Последний из конквистадоров, поэт-ратник, поэт-латник, с душой викинга, снедаемый тоской по чужбине, ‘чужих небес любовник беспокойный’, Гумилев — искатель и обретатель экзотики. Он очень своеобразен, необычен, богат неожиданностями, ‘сады моей души всегда узорны’, — говорит он о своей действительно узорной и живописной душе. У него — только дорогое, ценное, редкое: стихи-драгоценности, стихи-жемчуга. Переводчик Теофиля Готье, изысканный и искусный, он следует завету своего французского собрата — ‘чеканить, гнуть, бороться’, и при этом, тоже как Готье, не удостаивает бороться с противником легким, ‘не мнет покорной и мягкой глины ком’, а одерживает блестящие победы исключительно лишь над благородными металлами и над мрамором Пароса или Каррары. Он в самом деле — акмеист, ему желанны и доступны одни только вершины. Именно впечатление вершинности и предельности производят его недрогнущие строки. Мужественной и великолепной поступью движется его стих, то лапидарный, то грациозный, иногда преднамеренно тяжелый (как в ‘Шатре’), иногда несущий на своих волнах утонченную образность:
Ветер милый и вольный,
Прилетевший с луны,
Хлещет дерзко и больно
По щекам тишины.
И, вступая на кручи,
Молодая заря
Кормит жадные тучи
Ячменем янтаря.
Или:
Сонно перелистывает лето
Синие страницы ясных дней.
Маятник старательный и грубый,
Времени непризнанный жених,
Заговорщицам-секундам рубит
Головы хорошенькие их.
Презирая дешевое, блистательный владелец сокровищ, он обладает, но не чванится высокой техникой, и слова его разнообразных ритмов четко подобраны одно к другому, как перлы для ожерелья. Взыскательный мастер своего искусства, он, однако, мастерству и форме не придает самодовлеющего значения и не хочет насиловать поэзии, он ‘помнит древнюю молитву мастеров’:
Храни нас, Господи, от тех учеников,
Которые хотят, чтоб наш убогий гений
Кощунственно искал все новых откровений.
Живые откровения, как это и естественно, даются ему сами, без преднамеренных поисков. Он знает, что
… Как пчелы в улье опустелом
Дурно пахнут мертвые слова.
Мертвенности и нет у него. Даже старые слова звучат в его стихах как ‘девственные наименования’. На ранних стихах его легко заметить влияние Брюсова, но свойственные последнему провалы в безвкусие уверенно обошел талантливый и тактичный ученик. И лишь в виде исключения можно уловить на его зрелых страницах следы искусственности, неоправданность рифмы и ее насилие над смыслом.
А общий смысл его поэзии ясен и отчетлив. Романтик, борющийся за ‘голубую лилию’, Гумилев не привержен к дому ‘с голубыми ставнями, с креслами давними и круглым чайным столом’. Его не изнежила, не усыпила Капуя милой домашности, зоркие взоры его устремлены поверх обыденных мелочей. Любовник дали, он, как блудный сын Библии и своей поэмы, томится под родною кровлей и покидает ее ради ‘Музы Дальних Странствий’. Он принадлежит к династии Колумба, и вольной душе его родственны капитаны каравелл, Летучие голландцы, Синдбады-мореходы и все, ‘кто дерзает, кто хочет, кто ищет, кому опостылели страны отцов’. Как и все эти изобличители притаившихся земель, подарившие миру неведомые пространства, он тоже ‘солью моря грудь пропитывал’, и ‘все моря целовали его корабли’. Манят его пути и путешествия человечества, красивые и опасные приключения, какие только можно встретить в истории или испытать в нашей современности, душою и телом проникает он в причудливые окраины бытия. В противоположность нам, домоседам, он не зря, не бесследно прочел в своем детстве волнующие книги о плеяде великих непосед, о тех, кого он называет: ‘палладины Зеленого Храма, над пасмурным морем следившие румб’. Ему присуще непосредственное чувство того, что ‘как будто не все пересчитаны звезды’, ‘как будто наш мир не открыт до конца’. Так это и есть, потому что звезды не поддаются учету и мир не имеет конца. Вот Гумилев и продолжает открытия, завоевания и скитания своих духовных предков. Неутолимо его любопытство, велика его смелость. Не испуганный расстояниями, он покоряет их себе — как мечтою, так и действительностью. Гумилев — поэт географии. Он именно опоэтизировал и осуществил географию, ее участник, ее любящий и действенный очевидец. Вселенную воспринимает он как живую карту, где ‘пути земные сетью жил, розой вен’ Творец ‘расположил’, — и по этим венам ‘струится и поет радостно бушующая кровь природы’. Кто читает автора ‘Чужого неба’, тот вослед ему посещает не только юг и север Европы, но и Китай, Индокитай и особенно пустыню Сахару, ‘колдовскую страну’ Абиссинии, тот видит ‘черных русалок’ на волнах Чермного моря, созерцает Египет в божественный лунный час его, когда ‘солнцем день человеческий выпит’, — и вообще у Гумилева расстилает знойные ткани своих песков его любимица Африка, ‘на дереве древнем Евразии исполинской висящая грушей’. Свою гордость и грезу он полагает в том, чтобы Африка в благодарность за его песни о ней увековечила его имя и дала последний приют его телу:
Дай за это дорогу мне торную
Там, где нету пути человеку,
Дай назвать моим именем черную
До сих пор неоткрытую реку,
И последнюю милость, с которою
Отойду я в селенья святые, —
Дай скончаться под той сикоморою,
Где с Христом отдыхала Мария.
Африка дарит его стихотворениям свою пышную флору и фауну — алоэ, пальмы, кактусы, в рост человеческий травы, и здесь — ‘пантера суровых безлюдий’, гиены, тигры, ягуары, носороги, слоны, обезьяны, рыжие львы и жирафы на озере Чад. Живою водой художества певец ‘Шатра’ и ‘Колчана’ пробудил и этнографию, он ее тоже приобщил красоте, и мы читаем у него:
Есть музей этнографии в городе этом,
Над широкой, как Нил, многоводной Невой.
В час, когда я устану быть только поэтом,
Ничего не найду я желанней его.
Я хожу туда трогать дикарские вещи,
Что когда-то я сам издалека привез,
Слышать запах их странный, родной и зловещий,
Запах ладана, шерсти звериной и роз.
‘В час, когда я устану быть только поэтом…’ Но на самом деле быть поэтом он никогда не устает, и вся эта география и этнография не глушат в нем его художнической сердцевины, как не заглушает ее и то, что он любит далекое не только в пространстве, но и во времени, помнит историю, вождей прошедшего человечества, друидов и магов, эпос Ассировавилонии и события Исландии в IX веке, — и не увядают для его воображения цветы от отдаленнейших мифологий.
Свои дальние путешествия он совершает не поверхностно, он не скользит по землям, как дилетант и турист. Нет, Гумилев оправдывает себя особой философией движения, ‘божественного движения’, которое одно преображает косные твари мироздания и всему сообщает живую жизнь. Кроме того, у него есть чувство космичности: он не довольствуется внешней природой, той, ‘которой дух не признает’, он прозревает гораздо глубже ее пейзажа, ее наружных примет, и когда видит луг, ‘где сладкий запах меда смешался с запахом болот’, когда слышит ‘ветра дикую заплачку, как отдаленный вой волков’, когда видит ‘над сосной курчавой скачку каких-то пегих облаков’, то, возмущенный этим показным убожеством и преднамеренной бесцветностью, глубокомысленно восклицает:
Я вижу тени и обличья,
Я вижу, гневом обуян,
Лишь скудное многоразличье
Творцом просыпанных семян.
Земля, к чему шутить со мною:
Одежды нищенские сбрось
И стань, как ты и есть, звездою,
Огнем пронизанной насквозь!
Наконец, по земле-звезде странствует наш путник-поэт непременно с оружием в руках, его скитания — завоевания, и созвездия чужих небес, Южный Крест, ‘кресты, топоры, загорающиеся в небесных садах’ нередко освещают его бранные дела. Вообще, Гумилев — поэт подвига, художник храбрости, певец бесстрашия. Мужчина по преимуществу, он чувствует себя на войне, как в родной стихии, он искренне идеализирует ее, и в его устах, устах реального воина (на идеализацию имеет право только реалист), не фразой звучит утверждение: ‘воистину светло и свято дело величавое войны’. В такой воинственности своей он сам усматривает преграду между собой и жизнью современной, с которой поэтому он только ‘вежлив’:
Все, что смешит ее, надменную, —
Моя единая отрада.
Победа, слава, подвиг — бледные
Слова, затерянные ныне,
Гремят в душе, как громы медные,
Как голос Господа в пустыне.
Всегда ненужно и непрошено
В мой дом спокойствие входило,
Я клялся быть стрелою, брошенной
Рукой Немврода иль Ахилла.
От апостола Петра он требует, чтобы тот отворил ему двери в рай — за то, между прочим, что на земле был он отважен:
Георгий пусть поведает о том,
Как в дни войны сражался я с врагом,
и как из биографии Гумилева, так и из его стихотворения мы знаем, что ему
… Святой Георгий тронул дважды
Пулею не тронутую грудь.
И лишь одна смерть казалась ему достойной — под пулями сражения, ‘ясная и простая’ смерть воина, его возвращение к небесному ‘Начальнику в ярком доспехе’. Если умираешь на поле битвы, то
Здесь товарищ над павшим тужит
И целует его в уста.
Здесь священник в рясе дырявой
Умиленно поет псалом,
Здесь играют марш величавый
Над едва заметным холмом.
В недрах своей ‘прапамяти’ и памяти хранит Гумилев правдоподобные воспоминания о том, что в прежних воплощениях своих на земле был он ‘простой индиец, задремавший в священный вечер у ручья’, или что уже был он, однажды, убит в горячем бою, что предок его был ‘татарин косоглазый, свирепый гунн’. На своем веку, на своих веках он много сражался, ‘древних ратей воин отсталый’. Таким образом, в его теперешней воинственности можно усмотреть некий атавизм — восторженно принятое наследие протекших времен. Только воинственность эта не имеет грубого характера и не отталкивает от себя. Грубое вообще для него не писано, он — поэт высокой культурности, он внутренне знатен, этот художник-дворянин. Если понимать под дворянством некоторую категорию, некоторую уже достигнутую и осуществленную ступень человеческого благородства, ту, которая обязывает (noblesse oblige), то в этой обязывающей привилегированности меньше всего откажешь именно Гумилеву. Принадлежит ему вся красота консерватизма. И когда читаешь у него слова: ‘благородное сердце твое — словно герб отошедших времен’, то в связи с другими проявлениями его творчества это наводит на мысль, что он — поэт геральдизма. ‘Эти руки, эти пальцы не знали плуга, были слишком тонки’, — говорит о себе наш певец-аристократ. Но аристократизм предполагает дорогую простоту, своими глубокими корнями уходит как раз в нее, и это мы тоже видим у Гумилева, у того, кто рассказал нам про заблудившуюся юную принцессу, которая почувствовала себя дома только в избушке рабочего. При этом необходимо отметить, что подняться на высоту простоты нашему писателю было нелегко, так как изысканную душу его не однажды задевала опасность снобизма. Ведь он сознается даже в такой мечте, этот баловень духовного изящества:
Когда я кончу наконец
Игру в cache-cache со смертью хмурой,
То сделает меня Творец
Персидскою миниатюрой.
И небо, точно бирюза,
И принц, поднявший еле-еле
Миндалевидные глаза
На взлет девических качелей.
……………………………………..
И вот когда я утолю
Без упоенья, без страданья
Старинную мечту мою —
Будить повсюду обожанье.
Наш утонченный воин, наш холеный боец характеризует себя так: ‘Я не герой трагический, я ироничнее и суше’. И правда: у него если и не сухость, то большая сдержанность, его не скоро растрогаешь, он очень владеет собой и своего лиризма не будет расточать понапрасну. Да и не много у него этого лиризма, и студеная свежесть несется с полей его поэзии. Вот что он говорит о своих читателях, т. е. о самом себе:
Я не оскорбляю их неврастенией,
Не унижаю душевной теплотой,
Не надоедаю многозначительными намеками
На содержимое выеденного яйца.
Но когда вокруг свищут пули,
Когда волны ломают борта,
Я учу их, как не бояться,
Не бояться и делать, что надо.
И когда женщина с прекрасным лицом,
Единственно дорогим во вселенной,
Скажет: я не люблю вас
Я учу их, как улыбнуться.
И уйти, и не возвращаться больше.
А когда придет их последний час,
Ровный, красный туман застелет взоры,
Я научу их сразу припомнит!
Всю жестокую, милую жизнь,
Всю родную, странную землю
И, представ перед ликом Бога
С простыми и мудрыми словами,
Ждать спокойно его суда.
Он — романтик, но душа его (как это, впрочем, и подобает романтизму) ‘обожжена луной’, а не солнцем, не опалена страстью, не взволнована пафосом, и потому, со своей лунною любовью, он не только будет совершенно презирать чувствительность. но и самому чувству согласится платить совсем не щедрые дани. О нет, он далеко не сентиментален, и не сердце им, а это он повелевает своим сердцем, сосредоточенный и властный! Тем дороже, конечно, ценишь минуты его — тоже слегка иронической — умиленности, ту, например, которая вызвана… телефонным звонком:
Неожиданный и смелый
Женский голос в телефоне, —
Сколько сладостных гармоний
В этом голосе без тела!
Счастье, шаг твой благосклонный
Не всегда проходит мимо:
Звонче лютни серафима
Ты и в трубке телефонной.
Или вот другая минута лирической настроенности, вылившаяся в певучую форму таких двустиший:
Вот я один в вечерний тихий час,
Я буду думать лишь о вас, о вас.
Возьмусь за книгу, но прочту ‘она’,
И вновь душа пьяна, обожжена.
Я брошусь на раскрытую кровать,
Подушка жжет: нет, мне не спать, а ждать.
И крадучись я подойду к окну,
На дымный луг взгляну и на луну.
Вон там, у лип, вы мне сказали ‘да’:
О, это ‘да’ со мною навсегда!
…………………………………………..
И вдруг сознанье бросит мне в ответ,
Что вас, покорной, не было и нет,
Что ваше ‘да’, ваш трепет у сосны,
Ваш поцелуй — лишь бред весны и сны.
Прав Гумилев: мало в его стихах ‘душевной теплоты’. Но несправедливо было бы назвать его надменным, и слишком художественна его организация, для того чтобы его воинственность могла переходить в бреттерство. Однако верно то, что у него повышено сознание собственного достоинства и собственной личности (характерна в этом отношении та формальная деталь, что он нередко употребляет притяжательное и притязательное местоимение мой там, где правильнее и лучше было бы свой).
Итак, он вовремя, он счастливо уклонился от позы, и презрительности, и элегантности: все это потонуло в глубине его мужского и мужественного начала, все это преодолено благородством его героической натуры. И с высоты своих великолепий он не брезгает спускаться в самые простые и скромные уголки существования, и он напишет сочувственные стихотворения о старой деве, и о почтовом чиновнике, и об очарованиях русского городка, и о мечтателе-оборванце. И, что еще важнее, этот воин, бросающий вызовы миру, сердцем полюбил, однако, ‘средь многих знаменитых мастеров’, одного лишь Фра Беато Анджелико и по поводу картины его говорит:
Есть Бог, есть мир, они живут вовек,
А жизнь людей мгновенна и убога,
Но все в себе вмещает человек,
Который любит мир и верит в Бога.
Именно потому, что он — аристократ и гордый носитель самоуважения, он умеет и уважать. У него — почтительность к родной старине, к этому кресту, который над церковью вознесен, ‘символ власти ясной, Отеческой’ — и над церковью ‘гудит малиновый звон речью мудрой, человеческой’. У него — чувство воина к своему вождю, к своему царю — и этот мотив настойчиво звучит в его поэзии. Мы слышим его в драматической поэме ‘Гондла’ (напечатанной еще в январе 1917 г.):
Наступили тяжелые годы,
Как утратили мы короля
И за призраком легкой свободы
Погналась неразумно земля.
Мы то же слышим в стихотворении ‘Воин Агамемнона’:
Смутную душу мою тяготит
Странный и страшный вопрос:
Можно ли жить, если умер Атрид,
Умер на ложе из роз?
Все, что нам снилось всегда и везде,
Наше желанье и страх,
Все отражалось, как в чистой воде,
В этих спокойных очах.
В мышцах жила несказанная мощь,
Нега в изгибе колен,
Был он прекрасен, как облако, — вождь
Золотоносных Микен.
Что я? Обломок старинных обид,
Дротик, упавший в траву,
Умер водитель народов, Атрид, —
Я же, ничтожный, живу.
Манит прозрачность глубоких озер,
Смотрит с укором заря,
Тягостен, тягостен этот позор —
Жить, потерявши царя.
Или вот из стихотворения ‘Императору’:
Призрак какой-то неведомой силы,
Ты ль, указавший законы судьбе,
Ты ль, император, во мраке могилы
Хочешь, чтоб я говорил о тебе?
Горе мне! я не трибун, не сенатор,
Я — только бедный бродячий певец,
И для чего, для чего, император,
Ты на меня возлагаешь венец?
…………………………………………..
Старый хитон мой изодран и черен,
Очи не зорки, и голос мой слаб,
Но ты сказал, и я буду покорен,
О император, я верный твой раб!
И герой ‘Галлы’ сообщает о себе:
…………………………..
Я бельгийский ему подарил пистолет
И портрет моего государя.
И отсюда в нашей характеристике его творчества легко сделать переход к указанию на то, что Гумилев не миновал обычной участи блудного сына, что из-под чужого неба он вернулся под свое, что тоска по чужбине встретилась в его душе с тоскою по родине. Экзотика уступила патриотизму. Изведавший дали поэт чувствует:
Золотое сердце России
Мерно бьется в груди моей.
И Россия духа глядит на него с иконы Андрея Рублева:
Я твердо, я гак сладко знаю,
С искусством иноков знаком,
Что лик жены подобен раю,
Обетованному Творцом.
…………………………………
Все это кистью достохвальной
Андрей Рублев мне начертал,
И этой жизни труд печальный
Благословеньем Божьим стал.
Он болезненно отзывается на русские боли и в годину наших военных невзгод и поражений, обращаясь к Швеции, называя ее сестрой России, с горечью вопрошает: