это ты, Семен?
— Я.
— По монастырям ходишь?
— А ты как очутился здесь?
— Лошадь ищу… Ты знаешь, какая история случилась со мной. Ведь я опять чуть-чуть не попал на язык к этим чехам, будь они прокляты. Целые сутки под замком держали меня.
— Под замком?
— Ну да, под замком! Помнишь, я ушел от вас? Вернулся домой, думаю: слава богу, отработал теперь свою повинность, за другие дела ухвачусь. Гляжу, а ко мне Перекатов лезет, двое чехов с ружьями — батюшки мои! — так меня и прошибло наскрозь.
Сема грустно поник головой:
— Как же теперь быть?
— Гляди, как выгодно! — улыбнулся Кондратий. — Только я не велю тебе домой ходить, если хочешь башку свою уберечь. Придешь, и тебя заметут, потому что у нас у обоих одинаковые мысли…
— Это как же выходит? — опять вздохнул Сема.
— Теперь выходит — драться. Хочешь — не хочешь, а песенку пой.
Оба поглядели в ту сторону, где осталось Заливаново, увидели краешек мельничного крыла на бугорке и молча двинулись в насторожившуюся степь, унося в себе темную накипавшую злобу…

19

Петунников прошел несколько шагов по берегу речки, послушал, как булькала вода от лягушечьих пузырей, и, не зная, куда девать себя с одной ногой, бесцельно начал смотреть в темную воду, отразившую выпуклый месяц. Щупая ослабевшую повязку, увидел он красное просочившееся пятно, быстро разулся, вымыл пальцы на левой ноге, переложил окровавленный бинт, сунул ботинки в карман и босиком по сырому приречному песочку стал ходить взад-вперед, будто на ранней прогулке. А когда раздвинулась предутренняя темнота и со степи глянуло утро молочными глазами, он так же, как и Кондратий, перешел реку, вышел на другой берег и темной изогнутой тенью, наклоняя голову, пошагал в сторону от Заливанова.
Его не мучил холодный мертвый страх, сжимающий сердце, беспокоила только больная нога, на которую нельзя было ступить, останавливаясь, он гладил ее, точно девушку любимую, ласково уговаривал:
— Шагай маленько, шагай!
Надо было уйти дальше в степь, добраться до чужого села, где его никто не знает, денек-другой передохнуть у знакомых учителей, если дадут уголок, и потом искать Федякина. Но чем дальше шел Петунников, широко загребая разболевшейся ногой, тем все меньше и меньше думалось о большевиках с чехами. Страшная боль в ноге ударяла в голову, путала мысли и тело, будто ножницами кто резал на мелкие кусочки. Старая потревоженная рана мучила до слез. Не в состоянии двигаться дальше, он присел около межника, готовый на все. Пусть возьмут его чехи, пусть возьмут свои мужики, если злобится у них сердце на хромого учителя. Он напрасно вылез из амбара, ибо бежать ему некуда на одной ноге, и никто не откроет дверей ему, чтобы впустить беглеца на короткий час. Человеческое нутро всегда живет только в себе и собой, и малейшее посягательство на его покой разом потушит в нем нищенское чувство жалости. О чем думать Петунникову? Жалко вот — голова сильно горит, и во всем теле озноб начинается: наверное, простудился.
Мягко повернулась земля огромным колесом, и в медленном повороте ее хромой расхворавшийся учитель поднялся вдруг на огромную гору, оглядел прищуренными глазами мертвое беззвучное поле, увидел высокий репей, протянувший длинные колючие руки, беззвучно сказал, не раскрывая губ:
— Ботаника. А есть еще зоология.
Поднятое тело медленно опустилось, опять поднялось и будто чуть-чуть полетело, хлопая руками, как крыльями. Петунников почувствовал тошноту, легкий позыв на рвоту и, широко раскрывая склеившийся рот, начал задыхаться икотой. Подобрав больную ногу, он свернулся маленьким комочком, обнюхивая сухой пыльный межник, крепко закрыл глаза, чтобы не видеть вокруг себя странные прыгающие тени, похожие на летучих мышей.
Послышался стук колес за рекой, громкие голоса, и яркий свет широко плеснул в лицо, ослепляя воспаленные зрачки сухо горевших глаз. Петунников с трудом приподнял голову, с трудом пополз по десятине, выдирая пальцами зеленую траву. Опять увидел перед собой репей, загородивший дорогу, хотел перепрыгнуть через него, но за волосы его ухватили острые колючки. Сверху кто-то навалился, больно ударил но ноге, молча перехватил вытянутую шею крепкими железными руками.
Петунников застонал.
Великан невидимый схватил его за голову, высоко поднял над собой и с размаху бросил в глубокую яму. Стало легче, нестрашно, сразу утихла боль в ноге, и Петунников, теряя сознание, широко раскинул руки.
А когда опять вспыхнули мысли, путая сон и действительность, он увидел себя на гумне в маленькой колосенке. Было в ней тепло и тихо, пахло мякиной, гнилой допревшей соломой. С черного неба в худую крышу смотрел далекий светлый глаз вспыхивающей звездочки. Потом у звездочки появились маленькие крылья и русая курчавая голова. На маленьких крыльях звездочка спустилась совсем низко, почти над самой крышей, и Петунников увидел плачущие глаза старой матери-мордовки. Вместо крыльев она протягивала к нему длинные сухие руки, а из потемневших глаз падали крупные теплые слезы, и каждая слеза ложилась на Петунникова тяжелым камнем.
— Мама! — сказал он тихо, не раскрывая губ. — Я умираю…
Но матери не было.
Сверху в худую крышу глядела на него длинная седая борода, как у Саваофа в церковном куполе, и грозно вытянутый палец велел ему молчать, не шевелиться… Петунников сжался в комочек, испуганно закрыл глаза. Потом в ужасе вскинул голову. В темноте около него кто-то щупал ему ноги, торопливо хватал за руки, тяжело пыхтел в лицо. Петунников увидел перед собой круглый острый глаз, пылающий зеленым огнем, почувствовал себя сжатым в огромный кулак, из которого больше не вырваться, и вдруг услышал знакомый голос:
— Здесь, нашел! Идите сюда…
Он хотел было вырваться, закричать, но маленькая звездочка вдруг раскололась под занесенным ударом, рассыпалась на тысячу вспыхнувших искр, обожгла лицо, все тело, жалобно пикнула в соломе, раздавленная тяжелыми ногами.
Начинался горячечный бред.

20

В полдень село зашумело.
У Матвея Старосельцева пропала овца с двумя ягнятами, у Михаилы Семеныча не вернулся с реки большой серый гусак. Гусыня с гусятами пришла, а гусак не вернулся. На берегу в кустарнике нашли потерянные перья и мертвую отрезанную голову. Матвей Старосельцев сам слышал вечером, как на реке кричал чей-то гусак, и все в один голос сказали:
— Большевики, сукины дети, работают!
В эту же ночь со двора у Петраковых пропала новая деревянная лопата, у Лизаровой кобылы на выгоне обрезали хвост по самый корешок, а у Перекатовых на заре громко лаяла цепная собака. Даже дьякон Осьмигласов видел, как неизвестный человек проходил по улице в полночь, останавливался на дороге и долго смотрел к дьякону в окно. Человек этот не видел дьякона, а дьякон его хорошо видел и заметил в руке неизвестного человека ружье. Потом человек повернул в переулок, и в это же время на дворе у батюшки Никанора рявкнула корова. Конечно, дьякон Осьмигласов не спал до самого утра, и они с дьяконицей всю ночь сидели на кровати, боясь выходить на двор.
И опять мужики сказали в один голос:
— Большевики, сукины дети, работают!..
Прошел по Заливанову темный безглазый страх из улицы в улицу, вывернул наизнанку нутряную спокойную жизнь, ударил по ногам, и все закачалось в охватившей тревоге. А чехи уехали в степь, разбросались маленькими отрядами, рассыпались по степным дорогам, и некому, совершенно некому ловить большевиков.
Вышел дедушка Лизунов в кожаных калошах, молодо вскинул нерасчесанную бороду, громко сказал своим единомышленникам:
— Загонят они в иголку нас, вот увидите! Завтра мне на мельницу ехать, а я не могу, потому что боюсь. Разве я знаю, где они дожидаются, эти самые черти, прости меня господи, греха-то немало с нынешним народом. Середь бела дня рубашку снимут, и придешь домой с одной пуговицей. По-моему, прижать надо их маленько. Делают облаву на волков, давайте и мы сделаем вроде этого. Все равно заступаться некому за нас. Прожили чехи у меня две с половиной ночи, съели барана целого да сахара выпили полфунта, а какая польза от них? Уехали, и нет никого, отдувайся как хочешь…
Матвей Старосельцев крутил головой:
— Кому же, Иван Силантич, идти на такую облаву? Во-первых, оружью надо хорошую иметь, а во-вторых, и драться придется по-настоящему. Ты скажешь — старый, нельзя тебе идти, а я скажу — хозяйство не на кого бросить. Я ведь знаю эту игрушку, куда она потянется, если бытным делом приниматься за нее.
— Чего же теперь?
— Давайте покалякаем.
— А чего калякать-то? — кричали мужики. — Калякай не калякай, все равно пойдешь раскорякой. Разве можно изловить каждого человека. Мы глядим с одной стороны, а на нас глядят со всех сторон.
— Ну, куда же теперь кидаться? В воду, что ли, от такого дождя?
Калякали долго.
Грудились кучами, растекались поодиночке, наглухо запирали ворота. Пробовали замки на амбарах, тревожно поглядывали в степь и все-таки ничего не могли придумать. Степь давила страхом, высасывала сердце тревогой. Кто-то невидимый ходил около изб, жутко заглядывал в окна, протягивая длинные руки, хватал мужиков за всклокоченные головы. Дико выли собаки, тревожно похрапывали лошади. В полночь мычали коровы, не вовремя пели петухи. Бабы видели крест над селом, а с креста этого капала кровь, и два раза над Заливановом проносилась мятущаяся звезда с огромным хвостом, и сам собой тихо гудел старый колокол на низенькой заливановской колокольне. Никанор с дьяком приделали новые запорки в сенях, Алексей Перекатов повесил новый замок на амбарных дверях, и вся жизнь казалась протыканной гвоздями, замкнутой на сотни запорок, но страх, сжимающий сердце, просачивался в каждую трещину, и от него старик Петраков даже перестал молиться богу перед обедом и ужином. Каждый час, каждую минуту перед глазами у него стояла новая деревянная лопата, украденная большевиками, и каждый час, каждую минуту думалось, что могут украсть сердечник, веревку, топор, по прутику растащить всю петраковскую жизнь, с таким грехом построенную, и выкинуть самого Петракова из этой годами сколоченной жизни.
Опять появился бродячий монах в серой поповской рясе, подпоясанный обрывком веревки, длинноносый, бронзовый, с жесткими волосами на острой голове, вошел он в Заливаново тихими неслышными шагами, как страшное знамение Согрешившему народу, и началась по встревоженным избам неуемная проповедь.
— Всякое животное умнее человека, — говорил монах, — и всякая тварь понимает пришествие отца и сына, но человек не разумеет дела, подобные господу. В пояснение мысли нашей скажем — лошадь, значит, конь. Она не говорит, а ржет. Увидит хозяина и ржет, и хозяин смыслит ржание ее. Или таракан, когда бежит из избы, и тут глубокое знамение разумеющему сердцем. Даже таракан, вещество растущее, имеет смысл. Ибо сказано в писании: произрастет корень, от которого люди мои осквернятся духом, а теперь народ ищет свободы, подобной табаку, отравляющему божественную суть…
Монах навертывал дикие несуразные мысли, покоряя слушателей тяжелым взглядом мрачных глаз, а мужики с бабами смотрели ему на босые ноги с длинными черными ногтями, на туго перевязанную сумку за спиной, слушали, ничего не понимая. Но чем больше было непонятного в нелепо нагроможденных словах, тем сильнее хотелось верить в них, тем испуганнее колотилось сердце в предчувствии грядущей беды…
И опять говорил монах, ударяя суковатой палкой в землю…
— ‘Созижду церковь мою, и врата адовы не разрушат ее, — сказал господь. — И дам тебе ключи’. Понимаете? Тут надо иметь особое разумение, потому что ключи эти от сердца нашего к разуму, от бога отца к богу сыну и его святому духу, который поразит противников и не даст надругательства дьяволу…
Днем монаха кормили по избам, покупали у него крестики, божественные листики о кончине земного царствия, а вечером били смертным боем в избе у Орешкина. Монах, напоив Орешкина пьяным, подобрался к Орешкиной бабе, начал исцелять у нее ‘в грудях’. Уже положил на кровать в сенях, чтобы особой молитвой выгнать бабью хворь из немощного тела, но тут проснулся пьяный Орешкин, грохнул пьяного монаха на пол, сел верхом на него и, захватив в один кулак длинные волосы, другим бил по зубам…
Вечером упаковский мужик привез в Заливаново на телеге под рогожкой убитого чеха и предписание заливановским властям немедленно отправить убитого дальше. Чех лежал без штанов и рубашки, запорошенный соломкой, и сквозь соломку утомленно смотрел черным разинутым ртом, набитым мухами. Один глаз был закрыт, другой — с мертвым упреком глядел в далекую родину. На груди, пониже левого соска, зияла большая поротая рана, с отвалившимися кусками почерневшего мяса, испускающего тошный приторный запах.
Подходили бабы, мужики, ребята, девки, отворачивали рогожу, с ужасом заглядывая в черный разинутый рот, тихонько плевались. И только Знобова старуха горько плакала над убитым, вспоминая двоих сыновей, набожно закрыла ему мертвый глаз, крестом на груди сложила холодные неповинующиеся руки.
Около волостной земской управы собрались фронтовые солдаты, двое гласных, сам председатель управы Николай Горюнов и новый милицейский Никишка Панкратов. Чеха положили пока под сарай на волостном дворе в ожидании подводы, чтобы отправить дальше, а Горюнов, обращаясь к фронтовым солдатам, начал говорить речь об Учредительном собрании, о тайном и равном голосовании всего русского народа, ибо большевики, подкуплены немцами и надеяться на них никак невозможно.
— Граждане, если мы не возьмемся за оружие и не поддержим земельную программу социалистов-революционеров, может получиться большое разорение.
Но тут к председателю Горюнову прибежал со двора волостной сторож Никачаев, громко закричал, перебивая речь:
— Вот, чертова свинья, всего чеха чуть не съела!
Горюнов расстроился.
Жизнь, крепко налаженная, с каждым часом разваливалась на мелкие кусочки, и склеить ее не было силы. Бешено прискакал курносый Милок верхом на своей кобылке, молодецки спрыгнул у крыльца, испуганно крикнул:
— В Ливенках чехов разбили!.. Все село поднялось!.. От Уральска казаки двигаются…
Большевики, гонимые чехами, вдруг преобразились в сознании бедноты, как люди, несущие новую правду, и говорили о них с теплым вздохом:
— Шибко орудуют ребята!
— Эти не поддадутся, на ножи полезут…
— Как же им поддаваться, если такая программа у них?..
В серой городской рубашке, высоко подпоясанной черной лентой, выступил Алексей Перекатов — умница, ‘золотая голова’, строго и веско сказал мужикам, толпившимся около волостной земской управы:
— Что мы теперь думаем делать? У нас имеется приказ членов самарского комитета Учредительного собрания о мобилизации в народную армию для борьбы с преступными элементами, нарушающими свободу и порядок в стране, а мобилизованные наши, подлежащие отправке, спокойно сидят по домам. Хотим иль не хотим мы поддерживать Учредительное собрание?
Задние крикнули:
— К черту!
— Значит, погибнуть должна наша Россия?
— Ну, и черт с ней, пускай погибает, своя башка дороже…
— Кто это там произносит?
Наступила тишина.
Уже никто не произносил, но глаза у всех горели враждебным огнем, мрачно двигались скулы, потаенно сжимались кулаки. Новая бойня на родных полях со своими мужиками, которых знали в лицо, казалась невозможной, ошеломляющей…
После Перекатова вылез на крыльцо управы Суров-отец, подкрепив себя кружечкой самогонки, и весело, дружелюбно заговорил, бросая в толпу мягкие, тревогой налитые слова:
— Слушайте мою речь! Я, к примеру, скажу вам немного. Ежели мы не будем подчиняться властям — нас расстреляют. А ежели будем жить недружно — останемся без лошадей. Почему в нашем селе такой порядок? Все идут на подмогу, а мы не хотим. Вот поэтому, к примеру сказать, и глядим мы в разные стороны и нет промежду нами согласья, как у прочих сел. Правильно я говорю?
Но и ему крикнули в ответ:
— Воюй иди!
— А вы не будете?
— Не за что!
Спорила каждая улица, каждая изба, у всех болели головы от долгого крика, и никто не мог понять, какая сила двигается на них и кто посылает ее. Бранили большевиков, злобной матерщиной накаливали чехов, самарских комитетчиков, купцов, помещиков, кадетов, и все эти люди, посылающие мужиков на войну, свертывались в огромный многоголовый клубок, и страшный уродливый клубок не давал покою. Каждая голова высматривала своими глазами, нащупывала своими руками, и негде было спрятаться, негде было скрыться от надвигающегося ужаса. Каждая пядь родной земли казалась разгороженной на тысячи клеток, друг другу враждебных, и в каждой клетке таилась мужицкая западня, мужицкая смерть. Страшно было ходить по этим клеткам, и никто не знал, куда наступить, какой стороны держаться. Никому не хотелось воевать, позывало к миру, отдыху, к тихой, спокойной жизни после многолетнего германского фронта, но самарский комитет Учредительного собрания от имени ‘всего народа’, от имени попранных большевиками прав, призывал на защиту демократической республики, на защиту земли и воли. В комитете сидели социалисты-революционеры, а социалисты-революционеры всю жизнь боролись с царским правительством, шли на каторгу, в ссылку, томились по тюрьмам за народ, за мужика, за крестьянина. И теперь своими воззваниями, газетами, приказами они кричали в мирно настроенную, трудовую черноземную степь:
— Берегись большевиков!
— Поднимайся на большевиков!
— Они — не социалисты!
— Они подкуплены немцами!
— Они…
— Они…
— Они…
И воззвания, и газеты с приказами, и горячие речи наезжающих в степь ораторов били в головы тупыми ударами, вызывали бесконечные ссоры, мелкие драки, слезы, жалобы, ненужные, неосмысленные страдания. Большевиков мужики не знали, большевики казались страшными выходцами из неведомой земли, и всякий раз при напоминании о большевиках перед глазами вставал страшный черноволосый китаец с косыми глазами, неведомый латыш с отточенным ножом, бессердечный немец в железной шапке, и все двигались в степь непрошеными, нежеланными, топтали мужицкие поля, разоряли мужицкую жизнь, насиловали девок, плевали в иконы, отрезывали бабьи груди.
Так казалось мужикам, напуганным газетами, приказами, воззваниями и горячими речами наезжающих в степь ораторов. Это вызывало звериную злобу к большевикам, огромную человеческую боль. Хотелось опрокинуться на них десятком сел и деревень, растоптать тысячью ног, разгрызть тысячью зубов и разорванных на тысячу мелких кусочков выбросить в поле, в ветер, чтобы не осталось следа. А когда думали о своих большевиках, убежавших в степь, мысль, зажженная гневом, попадала в тупик, в мертвую петлю. Разве Федякин разбойник? Разве Синьков разбойник? Разве не они говорили против войны? Кто кричал за бедных, чтобы выдать им дешевого хлеба? Кто живет в темных слепых избенках с ободранными крышами? Как же это так? Почему Перекатов за чехов стоит, а Федякин с Синьковым против чехов пошли? И если слушать приказы с воззваниями, — значит, нужно против Федякина с Синьковым становиться, против тех, кто живет в темных слепых избенках и бить, по-волчьи гоняться за ними, чтобы защитить дедушку Лизунова, Алексея Перекатова, Суровых, Лизаровых и демократическую республику. А какая она? Кому чего даст? Кому чего дают Лизуновы, Перекатовы, Суровы и Лизаровы?
Билась мужицкая жизнь в мертвой захлестнутой петле, искала ненайденное. И когда пришел приказ о мобилизации в народную армию на борьбу против большевиков, заливановская, упаковская, лозихинская, чернореченская, поддубовская, проталинская беднота сделалась вдруг сама большевистской. Все затаили в себе сокровенное, злое, упрямое, крепче стиснули зубы. Каждая избенка смотрела на прибывающих чехов сухим враждебным глазом, каждый газетный обрывок, призывающий на войну с большевиками, казался насильем над честью и совестью мужика, и каждую ночь в одиночку гибли молодые веселые чехи от руки невидимых большевиков, ибо каждая ночь выбрасывала в степь все больше и больше бегущих от войны с большевиками. Маленькие разрозненные кучки беглецов сливались в огромные партии, двигались пешими и конными, в лаптях, чулках и босоножками. Без ружей и пушек, без пулеметных лент и револьверов, только с ненавистью горящими глазами, с верой в неосознанную еще большевистскую правду колесили по степным оврагам люди, не желающие войны, и бросались в воду хитрыми звериными прыжками, жадно вырывали у чехов бойцов, стаскивали с убитых ботинки, штаны, гимнастерки, патронные сумки, винтовки, обували разутых, одевали раздетых, вооружались чешскими винтовками и чешскими пулями настойчиво и упорно били чехов…

21

Ночью председатель Горюнов и гласные волостной земской управы вытащили из волостного денежного шкафа бочонок конфискованного самогону, дружно сели на полу, занавесили окно газетой, заперлись и грустно все трое сказали:
— Никак нельзя служить при таких порядках!
К ним пристроился Суров-отец, заглянул Михаила Семеныч, Матвей Старосельцев, дедушка Лизунов и еще кой-кто из своих. Через полчаса гласный Гремячкин в расстегнутом пиджаке, заложив левое ухо, унывно тянул ласковым переливающим тенорком:
Эх, да прощай, жисть — радость ты моя!
Слышу, едешь, только едешь, эх, да, милый.
Только, милый, едешь от меня…
Председатель стучал кулаком по столу, потому служить невозможно при таких порядках, грозился бросить всякую должность, уйти в свое хозяйство, в свою жизнь, а Суров-отец, протягивая руки, ласково говорил:
— Я сейчас могу пойти в любое сражение, ну, только характер у меня для этого непозволяющий, потому что я смирный и стрелять в другого человека не хочу. Зачем в него стрелять, коли он такой же человек? А что касается большевиков и разных там китайцев с немцами — тут я прямо скажу: Россию им не сломать, потому что она такая штука, которая и сама может что угодно сделать. Я маленько пьяненький в теперешнем случае, а все-таки понимаю и могу ответить каждому человеку. Правильно я говорю, Миколай Иваныч?
Николай Иваныч, фронтовой солдат, ударяя кулаком себе в грудь, громко сказал:
— Врешь ты все, и я тебе не верю! Кто защищал Россию, когда с немцами воевали мы?
— Ты.
— А ты где был?
— Я маленько бракованный, сам знаешь, по болезни доктора в отставку пошел.
— Значит, ты вредный человек приходишься?
— А ты?
— А я могу тебя ударить, если ты будешь ко мне приставать.
— Ударь, милый, ударь, я опять стерплю, потому что у меня такой характер.
Суров хотел обнять Николая Иваныча, поцеловаться с ним, но сзади его подтолкнул гласный Гремячкин, и он, вскидывая руки, нечаянно ударил фронтового солдата по губам. Только этого и не хватало. Николай Иваныч плюнул в кулак, размашисто хватил Сурова по виску, сшиб с ног, на него навалились другие и, катаясь по полу, дико кричали:
— Бей большевика!
— Где большевик?
— Николая бей!
Дедушка Лизунов снял кожаную калошу с левой ноги и каблуком по голове бил Матвея Старосельцева сверху, принимая его за Николая, мягко приговаривал:
— Вот, бес, тебе за твою выдумку, вот! Кто у Михаилы гусака сожрал? Не ты? Вот тебе, вот!..
Тут случилось совсем неожиданное: в волостную земскую управу вошли четверо мужиков, вооруженных винтовками, заставили поднять руки вверх, захватили волостную кассу, связали за волосы гласного Гремячкина с гласным Петруньковым, сняли с них кожаные сапоги, с дедушки Лизунова сняли кожаные калоши и спокойно, ощетинившись четырьмя винтовками, вышли на улицу.
Произошло ‘событие’ очень быстро, в несколько минут, никто не успел опомниться. Дедушка Лизунов в одних чулках стоял с разинутым ртом, поглядывая на ‘ограбленные’ ноги. Тяжело висела седая борода, мелко дрожали пальцы на опущенных руках. Гласный Гремячкин с гласным Петруньковым сконфуженно мотали головами, распутывая связанные волосы, а Суров, выглядывая из-под лавки, глядел на всех широкими бараньими глазами.
Первым опамятовался дедушка Лизунов.
Он плюнул под лавку, откуда выглядывал Суров-отец, и в исступленье затопал ногами, обутыми в полосатые чулки:
— Держи их, окаянных, ведь это большевики!..
Через полчаса Заливаново вздыбилось, закрутилось. Кто-то ударил ‘сполох’ в небольшой заснувший колокол на низенькой колокольне, загремели ворота, взвыли собаки, заплакали дети. Младший Лизаров с Матвеем Старосельцевым скакали верхом из улицы в улицу. Милицейский Никишка Панкратов стрелял из ружья, спрятавшись в палисаднике волостной земской управы. Потом толпа подкатилась к маленькой избенке Федякина, готовая поднять ее на кулаки, вытащили из избы беременную, перепуганную Матрену, грозно заревела:
— Где?
— Говори!
— Бей окошки!
И опять волна откатилась в сторону, разбилась на мелкие брызги, снова слилась, хлестнула по избе Кондратия Струкачева. В темноте раздавили трехлетнего Егорку, попавшего под ноги, сорвали ворота, сломали передний забор, утащили топор и веревку.
Разбушевалось черное море, разыгрался волосатый ветер. Понеслась волна вдоль по улице, где стояли избенки убежавших большевиков, по пути ударились в чью-то телегу, везущую хромого Петунникова, подобранного в степи за рекой.
— Держи его!
— Кто едет?
— Тпру!..
Вот когда раскололась маленькая звездочка, рассыпалась на тысячи искр, обожгла лицо, пикнула, раздавленная тяжелыми сапогами. Не накормило, не успокоило мертвое тело Петунникова мужицкого сердца. Проголодалось оно, запросило еще… Вцепилось голодными зубами в комнату Марьи Кондратьевны, застучало кулаками в стену, загремело стеклами:
— Бей их всех!
— Ученых бей!
— Людей смущают, черти!
А другое голодное сердце ударило другой волной, с другого конца. Звякнули окна у батюшки Никанора, звякнули у дьякона Осьмигласова. Забился батюшка Никанор в темный угол, прижимая ключи от сундука, задрожала, погасла и ночная лампада в темном углу перед грустным лицом распятого на кресте… Соскочил дьякон Осьмигласов в белых исподниках с широкой кровати, ударился головой о косяк, выбежал в сени, во двор, накинул веревку на рога сонной корове и в мыслях своих бежал степью рядом с коровой в белых исподниках, страшный, волосатый, умопомраченный.
И опять откатила волна. Полетели свинцовые птицы над селом, над гумнами, над низенькой колокольней. Клюнули свинцовые птицы носами колокольную медь — загудел колокол, загудела земля болью невысказанной, заохали избы переполошенные.
Скачет степью рессорный тарантас прямо в заливановскую околицу. Трещит тарантас, ухают колеса, храпит, задыхается породистый жеребец, отнятый упаковскими мужиками у Поликарпа Вавилонова. Скачет в тарантасе Маришка, жена упаковского большевика Гаврилы, на козлах сидит с голыми коленками под разорванной юбкой, по-цыгански вожжами размахивает, гикает, плачет, ругается:
— Ах, Маришка, помоги!
Сидят в тарантасной плетушке Гаврила с Федякиным, крепко за винтовку держатся, вперед-назад отстреливаются, зубами скрипят, от смерти бегут. Накрыли их чехи, петлю накинуть хотят, задушить, бросить раздавленных в степь, в ветер, чтобы не осталось следа.
— Помоги, Маришка, помоги!
Влетел жеребец в первую улицу, грохнулся со всех ног, затрещали оглобли, в сторону отбросило тарантас.
— Спасибо, Маришка!
Темны переулочки заливановские, спрятался и месяц за черную тучу. Канули, пропали в темных переулочках Гаврила с Федякиным, пропала и Маришка с голыми ногами под разорванной юбкой. Только жеребец Поликарпа Вавилонова лежит посреди улицы, вытянув мертвую морду, да светятся зубы оскаленные у него из-под оттопыренных губ.
Это он, прапорщик Каюков, скачет за беглецами на высокой острозадой кобыле мельника Евнушкина, взятой на время для спасения родины и свободы. Это он подъезжает первым к мертвому жеребцу, валяющемуся на дороге, и он первый говорит:
— Сволочи!
Но что это такое?
В темной заливановской улице прямо на прапорщика Каюкова бешено фыркает автомобиль с двумя огненными глазами, плещет из фонарей ярким светом в прыгающие избы и светлой дорогой чертит по переулкам. Да, это он, тот самый комиссар из Самары, мечется волком по степным дорогам. Это на него накидывают мертвую петлю и никак не могут накинуть.
— Поймать!
Чехи и русские добровольцы из народной армии становятся на колени, метко целятся в светлый глаз автомобиля, выскочившего из переулка, и, встреченный свинцовыми плевками из десятка винтовок, автомобиль тревожно пятится взад, в отчаянии работает колесами, упирается в забор, садится в канавку.
Поют свинцовые птицы, поют…
Дрыгает ногами на дворе у курносого Милка убитая кобыленка, ревет, мечется в плетнях напуганная корова. Стонет, ползет по дороге на улице Марья Агапова, выронившая ребенка из рук, убит и ребенок во имя свободы и родины.
Но нет, не убит комиссар, бежавший из Самары.
Только молодой шофер, сызранский рабочий, крепко стиснул рулевое колесо обеими руками, низко упал головой, напружинился, собрал последние силы в последнем порыве:
— Вперед!

22

Рано утром, когда на остывшей земле по заливановским улицам валялись убитые лошади, сломанные телеги и брошенные рычаги, из ворот Натальиного двора вышли три женщины, три простых деревенских бабы, повязанные рваными платками. Одна из них, прикрывая бритые губы, украдкой поглядела в ту сторону, где вверх колесами валялся сломанный автомобиль, потом перекинулась глазами на избенку, в которой осталась Матрена с ребятишками, и сердито сухим голосом сказала:
— Скорее! Нас могут заметить…
Через час в степи две из них сбросили с себя бабьи юбки, стиснули револьверы в стальных руках, пристально огляделись.
Степь…
Родная, безграничная, с синим дымком у далекого, упавшего над ней горизонта, казалась она на минуточку присмиревшей, затаившей невысказанную волю, и в эту затаенность, в черные морщины бугров, в глубокие складки оврагов, поросших бурьяном, шагнули Федякин, Гаврила, Маришка — три женщины, три простых деревенских бабы.
В полдень, когда они сидели зверюгами в высокой нетоптанной траве вдали от Заливанова, в чешский отряд под командой прапорщика Каюкова влились заливановские добровольцы. Младший Лизаров в белой вышитой рубашке, словно в церковь собрался на престольный праздник. На стриженом затылке бойко сидела новенькая фуражка с лаковым козырьком. Красный шелковый пояс с большими кистями радовал сердце. Маленькая начищенная винтовка казалась приготовленной для игрушечного марширования по встревоженной улице. Павел-студент нервничал. Желтая походная гимнастерка, опоясанная широким ремнем, боевая офицерская выправка, теплый солнечный день, налитый криком грачей, — все это путало боевые мысли, волновало по-детски давно не испытанной радостью. Войны в сознании не было. Не было и холодного ужаса, сковывающего руки. Теплым светом поблескивал крест на низенькой колокольне, пахло зеленью омытых полей. Тревожно косили мужики непонимающими глазами, перешептывались бабы в ожидании невиданной игры. Увидел Павел блеснувшие крылья пролетевшего голубя, улыбнулся воробьиной стае, шумно прорезавшей воздух. Смутная мужицкая тревога казалась смешной, и Павел, подрагивая обтянутыми ляжками, шел рядом с Крюковым веселой, беззлобной походкой. Он спокойно умрет хоть сейчас, в этот солнечные день, под шумный крик грачей, если этого потребует родина. Ему не хочется умирать, но он умрет, как настоящий солдат, защищая головой своей закон и порядок. Может быть, на могиле его поставят простой деревянный крест, кто-нибудь повесит на этот крест венок засохших цветов, кто-нибудь остановится отдохнуть возле креста, задумчиво скажет:
— Здесь лежит студент Перекатов, сын заливановского крестьянина Алексея Ильича Перекатова. Двадцати пяти лет погиб он во время боев с большевистскими шайками, разоряющими трудовое население. Мир праху твоему, дорогой Павел Алексеевич!
Мысли обволакивались легкой сентиментальной грустью, но Павел решительно встряхивал головой, стараясь сделаться непреклонным, и, шагая рядом с прапорщиком Каюковым, четко постукивал каблуками сапог.
Прапорщик Каюков мрачно оглядывал мужицкие избы под соломенными крышами, мрачно сжимал в кулаке ременную плеть, и казалось ему минутами, что он — не прапорщик Каюков, а фельдмаршал Суворов, французский Наполеон. Стоит только крикнуть ему: ‘Ребята, за мной!’ — и у ног его вырастет стотысячная армия. С этой армией он разнесет большевистские гнезда, выжжет целые села, хутора и деревни.
Как ныне сбирается вещий Олег
Отмстить неразумным хозарам…
Опять перед глазами прапорщика Каюкова уездный городок, уездное училище. В этом училище прапорщик Каюков сидел на третьей парте с левой стороны около окошка и, как сейчас помнит, вырезал на косяке перочинным ножом: ‘Катя’. А рядом с вырезанным именем кто-то вырезал другое слово: ‘дура’. Стихотворение Пушкина Каюков помнит лучше всех, потому что на уроках русского языка он первый отыскал в нем главную мысль, которую хотел выразить писатель Пушкин:
— Дикие хозары не подчинялись княжеской власти, и князь Олег должен был покорить их.
Учитель словесности поставил за это Мишке Каюкову пять и при всем классе сказал: ‘молодец’. Теперь, когда прапорщик Каюков идет по заливановской улице, сжимая в кулаке ременную плеть, вспоминается ему и это и слово ‘Катя’, вырезанное в косяке перочинным ножом. Видит он отцовские очки на столе, протоиерейский палисадник, усыпанный воробьями, и вдруг ему становится скучно в широких заливановских улицах, позывает в Самару, где над Волгой, против Струковского сада, в сером дому Наумова, заседает комитет членов Учредительного собрания. В мрачных, тяжелонеподвижных комнатах с огромными каминами трещат пишущие машинки, выпускающие приказы по всей территории, освобожденной от большевиков, идут собрания, говорятся речи, а у подъезду стоят автомобили, экипажи, пролетки, входят и выходят серьезные люди в сюртуках, в пиджаках, гимнастерках, с портфелями под мышкой, и в каждом портфеле заготовлен план спасения родины, общего блага, порядка в стране, мирного развития промышленности.
Прапорщику Каюкову скучно.
Там, в Самаре, горят фонари, играют в театрах, играют в дому Наумова, говорят речи, пишут проекты, а он, брошенный в степь, должен ловить глупых большевиков и стараться не попасться самому в глупые руки. О, если бы можно было снести это чертово село с грязными мужицкими избами, — прапорщик Каюков не пожалел бы об этом. Пусть дадут ему права и полномочия неограниченные для применения самых решительных мер в борьбе с большевиками, иначе он махнет рукой на все и — пусть погибает родина, пусть гибнут проекты и планы…
На площади около церкви маршировали добровольцы. Завтра они рассыплются по всем дорогам, по всем уголкам, переловят зачинщиков, и снова будет мирно пастись скотина на выгоне, никто не тронет ни одной овцы, ни одного теленка. Петраков-старик говорил прапорщику Каюкову:
— Вот до чего дожили — на дому войну устроили! Люди делом занимаются, а нас заставили ногами вертеть, сукины дети. Изничтожить надо бесштанников, и жалеть никто не будет. Разве мысленное дело народ уравнять? Почему ты маленький, а я большой? Значит, бог так устроил. Вы, ваше благородие, посурьезнее с ними. Пымати кого — голову рвите, чтобы народ не мутили. Я тоже пострадал из-за ихнего брата…
В этот же день судили заливановских мужиков, не желающих отдавать сыновей в народную армию, судили молодых ребят, не желающих идти против большевиков. Первым встал на лобное место румяный Милок, все время думающий об анархистах, у которых флаг черный и своя программа. Положили его на зеленую травку вверх спиной, спустили полосатые штаны с деревянными пуговицами, и прапорщик Каюков, которому было скучно, мрачно сказал:
— Двадцать пять!
Потом растянули Григория Мышкина, спрятавшего двух сыновей. У него была узенькая, отливающая золотом бороденка, узкая костлявая спина, усыпанная черными пупырышками, и синее пятно на левой ягодице. Под ударами он испуганно вскрикивал, хватал разинутым ртом притоптанную травку, раздувал ноздрями пыль, пробовал изогнуться, выскочить, схватить руками рассеченное место, но на ногах и на шее у него сидели городские добровольцы. А когда поднялся он с налитыми кровью глазами, неестественно улыбнулся:
— Благодарим покорно, товарищи, помнить буду
— Н-не забыл…
Никанор велел заколоть петуха, матушка испекла пирог на случай, если военные пожелают закусить у них, и теперь, когда прапорщик Каюков остановился около палисадника, Никанор тревожно крикнул:
— Леля!
Но Валерия так же тревожно выскочила во двор, спряталась на сеновале, где недавно еще скрывался Сережа, горько расплакалась.

23

Встреча была неожиданной.
Сергей, Никаноров племянник, неся на плече перекинутую сумочку, думал о том, как попадет он в город, поступит в народную армию, чтобы разлагать ее изнутри, организует отряды партизан, сделается вожаком, и все в окружности будут говорить про него:
— Атаман из интеллигентных явился, страшно решительный!
— Большевик?
— Да.
— Звания какого?
— Духовного.
Спускались сумерки, замирали последние звуки. Медленно поднимался месяц над степью, желтой кистью мазал ометы прошлогодней соломы, сонно качавшиеся кусты полынника. Из-за бугров выглядывала железнодорожная водокачка окаменевшим пальцем. Ниже ее расселись желтые станционные постройки в тополях, стояли грязные, непрочищенные вагоны длинным растянутым хвостом. На станции толпились призывные с мешками, тревожно посматривали на вагоны, на чешскую охрану, на новое непонятное начальство, лопочущее на чужом непонятном языке. В вагонах ехали женщины, дети, старики, чешские солдаты, русские добровольцы, и тут же в стойлах фыркали лошади, постукивая удилами. В стороне, около станционного палисадника, романовский мужик говорил молодому сыну:
— А ты, Сань, больно-то не балвай там, дисциплину сполняй! Шут с ними, пущай берут, только бы живому остаться тебе. А если воевать пошлют, маленько в стороне держись, вперед не лезь…
Сергей вошел чужаком в гущу незнакомых людей, глубоко надвинул картуз на глаза. Рослая фигура, немужицкий пиджак, немужицкие руки — все это выдавало его, настораживало, обращало внимание. Огибая водокачку, он торопливо шагнул в вагонный хвост, чтобы сесть на тормозную площадку, а подойдя к вагону, вдруг остановился: в упор перед ним стоял Кондратий Струкачев.
— Ты как здесь? — спросил Сергей дрогнувшим голосом.
— А ты как? — спросил Кондратий, круто выгибая шею.
Они отошли за водокачку, спустились в долинку, и там из кучи соломы вылез еще один — Сема Гвоздь с злыми тоскующими глазами. Сергей рассказал, что едет в Самару, думает связаться с рабочими, поступить в народную армию, чтобы разлагать ее изнутри. Если удастся ему, он организует боевую дружину и будет устраивать систематические налеты на чешские отряды.
Рассказывал Сергей с искренним увлечением, крепко верил, что все будет именно так, как ему представляется, а Кондратий, рассматривая его злыми растравленными глазами, неожиданно спросил:
— Про лошадь мою не слыхал?
Потом опять упорно думал: ‘Вот, сукин сын, в Самару бежит! Сделается там вроде офицера, шашку повесит — настоящий начальник. Возьмет да и приедет мужиков крошить за мое почтенье. Как поверить такому человеку! Раздавить — и больше ничего, чтобы на шею мужику не лезли…’
— Ну, — сказал Сергей, — я пойду. Будем верить, что у нас не последняя встреча, только вы здесь духом не падайте…
Сердце у Кондратия переполнилось злобой. Вот этот мальчишка-попович уезжает в город, будет ходить по улицам, а он, Кондратий — зверюга, которому нельзя на глаза показываться. Этот мальчишка сейчас в вагон залезет, как барин, а Кондратий должен бросить все на свете: лошадь, жену, хозяйство и удариться в степь подальше от людей, волком бродить по степным оврагам. Где же здесь правда?
Когда Сергей поднялся уходить, поднялся и Кондратий. Несколько шагов прошли молча. Там, за степью, за черной потерянной станцией, дрожали городские фонари играющими дорогами, и на этих дорогах виднелся он, этот вот мальчишка — поповское отродье. Разве знает Кондратий, что у него на душе? Может быть, он смеется над мужиками и этой самой ручкой, которой прощается теперь, через неделю, через месяц ударит Кондратия по шее, потому что Кондратий мужик с нечесаной бородой, грязная ломовая лошадь, работающая весь век на других.
— Стой, — сказал Кондратий, беря Сергея за руку.
— Ну?
— Ты зачем в Самару едешь?
Заглянул Сергей в большие глаза, вывороченные внутренней болью, увидел в них звериную злобу к себе, испугался:
— Слушай, товарищ, в чем дело?
Кондратий еще крепче стиснул тонкую немужицкую руку, еще сильнее вспыхнула в глазах у него звериная злоба. Чувствуя себя погибающим, Сергей отчаянно рванул стиснутую руку, бросился бежать. Волчьими прыжками Кондратий настиг его возле канавки, молча ударил кулаком по виску, подмял под себя и большим лохматым коршуном просидел несколько минут верхом на Сергее, расклевывая ему голову.
Сема Гвоздь, лежа в долинке, безучастно рассматривал почерневшее небо, видел в круглом месяце ведерко, налитое кровью, думал: кто же здесь Каин? Кто же здесь Авель? А когда подошел Кондратий, неся на руке снятые с Сергея штаны и пиджак, он испуганно поднялся:
— Откуда взял?
А потом Сема Гвоздь, увидя голого Сергея возле канавки, в ужасе отвернул голову от убитого и стоял в душевном одиночестве несколько минут, не зная, что делать. Кондратий бросил пиджак со штанами, тяжело закрутил головой, мельком взглянул на Сергееву руку, откинутую в сторону, на белый мешочек, валяющийся рядом, и в тоске смертной зарычал глухим звериным рыком:
— Айда, Семен, айда! Христа ради, айда…
Подошел сызранский поезд.
Часть мобилизованных в народную армию ударилась за станцию, в степь, в ближние овражки, в глухие проселки. Кондратий с Семой, не отдавая себе отчета, куда и зачем они едут, быстро залезли в теплушку, а через полчаса, когда поезд пошел под уклон, наигрывая колесами, вагон вдруг рвануло, сорвало с рельс, подняло вверх, ударило вниз, и страшный человеческий рев смешался с треском ломающегося дерева, с лязгом развороченного железа. Кондратий почувствовал на себе неимоверную тяжесть и, открывая левый глаз, увидел, как подошла к нему собственная лошадь и широким некованым копытом больно ударила в грудь. Он попробовал замахнуться, а лошадь стала вдруг черной, волосатой, с красными глазами — никогда у Кондратия не было такой лошади — и, вскидывая задние ноги, ударила по лбу. Задрожали светлые городские огни играющими дорогами, кто-то рядом крикнул: ‘О-о-о!’ — и Кондратий полетел над степью без боли и страха.
Возле него котенком на переломленных ногах ползал Сема Гвоздь, крепко держа в руке сорванную шапку…

24

Герасим хуторской привез тревожные вести: степью бродят большевики, грабят зажиточных. На хуторе поволоцком взяли трех лошадей с двумя тарантасами, прихватили шесть овец, телка, ранили двух мужиков. Вчера сделали налет за Рогожином в бывшем имении купца Сыромятова. Не нынче-завтра нагрянут сюда.
Слушал Герасима весь хуторок в большой просторной избе, выходящей окнами на шереметьевскую дорогу. Сам Герасим сидел за столом, не снимая шапки, остальные стояли полукругом, мрачно-угрюмые. Сестра Герасима, Грушка, молодая вдова в зеленой солдатской рубашке, подпоясанная узеньким ремешком, сидела лицом к нему с левой стороны — большеглазая, возбужденная, нервно раздувая ноздрями.
Первым встревожился Михаила Иваныч Дозоров, богатый мужик с разорванным ухом:
— Чего же теперь делать?
Маленький суетливый Архип, с пыльными непромытыми усами, громко сказал:
— Добро надо спрятать которое! Разве мысленное дело, если нападут они? Все сундучишки расколотят, все замки поснимают.
К вечеру из зеленого мелкого лесочка прискакал верховой на взмыленной лошади, сразил мужиков неожиданной вестью:
— Война в Канарееве! Чехи оружье бросают, переходят к большевикам.
Ночью хуторяне вытаскивали сундуки и безмолвно, точно лунатики во сне, укладывали их на приготовленные рыдваны, поставленные у ворот. Бабы выносили ребятишек, завернутых в тряпки, совали между сундуками. Михаила Иваныч вынес зерно в мешках, печеный хлеб в больших артельных караваях. Потом выволок теплую, еще не остывшую свиную тушу, пахнущую кровью. Резал он ее наскоро, чтобы большевикам не досталось, даже попалить как следует не успел, и теперь, обнимая тушу задрожавшими руками, готов был проглотить ее трясущимся ртом. После вывел старика со старухой, посадил их на рыдван вместе с тушей. В другом рыдване трепыхались связанные куры, вытягивал шею большой красноперый петух, брошенный в мучное лукошко.
У Черного озера посадили Архипа, а на канареевской дороге караулил Сергей Паньков, молодой мужик. Как только ‘обозначатся’ большевики, Сергей с Архипом дадут условные знаки, и хуторские в спешном порядке выедут в мелкий зеленый лесок, чтобы скрыть там вековое добро в старых вековых сундуках.
Герасим в низко посаженной шапке мрачно уперся глазами в землю, мельком взглянул на стариков, посаженных в рыдван. Анна, жена Герасима, наклонилась над ребятами сонными около сундуков, беззвучно заплакала, положив голову на наклеску.
— Этого не надо теперь! — сказал Герасим. — Легче не сделаешь.
— Беременная я! — всхлипнула Анна. — Выкину…
Хуторяне встали плотным кольцом около телег, нагруженных пожитками, мрачно застыли в охватившей тревоге. Всхрапывали лошади в хомутах, пущенные на луговину, звякали уздечки. Сонно переговаривались связанные куры. На колесе сидела большая, пушистая кошка с острыми, зелеными глазами, жалобно замяукала.
Пало суеверье на сердце, мужики сердито крикнули:
— Сгоньте ее!
Неожиданно пропел петух, протягивая шею из мучного лукошка.
Была уже полночь.
Степь вокруг дрожала неуловимым трепетом, мягкими шорохами, теплым дыханьем земли. Старики молчком лежали в рыдванах под дерюгами и, когда, повертываясь, смотрели на звездные дороги, брошенные по темному небу, видели смерть, бегущую над притихшими полями, дышали покорно и тяжко, закрывая глаза.
Грушка отвела в сторону красивую пожилую девку Парашку, дочь Михаилы Иваныча Дозорова:
— Идем поговорить!
Путались тени под ногами, на траве висели лунные сережки. Быстро прошли мимо колодца с поднятым журавлем, похожим в темноте на согнутый палец, вышли на маленький мостик, перекинутый через овражек. Оглянулась Парашка, тихо сказала:
— Далеко ушли, говори!
Грушка вздохнула:
— Скажи мне, Парашка, прямо по-бабьи: имела ты дело с мужиками по своей охотке?
— Имела.
— А можешь сделать без охотки?
— Зачем?
— Вот за этим самым… Придут большевики, сразу не бросятся убивать, потому что бабы мы, а все мужики голодны до бабьего мяса. Ты молодая, и я молодая. Согласна? Если бы ружья были у нас, я бы сама пошла на окаянных, а то ведь с пустыми руками и вошь не раздавишь.
В зелени редких кустов по овражку, под молочно-тусклым месяцем, задернутым синей прозрачной косынкой от мягкой растянутой тучки, была Грушка похожа на зеленую русалку в зеленой солдатской рубашке, перетянутой узеньким ремешком, и колдовала, связывала Парашку по рукам и ногам. Шепотом и громко рассказывала она, как придут большевики, похожие на чертей, вытащенных из дьявольского пекла, станут требовать деньги, накладывать контрибуцию, а она, Грушка, в это самое время выберет самого главного из них — вожака, атамана, ляжет спать с ним под сараем и во сне зубами перегрызет ему горло, если не сумеет застрелить его из его же ружья… Пусть и Парашка так сделает, тут стыдиться нечего…
На заре, когда потянуло утренним холодком, с канареевской дороги вернулся Сергей Паньков, втягивая прозябшие плечи, сердито сказал:
— Черт его знает, никого не видать!.. Может быть, неправда это?
После, раздвигая широкими лаптями мокрую траву, подошел Архип в нахлобученной шапке, зло и сухо выплеснул матерщину:
— Зря мы хвост крутим! Какие мы богачи, если этого хотим бояться? Посуем маленько которые вещи — и все… Нельзя же на часах стоять день и ночь — мы не солдаты…
Рано утром Михаила Иваныч с Герасимом рыли на гумне глубокую яму двумя железными лопатками — хоронили спокойную жизнь, прожитую на хуторе. Тяжело нагибаясь над лопатками, низко кланялись они взлохмаченными головами, дружно выкидывая на закрайки влажную глянцевитую глину, вырезанную тяжелыми кусками, поглядывали на солнышко, в голубую разметавшуюся степь.
Рядом на ометах чирикали воробьи, мрачно каркала ворона, усевшаяся на конной молотилке. Было просто, спокойно, будто решительно ничего не случилось, и в то же время вздрагивали ноги в коленках, в испуге смертном дрожали руки, страхом и злостью дымились глаза. А когда в вырытую яму на веревках спустили сундуки и первый ком земли глухо ударился о сундучную крышку, хотелось, как на похоронах, упасть на колени, заплакать…
Через час по-прежнему работала молотилка, громко стуча барабаном. Визжали подшипники, дымилась солома мягкой щекочущей пылью, ровно и сытно ходили лошади под длинным кнутом погоняльщика. Володька Чеврецов в белом фартуке стоял задавальщиком около барабана, ловко всовывал распоясанные снопы в барабанную глотку, и они, измочаленные железными зубами, испуганно вылетали мелкой кострикой. Парашка в белом платочке отгружала солому, а Грушка в зеленой солдатской рубашке работала деревянными вилами около омета. В шутку про нее говорили: ‘Парашка — двухсбруйная’. Она по-мужичьи вскакивала верхом на лошадей, по-мужичьи носилась степью без узды и седла, взмахивая молодыми оголенными икрами, работала наравне с мужиками вилами, косой и лопатой.
Утро стояло ведряное, прозрачное, по высокому небу устало брели маленькие разметавшиеся тучки — далекие странницы, меря безгранную степь, распуская темно-синие подолы обрезанных юбок. Изредка налетал ветерок, юбки рвались на мелкие клочья, обнажая голубую небесную грудь, налитую солнечным соком, — странницы пропадали, разбегались в разные стороны, и надо всей степью стоял невозмутимый покой, пролитый из огромной опрокинутой чашки, из которой дружно пили хозяйскую радость работающие мужики, мирно пасущиеся коровы, овцы, телята, стаями перелетающие воробьи, воркующие голуби. Сонно, покойно дышала земля в ожидании глубокой дождливой осени, и, ни одним ударом не потревоженная, степь казалась погруженной в глубокую вечную думу о людском, суетливом, временном…
И только поближе к полудню, когда пропотели работающие на молотилке хуторяне, на повороте канареевской дороги с зеленого бугра, похожего на круглый вздернутый сосок, отчаянно загремел тарантас коваными колёсами, и пара загнанных лошадей с вытянутыми мордами неслась прямо на Ивановский хуторок.
Кучером на козлах сидел Семен Мещерев с выбитыми зубами, с оторванным козырьком на фуражке, в разорванной на груди рубахе, а в плетушке, спиной к нему, навалившись грудью на тарантасную спинку, с двумя винтовками, накаленными от частых выстрелов, — Синьков и Кочет — два загнанных волка.
За ними гнались верховые.
Тарантас влетел на маленький мостик, перекинутый через овраг, пристяжная запуталась передними ногами в провалившейся настилке, грохнулась на колени, ударилась головой, и первая пуля, взвизгнув, пролетела над тарантасной плетушкой.
Настигала смерть, жестокая расправа.
Семен Мещерев проворно соскочил с козел… Безоружный, с одним только кнутом в правой руке, в безумии человека, который сейчас должен быть разорван в куски, высоко задирая голову в разорванном картузе, он ударился вниз по оврагу, исхлестанный мелким колючим кустарником. Но не успел Семен пробежать и сотни шагов, как тонким зубом схватила его за ногу горячая пуля молодого уральского казака. Прыгая на одной ноге, он пробежал еще несколько шагов. Сбоку на него наскочил Володька Чеврецов в белом фартуке, с мелкой соломенной пылью в волосах, размахнулся чем-то огромным, тяжелым, и Семен в отчаянии крикнул, вскидывая руки:
— Ой, мама!
Беззубый, изуродованный на царской войне, лежал он теперь в теплом, неглубоком овражке, украшенном желто-багровыми осенними красками, смирный, безвредный, с крепко стиснутым кнутовищем в правой руке.
Били его по ногам, по мокрой окровавленной голове, тешились, разжигались, выкладывали вековую злобу, слепую, звериную, страшную…
— Вот, сукин сын, получи!
— Дай еще разок!
— За лошадей подбавь!..
— Брюхо ему распорите, черту!..
А там на узеньком, ровно накатанном проселке со светлыми промасленными колеями, прижав пустую расстрелянную винтовку, вниз лицом, с маленькой дырочкой, пробуравленной в затылке, лег обессиленный, замученный товарищ Кочет, отдавший себя за бедных трудящих…
Только Синьков упорно не хотел умирать.
Бросив ненужную больше винтовку, для которой не осталось ни одной пули, с револьвером в руке, летел он, подхваченный невидимой силой — стальной, несокрушимый, широко разинув задохнувшийся рот. Над головой его тонко попискивали пули, под ногами горела земля, но он не хотел умирать. Когда почувствовал близость погони, скачущий топот копыт, быстрее чем в одну секунду, на последней черте между жизнью и смертью, его озарило мужество отчаяния. Он быстро повернулся лицом к догоняющим, машинально, без, цели выстрелил и — не видел, как молодой уральский казак выбросил поводья из рук, опрокинулся…
Опять бежал Синьков, но бежать было некуда…
Окруженный кольцом верховых, как волк собаками, на перекрестке двух дорог, около старой шереметьевской березы, встал он в предсмертную минуту спокойный и твердый — не вор-конокрад, а настоящий большевик, как и бескорыстный друг его и учитель Федякин:
— Эх, прощай, Трофим!
А когда осталась последняя пуля, сунул он дуло револьвера в рот и, падая, крепко обнял старую шереметьевскую березу, как мать, как сестру, как уходящую жизнь, опускаясь перед ней на колени:
— Прощай!
— Ой, сынка, милый сынка!
Это плакала старая мать над Володькой Чеврецовым. Это он, почувствовавший радость убийства, бежал за Синьковым, чтобы самому своими руками придушить большевика.
Это он лежит недалеко от Синькова — в белом фартуке, с мягко соломенной пылью в волосах.
— Ой, сынка, милый сынка!
Встали лошади, встала конная молотилка, не машет длинным кнутом погоняльщик-мальчишка. Застыла взъерошенная солома, не успевшая вылететь из барабанной глотки, остыли железные зубья…
Покой и злоба.
Тишина и жуткий страх…
Это Грушка в зеленой солдатской рубашке пристально смотрит в лицо убитому затоптанному большевику Синькову, видит кровью залитые глаза, приподнятую бровь, потом смотрит на Володьку Чеврецова в белом фартуке, молча отходит, стоит неподвижно…
А степь широка, широка…
— Ой, сынка, милый сынка!
Мирно блестят колокольни церквей, чернеют ближние села, мирно пасутся стада. Стаями на хуторских плетнях играют воробьи, воркуют голуби.
Размечтавшись, в солнечной радости, высоко над степью, над живыми и убитыми, плывут облака, одинаково принимая жизнь и смерть, страданье и горе людское…
1923
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека