Источник текста: А. П. Чапыгин. Гулящие люди. М.: Московский рабочий, 1984.
Scan, OCR&Spelcheck Stanichnik, 2008.
Предисловие
Алексей Павлович Чапыгин вошел в литературу в бурные годы первой русской революции. Вошел не юношей, не литературным мальчиком, за ним стоял громадный жизненный опыт. Он родился 18 октября 1870 года в деревне Закумихинской Каргопольского уезда Олонецкой губернии в бедной крестьянской семье. Тринадцати лет отправился в Петербург, в ученье к маляру. Лишь через пять лет пробился в подмастерья ‘живописно-малярного ремесла’ и полтора десятилетия проработал в этом звании, отдавая все свободное время писательству. Однако первый рассказ был написан лишь в 1895 году. Д. В. Григорович, признав опыт молодого прозаика неудачным, увидел в нем ростки таланта интересного. Разговор с мастером гоголевской еще ‘натуральной школы’ окрылил начинающего писателя. Своим литературным учителем Чапыгин называл В. Г. Короленко, который бережно, но и критично наставлял молодого автора: лишь в 1903 году он дал ‘добро’ на первую публикацию очерка ‘Зрячие’, который появился в рождественском приложении газеты ‘Биржевые ведомости’.
Рассказы А. Чапыгина о жизни петербургской бедноты, составившие впоследствии сборник ‘Нелюдимые’, отличало прочное, на своей шкуре испытанное знание быта, характеров обитателей столичных трущоб, недавних крестьян, подавшихся в город с мечтою вырваться из беспросветной нужды. Стихийным был их уход в неласковый, жестокий Петербург, стихийным был их протест, когда рухнули последние надежды на сколько-нибудь сносное существование среди ‘черной громады городских домов’, где фабричные трубы представляются человеку огромными метлами, которыми смерть ‘сметает в могилу людей’.
Ярче, самобытнее раскрылся талант А. Чапыгина в рассказах сборника ‘По звериной тропе’, повестях ‘Белый скит’, ‘На Лебяжьих озерах’. Здесь писатель обратился к своей родине — глухой северной деревне, затерявшейся в дремучих сказочных лесах. Рассказы и повести А. Чапыгина о деревне погружают читателя в стихию народной речи, сохранившей древние формы русского языка. В тех краях, где прошло детство писателя, еще неприкосновенны оставались обряды, предания седой старины, как о вчерашнем рассказывали деды о вольном городе Новгороде, о Змее Тугарине и Микуле Селяниновиче, о войнах Ивана Грозного и персидском походе Стеньки Разина. История мешалась с былиной, сказкой, а XX век тихо, малозаметно еще подмывал устои домостроя. Мощные, богатырские характеры сламывались нищетой, их добивало патриархальное невежество, и лес, природа не спасали: в дореволюционных произведениях А. Чапыгина природа при всей своей красоте встает такой же мрачной силой, как и холодный, бездушный к слабому человеку город.
Дореволюционный период творчества А. Чапыгина был периодом интенсивного ученичества. Еще в 1900 году молодой писатель познакомился с теоретиком символизма Вячеславом Ивановым, участвовал в его литературных ‘средах’, читал свои произведения в салонах законодателей литературных течений. Высокая культура кружков художественной интеллигенции, атмосфера требовательности к слову, царившая в них, многое дали вчерашнему подмастерью. В строгих анализах, в спорах о форме оттачивался эстетический вкус, обострялось чувство языка.
Правда, атмосфера пессимизма, разлившаяся по стране в годы реакции, мистические искания русских декадентов оказали свое влияние и на Чапыгина. А. М. Горький, с которым Чапыгин познакомился в 1915 году, высоко оценил повесть ‘Белый скит’, прочитанную позже в рукописи ‘На Лебяжьих озерах’, но отказался переиздавать написанную в мистических тонах повесть ‘Смертный зов’, не напечатал созданную в том же духе повесть ‘Сувенир’. С первого дня знакомства и до последних дней своей жизни А. М. Горький с пристальным и одновременно требовательным вниманием следил за развитием таланта А. Чапыгина и материально и духовно поддерживал одаренного писателя, пришедшего в литературу ‘из людей’.
После Великой Октябрьской революции в творчестве А. Чапыгина наступает перелом. Сначала он активно помогает А. М. Горькому в деле организации новой, социалистической культуры, сотрудничает в журналах ‘Альбатрос’, ‘Грядущее’ и др. В 1919 году едет в Харьков, где по предложению А. М. Горького собирает материал о Киевской Руси. Здесь он получает широкий доступ к старинным русским летописям, в нем пробуждается азарт историка-исследователя, исторические замыслы рождаются один за другим. Чапыгин пишет драму ‘Гориславич’ о князе-бунтаре, князе-изгое Олеге Святославиче языком древних литературных памятников. Драма осталась в рукописи, но А. Блок, прочитавший ее, высоко оценил работу автора.
В 1920 году А. Чапыгин отправляется на родину, и три года имя его не появляется в печати. Это был не творческий кризис: в сознании писателя, пережившего революцию, гражданскую войну, увидевшего громадное движение народных сил, шло интенсивное осмысление могучего исторического процесса. Накапливался новый материал: на глазах А. Чапыгина перестраивался тысячелетний уклад русской деревни. С 1923 года А. Чапыгин включается в литературную жизнь страны, в разных журналах публикуются его новые рассказы. Во второй половине 20-х годов А. Чапыгин создает большой труд, поставивший его в ряд основоположников советского исторического романа, — ‘Разин Степан’ (1925—1927). Уже в первом историческом полотне А. П. Чапыгина раскрылись лучшие стороны его таланта: умение воссоздать в деталях быт далекой эпохи, ее сочный язык, воспроизвести, казалось бы, навеки утраченную атмосферу России XVII века, показать не только героев минувшего, а всю широту народной стихии. Здесь сказался богатый исторический опыт писателя, сына своего времени, и его с юных лет развивавшийся интерес к преданиям и легендам глубокой старины, и вкус к яркой народной речи.
Успех ‘Разина Степана’ воодушевил автора на новый замысел, тесно связанный с первым романом, но гораздо обширнее и глубже. Тема русского бунта в XVII веке оказалась не исчерпанной в одном произведении, обнаружились новые ее пласты, обещавшие немалые художественные открытия. С начала 30-х годов и до самой смерти А. П. Чапыгин работает над романом ‘Гулящие люди’.
Как не раз бывало в русской литературе, художнику удалось первым увидеть, предугадать истину, обросшую предрассудками многовековой официальной исторической науки. А. Чапыгин разрушил, легенду о благостном и спокойном правлении Алексея. Михайловича, прозванного Тишайшим (1645—1676). В самом деле, на третий год воцарения Алексея Михайловича на престол вспыхнул Соляной бунт (1648), в 1662 году — Медный бунт, а спустя восемь лет разразилась неслыханная Крестьянская война во главе со Степаном Разиным, постепенно складывались условия для ‘хованщины’, стрелецкого бунта, разразившегося через шесть лет после смерти царя. Реформы Никона породили сложное, неоднозначное общественное движение — раскол. Изнурительные войны с Польшей (1654—1667) и Швецией (1656—1658), набеги крымских ханов на южные границы государства тоже не способствовали спокойствию царствования Тишайшего.
В своих исторических романах А. Чапыгин стремился показать не столько факт восстания, сколько историческую неизбежность его, постоянную готовность угнетенного, темного, бесправного народа к бунту, а царя и его окружение- к жесточайшей расправе над своими подданными. Поэтому в ‘Разине Степане’ много места отдается описанию Соляного бунта, его условиям, предвосхитившим будущую Крестьянскую войну. Автор смело идет на нарушение документальной хроники героя, смещение событий, делая Разина участником событий 1648 года, и своеволие его художественно оправданно: концепция автора вырастает из всей образной системы романа.
В ‘Гулящих людях’ автор свободнее и увереннее чувствует себя в мире летописных фактов. Уже обретен колоссальный опыт и своей работы, и работы современников — Юрия Тынянова, Алексея Толстого, Ольги Форш, Андрея Платонова. Создалась традиция советского исторического романа, опиравшаяся на достижения А. С. Пушкина, Л. Н. Толстого.
Главный герой ‘Гулящих людей’ — Сенька, стрелецкий сын, лицо вымышленное. Выбор героя из стрелецких детей не случаен: это позволяло автору вместе с героем проникать в общественные сферы, простому народу недоступные, к тому же стрельцы, несмотря на достаточно привилегированное положение, представляли собой массу неуравновешенную, в ней тоже исподволь заваривался бунт. В незавершенных планах А. Чапыгина предполагалось довести роман до стрелецкого восстания 1682 года. В то же время из среды стрельцов нередко выходили в разряд ‘гулящих людей’, т. е. горожан, не прикрепленных к тяглу — налогу, которым облагалось посадское и торгово-ремесленное население.
‘Гулящие люди’ — термин юридический, но в романе А. Чапыгина он стал художественным образом, наполненным глубоким социально-историческим содержанием: это та среда, в недрах которой развивается, бурлит народное волнение, в которой тлеет искра восстания даже тогда, когда оно жесточайше подавлено, готовая вспыхнуть вновь с прежней силой. Из недр гулящих людей явился подстрекатель бунтов Тансий, наставник Сеньки. И сам Сенька, которого поначалу влекут больше обстоятельства, чем разум, формируется как сознательный борец за справедливость, организатор народного движения именно в этой социально неопределенной среде.
Следует, правда, отметить, что под влиянием собственной концепции А. Чапыгин заметно модернизировал идеологию бунтарей XVII века. По выходе романа в свет критика справедливо упрекала автора в том, что в Таисии наивный авантюризм сочетается с высказываниями о целях и тактике революционной борьбы, выработанными уже в ходе революций XX века. Едва ли достоверны и атеизм Сеньки, главного героя, его явно сознательные антимонархистские воззрения.
В целом же бунтарская среда, сподвижники Сеньки и Таисия изображены точно, в духе своего, допетровского, времени. Предводитель разбойников с большой Ярославской дороги Ермилка восстает против помещика, обманувшего крестьян своей деревни и упивавшегося своей безнаказанностью. Богатыря Кирилку привели в стан бунтовщиков гонения правительства и официальной церкви на раскол. Чапыгин мастерски передает противоречия раскольнического движения: наивный религиозный консерватизм в сочетании с социальным, политическим протестом. Великолепен образ Домки, разбойничавшей сначала в пользу барина своего по его же наущению и обернувшей в конце концов оружие против угнетателей.
Лесное олонецкое детство не прошло даром для писателя. Сказочные, былинные, песенные богатыри, удалые добры молодцы, отдельными своими чертами проявлявшиеся еще в ранней прозе Алексея Чапыгина, развернулись в полную живописную мощь на страницах его исторических романов. Характеры их выписаны сочно, щедро, но и с несказочной достоверностью. Автор увидел и воссоздал их историческое время, с любовью целеустремленного знатока выписал детали их быта, яркую, самобытную речь.
В духе складывавшихся при его участии традиций советского исторического романа Чапыгин воссоздает исторические личности. В построении каждого исторического образа видна четкая и последовательная авторская позиция.
Своеобразна чапыгинская интерпретация царя Алексея Михайловича. В противовес легенде о кротости и благостности Тишайшего, кстати сказать, человека для своего времени образованного (он первым из русских царей самолично подписывал указы, редактировал, исправлял их), незаурядного политика, Чапыгин убедительно, не обламывая характер под тенденцию, но, последовательно претворяя ее, изображает правителя ленивого и мнительного, трусливого и безвольного, компенсирующего слабости характера коварством и жестокостью и по отношению к заподозренным в покушении на власть боярам, патриарху, и по отношению к народу. Здесь явно проглядывают черты далекого потомка, последнего из Романовых на русском престоле. Качества, малопривлекательные в обыкновенном человеке, оказавшиеся свойством главы государства, становятся источником потрясающих кровавых преступлений. Чапыгин, переживший дни после Кровавого воскресенья, хорошо знал цену таким качествам царского характера. Быть может, потому и удались ему с необычайной выразительной силой сцены расправы властей с участниками разинского восстания.
Пристрастный к характерам сильным, незаурядным, Чапыгин с большим мастерством исполнил образ патриарха Никона. В начале романа перед читателем предстает могущественнейший государственный деятель, главный советчик царя, организатор церковной реформы, успех которой разжигает властолюбивое тщеславие патриарха, он уже мечтает превзойти в Русском государстве и самого царя. Здесь-то и подстерегает Никона крах, перед собственной амбицией пасует глубокий, тонкий ум отца церкви, в конфликте с Алексеем Михайловичем, не терпящим соперничества, патриарх проигрывает. Но природная мощь этой интереснейшей фигуры в нашей истории поднимается во всю силу в тех сценах романа, где появляется Никон, поверженный в опалу. Грозно звучат его проклятия царю и боярам, жалким в своем шутовстве перед монолитным достоинством унижаемого, но неуниженного Никона.
Рядом с Никоном в изображении А. Чапыгина заметно проигрывает его идейный противник протопоп Аввакум. С ним в романе связываются отрицательные стороны раскольничества: религиозный фанатизм, кликушество, консерватизм и невежество. Такая трактовка Аввакума вступает в очевидное противоречие с великолепным литературным памятником XVII века — ‘Житием’ протопопа Аввакума Петрова. Писателем упущены многие яркие стороны личности вождя раскола. Впрочем, в романе место Аввакума скромно, он появляется лишь в двух эпизодах, в основном это ‘внесценический персонаж’.
А. Чапыгин и не ставил перед собой цели рассказать историю раскола, для ‘Гулящих людей’ эта тема посторонняя, но в жизни Русского государства той эпохи борьба вокруг церкви занимала одно из центральных мест. Поэтому следует вкратце восстановить основные события, связанные с ней, иначе многое в романе будет непонятно.
К середине XVII века русская православная церковь стала распадаться в силу больших различий в обрядовой практике, серьезных разночтений в богослужебных книгах, произошедших из-за слишком вольных переводов Ветхого и Нового заветов. В среде высшего духовенства и бояр образовался ‘Кружок ревнителей благочестия’, к которому принадлежали протопопы Аввакум, упоминающийся в романе Даниил, Иван Неронов, а также боярин Ф. М. Ртищев, Никон и другие. Целью кружка было укрепление церковной организации, унификация обрядов, устранение разночтений и исправление богослужебных книг.
Однако среди членов кружка не было единства взглядов относительно путей, методов, окончательной цели реформы. Аввакум, Неронов и другие считали, что церковь должна хранить ‘древлее благочестие’ и унификацию обрядов следует проводить, опираясь на древнерусские богослужебные книги. Окольничий Ф. М. Ртищев, духовник царя Стефан Вонифатьев, присоединившийся к ним тогда еще архимандрит Новоспасского монастыря, позже митрополит Новгородский Никон предлагали опираться на современные греческие источники. Уже тот факт, что сторонниками реформы были приближенные царя, говорит о ее политическом характере.
Реформированная церковь должна была стать мощным средством централизации Русского государства, объединить под эгидой московского патриарха православную русскую церковь и церковь Украины, укрепить связи с православными восточноевропейскими народами, находившимися под властью Турецкой империи. Так что инициатором церковной реформы был сам царь.
В 1652 году Никон (1605—1681) стал патриархом и уже с марта 1653 года начал при поддержке Алексея Михайловича осуществлять реформу: исправлялись по греческим образцам богослужебные книги, изменялись обряды (двоеперстие заменено троеперстием, ‘аллилуйя’ возглашалась трижды, а не дважды, вместо семи просфор — просвирок — стало употребляться в богослужении пять и др.). Церковные соборы 1654—1655 годов одобрили нововведения.
Однако сторонники старого обряда во главе с Аввакумом не смирились с реформой. Протопоп Аввакум (1621-1-682) выступил с резкими проповедями против патриарха, был схвачен, бит и в 1653 году отправлен в ссылку в Сибирь. После падения Никона Аввакум был возвращен из ссылки, но в 1666 году неукротимый раскольник был расстрижен, посажен на цепь и через год отправлен в заполярный город Пустозерск, где и стал писать свои гневные ‘сказки’, распространившиеся по всей России. 14 апреля 1682 года Аввакум был сожжен.
Хотя споры о реформе носили сугубо схоластический характер, она вызвала широкое общественное движение. Вскоре после ее осуществления выявилось стремление Никона усилить власть патриарха, возвыситься над властью светской. Он стал именовать себя, как царь, ‘великим государем’, в два с половиной раза увеличил патриаршие вотчины. Все это вызвало недовольство боярской верхушки и самого царя. В 1658 году Никон снял с себя патриарший сан, а в 1666 году осужден церковным собором и сослан в Белозерский монастырь. Однако и после падения Никона продолжались гонения сторонников ‘старой веры’. Последователи Аввакума обнаружились во всех слоях русского общества. Раскол объединил всех недовольных: лишенное былых привилегий боярство, страдавшее от конкуренции с иноземными торговцами купечество, стрелецкое войско, значительная часть духовенства, особенно беднейшее, безместные, т. е. не имевшие приходов священники. Но большую часть староверов составляли посадские люди и крестьяне. Народные массы связывали усиление феодально-крепостнического гнета и ухудшение своего положения с нововведениями в церкви.
В ‘Гулящих людях’ раскольнический фон повествования ярок и многокрасочен. Чапыгин по-разному относится к носителям этой своеобразной и неоднозначной идеологии. Симпатии автора явно не на стороне духовной и светской верхушки раскола: в этой среде он показывает мелкое интриганство одних и фанатичное мракобесие других. Обращаясь к бедноте, Чапыгин вскрывает политическую суть ее протеста, принявшего столь причудливые формы,
Выросший на русском Севере, Алексей Чапыгин прекрасно знал быт и нравы раскольников, сохранивших в целости не только ‘древлее благочестие’, а многие формы старинной жизни. Видимо, отсюда идет такое доскональное знание писателем мельчайших бытовых деталей, лишенных экзотики в его прозе.
Писатель свободно чувствует себя в атмосфере далекого XVII века, легко владеет его языком, наслаждается старой русской речью. Правда, сегодняшний читатель не без труда воспримет иные страницы ‘Гулящих людей’. Это предвидел еще А. М. Горький, который советовал автору дать подстрочные примечания к тексту. А. Чапыгин исполнил совет Алексея Максимовича, но в дальнейших изданиях (уже посмертных) издатели значительно расширили словарь устаревших и диалектных (в основном северорусских) слов. В нашем издании словарь дается в конце книги.
Свой роман ‘Гулящие люди’ А. Чапыгин печатал частями, по мере написания. Первая часть была опубликована в 1934 году в журнале ‘Литературный современник’. Вторая и третья части печатались в журнале ‘Октябрь’ с 1935 по 1937 год. Летом 1937 года публикация романа была завершена в журнале ‘Звезда’. Готовя роман для издания книгой, А. Чапыгин внес немало изменений, учитывая замечания друзей и критики. В архиве Писателя сохранились два варианта конспектов окончания романа: его эпилог должен был происходить во время стрелецкого бунта 1682 года. Но написать эту часть Чапыгину было не суждено. 21 октября 1937 года он скончался и был похоронен в Ленинграде на Волковом кладбище.
А. П. Чапыгин, писатель, вышедший из глубин народной жизни, был одним из тех, кто создавал советскую литературу, закладывал и развивал традиции социалистического реализма. Без него непредставима наша литература 20-х и 30-х годов.
М. Холмогоров
Часть первая
Начало Сенькиной жизни
Сенька, стрелецкий сын, рос под материнской строгостью и заботой.
Рос парнишка не как все — тянулся не в ширину, вышину, а как-то вперед и назад. Иногда думали, что будет с горбом. Кости лопаток выдвигались гораздо вперед, оттого было холодно спине без запояски, если же Сенька опоясывался высоко, под грудями, то мать била его:
— Вяжи пояс по чреслам, противу того, как святые отцы запоясывались… не немчин ты, сын стрелецкий!
Сенька не знал, кто такие святые отцы, но уж не любил их и боялся: ‘А неравно как они к матке в гости придут?’
— Нелепые у тебя, парнишко, руки, ниже колен висят, персты тоже будто у матерого стрельца, — говорил Лазарь Палыч, ощупывая сына, особенно когда был старый стрелец во хмелю, но про лицо белое, будто девичье, про кудри на голове Сеньки и глаза ничего худого не сказывал.
Сенькин отец, Лазарь Палыч, — пеший стрелец, белокафтанник Полтевского приказа[1], старший брат Сеньки — ездовой стрелец[2], и Сеньке по роду быть в стрельцах. Голова уж не раз говорил Лазарю, чтоб Сеньку записать в приказ, но Лазарь Палыч медлил. Сеньку часто тянуло утечи из дому, куда глаза глядят, опричь того, что мать Секлетея Петровна за ленивую молитву била, а еще и потому, как тать Лазарь получал еду за караул в Кремле натурой, не вареную — Сенька носил к нему обед ежедень и сткляницу водки. Мать, отпуская Сеньку к отцу, наказывала:
— Хмельное пущай пьет с опаской!
Тать после еды делался добрее, тогда Сенька его спрашивал о татарских послах, он видал, как татаре, выходя от царя, за пазухи пихали дареные кубки и чаши:
— Тать, пошто поганым еще кубки дают?
Тать, оглянув посторонь, чтоб кого не было близ, сказывал:
— За те чаши с халатами вольность свою продают…
— Тать, а пошто поганых иным путем, да в другие ворота пущают… не в те, отколь в Кремль заходили?
— Экой ты у меня зёрький, — а чтоб в Кремле были, да дороги прямой не ведали…
— А пошто их за городом держат? В город за караулом водят? — И боялся Сенька, тогда он пятился от татя.
Тать кричал на него:
— Пшол, дурак! Много знать будешь.
Сенька опасался и никогда татю не говорил, что, когда шел в Кремль с едой, на него наскакивали посадские ребята скопом, навалом… Сенька их бил, иногда за них лез в драку кто большой, — Сенька и больших бил. Про драки Сенька матке Секлетее тоже не сказывал, боясь, думал: ‘Слушать в Кремль не будут’.
Видал Сенька за городом, как послы татарские на коней скачут. Скочит поганой, подогнет ноги, стремена-то коротки, и с глаз долой — ни коня, ни всадника, только пыль пылит.
Сеньке хотелось нарядиться в такой халат, нахлобучить островерхую шапку, вздеть за спину саадак с колчаном да лук с тетивой и ускакать с погаными куда придет. Рос мальчишка в шумное время, когда Москва с пригородом гудела как борть[3] пчелиная. Все говорили, и Сенька слышал:
— Никон патриарх веру изломил!
Матушка Секлетея Петровна у икон в углу шепотом ежедень проклинала Никона, а поминала с молитвой какого-то Аввакума.
Не на шутку ленив был к молитве стрельчонок, и за то матушка тонким батогом трудилась над ним поутру и вечером, но Сенька рос быстро — скоро его так растопырило на стороны, что матери между ног влезать не стал, тогда матка стала докучать татю:
— Побей ты его, Лазарь Палыч!
Лазарь Палыч, — черная борода с проседью легла ниже грудей и на Никона, изломившего веру, дородностью лика схожий, — отнекивался:
— Буде того, Петровна, что ежедень в Кремле на козлах зрю чужие зады — кого за дело, а кого и так разнастав бьют. Добро будет, мне время не сходится, сведи-ка лиходельницу[4] к мастеру на Варварский крестец, азам учить… старшого обучил, этого мыслю против того же. Там и побьют. Без боя наука не стоит.
Суров видом отец был, но любил Сеньку, а когда во хмелю, так и гневался за одно дело: Сенька звал его вместо тятя — тать.
— Чего брусишь, песий сын? Вразумись!
— Лгешь, тать, я сын стрелецкой.
— Ты сказывай! Я стрелец?
— Стрелец, тать!
— Ты ведаешь, что тать — это грабежник, а я что, хищением чужого живу?…- И называл Сеньку лиходельницей.
Тут уже за Сеньку вступалась Секлетея:
— Хозяин! Лазарь Палыч, пошто парнишку лаешь?
— Пущай закинет татем брусить!
— Недоумок еще он!
— А ну, сведи к мастеру — там в ум придет, когда на горох в угол поставят.
Из упрямства или привычки худой Сенька продолжал отца называть татем. Лазарю некогда было заниматься сыном. За плеть он не привык браться, боялся шибко убить, и жену свою Секлетею, против того, как другие делали, стрелец никогда небил. Да и служба у Лазаря Палыча была в служилую неделю маетная, а в свободную Лазарь в лавке стоял на торгу.
Утром, до свету встав, едва успевал Лазарь по конюшням пройти, по хлевам и, как хорошие хозяева делали, лошадей, коров покормить куском хлеба из рук, а уж время придвинулось, надо в Кремль в караул идти.
Старший сын Лазаря, ездовой стрелец, коему боярские дети даже завидовали, натянув на плечи малиновый кафтан, цветом похожий на кафтаны приказа Головленкова, раньше отца выбирался на службу, зато Стремянной полк[5], и провожал Петруха, сын Лазаря, — либо царицу на богомолье, а то и послов каких нарядят встретить. Шел Петруха по службе впереди отца: полк Лазаря был вторым, а Петрухин — пятый, полковника Маматова, и все потому, что грамотен Петруха, лицом пригож и телом и силой удался в Лазаря. Немало в свое время денег Лазарь мастеру за Петрухину учебу передал, да съестного к праздникам короба большие. Сеньку Лазарь любил и думал: ‘Надо обучить, денег не жалеть на детище!’
— В рост не идет парнишка! — докучала Лазарю жена.
— Под твоим шугаем[6] чего вырастет, ужо как выберется, потянется, — отвечал Лазарь, а Сенька все же рос только на зад, на перед и еще стало его распирать на стороны.
— Што бы ему горой расти, а то кучей идет! — сокрушалась Секлетея Петровна. Она решила найти знахарку: — Пущай-де в бане его попарит.
Мать рано, еще до свету, повела Сеньку к мастеру.
Пришли, долго на образа молились, после того низко кланялись на все стороны. Потом мать Секлетея Петровна рядилась с мастером, да расспрашивала, как будет учить. Наконец, мастер, тряся полами мухтоярового потертого халата рыжего с полосами, ответил сердито:
— День начался неладно! Замест мужа забрела женка — должно, не крепко ее хозяин держит, что доверил единородного сына вести наукам обучать? А перво начнем с того, что паренек до наук уж, поди, не охочий — велик ростом… еще год минет, его не учить, а потребно будет женить… ты же того не разумеешь — не всяк мастер за сие дело учебы большого возьмется…
Мать не отставала, рядилась с упором. Мастер махнул рукой, от него пахло водкой:
— Да не торг у нас! Ну, пущай учится за гривну в год и три чети ржи… К часослову перейдем, тогда мастеру принесешь горшок каши, гривну денег, да в дому твоем молебен чтоб пели…
Мать ушла, покрестив Сеньку.
— Такого и бесу не уволокчи — не крести, не бойся… — проворчал мастер. В углу у образов замигала восковая свечка. Мастериха, румяная, толстая баба, громко икая, зажгла эту свечку, боком глядя на образа, перекрестилась, уходя к себе в повалушку, сказала мастеру:
— Козел худой! Чула я, што ты рядил? Учить ведь надо такого жеребца.
— Иди, не мешай, Микитишна! Поучу — накинут… вишь, стрелец с парнем наладил женку, с баб много не уторгуешь… разве что насчет… — он пьяно подмигнул.
— Тьфу, ты, козел худой!
Все ученики, их было шестеро, встали на молитву, в один голос пели ‘отче наш’, после молитвы еще громче и не крестясь тянули славословие розге:
Розгою детище дух святый бити велит…
Розга убо мало здравия вредит,
Розга разум во главу детям вгоняет,
Учит молитве и злых всех встягает,
Розга послушны родителям дети творит,
Она же божественному писанию учит,
Розга аще биет, но не ломит кости,
А детище отставляет от всякие злости…
Розга учит делать вся присно ради хлеба,
Розга детище ведет вплоть до неба…
Вразуми, правый боже, матери и учители
Розгою малых детей быть ранители…
Аминь!
Ученики расселись за длинный стол на скамью. Учитель поместился в конце стола на высоком стуле. Ноги упер в низкую подножную скамью. С мастером бок о бок за столом возвышалась горка с грязной посудой — ученикам она казалась иконостасом, так как на горке лежала книга, именуемая ‘Азбуковник’, в ней поучение всяким премудростям. ‘Азбуковник’ давался ученику лишь в конце учебы за то, что ученик грамотностью доходил почти до самого мастера. Когда мастер садился на стул, Сенька заметил у него за пазухой две вещи: посудину с вином и плеть.
‘Эво он чем учит, мочальная борода’, — подумал Сенька.
Потирая руки, усевшись, мастер крикнул:
— Женка! Эй! Микитишна! Принеси-ка нам для борзого вразумления стрекавы![7]
За приотворенной дверью повалуши побрели шаги, они скоро прибрели обратно: мастериха принесла большой пук крапивы, кинула под ноги мастера, на руках у ней были замшевые рукавицы.
— Иршаны кинь тут! — приказал мастер. Мастериха сбросила рукавицы на пук крапивы и еще раз покосилась на Саньку. Сеньке показалось, что она улыбнулась ему.
‘Чего толстая ощеряется?’ — подумал Сенька. Вынув посудину, мастер потянул из горлышка, закупорив хмельное, сказал, кладя за пазуху стклянку:
— Благословясь, начнем!
Ученики, кроме Сеньки, торопливо закрестились. Все раскрыли писаные старые буквари.
Вдвинув глубже за пазуху посудину, мастер оттуда же выволок ременную указку, она-то и показалась Сеньке плетью.
— Сия есте первая буква, именуемая — аз! Что есте аз?
— Сия первая буква!
— Та-а-к! Сия первая буква знаменует многое для души христианина… означая сие многое переходит в букву буки… в букву есть и мыслете! ‘Аз есмь господь бог твой’,
— Аз господь твой!
— Аз есмь господь бог твой!
— Аз есмь господь твой!
— Бог, бог твой — истинно! И тако сие определяется: уразуметь должны — где же сие изречено суть?
Ученики молчали.
— Сие изречено суть в заповедех господних, данных Моисею на горе Синае.
— Сие изречено на горе Синаю!
— Ну, лги дальше!
— Данных горе Синаю!
— Гнев божий на меня за вас, неразумных и малогласных, ибо уды мои от трудов великих тяжки, а надобе первого лжеца стрекавой вразумить… Ну же, отыди нечестивый, мало внемлющий учителю, на горох пади в углу. Ты иди! — указал кожаной указкой учитель.
Ученик отошел в угол и медленно опустился на колени. Учитель пьяно воззрился на ученика:
— Прямись! Не гни хребет! — Он сердито пошлепал кожаной указкой по столу.
Переминаясь коленями, тонявый ученик в белом кафтанишке мялся и вытягивался в углу. Мастер говорил:
— Сей упряг благословясь рассудим о букве добро! Что есте добро?
Ученики молча ждали. Помолчав и приложив палец ко лбу, учитель продолжал:
— Буква добро пятая по счету есте буква великая, а тако — с прилежанием молити бога — добро! Ходити в церковь божию, внимати службе и поучению божественному — есте добро! Почитати отца и мати своих — добро! Чести молитвы, а тако — первая молитва за великого государя нашего Алексия Михайловича и его государев светлый род — добро! Вторая молитва-за святейшего патриарха всея Русии, за великого иерарха, отца церкви нашей, от грек приемлемой, Никона — добро велие! Ведомо мне, — продолжал мастер, вновь потянув из посудины, — что все вы дети стрелецкие, альбо посацкие, и, ведомо, стрельцы — потатчики Нероновой и Аввакумовой ереси[8], проклятой собором российских и греческих иерархов, и добро ваше, дети мои, наипохвальное, когда станете доводить мне о родне своей — како отцы ваши и матери, молясь богу, персты слагают… двуперстно, альбо по-иному?
Мастер поник головой к столу. Очнувшись, сказал икнув:
— Фу, утомился аз! — потряс головой, отгоняя сон, и прочел без книги стихиру в поучение:
В дому своем, от сна восстав, умыйся,
Прилунившегося плата концом добре утрися.
В поклонение святым образам продолжися,
Отцу, матери низко поклонися…
Мастер поднял руку с ременной указкой и повысил голос!
С трепетом к учителю иди,
Товарища веди,
В дом учебы с молитвой входи,
Тако же и вон исходи!
Грузно поднявшись, мастер запел молитву, ученики, поглядывая на его фигуру, вторили пению.
Когда от мастера парнишки вышли и побрели грязными улицами, скользя на поперечных бревнах, накиданных там и сям, иногда упираясь коленями, цепляясь руками, перелезали рундуки, проложенные к соборам, то на лицах их, на плечах тоже, как бы лежала тяжесть учебы пьяного учителя, только Сенька шел бодро — он ничего не боялся. Мать перестала его бить, отец никого не бил, про мастера Сенька думал:
‘Худой, пьяной… полезет, так сунуть его кулаком в брюхо — отвалится… ежели погонит, то бес с ним, неладно учит — татя с маткой велит доглядывать…’
Все пробирались к Замоскворецкому мосту. Трое ребят жили за Кремлем в Слободе, они убрели в сторону. С Сенькой в Замоскворечье идти остались двое. Все трое были стрелецкие дети, кафтаны на двоих длиннополые, новые, набойчатые, на Сеньке- кафтан торговый, мухтояровый, сапоги иршаные[9], их Сенька любил марать в грязи, оттого что становились тесны.
И только лишь перейти парнишкам на мост, как из-за бани, недалеко к кабаку цареву от ларя, где лежали веники, вышли навстрет им два рослых парня в улядях[10], привязанных к онучам, в протертых на грудях кафтанах.
— Гей, ходячие буквари со Спасского моста, стой! Сенька сказал:
— Пошто?
— Стой! То зарежу.
Двое ребят встали, Сенька пошел.
— Ты чего же, песий сын?!
— А лжешь — я стрелецкой!
— Мне хучь боярской — ище лучше, — скидай кафтан, убью! Большой и грязный дернул рукавом, в рукаве был нож.
— Лихие? А, ну!
Лихой взмахнул ножом, Сенька, сдвигая рукав к плечу, увернулся, ударив лихого кулаком в грудь.
— Чо-о! — охнул лихой и попятился, уронив в грязь ножик. Сенька шагнул на него, ударил еще в лицо и грудь, — лихой упал.
— Надо скоро! — он кинулся к другому, схватил лихого поперек туловища, подняв, повернул в воздухе так, что с ноги у него сорвался опорок, отлетел, а Сенька сунул лихого шапкой в грязь.
Парнишки дрожали, плакали, они были полураздеты, кафтаны валялись на дороге.
— А ну — оболокись! — Сенька стал им помогать одеться. Лихие не наскакивали, не до того им было, — один искал нож в грязи, другой наглядывал опорок. Когда нашли свое, и даже не погрозив Сеньке, отошли к ларю. Тот, с ножом, громко сказал, плюнув:
— Лез на теленка, попал быку на рога — черт! Другой, бороздя по лицу рукавом, утираясь, ответил:
— На больших пошли, да с малыми не управились…
— Черт с ними! Другой хабар[11] найдем! Сеньке хотелось избыть молитву дома.
Матка, как придешь, в угол поставит: ‘молись!’ Он, проводив парнишек по мосту, вернулся к Кремлю и, обойдя его, пошел в сторону Слободы. Остановился Сенька, услыхав крики, обогнул тын Протопопова дома, за углом увидал большой народ. Люди кричали, подымая кулаки, грозились. Женки были тоже, те пели молитвы. Молитву покрывали матюги. Люди собрались посадские да мастеровые Колокольного и Кузнечного ряда, блинники, калашники также. Все они напирали на стрельцов. Стрельцов вел площадной подьячий[12], у него с пояса сорвали медяную чернильницу с пером и в грязь утоптали.
В стороне, опершись на бердыш, стоял отец. Сенька к татю своему не подошел:
— Не мое то дело! — гукнул тать. — Я из Кремля с караула иду!
Люди оттесняли стрельцов от высокого попа, он, в черной камилавке, надвинутой на самые глаза, с лицом, замаранным грязью, кричал время от времени, и голос из него шел, как из медяной трубы:
— За веру отцов и дедов! Ратуйте, детушки! Разгоним антихристовых выродков! Ужли не разгоним?! Да един я угнал седмь скоморохов, бубны им изломил! Ратуйте во имя Иисуса за шестиконечный крест противу латинского крыжа-а!
Сенька видел в правой руке попа деревянный черный крест, высоко поднятый, в левой поп держал тяжелое кропило и так им махал, что двенадцать стрельцов не могли с попом совладать. Сеньке хотелось подраться, но он не знал, за кого идти: за попа или стрельцов, и еще тать в виду… Подьячий привел стрельцов, много их было, они навалились на попа, сбили с ног. Поп глухо, как из бочки, бубнил, когда его распластали в грязи:
— Добро су! За волосы волокут Никоновы доброхоты… ребра ломят! Так-то нам за веру Иисусову…
Толпу разогнали. Попа привязали к телеге вервями.
Сенька заспешил домой, сторожа запирали по городу[13] решетки. Когда он пришел, то мать Секлетея Петровна заставила умыть руки и стать на молитву:
‘Чего боялся — на то налез…’ — подумал Сенька, но скоро кончил молитву — пришел тать и брат Петруха, а с ними приволокся хромой монах.
— Будь гостем, отец Анкудим! — сказал тать.
— Спаси, сохрани… укрыли от темной ночи, от лихих людей. Можно на Иверское мне на подворье[14], да там перекрой идет…
Брат Петруха, ставя мушкет в угол, спросил:
— Нешто ты их боишься, лихих-то? Что с тебя, святого, содрать!
Тать сказал:
— Не святой! Чего грешишь! Был купец, государев акциз[15] утаил, а за то на Ивановой на козле бит кнутом[16] двожды…
— То, Лазарь Палыч, горькая правда! Животишки мои до едина пуха отписали на великого государя[17]…
Все помолились и сели за стол.
— Ну, и дело у тебя, я чул, отец, было с протопопом…
— Дело, Петруха, дело — колесом задело… не мое то дело — я глядел только, как бились стрельцы иного приказа…
— Поди теперь далеко угонят Аввакума?
— Ковать зачали да за приставы взяли, чай, не близко утянут.
— Ой, бедной, ой, страдалец! — сказала мать и перекрестилась.
— Молились бы по старине, спаси, богородице, а то, вишь, Никон указал старые служебники жечь… Оле! добрые хозяева — лют Никон и монасей не милует, величает бражниками…
Тать слушал монаха, зевнул, покрестил рот:
— Гордостью обуян аки сатана!
Мать отошла к печи, вернувшись, подала чашку щей.
— Чернцу, — он ведь смиренник, — надо бы постное, — прибавил тать. Монах замахал руками:
— Живу в миру… вкушаю, что сошлось — грех не в уста, из уст идет он.
— Тата, ешь да молчи больше, — сказал Петруха, — брусишь о патриархе не ладно.
— Ништо, Петра! Анкудим на меня ‘слова государева’ не скажет.[18]
— Ой ли?
— Много сородников моих Никон погубил, богородице, храни- сам зол я… зол… мне ли с наветами на добрых людей идти?
Мать Секлетея к концу ужина сходила в подклет. Сенька боялся подклета — там крысы. Принесла малый жбан пива. Кроме Сеньки, всем разлила пиво в оловянные ковшики. У монаха, — видел Сенька, — дрожали руки, он пиво плескал на скатерть, крестился, пил и наливал сам, а потом громко, будто себе, хмельным голосом заговорил:
— Иконы, мощи волокет на Москву… сие деет все чести для своей… ужо изойдет от того Никонова велеумия зло велие — оле-о! Изошла когда-то неправда при деде царя Грозного Ивана ересь[19], жидовинами рекомая… Богородицу не почитали, креста животворящего не признавали же, а лаяли о кресте, что оный есте виселица…
— Ужли, отец честной, были таковые богохульники? — мать Сенькина перекрестилась. — Спаси, сохрани!
— Были, хозяюшка! Духа свята чтили яко кочета на нашесте…
Сенька спросил монаха:
— Дедо, а уж не с руками ли тот святой-то дух?
— Паси, богородице! Тебе пошто оное пытать?
— Да вишь ты! На учебе мастер нам чел стихиру — в ей сказано, что святой дух робят биет розгой…
— Лазарь Палыч! Ты слышишь? Побей его хоша плетью… Тать молчал, монах ответил матке:
— Хозяюшка… не тронь молодшего! Ум в ем бродит.
— Вот и надобе худой умишко на место загнать — не сказывай лиха.
— Не я, учитель чел — мастер!
— И мастер тож богохульник.
— Жено! Хозяюшка хлебосольная! Паси, богородице, хто на Руси под боярином ли, воеводой и патриархом стоит, тому боя не миновать. Сыщет младой — коли в рост войдет… Бояр и тех биют, ежели государь повелит, недалек день, когда боярина у всех в памяти на Ивановой на козле били за боярскую девку, что растлил ён… Едино лишь царей не биют, а главу и им усекают.
Тать поднял кулак, крепко ударил им по столу, аж суды все заговорили:
— Анкудим! Ни слова боле… — тать глянул к узкому окну, — ладно, что из подклета повалушу состроил, окон великих не нарубил, а то зри, кто ушами водит по подоконью… нам, чернен, чести мало за тебя на дыбе висеть!
— Спаси, спасе! Прости, Лазарь Палыч, Христа для — с хмеля язык блудит! Дай за слово твое укоротное в землю тебе постукаю… дай!
— Сиди! Скамлю свалишь… пей во здравие и не бруси кое не к месту.
— Не лгу я, хозяин, — истину поведал…
— Такой истины о государях не рони в народ, а мы с Петрой на тебя не доводчики…
— С попами, хозяин, нынче заварен великий бунт… спаси, не разросся он, разрастется, когда попов широким вверх постановят… укажет патриарх попам чести служебники новые, а они и по старым едва бредут! В Иверском-Святозерском[20] нынче их печатать зачинают, старые книги жгут… Дионисий архимандрит и иные старцы главу повесили, торопко посторонь глядят, кто по вере идет постригаться, пытают — грамотной ли? Ежели грамотной, то постригают, не свестясь с Макарием митрополитом… во-о!
— Вот это, чую, правду ты сказал — нам, стрельцам, ужо дела будет, как ныне с Аввакумом… во Пскове, чул, воры шевелятся, в набат бьют, а звон тот катится до Нову-города… Ну, буде! Тебе, я зрю, Секлетея моя Петровна лавку устрояет со скамлей, нам с Петром пора тож… Петра в горнице спит, я же в клети, где родня моя пиры водила, а ты уж внизу заусни…
Сенька долго не спал, слышал, как пьяный монах бормотал во сне, да матка поминала Аввакума, шептала молитвы. Парнишка думал:
‘Матка не бьет — силы мало… тать едино что грозит… Татя, матери не боюсь, а грамоты страшно… Утечи бы с этим монахом в монастырь, там, сказывают, чернцы живут ладно… вот, как только… и каковы святые отцы? Они в монастыре, мыслить надо, водятся…’ — С тем парнишка и уснул.
Поднялись далеко до свету — в шесть часов[21]. Монах над книгой бормотал, крестился, капая воском на пол и на страницы книги. Матка с ним тоже и Сеньку заставила ползать перед образом. Потом, постукав лбами о пол, все еще крестясь, сели за стол, ели не пряженную, холодную баранину с чесноком и пиво допивали. Тать сказал:
— Служить тяжко! В караулах не ворохнись, головы сыскивают строго. Ладно большим служилым, а малой стрелец хоть в землю копайся.
Монах ответил, щурясь на татя:
— Бывает, паси, богородице, — я лгу! И ты лги, хозяин! — Пошто, отец, я лгу?
— Да вам ли не жить? От государя подъемные емлете, тяготы податные, пашенные вас не давят…
— Оно, конешно, Анкудим, податей мы не платим, зато с нашей торговли, альбо ремесла побор… Ну, выпьем да о бунтах посудим.
Петруха, из-за стола вставая, сказал:
— Мамо! Прибери-ка со стола хмельное, а то батька зачнет брусить, в железы ковать придут — ты, отец, прости, правду я молыл!
— Ой, молодший, пошто так? Паси, богородице.
Мать убрала со стола пивной жбан, куски и кости… Отец с братом ушли. Мать заставила Сеньку еще раз молиться, а потом он уловил во дворе большого гуся, посадил его в пазуху, пошел к мастеру. Гуся снести в поминки мастеру Сеньке приказала мать.
Гусь у Сеньки за пазухой топырился, шипел, норовил вырваться. Сенька его уминал глубже, но гусь вываливал из-за пазухи шею и голову.