Гудишки, Дурова Надежда Андреевна, Год: 1839

Время на прочтение: 253 минут(ы)

Надежда Дурова.

Гудишки.

Роман в четырех частях

Посвящается Ея Сиятельству
Княгине Татьяне Васильевне
Юсуповой

Ваше Сиятельство!

Примите благосклонно мои Гудишки. Я посвящаю их Вам в знак моей искреннейшей признательности, за то участие, которое Вы принимаете во всех произведениях пера моего.
Хотя по достоинству Роман мой и не заслуживает чести быть посвящен Вам, но, как я не могу уже лучше этого писать — здесь границы, в которыя природа заключила способности ума моего, то я и приношу Вам лучшее, что имею.

Вашего Сиятельства
преданнейший слуга
Александров

Гудишки

Через год определения моего в Мариупольской гусарской полк, случилось что в одном из наших домашних походов, мы проходили тою самою частию Литвы, где два года тому назад квартировал Коннопольской полк, и теперь как нарочно, дневка наша пришлась в тех самых Гудишках, по которым я тогда плутала целую ночь и о которых жид-Арендатор разсказывал такую страшную историю.
Обстоятельство дневки давало мне много свободнаго времени, и я разсудила употребить его на то, чтоб узнать подробнее о Гудишках. С этой целью я поехала в штаб, верст за пять от заколдованных двенадцати Гудишек, отыскала там знакомаго Ксенза-ректора и поселилась у него на целый день, с тем, чтоб непременно выспросить все, что толкуют об этих деревнях в народе и что именно дало повод к странному названию всех их одним именем.
Ксенз-ректор, увидя меня, обрадовался, как мне казалось: ‘ба! вы уже Гусар и в добавок кавалер!….. хорошо! очень хорошо, молодой человек!…. в ваши лета очень лестен и этот крест и этот наряд!…. Ну, что ж — во многих ли душах неприятельских пришли вы мне исповедаться?… наперед прощаю и разрешаю.’
Добрый старик продолжал говорить со мною все в этом тоне, он очень любил меня, но никак не считал столько зрелым, чтоб удостоить говорить мне о вещах важных, и он шутил со мною отечески, спрашивая не случалось ли мне впасть в искушение: — поворотить коня своего назад? только думаю, что храбрый Алкид не послушался бы вас в этом случае, кстати об Алкиде! Жив он? — и любопытство и веселость моя изчезли. Я побледнела. Крупныя слезы затрепетали на ресницах!…. ‘Убит!’ сказал ректор, видимо тронутый: ‘Ах, как жаль!…. ну полно же, полно! — ‘ Он обнял меня одною рукою: ‘какое дитя!… стыдись гусар!…..’ Я наконец успокоилась, разсказала коротко несчастный случай, лишивший меня Алкида и наконец, увлекаясь воспоминаниями, пустилась разсказывать старому Ксензу о разных чертах привязанности и разумения незабвеннаго коня моего, без всякаго умысла дошла я до плутанья моего всю ночь по очарованным Гудишкам. Ксенз от души смеялся, представляя себе мое изумление, когда я, выехав из одних Гудишек, приезжала в другие, а там в третьи, в четвертые и так далее.
‘Чтож вы думали тогда, молодой человек? верно считали себя игралищем какой нибудь ведьмы?’
‘Почти так, отец ректор, хотя я им и не совсем верю, но видя, что Гудишки взяли меня в блокаду, обступили кругом, признаюсь, был очень рад, когда разсвет положил конец всему наваждению, в корчме, где я поставил отдыхать свою лошадь, жид разсказывал мне, что деревни названы так самим помещиком, и право, мне кажется, что в этом названии нет ничего гармоническаго, ничего такого, чтоб оправдывало странную мысль помещика, назвать все свои двенадцать деревень одним этим именем.’
‘Но это не была мысль помещика, это была случайность, неимоверно странная и необыкновенная.’
‘Вы знаете что нибудь об ней?’
‘Столько же как и другие. Предание, искаженное, выходящее из границ правдоподобия, с примесью чародейства, живет еще и теперь в умах простаго народа, из их нелепых разсказов извлекаются кой-какия догадки и соображения, по которым можно было бы дойти и до истины, но только все это предположительно, вернаго — ничего.’
‘Чтож говорят в народе?’
‘Для этих справок, я советую вам отнестись к здешнему раввину Самуилу, ученому, хитрому, умному Еврею и — в прибавок к этим достоинствам, до смеха суеверному! Вы осчастливите его, если попросите разсказать историю двенадцати Гудишек, это его конек, он разскажет вам это происшествие со всеми должными приправами: с непритворным ужасом на лице, в глазах, с содроганием, с восклицаниями и, наконец с поднятием рук к Небу!…. Вы увидите как это последнее телодвижение картинно в нем.’
‘Не слишком ли много чести, отец ректор, для жидовскаго раввина, что вы удостоиваете смеяться над ним?’
‘Кто вам сказал, что я смеюсь над ним? вот увидите сами, пошлите завтра к нему сказать, чтоб пришел к вам, он явится тотчас и тогда просто скажите ему, что вам любопытно знать для чего все двенадцать деревень названы одним именем, и он, нисколько не удивляясь, что вы с этим вопросом адресовались прямо к нему, сей час начнет разсказывать, и точно с тем участием сердца и воображения, как я вам описал.’
‘Последую вашему совету, жаль только будет, если ученый раввин Самуил наговорит мне тьму вздору и более ничего?’
‘Из этой тьмы вздору от вас будет зависеть выбрать что нибудь похожее па правду.’
‘И тогда вы сообщите мне ваши догадки?’
‘Если только нужно будет сообщать их — потому что верно оне будут одинаковы с собственными вашими.’
Ректор не обманул меня. Самуил пришел по первому призыву и как только услышал, что дело идет о Гудишках, то сей час и вызвался на разсказ, говоря, что только он один может дать мне удовлетворительное понятие о сатанинской причине, вынудившей Графа Торгайло дать это название всем двенадцати деревням своим.
Самуил облокотился на колена, наклонил голову, закрыл лице руками и остался в этом положении с минуту, но наконец сел опять прямо и, взглянув к потолку, с тяжелым вздохом начал говорить:
О вей мир, вей мир! яке то было окропне здаржене! (iakie to byo okropnie zdarzenie).
‘Надобно вам знать, что это случилось очень давно, когда еще Литва была Литвою и имела множество богов везде и для всего, то есть: была еще Княжеством и покланялась идолам, на этом месте, где вы теперь видите, разсеянныя по всему пространству, двенадцать’ Гудишек, тогда не было ничего, тогда это был пустырь, заброшенное место, на котором никто не хотел селиться и только одна ветхая корчма, которую содержал бедной и больной Литвин, свидетельствовала, что здесь живут не одни волки.
В эту-то корчму приехал одного вечера, толстый огромный человек, в Польском темно-зеленом кунтуше, с подбритым чубом и длинными усами, несколько слуг, его окружавших, называли его: ‘Пан Маршалек!’ Вы, может быть, не знаете что такое маршалек! Это род дворецкаго или управителя, они служат в домах знатных и богатых вельмож Польских, и бывают обыкновенно из дворян.
И так, пан маршалек, Станислав Клутницкий прибыл, как сказано, не задолго до заката солнца, к корчме больнаго Литвина, так звали ее во всем этом округе, потому что содержавший ее Литвин быль болен с самаго начала поселения своего в ней.
‘А что, хозяин, можно ли переночевать здесь?… будет ли у тебя довольно места: для людей, лошадей, собак, птиц, и найдется ли комнат хоть две порядочных для пана hrabiego Торгайлы: одна для его приемыша с нянькою, да для меня одна… — мы не прихотливы, как видишь!.. Ну, что же, есть все это у тебя?’
Больной Литвин робко поклонился и отвечал голосом еще более робким, нежели каким был поклон его. ‘Ничего нет, вельможный пане! вот только эта большая корчма и эта большая хата, служат приютом нам и заезжим, если они случаются.’
‘Гм!… в сенях корчмы установится лошадей до тридцати!…. в большой этой горнице поместилось бы столько же людей еслиб только не много потеснились’, говорил сам с собою, величавый Клутницкий, покручивая в раздумьи огромные усы свои:’ но об этом последнем обстоятельстве нечего и думать, Торгайле тесниться!… а проклятый найденыш!… Граф для него одного готов превратить эту избу в бальную залу!… я не подержал бы гроша пари против червонца, что он не велит сию минуту обивать стены ея дорогими штофами, устанавливать зеркалами, вазами с цветами, курить благовониями, все это для того, чтоб не расплакался piekny Stasio, испугавшись черной избы!…
Пока маршалек Клутницкий бормотал про себя свои разсуждения вслух, больной Литвин стоял перед ним как вкопаный, ожидал какое будет решение вельможнего пана.
‘Нет ли по близости твоей корчмы, какого другаго жилья получше?’
‘Нет, вельможный пане, на целыя восемь миль кругом нет никакого жилища.’
‘Что тут делать!’ зачал снова говорить сам с собою толстый управитель: ‘что тут делать!… как осмелиться предложить гордому Торгайле эту гадкую, черную избу для ночлега?’ Он обвел глазами все пространство комнаты, посреди которой стоял бледный как привидение Литвин, не спускавший потухших глаз своих с грознаго лица маршалка Клутницкаго, rИvue сделанное этим последним обезкуражило его совершенно, да и надобно согласиться что было от чего задуматься! не нужно терять много слов, чтоб дать вам понятие как красиво было жилище больнаго Литвина, его можно описать двумя словами: это была настоящая угольная яма, на полу которой или, лучше сказать, на дне была набросана солома, служившая, как видно, постелью хозяину с семьею, заезжим, если кого несчастье заводило сюда, и двум или трем козлятам с их матерью, единственному достоянию больнаго Литвина. И пан Станислав Клутницкий отворил опять дверь сени, чтоб посмотреть не лучше ли они будут чем горница, но, с досадою затворив их сказал: ‘ну пусть будет что будет!… Иоахим, садись на лошадь и ступай на встречу пану hrabiemu, скажи, что квартира занята, но не говори ничего о том, какова она.’
‘А если будеть спрашивать?’
‘Не отвечай, притворись, что не слыхал, дай шпоры лошади и поезжай впереди кареты!’
‘Право?. совет не дурен!.. притворись что не слыхал! но разве пан маршалек не знает, что Граф заставит услышать себя даже и того, кто от роду никогда ничего не слыхал? дать шпоры лошади! но Граф пошлет за мною пулю, которая без всяких шпор догонит и остановит меня в секунду! и так позвольте поблагодарить вас за совет, господин управитель, и если не придумаете чего лучшаго, так не пора ли уже мне отправляться?…’ Клутницкий отвечал любимою поговоркою: ‘ну пусть будет, что будет!’ и махнул рукою смелому Иоахиму, который в ту же минуту сел на лошадь и ускакал.
Бедный, больной Литвин, все это время несмевший ни сдвинутся с места, ни переменить положены, или даже перестать смотреть в лице вельможнего пана, каким казался ему маршалек в своем бархатном кунтуше с золотыми кистями и шнурками, и с своею бургомистровскою осанкою, тучностию и важностию, бедный, больной Лптвин начал шататься от слабости, в глазах его потемнело и он, ища машинально за что удержаться, чтоб не упасть, схватил маршалка за вылет кунтуша, в то же время сильно пошатнулся и повис на этом длинном рукаве, за который держался,
‘Что ты негодяй,’ закричал испуганный Клутницкий, который почел невольное движение Литвина, ни более ни менее, как покушением ограбить и даже убить его ‘пусти меня, aydaku!… гей, хлопцы! сюда скорее!…’ Но хлопцы не слыхали, они заняты были своими лошадьми, которых старались поместить как могли лучше, в грязных сенях или, лучше сказать, в крытом сарае корчмы.
Тщетно управитель старался вырвать рукав свой из руки Литвина, судорожно его стиснувшей и — замершей! Литвин был без чувств.
За стеною слышалось какое-то движение, как будто сдвигали что с места и ходили поспешно то вверх то вниз, маршалку показалось, что сто человек бегут к нему со всех сторон и он закричал так отчаянно о помощи, что в одну и ту же минуту прибежали люди Торгайлы и жена Литвина, последняя держала в руках свечу: ‘о мой бедный Рокочь!… уж не умер ли ты?….’ Литвинка наклонилась к мужу, взяла его под руки и, чувствуя что он еще дышет, просила слуг Графа помочь ей, поднять его с земли и отнесть в каморку, в которой лежит их домашний скарб и в которой она сама местится с детьми. С трудом разогнули пальцы закоченевшей руки, держащейся за бархатный вылет кунтуша пана маршалка, но наконец успели, и двое слуг, взяв на плечи Литвина, пошли было за его женою вон из комнаты, но маршалек остановил процессию: ‘подожди добрая женщина, ты говоришь чтоб мужа твоего отнесли к тебе, разве у вас есть еще комната кроме этой?’
‘Есть вельможный пане, но только не комната, а маленькая каморка, в которой не где повернуться.’
Литвинка сказала это равнодушно, покойно и продолжала идти, во когда слова Клутницкаго: — ‘я хотел бы посмотреть вашу каморку’ поразили слух ея, она остановилась и отвечала торопливо и как будто с испугом: ‘она не стоит этого!… не стоит того, чтоб вы сделали шаг в нее!…. это настоящее логовище нечистаго животнаго!..’ Такой отзыв и видимое безпокойство Литвинки возбудили подозрение маршалка.
‘Но чтож мешает взглянуть туда, где вы с мужем живете? Я, пожалуй, не взойду, если уже там так нечисто, но посмотреть хочу непременно и вот видишь, милая, для чего: у нашего Графа есть маленькой мальчик, ребенок годовой еще, это не сын его, Граф не женат, но приемыш этот любим Торгайлою более всех сыновей на свете! вот уже сто миль проехали мы и на всяком ночлеге у нас такая возня с этим, прости Господи, дьяволенком, что мы уже ни чему не рады стали! Пока не сыщем особливаго приюта его любимцу, до тех пор наш вельможный hrabia не дает никому из нас ни сна, ни покоя! И так я хотел бы видеть, не будет ли годна ваша лачужка для того, чтоб поставить в ней дорожную колыбель нашего малютки?’
‘Но там холодно, сыро, нечисто!.. как можно помещать нежное дитя…’ Литвинка не договорила…. Слуги, повинуясь знаку маршалка, понесли мужа ея, который все еще был без памяти, и Клутницкий, ухватив ее за руку, потащил к дверям, говоря: ‘нужды нет! что будет, то будет, а я хочу видеть каморку и если она хоть сколько нибудь удобна, займу ее для нашего Stasia!’ Литвинка бормотала что-то про себя, призывая всех своих богов на помощь, однакож шла, потому что и нельзя было не идти, управитель вел ее силою.
Вышед в грязный сарай, сени или двор (на все эти названия имел право тот обширный, мрачный четвероугольник, в котором происходила эта сцена), слуги остановились, как потому, что Литвин начинал приходить в чувство, так и потому, что не знали куда нести его далее, они положили его на землю, говоря: ‘ну, теперь он ожил, дойдет уже и сам,’ и хотели было отойти, но маршалек, показавшись в дверях корчмы с Литвинкою, велел им подождать.
Увидя, что муж ея пришел в чувства, Литвинка поспешно вырвала руку свою из руки управителя, подбежала к несчастному больному, припала к нему и горестно воскликнула: ‘Рокочь! Рокочь!…. хотят занять нашу каморку! Рокочь вмиг очувствовался и проворно встал, ‘вельможный пан, конечно, будет так милостив, что не отнимет у нас этого теснаго, грязнаго угла, который один только нам остается, и где я с семьею имею всегдашний свой приют! сверх того у меня больные дети!…’
‘Что будет, то будет! я хочу видеть этот угол!’
‘Но подумайте, что он темен, грязен, сыр и что воздух в нем будет заразителен для вас!….’
Маршалек повторил свою любимую поговорку и велел слугам вести Литвина к его логовищу, потому что силы, минутно возвратившияся, снова его оставили…. Видя, что надобно покориться, чему нельзя противиться, Литвин указал куда надобно было идти и все они отправились на другой конец сарая, к углу, заставленному гнилыми досками, очень плотно одна с другою сдвинутыми.
Прежде нежели они дошли до этого места, Литвин попробовал еще раз отвратить от себя посещение маршалка, представляя ему всю невыгодность, назначать для ребенка, мокрую холодную берлогу, спальнею, но Клутницкий вместо ответа повторил свое: ‘что будет, то будет’ — и прибавил: перестань говорить вздор! что ты так уцепился за свой чулан! Мы хорошо заплатим за него если найдем пригодным!… Одна ночь ничего не значит, если ты и на дворе проведешь ее, а особливо если каморка твоя такова, как ты ее описываешь, так разницы будет не много.
Бедный Рокочь, видя что все безполезно, сказал жене чтоб она шла вперед со свечею, когда подошли к гнилым доскам, то он, собрав все силы, вынул одну из них, и в отверстие это пропустив жену свою, спросил Маршалка: ‘угодно ему идти за нею, или….’ Клутницкий не дал ему кончить: ‘все равно, все равно! ступай ты вперед, а вы идите за мною,’ сказал он, оборотясь к двум слугам, ‘да смотрите же у меня! не отставать.’
Пролезши по одиначке и то не иначе, как боком и с большим трудом для Клутницкаго, — процессия потянулась гусем вдоль темнаго и теснаго корридора, искусно скрытаго между двумя стенами сарая, которыя снаружи и изнутри казались только одною.
Прошед шагов пятьдесят, маршалек остановил Литвина, положа свою тяжелую руку на его хилое плечо: ‘что будет, то будет, пан Рокочь! а ты не двинешся с места, пока жена твоя не воротится с огнем, куда она девалась?…’ В самом деле Литвинка, как только увидела что все вобрались в отверстие, пошла проворно вперед, унесла с собою свечу и оставила в глубоком мраке узкое дефиле и толпу чрез него бредущую.
Бедный Литвин пригнулся под тяжестию огромной руки легшей на плечо его. ‘Жена моя сию минуту выйдет к нам,’ сказал он слабым голосом, ‘будьте покойны, вельможный пане, здесь все покорно вамь, но сделайте милость не гнетите так плеча моего, я насилу держусь на ногах.’ В эту минуту показался свет на другом конце узкаго хода и маршалек снял свою руку с плеча Литвина и толкнул его легонько, говоря: ‘ну, иди же скорее!
Вплоть у двери стояла хозяйка со свечею, Литвин вошел первый и стал к стороне, чтоб пропустить Клутницкаго и двух его людей, когда все они вошли в этот четвероугольный ларь — иначе нельзя было назвать места, куда привел их Литвин — тогда пан маршалек увидел сам, что всего лучше сделает, если уйдет опять назад: место, где они все стояли, тесно сжатые друг с другом, имело не более четырех аршин в длину и столько же в ширину, пол был ни что иное, как глина, крепко укатанная, окошко одно, маленькое, без стекла, задвигавшееся доскою, в одном углу стояло нечто похожее на кровать, если можно дать это название старой, згнившей двери, положенной на двух таких же отрубках, на этом ложе набросано было несколько соломы и покрыто грубым, изорванным сукном, остатком, кажется, старых плащей, несколько подушек ни на что так мало не похожих, как на подушки, потому что они не имели даже и фигуры им приличной, но были как-то неровно-осмиугольны, треугольны, пятиугольны, сшиты из всех возможных лоскутьев и выпачканы как нельзя более, две или три головы, которых туловища скрывались под суконным покрывалом, то выказывались вдруг из под него и ложились на подушки, то опять быстро соскользали с них и прятались в глубь мрачной своей берлоги!
‘Незавиднаж твоя спальня, приятель! сказал Клутницкий, спеша выдти из гадкаго, теснаго угла, который так не охотно был ему показан больным Литвином, но как все они столпились в одну груду, то ему довольно трудно было выбраться на свободу так скоро, как бы он хотел, и так желая взять более простора, он подвинул одного из слуг, так сильно, что тот, прижавшись к стене и не найдя в ней никакого упора, упал и, к изумлению маршалка, изчез из глаз его. ‘Это что значит?…. Куда девался Францишек! провалился что ли он?… Эй ты, Литвин! что у тебя тут такое?…. Клутницкий пошел к стене, поглотившей Францишка, и, к не описанному удивлению своему, увидел, что это была стена холстинная, или, лучше сказать, занавес, туго натянутый от потолка к полу, деревянные гвозди, которыми он, как видно, на скоро был прикреплен к нему, выскочили от тяжести упавшаго на холстину Францишка, он укатился под занавес, котораго край снова опустился на то место, где был прибит гвоздьми.
Холстинная стена также легко уступила давлению руки маршалка Клутницкаго, как и толчку данному ей падением Францишка: она заволновалась, закачалась, отдалилась и открыла глазам любопытнаго управителя узкую, но чистую лестницу, с красивыми перилами. ‘А.. Литвин!… какия хитрости! у тебя есть жилье вверху! для чегож ты скрываешь его, глупец! ведь твоя выгода в том, чтоб его нанимали, платили тебе деньги!!.. для чегож и корчму содержать как не для этого!… Гей, вы! ступайте за мною. Что будет, то 6удет, а жилье верхнее осмотреть надобно. Ну, хозяйка, ступай вперед со свечею…» Но хозяйки уже не было, а Литвин лежал без чувств и свеча стояла близ него на полу. ‘Опять!’ воскликнул удивленный Клутницкий, ‘что за колдовство такое? что шаг, то безпамятство!… останься ты при нем, Францишек, а ты возьми свечу, Тодеуш, и пойдем со мною вверх.
Человек пошел по лестнице, на верх, маршалек за ним, на верху лестницы первый остановился и дожидался пока толстый пан Клутницкий постановил ногу на площадку, тогда он, поворотясь спиною к лестнице, протянул вперед руку, в которой держал свечу, желая чрез то осветить более пространство, но в этом не было надобности, площадка, не более сажени в длину и ширину, оканчивалась против лестницы дверью, а с боков просто бревенчатыми стенами.
И так ничего не было естественнее для пана маршалка Клутницкаго, как сказав: ‘что будет, то будеть!’ подойти прямо к двери, он уже взялся за нее рукою, чтоб отворить, но отчаянный крик Францишка, оставленнаго при безчувственном Литвине, заставил и пана и слугу броситься опрометью вниз!… Прежде нежели Тодеуш сбежал, а пан Клутницкгй свалился к подножию холстиннаго занавеса, крик Францишка превратился в хрипение. К счастию ужасная перемена эта не лишила Тодеуша присутсвия духа: он быстро поднял занавес, ловко проскочил под него, не загася свечи, и увидя что Литвин, с помертвелым лицем, выкатившимися глазами, стиснутыми зубами, держит обеими руками шею Францишка, со всем уже побагровевшаго, бросился как молния, схватил руки Литвина, и видя что он мертв уже, принялся разгибать его пальцы без больших предосторожностей и отделил их наконец от горла своего товарища, не заботясь в каком виде будут они носле этого.
Получа свободу дышать, Францишек поднялся с земли, он толкнул ногою труп Литвина: ‘вот проклятая Литовская собака !…. чуть не удавил!’
‘Да как это случилось?… как ты допустил до этого?… как мог он сладить с тобою?’ Вопросы эти делал пан Клутницкий, теперь только оправившейся от испуга и от невольной быстроты вояжа своего сверху лестницы вниз.
‘Я наклонился было к нему,’ отвечал Францишек, ‘чтоб послушать не дышет ли он, а в эту самую минуту проклятый колдун и схватил меня за шею, да так стиснул, что если бы не ты, бравый Тодеуш, то теперь я был бы похож на своего обидчика.’
‘Позовитеж еще кого нибудь из людей, да вынесите труп его в сарай,’ сказал Клутницкий, ‘да еще надобно сыскать жену и сказать ей, что муж ея упал в последний свой обморок.’

* * *

‘Ах, Рокочь! Рокочь!… по телу твоему пройдут к ней!… Сбылось пророчество!…’ Так говорила жена умершаго, стоя на коленях близ тела его, лежащаго на земле. Бедная женщина не плакала, но бледность лица ея не разнилась от бледности мертвеца.
Раздался стук подъезжающих экипажей!… все бросилось на встречу пану hrabiemu, когда думать о мертвом теле беднаго крестьянина, надобно спешить умилостивить грознаго вельможу…. ‘Нет сомнения, что место ночлега ему не понравится!… Не понравится?… то есть взбесить его!.. ну, да пусть будет, что будет! лучшаго нет!… вверху разве!… да мертвец у лестницы!… не успели убрать!.’ Все это бормотал толстый пан Клутницкий, спеша к воротам, у которых остановилась большая карета (то есть огромный экипаж, который, может быть, и не походил на карету, но я так называю для того, чтоб вы лучше поняли разсказ мой) — и так экипаж Торгайлы остановился у ворот корчмы, маршалек подошел и кланяясь подобострастно, спрашивал: не угодно ли будет Графу, прежде нежели избрать эту корчму своим ночлегом, взглянуть на ея удобства?… я потому только осмелился занять ее для отдохновения ясневельможнего пана hrabiego, что в окружности нет со всем никакого жилья, что на пространстве шестидесяти верст одна только эта корчма и есть, в которой можно укрыться от суровости осенней погоды и дать отдых измученным лошадям.
Не отвечая ни слова, Граф вышел из своего рыдвана и подошел к такомуж точно другому, спрашивая в полголоса: ‘а что, Теодора? Stasio спит?’
‘Спит, Ваше Сиятельство.’
‘Хорошо, сиди же с ним покойно, я пойду посмотрю сам где его поместить.’
Торгайло пришел в сарай и, пожав плечами при виде его грустной наружности, спешил отворить двери в избу и — затворил их еще скорее нежели отворил: ‘Клутницкий!’
‘Что угодно Графу?’
‘В какую берлогу завел ты меня? что это такое?’
‘Корчма, ясневельможный hrabia, заездная корчма и более ничего!’
‘Но не с ума ли ты сошел?…. как можно тут расположиться?’
‘Чтож делать, сиятельный Граф! я уже докладывал вам, что на шестьдесят верст кругом нет никакого жилья, ни даже такого как это!’
‘Ну, так исправь его,’ сказал Торгайло вспыльчиво.’
‘Если прикажите?’ отвечал маршалек, кланяясь низко и в туж минуту послал людей к огромному возу, сопровождавшему пышные экипажи Торгайлы, приказав им вынуть оттуда несколько богатых ковров и тканий и как можно скорее убирать черную избу.
Успокоенный быстрою деятельностью людей своих и раболепною покорностию маршалка, а всего более надеждою скораго превращения мрачной лачуги в великолепный чертог, гордый Граф завернулся в плащ и хотел сесть опять в свою карету дожидаться конца затеянных хлопот, но тихое прикосновение и низкой поклон маршалка остановили его:
‘Ну что там еще, Клутницкий! кончишь ли ты!… что ты не можешь высказать всего в один раз…. что тебе еще надобно?’
‘Не гневайтесь, ясневельможный hrabia! страшусь обезпокоить вас, но необходимо должен уведомить о странном случае: хозяин этой корчмы скоропостижно умер…. хозяйка убежала..’
‘И верно твоя глупость, господин маршалек, была всему причиною!’
‘Не думаю, сиятельный Граф, я только хотел посмотреть не лучше ли верхнее жилье, которое Литвин и жена его тщательно скрывали и которое я узнал случайно, но в то самое время, когда я увидел ход на верх, Литвин упал без памяти и очувствовался для того только, чтоб ухватить Францишка за шею, здавить ее из всей силы и умереть тотчас же!… жена его убежала в то мгновение как падение Францишка оторвало занавес и открыло ход….
‘До сего времени, мой добрый Клутницкий, ты был только глуп, а теперь с сожалением замечаю, что, кажется, сошел с ума со всем, покрайности красноречивый разсказ твой дает сильное подозрение на этот счет, пожалуйста приведи в порядок свои мысли и тогда уже сообщи мне все, как что случилось. Литвина вели осмотреть Войцеху и если нужно, пустить кровь, может быть он только в обмороке, жена его, без сомнения, возвратится, и, конечно, не будет досадовать за временное украшение ея гадкаго пепелища. Впрочем заплатить ей все, что она потребует, в случае если ей покажется, что ковры мои делают оскорбление стенам ея жилища!..
Торгайло хотел уже идти в свой рыдван, но вдруг воротился… ‘Да, Клутницкий! ты говорил о верхнем жилье, лучше оно этой избы?….. Видел ты его?’
‘Нет, сиятельный Граф! я не имел времени даже на то, чтоб отворить дверь его, не только войти туда! вопль Францишка, котораго душил умерший Литвин, заставил меня и Тодеуша броситься стремглав к нему на помощь, а когда управились с ними, тогда стук вашей кареты послышался так близко, что нам не оставалось времени ни на что другое, как только на то, чтоб бежать встретить вас!…. но теперь вот видите, за этим занавесом есть лестница, я имею надобность взойти по ней на верх… а вот тут как нарочно лежит это тело с такими страшными, остолбенелыми глазами!’
‘Но они вас не видят, можете идти смело.’
Войцех, говоря это, употреблял между тем все пособия своей науки, чтоб вызвать наружу искру жизни, если она таилась еще в этом неподвижном трупе, так страшно смотрящем остолбенелыми глазами, как говорил Клутницкий.
Уверясь наконец, что Литвин точно умер, Войцех, оставив тело на волю и разпоряжение трусливаго маршалка Клутницкаго, пошел в избу смотреть, как люди Торгайлы превращали ее, для полусуточнаго пребывания своего господина в пышный чертог. Черныя, закоптевшия стены изчезли, на место их были другия: от потолка до земли натянутые ковры блистали яркими цветами и зеленью и казались стенами прелестно расписанными, пол неровный, глиняный пол, в три минуты выравнен, выглажен и устлан от стены до стены, мягким ковром, как молодая трава, зеленым, полотно, как снег белое, обтягивало потолок, богатыя зеркала, хотя во все, казалось бы, ненужныя в эту пору, были однакож симметрически размещены на трех стенах, под ними стояли складные столы, на которых золотые подсвечники были отягчены каждый пятью восковыми свечами, они разливали ослепительный свет и озаряли пышность, до того неведомую в не богатом краю Литовском.
‘Все готово! господин маршалек, угодно вам доложить об этом Графу.’
‘Погоди, Тодеуш! ведь счастье наше что Стасiо молчит, от этого и Граф на удивление кроток, а с первым писком этого сатаненка посмотри какая буря подымется…. надобно ему сыскать приют.
‘Я думал, вы давно уже нашли, ведь есть жилье другое, на верху, почему не занять его для маленькаго Евстафия, с его причетом?’
‘Да то-то беда, что я не знаю как пройти туда? у самаго занавеса лежит мертвый Литвин и — смотрит!’
‘Э, господин маршалек! пусть его смотрит, ведь он уже ничего не видит.’
‘Вот и ты говоришь также как наш лекарь Войцех! а не хочешь ли попробовать пройти сам близ мертвеца, который следит тебя неподвижными глазами?’
‘Вы что мудрено уже говорите, господин маршалек: следит неподвижными глазами…. но когда следят, то стало быть двигаются.’
‘Не о том дело, пойдем со мною, что будет, то будет, а жилье на верху осмотреть надобно!’
Клутницкий, сказав любимую поговорку свою, ободрился и пустя вперед смелаго Тодеуша, пошел темным корридором к маленькому чулану, в котором была лестница, закрытая искуственною холстинною стеною, и где у последних ступенек лежало тело Литвина.
‘Постой, постой Тодеуш! Я раздумал! воротимся! надобно прежде видеть как убрана горница для Графа, ведь я забыл посмотреть ее…’ Клутницкий шел проворно назад, не слушая возражений Тодеуша, который говорил что пока он будет выносить тело из чулана, пан маршалек может кончить свой осмотр вверху, но минутная решимость Клутницкаго тотчас изчезла, как скоро он представил себе близость мертвеца: ‘ведь надобнож мне знать, что сказать Графу о его спальне, скоро будет час как он приехал, сего дня все чудеса за чудесами: Граф кроток и благоразумен, Stasio молчит.’
‘И еслиб пан Клутницкий осмелился пройти мимо мертваго тела, то у нас был бы тогда полный комплект необычайных произшествий.’
‘Помнишь ли ты,’ продолжал управитель, не слушая насмешливаго замечания Тодеуша, ‘помнишь ли чтоб Граф когда нибудь был так терпелив и снисходителен, как этого вечера?…. а ребенок!…. в эту пору мы бегали все, как угорелые, чтоб только сыскать чего он хочет!… а как тут угадать чего хочет годовое дитя? да еще и подаренное нам, как кажется самим сатаною! не правда ли?’
‘Ну вот мы у дверей Графской горницы, господин маршалек, угодно вам осмотреть все ли так как должно?’ сказал Тодеуш, не находя нужным распространяться в догадках на счет маленькаго Евстафия, ‘но ради Бога не теряйте времени по пустому, пока вы осматриваете здесь, мне позвольте с Францишком вынесть тело из чулана.’
‘Нельзя! не смею! Граф один раз на всегда сказал, чтоб все делалось при моих глазах! уж что будет, то будет, а я должен видеть, как вы поднимете этого чародея с земли! — я даже должен буду видеть, как вы положите его в землю.’
‘Последнее легче перваго!’ заметил Тодеуш.
Между тем Клутницкий отворил дверь и остановился на пороге: ‘на конец эта тюрьма превратилась в великолепную залу?… Правда, что в ней нет таких окошек, какия должныб были быть, сообразно ея величавому виду теперешнему…’
‘Да и ни каких нет, пан маршалек,’ прервал Тодеуш, ‘те отверстия, в который проходила только голова одна, и которыя считались окошками, мы затянули сплошь коврами, окон теперь во все нет в этой зале.’
‘Да и ненадобно, ведь теперь ночь!’
‘А завтра?…’
‘Ну завтра что будет, то будет! пойдем приниматься за адскую работу!’
Клутницкий притворил дверь и в сопровождении Францишка и Тодеуша отправился очень не охотно, к гнилым доскам, скрывавшим узкое дефиле, ведущее в темный чулан и к потаенной лестнице верхняго жилья.
Между тем, как тучный пан маршалек пробирается медленно и с замиранием сердца, по мрачному ходу, имея в авангарде храбраго Тодеуша, а в арьергарде сильнаго Францишка, в огромной корчме царствовало мертвое молчание, слуги, убравшие комнату, возвратились частию к своим возам и на них легли спать, частию уселись на разосланных войлоках не далеко от лошадей своих, чтоб быть готовыми к исполнению каких либо не предвидимых повелений Графа, изредка говорили они между собою, едва слышным шепотом и то на ухо, сообщая друг другу удивление свое: ‘от чего Граф так не обыкновенно тих сделался!.. что бы это было такое? уж не заколдованное ли тут место!… ведь здесь кругом идолы! на каждом шагу, в каждом углу найдешь какую нибудь уродину, покровительствующую или вредящую! что за глупый народ эти идолопоклонники!..’ ‘А видел ты, как мы обивали тот угол что близ печи, кто там стоял во впадине, видно нарочно выдолбленной?’ — ‘Не заметил, а что такое?’ — ‘Прегадкое, гадкое, маленькое пугало! можно и испугаться и расхохотаться!…’ ‘Это верно Пекола, гдеж он? ты выкинул его?’ — ‘Сохрани Боже! стану я дотрогиваться до дьявольщины, нет он там и остался, я затянул его ковром.’ — ‘Смотри чтоб не сделалось чего с Графом!’ — ‘От чего?…. от Пекалы…. за ковром? не бойся брат! кто и почище Пеколы, так уберется без оглядки от одного громкаго слова нашего Торгайлы!… не хочешь ли об заклад что Пеколы уже нет за ковром?’ ‘Нет, благодарю! побиться об заклад, так ведь надобно пойти ощупать руками сквозь ковер пригожаго Пеколу, иначе как узнаешь, там он или дал тягу?… а как это разведывание мне не по сердцу, то я и не спорю.’ — ‘Ты, как вижу, труслив как наш Клутницкий, да кстати, о Клутницком, куда он девался?’ — ‘Пошел хоронить Литвина.’ — ‘Какой вздор! да он от одного взгляда на мертвое тело умрет сам!’ — ‘Полно, брат, пожалуйста! ты этой ночи, что-то не путем разговорился, то о мертвецах, то о Пеколах, провалиться бы им всем! уже страшно стало!’ — ‘Чтож мы будем делать, если перестанем говорить? ведь сон так и свалит нас — скоро полночь!…’ — ‘Видно Торгайло проспит всю ночь в своем рыдване!.. уж бы что ни будь одно там ли, здесь ли, только бы улегся уже на всю ночь!’ — ‘Что за жизнь проклятая!… того и смотри что пойдет все вверх дном! стоит только заплакать… вот мы боимся Пеколы, а у нас свой Пекола, да еще какой!’ — ‘Ну, брат, извини! Стасiо такой прекрасный мальчик, что его скорей можно почесть Лелем, нежели Пеколою!… с чего ты это взял равнять его с этою чучелою.’
Наконец и шопот утих, люди Торгайлы сколько ни боролись с тяготящим их сном, уступили ему, и уснули все до одного.
В обоих рыдванах тоже спали глубоким сном, в одном гордый, богатый, знаменитый Граф Яннуарий Торгайло, в другом красивенький мялютка Стасiо с своею сороколетнею мамушкою, Теодорою, панею Стольниковскою — Рогозинскою, которую, однакож, все люди Торгайлы, избегая трудности выговаривать всю ея фамилию, назвали, как будто согласясь: ‘пани Стольникова! Что всегда привлекало улыбку на ея смугло-малиновыя уста.

* * *

‘Ну чтож, господин маршалек, будет этому конец?…. угодно вам войти в эту мурью или расположились стоять тут на карауле?… в таком случае, позвольте мне пройти к моему товарищу, видите что ему не справиться одному!’ Так говорил Францишек, стараясь как нибудь пробраться в темный чулан, где Тодеуш, как передовый, минуты с две уже стоял над телом Литвина, ожидая чтоб товарищ помог ему поднять его с земли, но ожидание одного и старание другаго не имелиб, кажется, конца, потому что огромный Клутницкий занимал собою всю ширину корридора, касаясь плечами правой и левой стены его, так что Францишку не только пройти мимо его, но даже видеть ничего нельзя было, тщетно убеждал он остановившагося, как столб, маршалка, войти в чулан, тщетно просил хоть сколько нибудь посторониться, Клутницкий стоял, трепетал как лист и говорил шепотом: ‘смотри Францишек! смотри, как адски горят глаза Литвина!… Еще ли будешь утверждать, что он ничего ими не видит?’ В самом деле, в глазах, выкатившихся и неподвижных, несчастнаго Литвина, отсвечивался тот огонь, который был в руках Тодеуша, незнаю чем бы кончилось недоразумение и страх маршалка, еслиб сильный треск от упавших гнилых досок, яркий свет разлившийся молниею по всему корридору и голос Торгайлы, не заставили Клутницкаго одним прыжком стать близ самаго тела.

* * *

‘Увы, праматерь моя!…. слова твои сбылись! чрез труп отца достигнут Астольды почести, богатсва, соблазны света и — горе нам! — луч христианской веры!… о верх бедствий и посрамления!… моя Астольда будет первая из дев Литовских, первая из нашего народа, которая ослепится этим гибельным светом! отступит от веры отцев своих!…. презрит грознаго Перкуна!…. посмеется гневу Пеколы!.. счастлива ты праматерь моя, что лета угасили светильник ума и памяти твоей! но я! я должна все это увидеть, как увидела смерть моего беднаго Рокоча и — не умереть!’
Так сетовала жена Литвина! рубище ее покрывающее, прискорбное выражение лица, и безпокойство, с каким она прислушивалась ко всему, что происходило внизу, были в величайшей противоположности с местом, где она была и с предметами, ее окружающими: Литвинка сидела на полу, на ковре разостланном у кровати, на которой сидела, поджав ноги, маленькая седая старушка, лице ея, покрытое миллионами морщин, имело выражение младенческаго безсмыслия, она смеялась, выставляя десны свои, лишенныя зубов и перебирала разноцветные лоскутки тканей, то свертывая их в трубочки, то разкладывая по одеялу, она что-то шептала: называла Рокоча, Кереллу, Астольду…. при имени последней она бормотала скоро и отрывисто: Княгиня!… Графиня!… много золота!…. Барыня! большая Барыня!…..
Напротив этой кровати, у другой стены, стояла широкая скамья, покрытая звериными кожами с пышным изголовьем, на ней лежала погруженна в глубокой сон молодая девица, как весенний день, прекрасная, милое лице ея дышало кротостию и спокойствием.
Комната большая, чистая красиво убранная, по тогдашнему времени, освещалась сверху большим круглым окном, почти во весь потолок простиравшимся, но в стенах не было ни одного. Таково было скрытое жилье вверху корчмы и таковы две обитательницы его: юная, прелестная Астольда, дочь Рокоча, и старая Нарина — ея прабабка.
За год до того, как разум этой женщины стал мешаться, она получила, как говорили, дар предсказания. Пророчества ея более всего наводили ужас на собственное семейство: Рокочь был тогда зажиточный крестьянин, жена красивая молодица, маленькая Астольда их была самое прелестное дитя, какое трудно вообразить, счастие было бы уделом Рокоча, если бы предсказания Нарины не отравляли всех его радостей и не поселяли смертельнаго безпокойства о будущем жребии своем, а еще более о жребии Астольды. Всякой раз, когда старая прабабка брала ее к себе на колени, ласкала, разсматривала красоту ея, цаловала, всякой раз Рокочь спешил выдти вон, чтоб не слыхать слов, которыми старуха сопровождала свои ласки: ‘по трупу отца твоего, о милое дитя, пройдут к тебе суетныя блага мира сего!… тело Рокоча, будет тот порог, чрез который переступят к тебе: богатства, знатность, блеск, пышность и — горе мне! горе вам! — гнев поруганных богов наших…. увы моя Астольда!..’ Старуха погружалась в задумчивость, дитя потихоньку сползало с коленей и уходило играть, Рокочь возвращался, принимался за свои обычныя занятия, но эти сцены пророчества, наводили на него грусть, тревожили дух и разрушали здоровье.
В один день, он вооружился твердостию, чтоб вслушаться хорошенько в предсказания старой Нарины и попросить ее, чтоб она, когда может провидеть градущия беды, не может ли также видеть средств к отвращению или смягчению их?.. Случай этот представился скоро. Был день рождения маленькой Астольды, ей минуло пять лет, прелестное дитя было восхитительно в своем праздничном наряде, прабабка со слезами скорби смотрела на нее и наконец взяла на руки, облако задумчивости — предшественник пророческаго вдохновения, начало туманить взор ея…. Рокочь сел подле ея и знаками просил жену оставить их одних, но невольно затрепетал, когда Нарина, вместо того, чтоб говорить ребенку, оборотилась к нему: ‘ты ищешь спасения, Рокочь! ты страшишся бед! страшишся преждевременной смерти!.. храни Пеколу! одно это я могу, одно это мне позволено сказать тебе!… храни и будешь сохранен, но горе тебе, если рука дерзкаго христианина прикоснется к лику непримиримаго Пеколы! горе тебе!..’ Нарина умолкла и все вопросы Рокоча остались без ответа.
На кануне дня, в который разум старой женщины невозвратно помутился, она подошла к Рокочу, положила руку на плечо его и голосом дрожащим, сколько от старости, столько и от сильнаго внутренняго движения, воскликнула: ‘Рокочь!… мой бедный Рокочь!… храни Пеколу!… храни Пеколу!… храни его, сын мой!… ах, для чего я не могу сказать более!… для чего не могу открыть того, что вижу так ясно!… завтра я погружусь в мрак ничтожества! завтра, дети мои, я буду вам не пособием уже, но отягощением! подите ко мне: Керелла, Астольда! посмотрите вот: солнце опустилось к лесу, вот блестит последний луч его! спешите, мои дети, выслушать мое последнее предостережение, пока я вижу этот луч, то властна сказать вам, что мне позволено: Рокочь, Керелла! пока не минет Астольде пятнадцать лет, храните тщательно кумир страшнаго бога, карателя преступлений!… храните Пеколу от взоров христиан, а особливо от их прикосновения! беды, вам назначенныя, минуют вас, если зловредный взгляд христианина не оскорбит и дерзкая рука не коснется неумолимаго Пеколы! но если… о дети мои! луч погас!… помните!…. я не могу уже более….’ Старуха погрузилась в сон и на другой день Керелла увидела ее играющею в куклы с Астольдою и также радостно, как она, смеющеюся, с тою только разницею, что в детском смехе Астольды был отголосок развивающагося смысла, а в смехе старой Нарины — совершенное безумие.
Последния слова старой предсказательницы — ‘храните Пеколу’ — не выходили из ума мнительнаго Рокоча, он взял кумир его к себе, сделал для него скрытное место в стене и закрыл занавескою, выходя, он запирал накрепко дверь своей горницы, и просил жену никогда и ни для кого не отпирать ее. Тогда все еще было тихо в народе Литовском, умы жрецов их не волновались опасениями, что владычество их низпровергнется чрез уничтожение идолопоклонства: Князь их был ревнительным язычником, но ни что не могло успокоить дух несчастнаго отца Астольды, развитие прелестей его дочери приводило его в ужас! Он провидел какую-то связь между ея красотою и предсказанными произшествиями.
От безпрестанных опасений, безпрерывнаго терзания сердца, здоровье Рокоча стало упадать, он день и ночь думал, как бы удалиться в такое место, которое было бы как можно менее посещаемо людьми, и там скрыть дочь свою и — Пеколу!.. Иногда приходила ему мысль отдать последняго в капище, но он тотчас оставлял такое намерение, думая по справедливости, что никакому жрецу нет такой надобности сохранять уродливаго Пеколу, как ему.

* * *

Астольде минуло восемь лет, когда отец ея, по окончании уборки хлеба, поехал миль за десять от своего дома, продать хлеб — излишек его, и на вырученныя деньги купить нужное для дому и платья своим домашним. Предавшись, по обыкновению, мыслям о предстоя щей ему злой участи, он не заметил, что лошади его оставили дорогу и более часов двух идут уже просто полем. Наконец они остановились на берегу небольшаго озера и стали пить, Рокочь только тогда увидел, что находится в каком-то пустом месте, где нет ни дороги, ни признаков близкаго жилья, на большое пространство, сколько можно было окинуть глазом, не видно было земли обработанной, Рокочь выпряг своих лошадей, пустил их на траву, разослал свою верхнюю одежду и лег, но не спать!…. нет!… со дня сумасшествия своей бабки он раздружился со сном… успокоение его было кратковременное и тревожное. Теперь он лежал и при последних лучах солнца обводил глазами обширныя долины, безжизненно стелющияся на дальнее пространство, ни что не шелохнуло, ни что не шевелилось, как будто вечный сон оковал всю эту окрестность, так была она тиха и неподвижна! Рокочу казалось, что даже и трава не колышется и листья не трепещутся от ветра! озера стояли, как зеркала, ни малейшая струйка не показывалась на поверхности, в глуби их нет ничего живаго, в воздухе нет насекомых!… ‘Такую-то сторону было бы мне надобно,’ думал Рокочь, ‘еслиб она миль на несколько была одинаково безлюдна, я поселился бы в ней!…. и тогда в удалении от всех сует и хлопот, я верно зберегу кумир свой от грозящаго ему поношения, а вместе сохраню и жизнь свою!….’ Надежда ожила в увядшем сердце Литвина. Когда солнце закатилось и серебристый месяц поплыл по небу голубому, Рокочь запряг лошадей, сел на воз и не видя нигде никакой дороги, отдался на волю случая, вверясь инстинкту своих животных, куда им разсудится идти и где остановиться.
Ночь была уже в половине, когда Литвин увидел впереди что-то чернеющееся и довольно огромное, сначала думал, что это большая скирда сена, но всмотрясь лучше, увидел, что это было строение и, как казалось, очень ветхое. Рокочь горестно вздохнул: ‘опять жилье! опять люди!’ Он подъехал к строению, это была корчма!… (и в ней-то теперь лежит тело Рокоча) но тогда эта корчма была пустая и почти развалившаяся от ветхости, неизвестно уже когда и кем она была обитаема, а для чего оставлена!… нет также признаков, была ль тут когда нибудь большая дорога или хоть проселочная, но известно, что Литвин поспешно вошел в нее, осмотрел, на шел верхнее жилье и лестницу, — разумеется, не было потаеннаго хода, не было холстинной стены, — но довольно и того, что было, у трудолюбиваго Рокоча никакое дело не валилось из рук, он надеялся сам один, без посторонней помощи, все сделать и все исправить! Продолжая осматривать пустое жилье, он взошел под крышу, чтоб видеть как далеко простирается эта пустыня и нет ли в которой стороне большой дороги? Но довольный взор его нигде не открывал никакого признака обитаемости: страна эта была пуста и безплодна, почва земли местами глиниста, местами болотиста, кой-где был кустарник большею частию посохший, были и большия деревья, дубы вековые, но тоже безлиственные…. все эти предметы — доказательства дикости и безлюдья, способныя обезкуражить всякаго другаго, в сердце беднаго Литвина поселили радость, в первый еще раз в течение трех лет дух его успокоился и луч надежды блеснул в отдаленности. Он выпряг опять своих лошадей и пустил их ходить свободно по лугу, а сам вошел опять в свое новое владение: тут он обдумал план свой — переделать верхнее жилье так, чтобы его нельзя было заметить снаружи, ни с которой стороны: ‘заделать окна,’ говорил он сам с собою: ‘опустить гораздо ниже края кровли и вот будет казаться, что под нею нет ничего кроме обыкновенной подволоки, крышу я разведу в самом верху на такое пространство, чтоб круглое большое окно в потолке освещало одно всю комнату, лучше нежели все окошки, сколько их есть теперь!… ход туда сделаю между двумя стенами, которыя снаружи и снутри будут показываться как одна!…. чтоб не внушить никакого подозрения, не надобно делать двери! О, сохрани Боже, не надобно! где дверь, там и ход предполагается уже сам собою!… просто забрать каким нибудь гнильем то отверстие, в которое нужно будет проходить на верх!…. можно закрыть и лестницу!.. Это уж мы придумаем с Кереллою, как сделать! Я богат, хвала богам, хлеба продавать не для чего, спрячу его весь здесь!… Я стал бы наниматься в работу, чтоб не возделывать земли здесь! чтоб ничем не привлечь сюда людей!… но ктож мне поручится, что случай не приведет кого сюда, также как и меня?… нет, нет! одна только наружность величайшей нищеты и всех возможных неудобств может укрыть меня от того, что предсказала мне престарелая Нарина!… Сколько я могу догадаться так этот пустырь простирается верст на семьдесят кругом, дорог нет никаких!… нет вероятия, чтоб знатный какой путешественник заехал сюда, а ведь бедствие грозит мне только с этой стороны!… При сем воспоминании сердце Литвина опять стеснилось!… ‘О жестокие боги!’ говорил он, смотря печально на небо ‘для чего открываете вы нам, слабым людям, зло нас ожидающее?… пусть бы случилось со мною все, что вы назначили, но на что давать гибельный дар предсказания старой Нарине! на что отравлять жизнь мою, так преждевременно!… может, гибель моя далёко еще впереди, а я мучусь, чахну, страдаю, сердце мое замирает! я не сплю, не ем! руки опускаются когда примусь за работу! ужас смертнаго часа преследует меня по всюду! я чувствую его с утра до вечера, чувствую безпрерывно, тогда как он, может быть, придет чрез пятнадцать лет! чрез двадцать! никогда не придет, исключая времени, назначеннаго природою! — ‘Храни Пеколу!.. беды минуют вас, если рука христианская не оскорбит величия мстительнаго Пеколы!’ — говорила Нарина. И так есть возможность избежать несчастия! есть надежда!… Рокочь начал снова тщательно разсматривать будущее жилье свое: ‘из этих больших окон я сделаю маленькия… мрак нужен мне!… в этом темном углу близ самой печи, я выдолблю углубление, в которое поставлю кумир свой и постараюсь так закрыть его, чтоб никому (еслиб уже по несчастью кто заехал в эту пустыню) и в голову не пришло, что тут кроется что нибудь.’
Рокочу сделалось опять несколько повеселее, он вышел посмотреть своих лошадей, — и видя что они наелись уже и легли, решился последовать их примеру и пошел заснуть в свой дом.
Всю ночь снился ему Пекола, стоящий в углублении, закрытый выдвижною доскою, снились христиане, пробегающие толпами чрез его корчму и не обращающие ни какого внимания на темный угол, видел Астольду, стоящую на высоком столбе, как статую, казалось ему, что она бледнеет, шатается, готова упасть и в ту самую минуту, как он с воплем ужаса бежит подхватить ее, видит себя превратившагося в крота и уходящаго в нору! там он трясется от страха, старается уйти в землю глубже и слышит над головою: храни Пеколу, гул колокола воет вслед за этими словами, страшно переливается, несется по всему пространству и тоже, кажется, выговаривает: храни Пеколу!.. Астольда падает, пронзительно кричит и в вопле ея слышно храни Пеколу!… Рокочь просыпается, покрытый холодным потом, зоря только что занялась, он старался ободриться: ‘есть условие, думал он, так есть и спасение!’ Он перенес мешки с хлебом в большия сени, укрыл досками, запряг лошадей и, сев на воз, дал им волю избирать путь, отдохнувшия животныя побежали бодрою рысью, и менее нежели в четыре часа времени, вывезли хозяина своего на ту дорогу, с которой вчера свернули, Литвин с удовольствием замечал дикость мест, им проезжаемых, и отдаленность ветхой корчмы от дороги.
‘Выгодно продал хлеб, любезный муж?…’ спросила Керелла, выбегая на встречу Рокочу. — ‘Привез ты мне платье, отец?’ спрашивала маленькая Астольда, старуха Нарина плелась за нею с куклами говоря: ‘постой Княгиня! постой! А! Рокочь, здравствуй!… где наш Пекола?… не танцует ли с Поляками?… Эх! Рокочь, Рокочь! надобно было беречь!…’ Старуха захохотала безумно и начала шарить в корманах Рокоча, ища в них орехов, которых он иногда приваживал для Астольды.

* * *

‘Моя Керелла!… хочешь ты видеть меня таким, каким был я прежде, здоровым, бодрым, румяным Рокочем?… хочешь ты снова слышать веселый смех мой?… снова вскрики?вать боязливо от гарцованья моего на добром коне?… хочешь ты этого, Керелла? хочет ли жена моя возврата моих счастливых дней?….’
‘О Рокочь! возможноль не хотеть этого!… я отдалаб богам полжизни своей, чтоб только они отдали тебе прежнее спокойствие твое и прежнее здоровье.’
‘Милосердые боги дают нам средства, моя Керелла, они открыли мне убежище, где я могу до урочнаго времени жить незнаемый никем!… там безопасно будет цвесть красота нашей Астольды, не привлекая ни чьих взоров! там останется невидим и неприкосновен наш грозный Пекола…. о Керелла! твое согласие!… твое согласие!… и я начну дышать свободно!’
‘Всюду, Рокочь! всюду с тобою! могуль я не согласиться на то, что утишит душевную муку твою?’
‘Хлеба нашего я не продавал, милая жена, но сложил его в одном месте, куда и мы уедем со всею семьею, оно так удалено от всякаго жилаго места, так дико, так пусто, так неспособно вознаграждать труд земледельца, что на верное никто и никогда не вздумает поселиться там, чтож до тех, которых случай, как и меня, заведет туда, то они будут рады, если кто выведет их на обитаемыя места, и нет сомнения, что ни на секунду не захотят остановиться в месте, лишенном всего, даже самаго необходимаго, потому что надобно будет, моя Керелла, сохранить нам вид величайшей нищеты и надобно, чтоб это было так правдоподобно, чтоб даже мы сами ошибались и думали всякой день, что мы доедаем последний кусок хлеба, что кровля наша готова развалиться, что платье наше не может никогда быть иным чем, как гадким рубищем!… ты бледнеешь, Керелла?….’
‘Я еду с тобою, Рокочь!… двух дней довольно будет, чтоб со всем собраться, скажешь соседям, что едем на всегдашнее житье к отцу моему на Польскую границу, и тем избавимся всех распросов и разведываний!… успокойся Рокочь, твоя Керелла и в пустыне будет счастлива с тобою!’
‘Безценная жена,’ говорил Литвин, прижимая ее к груди своей, ‘безценная жена!… ты возвращаешь мне жизнь!… теперь я уверен, что в мраке неизвестности и под рубищем нищеты., красота нашей Астольды не навлечет нам бед!’
‘Дай Бог, любезный Рокочь, чтоб замысел твой удался!… можем мы там возделывать землю?… способна ли она хоть сколько нибудь воздать нам за труды наши?’
‘Нет, Керелла! земля эта ни на что негодится!… горе мне!… неужели моя жизнь так дорога мне, что для сохранения ея, я бегу сам и влеку семью свою в голодную, безлюдную степь!… презренный человек!… прости мне Керелла! мы остаемся здесь!’
‘Мы едем туда, Рокочь!.. мы едем туда, мой добрый муж!… дикая сторона! безплодная земля будет для вас цветущим раем, когда мы увидим, что она укрыла нас от бед… мы останемся там навсегда! мы будем столько удобривать ее, что наконец она сделается плодородною! Ах, если мы благополучно проживем пятнадцатый год нашей Астольды! если мы будем обязаны мрачному углу, тобою найденному, тем что злосчастие неусмотрит нас, с каким восторгом тогда, с какою благодарностию останемся мы вечными обитателями этого дикаго края!’
Керелла неусыпно занималась сборами в дорогу, все укладывала, ссыпала хлеб в мешки, составляла посуду вместе, собирала мужнины земледельческия орудия, не давала себе минуты отдыха, страшилась чтоб невольная печаль, теснящая грудь ея, как нибудь не овладела ею видимо, ей надобно было оставить на всегда дом, в котором она родилась, жила, имела все удобства, была счастливою женою, матерью, уважаемою всеми соседями женщиною! все это надобно оставить, от всего отречься и поселиться в стороне дикой, безлюдной, осудить себя на жизнь бедную, мрачную!… красивый наряд заменить ветхим рубищем!.. к таким переменам, даже и мыслию нельзя было бы привыкнуть скоро, а тут надобно им подвергнуться на самом деле и немедленно.
Соседки приставали с вопросами: ‘что это так вдруг, Керелла, задумали вы уехать отсюда?’ — ‘Отец зовет к себе, он уже стар, часто хворает! велел сказать чтоб мы переехали к нему со всем, он передает Рокочу свою торговлю.’ — ‘Говорят отец твой стал очень богат?’ — ‘Да, боги благословили труды его, на Польской границе он имеет много случаев сбывать свою работу, здесь она мало приносила ему выгоды.’
Чрез два дня все имущество Рокоча было уже на возах, он отдал богатый дом свой дальнейшему родственнику, во всегдашнее владение, взяв от него вместо всякой платы, несколько мешков хлеба, несколько запасных верхних одежд для себя и жены. Уложив домашних богов в особенный ящик и спрятав Пеколу у сердца своего, посадил всю свою семью на воз, полный сена и закрытый сукном, — ‘поезжай Керелла!.. чрез малое время я соединюсь с вами.’
Керелла поняла чувства мужа своего, она поехала, не говоря ни слова и не оглядываясь на дом, хотя сожаление о нем раздирало душу ея.
Рокочь вошел в опустевший дом… и невыразимая тоска стеснила грудь его: ‘от чего бегу я! для чего оставляю довольства, людей, выгоды?.. что грозит мне?… за чем я верю предвещанию Нарины?… Кто знает в умель она была, когда говорила все то, что наконец изгнало меня из дома и места, где я родился?… но горе мне! я заблуждаюсь! как не верить, когда все ея предсказания сбылись над другими!… прости родное пепелище! твой огонь не согреет меня более!… не под твоею кровлею укроюсь я от дождя… ветра, вьюги! не раздастся в стенах твоих голос жены моей! моей Астольды! даже безумный смех Нарины, теперь, в эту минуту, был бы отраден для меня! но все уже затихло в стенах твоих! навсегда затихло!., прости!’ — Рокочь взял несколько земли, несколько золы с очага, несколько углей, завернув все это в кусок холста, спрятал вместе с Пеколою близь сердца и вышел.
Возы его выехали уже из местечка, и Керелла принуждала рьяных коней идти шагом, чтоб муж ея мог скорее догнать.
Проезжая уединенными долинами, Керелла старалась не замечать их: она говорила с Астольдою, хотела даже шутить с нею, но вопрос ребенка пронзил ей сердце. ‘Как страшно здесь, мама!… нигде никого нет! никто не говорит! от чего не пасутся здесь ягнята? как уже давно мы едем, а еще никого не встретили! разве здесь нет людей, мама? зачем мы поехали сюда? завтра воротимся домой?’
Пока Керелла думала что сказать дитяти, старая Нарина захохотала дико: ‘Э, да, какая наша Княгиня притворщица! будто и не знает, что едет к жениху! посмотри, что за палаты! И высоко, и светло, и богато, и тепло!… ‘Старуха забормотала какую-то свадебную песню, примешивая к ней надгробные напевы. Маленькая Астольда внимательно слушала, и изредка говорила: ‘да это что-то не хорошо бабушка!’
К вечеру увидел Рокочь свое будущее обиталище, развалившуюся корчму. Он молчал, пока не подъехали вплоть, тогда остановя лошадей, он оборотился к жене: — ‘здесь покрайности надобно переночевать, моя Керелла, если тебе страшно кажется здесь навсегда остаться?’
‘К чему это говорить, Рокочь! ведь уже это дело решено, возвращаться назад не для чего, я и в этом диком месте буду счастлива, если только ты успокоишься и уверишься в своей безопасности.’
Рокочь со слезами на глазах обнял добрую свою Кереллу и обое вместе зачали снимать с возов мешки с хлебом и вносить их во внутренность корчмы.
Благоразумная Керелла решительно победила себя, и так покойно и внимательно занялась новым хозяйством своим, что наконец удовольственная усмешка, в первый раз еще, показалась на бледных устах Рокоча.
‘Вот здесь, милая жена, будет у нас склад нашего хлеба, а здесь я сделаю небольшой чуланчик для наших одежд, говорил Литвин, проворно перенося то — то, то другое с четырех возов, на которых помещено было все его имущество.
На другой день, Рокочь принялся тщательно за переделку крыши, и точно опустил края ея так низко, что ни как нельзя было предполагать под нею верхняго жилья.
Окна заделал деревом и замазал глиною так, что не осталось никакого признака, что они были тут, с редким искуством вделал в большую, круглую раму нисколько кусков слюды вместо стекол, и утвердил ее вверху вместо потолка, над которым свел кровлю так, что снаружи она казалась обыкновенной конструкции, но на самом деле была род кратера.
Окончив работу вверху, Литвин занялся деланием потаеннаго хода, который на всякой случай окончивался не у лестницы, но на площадке, перед нею, площадку эту он превратил в маленькую горницу, с небольшим четвероугольным окном, которое задвигалось доскою и следовательно снаружи было почти незаметно. — Керелла придумала закрыть лестницу искуственною стеною из холстины, которая была вместе и занавесом, темнота места и цвет холста не позволяли отличить этой подложной стены от настоящей, впрочем завеса эта делалась стеною только на ночь и в случае появления какого нибудь посторонняго лица, чего однакож неслучалось даже и одного раза в год, потому что тут не было дороги, и так в корчму мог зайти только кто нибудь заплутавшийся, но хотя это был всегда какой нибудь ничтожный человек, однакож предосторожность принималась немедленно, занавес тотчас притягивали крепко к полу и приколачивали деревянными гвоздями по углам.

* * *

Астольда и Нарина жили затворницами, Керелла старалась приучать первую оставаться весь день в горнице и только вечером часа полтара позволялось ей побегать пред корчмою, но вдаль, в поле — ей строго запрещалось ходить.
С старою Нариною не было никаких затруднений, она никогда не сходила вниз и целые дни раскладывала лоскутки разных цветных материй, играла с Астольдою, спорила с нею, пела ей свадебныя песни, величала Княгинею, Графинею, большею барынею.
Астольда росла и с каждым годом становилась прекраснее, отец нежно любил ее, он не мог противиться влечению быть всегда с нею — и это было причиною, что мрачныя предчувствия, не только не изчезали, но напротив усиливались в уме его, потому что, как только он приходил в верхнее жилье, Нарина или пела уже, или начинала петь, погребальную песнь и вместе с нею хвалу красоте Княгини Астольды. Тщетно Керелла просила его принимать это, как оно было в самом деле — безумием женщины, пережившей далеко за положенный природою срок — Нарине было сто двадцать лет. Рокочь погружался в задумчивость, уходил, блуждал целыя ночи по безплодным полям, окружавшим его жилище, здоровье его разстроивалось с каждым днем более, нищета, в начале притворная, чрез несколько лет сделалась нищетою действительною, потому что Рокочь не хотел возделывать земли, страшась чтоб вид плодородия в этой пустыне не привлек людей, не заставил их поселиться, проложить дороги и превратить пустыню в страну обитаемую. Хотя он был очень искусен в различных ремеслах, и мог бы заработывать много денег, но всегдашняя грусть его, всегдашняя боязнь, отнимала и силы, и смелость. — Лет пять жил он безбедно теми деньгами, которые привез с собою в ветхое жилище безплодных долин, особливо первый год когда у него вдоволь было хлеба и всякой живности, на другой год хлеб надобно было уже поберегать, а на третий пришлось покупать, живность что-то не велась и мало помалу перестала плодиться, так что чрез пять лет от всего осталось у них одна только коза с несколькими козлятами, прочее все погибло.
Изредка однакож пробовал Рокочь приниматься за работу, и для этого ходил в отдаленныя селения, превосходство работы его, тотчас доставляло ему хорошую плату, и вместе возбуждало любопытство: кто он? откуда? Ему делались предложения поселиться там, где он работал, предлагались ученики, все это — заставляло его опять месяцов несколько никуда не выходить, пока нужда не приневолит снова искать работы.
Между тем невозможно было, чтоб в продолжение нескольких лет не сделалось известно в окружности, что в развалившейся корчме живут люди, случайно заходили туда крестьяне, ища пропавших лошадей своих, иногда заезжал какой нибудь неважный путешественника, збившись с дороги, первые удивлялись — правда, — что к корчме Литвина нет и тропинки не только дороги, тогда как корчмы именно при дорогах и должны быть, но как им мало было до этого надобности, то они и не пугали беднаго Рокоча своими распросами, а последний всегда думал только о том, чтоб дать отдохнуть лошадям и поскорее уехать.
В продолжение срока, назначеннаго предсказанием Нарины, то есть: до пятнадцатаго года Астольды, в домашнем быту Рокоча ничего достопамятнаго не случилось, и все шло обычной чередой, Астольда росла и хорошела, Нарина старелась, Керелла томилась грустию от болезненнаго состояния своего мужа и от недостатка во всем, сверх того близость времени, назначеннаго старою предсказательницею, начала страшить и ее, начала поселять в душе ея те же самыя предчувствия, которыя грызли сердце Рокоча.
В начале пятнадцатаго года их дочери, ужас овладел ими совершенно, Керелла не находила слов для утешения своего мужа, не могла ободрять его как прежде, потому что какой-то неведомый страх леденил душу ея…. что-то говорило ей, что бедствие не далеко!… тщетно искала она отрады, повергаясь во прах пред своими идолами, бездушные болваны оставались болванами, один только Пекола, тщательно скрытый, казалось ей, принимал вид еще страшнее и отвратительнее того, какой имел уже.
В продолжение первых четырех лет пребывания своего в пустой корчме, Керелла родила троих мальчиков, как ни желал Рокочь иметь сына, в свое счастливое время теперь был равнодушен к такому умножению семейства своего, дети эти росли, не имея никакого понятия о верхнем жилье и его обитателях, они спали всегда в чулане, если это было летом, или на печке в большой избе — зимою, во время утренняго сна их, мать уходила посидеть с Астольдою, а когда они усыплялись вечером, тогда только могла молодая девица сойти вниз подышать воздухом полей.
Мало помалу делалось известным, в окружных селениях, что заброшенную корчму содержит: больной Литвин, и когда те, — у кого он работал, узнавали случайно, что это он-то и есть обитатель и содержатель ветхой корчмы, то они спрашивали его: ‘какуюж прибыль доставляет тебе содержание корчмы, в которую никто не заезжает из порядочных людей?’ — ‘Еще будут заезжать.’ Отвечал Рокочь, отирая холодный пот на лбу, но когда его уверяли что и в двадцать лет не дождаться ему, чтоб чрез его пустырь проехал хоть один богатый и знатный господин, тогда как в корчмы, построенныя при больших дорогах, всегда заезжают кормить лошадей, обедать и ночевать знатнейшие путешественники, когда Рокочь слышал это, тогда лице его светлело, силы оживлялись, он работал прилежно и охотно, но скоро это мгновенное ободрение изчезало! гибельное предчувствие возвращалось в сердце его, — и оно снова обливалось ядом мучительной тоски.

* * *

За месяц до того дня, в который Астотьде должно было исполниться пятнадцать лет, Керелла, уложа спать маленьких сыновей, вместо того, чтобы по обыкновению войти на верх, посидеть с дочерью, воротилась в большую избу к Рокочу, но напрасно искала его глазами по всему пространству, слабый свет ночника освещал только то место, где горел, остальное все — покрыто было тьмою: ‘где ты Рокочь?’ Глухой стон был ответом, но Рокоча не видно ‘О боги! что с тобою, Рокочь? где ты?…’ вторый стон!… Отчаянная Керелла бросилась к ночнику, зажгла кусок сухаго дерева и при ярком свете этого огня, увидела мужа своего распростертаго на полу, с искаженным лицем, судорожно сжимающаго в руках своих отвратительнаго Пеколу!
При виде злаго божества, первое движение Кереллы было отскочить, но муки несчастнаго Рокоча, заставили ее в туж минуту, забыв весь страх, подойти к мужу, взять из рук его гадкий кумир, поставить во впадину ему определенную, поднять мужа с земли и употребить все, что внушало ей сострадание и искренняя ея любовь, чтоб только успокоить ужасныя терзания несчастнаго.
Она отвела его в темный чулан, положила на постель, села сама подле него, взяла его холодную руку и, наклонясь к нему, прислушивалась к тяжелому и прерывистому его дыханию. С полчаса прошло, что Рокочь был все в одном состоянии, наконец он стал дышать свободно, Керелла отодвинула доску, которою задвигалось маленькое окошко и лучи месяца, осветя внутренность их бедной лачужки, дали ей увидеть, что на бледном лице ея мужа выражалось спокойствие и какая-то покорность, он смотрел на Кереллу и видя, что глаза ея полны слез, сжал потихоньку ея руку, в глазах горело то чувство, которое оживляло их в счастливое время первых дней его супружества! на лице его не видно уже было ни мучительнаго страха, ни мрачнаго предчувствия, ни терзания душевнаго, оно было спокойно, и все черты его дышали тою простою, не притворною любовью, столь много похожею на дружбу, и которая так свойственна безхитростным сердцам поселян.
‘Моя Керелла!’ стал он говорить голосом слабым, но покойным: ‘моя добрая жена! я был безумен, ища средств убежать от своей участи! я только погрузил себя и детей в нищету, потерял наилучший дар неба — мир душевный и здоровье тела, — все это для того, чтоб не умереть несколькими годами прежде срока, назначеннаго людям природою!…. Прости мне, Керелла, мое безразсудство! я горько разкаиваюсь в нем! Еслиб не было уже поздно, я возвратился бы туда, где так мирно протекала жизнь наша, но этого уже нельзя! выслушай что было сей час: — когда ты пошла укладывать детей и после хотела пройти к Астольде и старой Нарине, — куда и я тоже хотел прийти, — в ожидании пока ты управишся с малютками, занялся я обдумыванием и приискиванием способов укрыться от смерти, мне предсказанной. Нарина безпрестанно твердила, что по телу моему пройдут к Астольде богатства, почести, знатность! что она поругается верою отцев наших, первая из своего пола и народа, будет отступницею и что все эти беды будут последствием того оскорбления какое рука христианина нанесет грозному Пеколе. Соображая все это, я спрашивал сам себя: ‘не могу ли я, взяв неумолимаго Пеколу, укрыться с ним в глубь лесов непроходимых и прожить там этот краткий срок, который остался до дня рождения нашей Астольды, и в который минет ей пятнадцать лет? Мысль эта показалась мне внушенною богами, и я радостно подошел к месту, где хранится мстительный бог, хочу простерть руку, чтоб отодвинуть доску, его закрывавшую, в эту минуту ночник ярко вспыхивает: я вижу, что доска уже отодвинута, вижу Пеколу, страшно водящаго глазами, которые горят огнем геенны, он устремляет их на меня, и в ту же секунду я чувствовал как силы мои уничтожались, ссыхался мозг в костях моих, останавливалась кровь, замирало сердце и прекращалось дыхание! я уже лсжал подобно трупу, но приход твой, твой голос! — О, моя Керелла! дух твоего Рокоча возвратился, голос столь милый! я нашел себе столько сил, чтоб призвать Тебя стоном!… Теперь всему конец, моя добрая жена! покоряюсь участи, меня ожидающей, срок близок и я благодарю богов за насланную болезнь: от нее переход к смерти, хотяб и насильственной, не может быть мучителен.’
Рокочь погрузился в глубокой сон, Керелла безмолвно плакала у его постели.
За неделю до дня рождения дочери, Литвин стал не много оправляться от болезни, столь неожиданно его постигнувшей, он уже не сомневался, что спасение невозможно и оставил всякое покушение скрыть кумир Пеколы, он даже боялся подходить к тому месту, где враждебное божество это было им поставлено.
Утром дня, назначеннаго для бедствия, Рокочь повергся пред кумирами богов своих, благодаря их за все блага, дарованныя ему от них, склонился безмолвно пред скрытым Пеколою, обнял жену с выражением тихой грусти и пошел вместе с нею к Астольде. Против обыкновения, старая Нарина не пела гимнов погребальных, ни свадебных, не играла ласкутками, но смотрела на вошедших Рокоча и свою внуку, таким взором, в котором ясно рисовалось прискорбие. Стесненное сердце Кереллы не позволило ей сообщить мужу свою догадку, что разсудок Нарины возратился к ней, она только сказала ему тихо: ‘посмотри на нее Рокочь!’ В туж минуту Нарина, вскрикнув: ‘о дети мои! еще я вас вижу!’ простерла к ним руки, но это был мгновенный блеск, последняя вспышка! на радостное восклицание Кереллы, бросившейся обнимать ее, она уже отвечала прежним смехом безумия.
Прекрасная Астольда была мила, как сама любовь, отец смотрел на нее с горестию, дочь моя хороша, как царица, думал он, и потому судьба избрала ее предметом своей злобы, увы! еслиб моя Астольда имела только то пригожество, какое прилично крестьянке, может быть, не грозилиб ей богатство и почести со всем тем злом, которое за ними следует.
‘Пойдем, Керелла, пойдемте, дети мои! ведите и старую Нарину, пойдемте все вместе в поле, посмотрим впоследние на закат солнца, завтра вы увидите его без меня!’ — Керелла рыдая упала на грудь мужа, силы оставили ее и она горько плакала.
Старуха опять притихла, но это был не возврат разсудка, а какой-то страх от того, что видела всех печальными, она потихоньку говорила Астольде: ‘страшно здесь, Княгиня, все плачут, уйдем домой.’
Погасло солнце, настала ночь, Рокочь безмолвно благословил миленьких детей своих и долго прижимал к груди своей плачущую Астольду. Хотя юная девица не имела понятия о страшном событии, грозящем отцу ея, но видя безутешную печаль матери и какое-то мрачное спокойствие, похожее на тишину могильную, — на лице отца своего, чувствовала стеснение сердца и плакала невольно.
Наконец за долго до полночи сон сомкнул глаза — старой Нарины, прелестной Астольды и невинных малюток, последние спали на своем обыкновенном месте, в темном чулане на их бедной соломенной постеле, Рокочь и Керелла сидели тут же, они не говорили между собою ни слова, но взор Рокоча был непрестанно устремлен на бледное лице жены и рука его беспрерывно сжимала ея руку.
Ночник горел в большой избе, кумир Пеколы был закрыт так тщательно, что, казалось, ни как нельзяб было отличить того места, где находилось это адское существо, от всего целаго, вороты корчмы были плотно затворены и крепко заперты, пустынныя поля безмолствовали, изредка пролетал ветр и начинал шуметь мелкий осенний дождь, но скоро переставал, и опять все погружалось в безмолвие.
Вдруг раздался отдаленный отголосок людскаго говора, стук колес и конный скок!… Рокочь затрепетал… он вскочил, хотел бежать… но уже было поздо… Маршалек Клутиицкий стучал изо всей силы в ворота и Керелла с отчаянием в душе услышала, что приехавшие говорят Польским языком!… Пока муж ея пошел отворять ворота, она спешила прибить занавес к полу, чтоб дать ему вид стены и скрыть лестницу.
Когда крик маршалка, схваченнаго Рокочем за рукав, достиг ея слуха, она потеряла всякое соображение от ужаса и почти сама была причиною, что узнали их секретное жилище, потому что, не понимая что делает, повела людей, несших обезпамятововавшаго мужа, к досчатой загородке, закрывавшей темный корридор.

* * *

Наияснейший hrabia!… бормотал маршалек, наиглупейший Клутницкий! отвечал Граф, перешагнув без внимания тело Рокоча и всходя на лестницу. Клутницкий побежал за Графом так скоро, как позволяла ему толщина его: ‘тише, тише сумозброд! ты все делаешь не в попад, разве не чувствуешь как трещит и качается лестница? останься внизу, я сам осмотрю здешнее жилье.’ Граф взошел на верх и пошел прямо к двери, а Клутницкий сел на средних ступеньках, говоря сам с собою: ‘останься внизу!… хорошо ему так говорить, ему — который сам скорее испугает мертвеца, нежели испугается целой сотни их!… нет, что будет, то будет, я останусь здесь, ведь надобнож быть готову принять его приказания, тут ближе, внизу мог бы я ничего не услыхать!…’ Говоря это, Клутницкий робко посматривал вниз, туда, где лежало тело Литвина, и хотя видел, что его уже нет на том месте, но как там не было ни одного человека, то он остался тверд в своем намерении — дожидаться приказаний Графа на том самом месте, на котором страх подкосил его ноги и принудил сесть.

* * *

‘Положим здесь, Францишек, когда теперь хоронит! вот уж как вся эта возня кончится, тогда не долго ему вырыть могилу.’
‘Правда твоя, того и смотри, что оторвут от одного дела, чтоб дать другое.’
Францишек и Тодеуш положили мертваго Рокоча, вплоть у стены, они прикрыли его тростниковою цыновкою, чтоб не мочил дождь и вошли в корчму посмотреть своих лошадей.
‘Не худоб теперь и съесть что нибудь, говорили им люди Торгайлы, нет ли у вас чего? ведь вы всегда с запасом.’
‘Вам-то и думать об еде! кто хорошо выспался, тому как не проголодатся! повозились бы вы так, как мы, с мертвым телом, да с трусом маршалком, который в десять раз хуже всякаго мертвеца, тогда не спросили бы небось нет ли чего поесть?’
‘А чегож бы мы спросили тогда!’
‘Ну, да хоть того, чтоб вам дали отдохнуть!’
‘И вышло на ваше! вы устали — вам нужен отдых, мы отдохнули — нам надобен ужин.’
‘Ах Боже мой! что это такое?…’
‘Как что?…. разве ты в первый раз слышишь, это гудит наш Стасiо’.
‘Ну уж плачь!… Господи твоя воля! меня всякой раз дрож пронимает когда я слышу его.’
‘Недивлюсь, что Граф выходит из себя при малейшем писке этого ребенка, потому что если не унять тотчас, то этот писк. мало по малу становится сильнее и наконец делается тем, что мы теперь слышим.’
‘Господи! как страшно… ото со всем уже не детский плачь!…’
‘И даже совсем не плачь! я не могу понять, что в нем слышится? какой-то гул! сердце вот-так и замирает от него!..’
‘Да братцы, на что-то он похож, что-то вспоминаешь, как слышишь его!….’
‘Эк он гудит!…. вот ни дать ни взять колокол гробовой!’
‘Я только что это же думал!’
‘И я сию минуту хотел это сказать.’
‘И я!’
Несколько человек повторили и ‘я’ — и продолжали прислушиваться к глухому, протяжному гудению, которое раздавалось в богато-убранной корчме, и от часу становилось слышнее, наконец дверь быстро распахнулась и вышла поспешно одна из женщин, говоря: ‘измучилась!… нет сил!.. ничем унять нельзя!… Поди, Тодеуш, тебя он любит, не замолчит ли как увидит, ты умеешь как-то забавлять его.’
Тодеуш пошел к малютка и чрез минуту неслышно стало страшнаго гуденья, а еще чрез минуту, раздавался уже милый хохот ребенка, Тодеуш скоро вышел.
‘Видно, Стасiо тебя очень любит! тотчас замолчал, как ты это умеешь с ним ладить?’
‘Я люблю детей, особливо таких прекрасных, как он. К томуж ребенка скоро ведь можно утешить, наша Стольникова не умеет взяться, бегает с ним из угла в угол, как угорелая, а тот выворачивается да гудит изо всех сил! я так вмиг нашолся, дал ему игрушку…. вот этого уродца, Францишек, что стоял там в углу, котораго затянули было ковром, я достал его и отдал играть Стасю.
‘А, это тот гадкий болванчик, что мы нашли во впадине?’
‘Да. Какое чучело! я все щелкал его в нос, пока хозяин корчмы стоял пред нашим маршалкем.’
‘Вот уж солгал, из нас никого там не было, мы все прибежали на дикий рев нашего Клутницкаго, когда покойный Рокочь схватил его за рукав, а до того мы были при своих лошадях?….
‘А разве ты забыл, что я пошел за свечею, для того что нам темно было устанавливать наших лошадей?….. Я вошел тихонько в корчму, и, подошед к печи, где был ночник, искал глазами нет ли где какого огарка, вдруг вижу какую-то щель в стене, смотрю ближе — выдвижная доска, думаю что это — шкапчик, выдвигаю и нахожу там во впадине прегадкое маленькое чучело!,.. Я расхохотался… Маршалек не слыхал потому, что храбрился над Литвином, а я, дав несколько щелчков в нос найденному уродцу, бросил его близ ночника и ушел к вам. Но в туж минуту Клутницкий заревел, как бык, и мы бросились к нему.
‘Толкуйте вы тут о вздоре! а я так вот думаю, что нам эту ночь не спать, а что всего хуже, то и не ужинать!’
‘Да похоже на то, брат, что-то Граф наш засел там на верху!…’
‘А храбрец наш с ним же?’
‘Уж разумеется: что будет, то будет, а он не сойдет один туда, где лежало тело Литвина.’
Дверь корчмы опять отворилась, к сонму разговаривающих, подошли две молодыя девки, прислуживающая пани Стольниковой.
‘А, это хорошо!… Когда молодыя девицы подходят к молодым людям, тогда сон и голод далеко улетают прочь!… теперь я сыт и бодр!’
‘Пан Тодеуш такой же мастер льстить женщинам, как и утешать детей: ‘маленькой Стасiо не перестает играть гадкою куклою, и так полюбил ее, что не выпускает из рук.’
‘Я очень счастливь, милая Виктория, что догадка моя доставила вам спокойствие. Вам, я думаю, хлопотливо бывает, когда крошка Евстафий развоюется?’
‘И хлопотливо, и страшно, пан Тодеуш! Не понимаю, как Граф может так сильно любить ребенка, котораго крик приводит его в совершенное изступление. — Я, на месте Графа, разсталась бы с ним навсегда.’
‘Мудрено разстаться с тем, что так прекрасно! Евстафий истинное подобие ангела.’
‘Это правда!… особливо теперь, мы смотрели на него с удивлением: он прикладывал уродливую куклу к своему личику и от этого так казался прелестен, что никакими словами нельзя былоб описать, как он хорош делается от этой противоположности.’
‘Я хотел бы взглянуть на это чудо. Можно?’
‘О, и очень можно! пани Стольникова не только не разсердится, но еще будет довольна присутствием пана Тодеуша.’
‘А моим?’ подхватил Францишек, ‘нельзя ли и мне полюбоваться красотою маленькаго Евстафия?’
‘Или, хоть просто красотою, чьеюб то ни было, Францишек!’ говорил Тодеуш, взяв под руку товарища и идя с ним за двумя девицами, к дверям корчмы.
Францишек и Тодеуш были любимые служители Графа, и отличались им от прочих, как по их хорошим поступкам, верности, силе, смелости, постоянной приверженности к нему, так и потому, что они оба вели род свой от благородных родителей, то есть: они принадлежали к тому шляхетству, которое, не имея состояния содержать себя прилично в службе короне, служит вельможам, с ними всегда обращаются очень хорошо, — и называют их обыкновенно: пан такой-то.
И так, пан Тодеуш и пан Францишек, в надежде на благосклонный прием пани Теодоры Стольниковой, осмелились взойти в великолепную залу, полюбоваться прелестным Стасем и, разумеется, сказать несколько лестных приветствий его мамушке.
Прекраснейшее дитя, какое только может воображение человеческое представить себе, сидело на широком канапе, обложенном подушками, оно целовало гадкаго Пеколу, и то ложилося с ним на подушки, то укладывало его одного и укрывало флером, мамушка сидела подле, смотря с омерзением на Пеколу, укрытаго розовым платком.
‘Вот как прочна забава, господин Тодеуш, которую выискали вы моему питомцу, не может налюбоваться ею ! не знаю, как это понравится Графу.’
‘Ему понравится все… лишь бы не плакал Стасiо.’
‘Это правда! Странный плачь этого ребенка отравляет почти жизнь Графа, он совершенно выходит из себя!… мне кажется, что в минуту, когда Евстафий начинает плакать сильно, он готовь броситься в пропасть, только чтоб не слыхать этого. Это такия две необычайности: гудливый плачь Стася и род какого-то испуга нашего Графа, при этом плаче, что к ним также невозможно привыкнуть, как и понять их!… Но, кажется, Графу понравилось верхнее жилье, вот уж более часу как он там. Не хотите ли, панове, закусить чего нибудь? у меня есть холодная дичь.’
‘Этого только не доставало, чтоб мы были обязаны вам всеми возможными удовольствиями! Зрение и слух наш до того обольщены вами, что без вашего предложения мы и не вспомнили бы, что еще ничего не ели!’
В восторге от столь нелепой похвалы, пани Стольниковска-рогозиньска пошла сама доставать жаренаго фазана и бутылку хорошаго вина, для двух молодых плутов, которых красивая наружность и ловкие поступки кружили иногда ея сороколетнюю голову.
Однакож Тодеуш и Францишек, не смотря на свое шляхетское происхождение, хорошо понимали, что им нельзя расположиться ужинать в графской комнате, и так они попросили позволения у важной надзирательницы Евстафия удалиться с фазаном и бутылкою в свое место.
Затворя за собою дверь корчмы, Францишек остановился: — ‘послушай, Тодеуш, не знаю как ты, а я не имею никакой охоты нести подарок доброй Теодоры в средину нашего круга при лошадях, как думаешь, не поискать ли нам места поуединеннее?’
‘Пожалуй бы, да где его сыщешь?’
‘А темной чулан?’
‘Вот что выдумал! тут Граф как раз спустится на нас, и хорошо еще, если перешагнет вашего Фазана, как перешагнул тело Литвина, нисколько его не заметя, а если он наступит на наше жаркое?’
‘Полно балагурить — пойдем туда.’
Они прошли мимо оставленных товарищей, которые начинали уже роптать на то, что об их ужине никто не думает, кроме их самих: — ‘что там усадило его?… уж не нашел ли он там постели и лег спать!… Ну, да с Богом…. покойной ночи! да за чем держать там нашего толстяка?… У него все ключи от скрынь с яствами.’
‘Не знаю какой злой дух сюда запроводил нас, ведь кажется ехали как должно, большой дорогой, от чегож попали мы на этот пустырь?’
‘От чего, если не от глупости нашего Янка!…. его дело было смотреть дорогу, есть ли она у него перед глазами или нет?’
‘Я уже говорил вам, отозвался грубый голос, и еще скажу, что тут виноват один сатана, потому что именно он сам, собственною особою, указывал мне дорогу.’
‘Поздравляю тебя с таким проводником, да по какому ж случаю он понадобился тебе? ведь большая дорога одна и очень известная, на что было тебе кого спрашивать о ней?’
‘А вот видишь что не одна, вы видно дремали там, провожая карету, так и не заметили, что дорога разделилась на двое, и каждая была одинаково торна и широка, я хотел было остановить лошадей, чтоб спросить кого из вас, куда, ехать? как вдруг увидел подле кареты человека, безобразнаго, как любой из здешних идолов…. Ну, как мне нет никакого дела до его гадкаго лица, то я и спросил очень учтиво, не будет ли он так добр, чтоб сказать мне, которая из этих дорог ведет в Вильно? Он отвечал, что обеими можно доехать до Вильна, но что та, которою он теперь идет, не много ближе и гораздо лучше, сказавши это, он пошел вперед, а я поехал за ним, чрез час езды сделалось темно, как в яме, пошел дождь, дорога и человек с сатанинским лицем пропали, и я увидел, что еду чрез какия-то запустевшия поля…. Теперь разсудите, я ли тут виноват?… Сатану мудрено перехитрить!.. Мы все в такую землю приехали, в которой на каждом шагу встретишь его подобие.’
‘Ну, уж ночлег Господь послал!… такого не скоро и во сне увидишь! Не знаю, каких тут мерзостей нет: грязь, темнота, сырость, дикость, бедность и все это приправлено десятками тремя идолов, которые выглядывают из всех углов.’
‘На последнее нам нечего жаловаться, пусть их выглядывают сколько угодно, уж верно ни он нас, ни мы их не увидим. Что за безтолковщина у нас этого вечера?… мы точно в жмурки играем здесь в этой темноте!… куда запропастился наш толстый храбрец?’
‘Он пошел за Графом на верх.’

* * *

‘Как не сказать спасибо доброй старушке Теодоре! вкуснее нашего ужина и у Графа не бывает, добрая, добрая Стольникова!’
‘Простак, простак Тодеуш!… разве ты думаешь, что можно было дешевле заплатить за твою лесть, как жареным фазаном и бутылкою лучшаго графскаго вина?… ведь того, что ты наговорил, Теодора, я думаю, не слыхала и тогда, как ей было только пятнадцать лет.’
‘Ну, брат, не говори, в пятнадцать лет она была красавица, видно по всему.’
‘Видно по всему, что фазан и вино разнежили твое сердце!… Постой! что это такое!… слышишь?…’
‘Как будто…. душат кого-то! Ах, чорт возьми!…’
Тодеуш бросился опрометью туда, где слышалось тяжелое насильственное дыхание и невнятныя слова… Это было позади занавеса, смелый Поляк рванул его со всей силы, оторвал совсем от потолка и услышал явственно, что кто-то ворочался и бормотал задыхаясь:
‘Защити меня, Матерь Божия!.. отойди… отойди!… что я тебе сделал!… спасите!… спасите!… Тодеуш!… Францишек!… отнимите меня!… ради имени Божия! отнимите!., задыхаюсь!…’
‘Ну уж ночка выдалась!.,. Кажется, попали на гнездо чертей!’ ворчал Францищек, спеша на тихий призыв Тодеуша. ‘Иди скорее сюда,’ говорил этот последний в полголоса и с удерживаемым смехом: ‘поскорее, а то мне не сдержать его.’
Францишек ощупью нашел своего товарища на половине лестницы, схватившаго обеими руками какую-то огромную массу, которая, однакож, все еще пыхтела и бормотала.
‘А, это вы, вельможный пан Маршалок!… что с вами?… вы нездоровы?…’
Молодые люди сводили потихоньку толстого Маршалка с лестницы, но он, казалось, все еще думал видеть пред собою страшный взгляд Рокоча, потому что спрашивал со страхом: ‘за чем туда? видь он еще все там лежит?’
‘Никого нет, почтенный пан Клутницкий, не безпокойтесь!’
‘Да кудаж вы меня ведете?…’
‘Вниз, в темный чулан, впрочем теперь везде у нас темный чулан! вам не угодно ли доверить мне или Францишку ключи от брики с дорожными припасами? Надобно дать людям есть и достать свечей… ведь вы успели выдать только для графской комнаты, а мы все блуждаем во мраке.’
Между тем Клутницкий совсем образумился:
‘А, это ты храбрый Тодеуш!.. Слава Богу!.. ты говоришь, ключи?… пускай идет Францишек, а ты останься здесь со мною, мне ведь нельзя отлучиться, Граф все еще вверху, надобно ждать, что он прикажет, вот ключи, Францишек, выдай что кому надобно, да принеси к нам свечу и сколько нибудь сарнины и хорошаго вина.’
‘Не прикажитель принесть жаренаго фазана и лучшаго венгерскаго?’
‘Ступай, ступай, не для нас с тобою жареные фазаны.’
‘И то правда, для нас слишком дорого такое жаркое,’ отвечал Францишек, уходя и сказав на ухо Тодеушу: ‘он увидит здесь кости от фазана, уверим его, что это мертвый Рокочь праздновал здесь и в тоже время душил его на лестнице.’
Когда ушел Францишек, и Клутницкий хотел было по просьбе Тодеуша разсказывать ему свой страшный сон на лестнице, услышали они оба, что вверху растворилась дверь и увидели показавшийся свет. В след за этим раздалось восклицание Графа: ‘господин Маршалек!’
‘Ясновельможный hrabia!’ отвечал Клутницкий, торопясь взойти на лестницу, и не держал уже за руку Тодеуша, потому что свет огня и присутствие вверху Графа, а внизу Тодеуша, возвратило ему ему смелость.
Взошед на площадку, Клутницкий с изумлением увидел и еще с большим изумлением услышал — Граф с обязательною вежливостию брал из рук бедной крестьянки простый железный подсвечник с небольшим огарком свечи, и говорил кланяясь ей, как будто как будто какой знатной даме: ‘все здесь в повелениях твоих, почтенная мать прелестной Астольды!… Завтра же, тело добродетельнаго мужа твоего будет предано земле, со всеми теми обрядами, какие по вашей вере следуют, — я прикажу сию минуту, чтоб все было сделано как должно.’
Граф передал подсвечник Францишку, взошедшему также на верх, велел ему идти пред собою и светить этим огарком близ самых ног, потому что лестница хоть была довольно чиста и красива, но так ветха и шатка, что при малейшем неверном шаге можно было упасть. Наконец они сошли. — Граф, как только стал твердо ногами на прочный грунт, тотчас оборотился к Клутницкому.
‘Маршалек! приказания мои опять будут относиться к распоряжению похорон, опять мертвое тело на сцене, и так думаю, тебя уже нечего и тревожить, а то легко может быть, что у нас вместо одного мертвеца будет два, и так не обижайся, если я все мои поручения сделаю Францишку и Тодеушу, а тебе надобно только знать, что я остаюсь здесь навсегда и сообразно с этим распорядиться. Прощайте, господин маршалек, позволяю вам успокоиться от трудов и хлопот этой ночи!’
Не смотря на толщину тела Клутницкаго и тупость его головы, слова: ‘остаюсь здесь навсегда!’ прогнали сон, усталость, аппетит, смешное отчаяние овладело им, лице исказилось, приняв какую-то жалко-кислую мину, он протирал глаза, давил себе руки, щипал тело, чтоб увериться, что эта весть не остаток того страшнаго сна на лестнице, от котораго он думал потерять жизнь… ‘нет! нет!’ произнес он таким голосом, от котораго люди Торгайлы, хотя тоже пораженные странным его намерением, невольно захохотали: ‘нет! мы в гнезде диаволов!… глава их завел нас сюда и мы начнем службу нашу у него тем, что будем хоронить одного из его адской шайки!’
Между тем Францишек и Тодеуш с помощию еще нескольких служителей убрали темный чулан, обили его черным бархатом, пол услали таким же сукном, наскоро сплотили из кой-каких досок род скамьи, окрыли ее тоже бархатом, обвернули беднаго Рокоча в батистовую простыню, положили на этот небольшой катафалк и покрыли дорогою тканью.
По четырем углам темнаго чулана, или, лучше сказать, светлой и просторной могилы, были прикреплены факелы, разливавшее яркий свет на все предметы, глаза Рокоча были уже закрыты, на бледном лице его осталось выражение последняго испуга и — горести. Близ него сидела с одной стороны Керелла, рыдающая на оледенелой груди мужа, с другой Астольда кропили горячими слезами руки отца, Нарину принуждены были увести опять па верх и запереть, потому что она то покушалась стащить блестящее золотом покрывало с тела Рокоча, то хотела лечь с ним вместе.
Чрез две недели, корчмы нельзя было узнать, ни из нутри, ни с наружи, это уже был пышный, загородный дом, с большими светлыми окнами и всею возможною роскошью, какою только был в состоянии выказать богатейший из вельмож Польских, безпрерывно привозили из Варшавы все, служащее к украшению места, в котором Торгайло решился основать свое всегдашнее пребывание.
Астольда, невеста Графа, была одета, как прилично знатной и богатой девице, хотя на лице ея видна еще была грусть о недавней потере отца, но легкомыслие, свойственное ея возрасту, заставляло ее смотреть с восторгом на блеск ее окружающий! Лучь радости сиял в глазах и на прекрасном лице юной поселянки, когда она смотрела на великолепное убранство свое! она чувствовала себя как бы погружающеюся в пучину всех соединенных благ счастия, радости и довольства, все вокруг ея дышало веселием, все блистало богатсвом, все прелконялось пред нею….. Добродушная Керелла то же покорилась своей участи, которая, казалось ей, теперь уже не имеет ничего страшнаго. Правда, богам их не воздается никакой почести, но ей и Астольде никто не препятствует молиться им, как угодно и сколько угодно. Снисходительный Граф, упреждая малейшия желания будущей супруги своей, приказал построить наскоро род большаго храма или капища, где и поместил всех идолов, сколько нашли их у беднаго Рокоча, разсованных по разным углам, и там Керелла могла призывать тень мужа своего, могла молить богов подземных и других, могла приносить им жертвы, какия хотела или какия ей казались лучшими.
Большая, грязныя сени, превратясь в несколько пышных, светлых комнат, были теперь обитаемы Торгайлою и его приемышем с его женским причетом, вверху жили, как и прежде, Астольда с прабабкою и матерью, разница была только та, что горница ея была теперь убрана, как царский чертог, круглое окно в потолке затянуто голубою шелковою тканию, в стенах прорублены большия окна, из которых Астольда могла любоваться обширностью пустынных полей, на которых теперь дышала деятельность самая оживленная. — Князь Литовский подарил Торгайле всю эту пустыню, и сотни людей пришли со всех сторон обработывать ее, строиться, селиться. Не в дальнем разстоянии от корчмы приготовлялось место и матерталы для построения огромнаго замка, все это могла видеть Астольда и своих больших окошек, которых не закрывали уже края кровли, потому что ее перестроили по прежнему.
Тодеуш, самый расторопный, проворный и смелый из служителей Графа, был посылан им безпрестанно то в Вильно, то в Варшаву, то он привозил огромныя брики с различными снадобьями и принадлежностями роскоши всех родов, то отвозил и привозил важныя бумаги от разных лиц в Варшаве.
Наконец привезен был пакет, приведший в неизъяснимый восторг Графа и положивший конец разъездам Тодеуша.

* * *

‘Что вы так задумались, пани Стольникова?’ спросил Тодеуш, входя в комнату почтенной Теодоры, под предлогом поиграть с малыми Стасiо.
Тодеуш, со дня вкуснаго ужина, стал находить, что Теодора, может быть иногда очень приятного собеседницею, что цвет лица ея очень еще свеж и что она, кажется, гораздо моложе сорока лет. Все эти соображения заставили его приходить к ней в комнату так часто, как только позволяло приличие, потому что предлогом этих посещений было всегда желание Стася играть с дюсем (Тодеушем), как называло его дитя и что очень охотно копировала мамушка.
Теодора стояла у окна и грустно смотрела на работников, носивших землю, кирпич, воду, их веселыя песни, говор, смех, раздавались по всему полю, с тоюж грустию взор ея переносился на друтих, разчищающих место для обширнаго сада, еще далее в разных местах видны были люди пашущие землю…… Теодора вздыхала….. она вздрогнула, когда услышала вопрос Тодеуша, он повторил: ‘о чем думает пани Стольникова?’
‘О той ночи чудес, пане Тодеуш, которая решила судьбу всех нас и сделала пустыню нашим всегдашним жилищем!’.’
‘Эта пустыня, скоро будет раем, вот увидите, теперь, разумеется, всего кончить нельзя, потому что уже осень, однакож можно было начать. На будущую весну поля эти будут покрыты хлебом, в саду вы найдете безчисленное множество самых прекрасных цветов.’
‘А зима, Тодеуш зима!… не ужели вы ни за что щитаете остаться здесь в такое неприятное время года?’
‘Что делать, почтенная Теодора!… впрочем у нас ведь есть прекрасная музыка.’
‘Какаяж польза из этого, если мы будем слушать ее одни!… ведь к нам никто не приедет, потому что негде поместить.’
‘Да, это правда!…’
Грустное расположение духа Теодоры грозило сократить беседу Тодеуша, но как он не знал куда девать свое время, то решился не уступать поля сражения.
‘Стасiо ваш сего дня что-то долго спит, я давно уже не видал его, скоро он проснется?’
‘Думаю сей час!… истинно это была ночь чудес, господин Тодеуш!… вот посмотрите. Теодора открыла занавес маленькой кроватки. Тодеуш увидел, что Стасiо спит прижав свое прелестное личико к уродливому лицу Пеколы, котораго держал обеими руками. Противопожность уродливости идола с ангельскою красотою, и еще более младенчеством Евстафия, так показалась забавна Тодеушу, что он захохотал… Теодора опустила занавес.
‘Вы смеетесь, а мне так плакать приходится!….’
‘Помилуйте, Госпожа Теодора, что тут печальнаго, что Стасiо няньчится с уродливою куклою…. Пусть она для Литвинов важна, а для нас на что иное, как кусок дерева без всякаго значения.’
‘Вы не говорилиб так, еслиб знали все.’
‘Я, право, не понимаю, что тут еще надобно знать! впрочем приймите меня в ваши таинства, если не находите недостойным проникнуть их.’
‘Над тем, что я открою вам, господин Тодеуш, в отношении к моему питомцу шутить нельзя, это обстоятельство столько же страшное, сколько и непонятное!…. Я знаю что говорю, когда говорю, что ночь, в которую злой рок завел нас сюда, была ночь чудес!… вы, я думаю не забыли еще что тогда маленький Евстафий проснулся и зачал, потихоньку сначала, плакать, Граф в туж секунду проснулся сам и зная уже какое будет последствие этого тихаго плача, зная что он превратится в это страшное гуденье, от котораго даже я затыкаю уши воском, а Граф просто трясется как осиновый лист, зная все это — Граф бросился, последуемый слугами с факелами, в узкий потаенный ход, а я и девки остались ухаживать за расплакавшимся, или, лучше сказать, за разгулявшимся ребенком… вы пришли тогда помочь нам утешить его и я уже не знаю, где вы отрыли уродца, котораго дали ему играть, но помните, я думаю, что ребенок в туж секунду перестал плакать и играл своею куклою весь вечер, или, лучше сказать, всю ночь, и наконец заснул, не выпуская из рук… до сих пор нет еще ничего необыкновеннаго!… Но вообразите же вы мое непомерное удивление, когда я с того часа не слыхала уже ни разу страшнаго гуденья. Стасiо плачет теперь, как все другия дети, плачем обыкновенным и ни на одну минуту не выпускает из рук своего драгоценнаго урода!… Я попробовала один раз унести у него, когда он спал, он сей час проснулся и так страшно загудел, то есть заплакал, что окна задребезжали и не перестал, пока не отдала уродца. Для пробы я нарочно раздразнила его, не давала есть долго, но не отнимая куклы, он плакал сильно, громко, но обыкновенно, не было этого ужаснаго отголоска в плаче его!…. Чему вы это припишите?…. Не ужели это просто, так, ничего?…. Я не имела духа испытать еще раз, что будет когда унесу от Стася его игрушку, но Граф у видел как-то у него в руках ее и в добавок тогда, как он цаловал эту гадкую голову. ‘На что, пани Теодора, дозволяешь ему играть такою гадостью?… Поменяемся, Стасенько…’ Говоря это, Граф давал ребенку какую-то игрушку, блестящую разными яркими цветами и Стасiо сей час взял ее одною рукою, а другой крепко держал свое любимое чучело. ‘Отдай же, миленькой,’ сказал Граф, лаская ребенка и стараясь вынуть из его рук деревянную куклу, которую и вынул наконец!… Боже, будь милостив к нам!…. Корчма затряслась, как загудело в ней…. Граф кинулся бежать, а я за ним и с ребенком, потому что он бежал с нашею милою куклою…. Я могла только кричать! ‘куклу! куклу!’ Граф бросил ее на землю и выбежал вон в поле, я отдала куклу Евстафию, плачь в туж секунду прекратился и теперь я нисколько не сомневаюсь, чтоб в этом деревянном болване не заключалось какого чародейства!… и думаете весело мне знать это и быть принужденной день и ночь нянчиться с ребевнком, у котораго в руках сам сатана?’
‘Что вы не скажите о ваших замечаниях Графу?’
‘К чему?… Напротив, я рада, что он сам не обращает внимания на эту перемену, хотя и не понимаю, как это он не замечает ее?… Ребенок часто плачет, при нем, и плачь его будучи плачем обыкновенными производит и действие обыкновенное над Графом: он старается утишить, ласкает, цалует и дает конфекты, ребенок иногда перестает, иногда не слушает и раскричится больше, но Граф не содрогается, не выходит из себя, не бежит укрыться куда ни попало! Как же он не примечает этой разницы!… ведь прежде ни одного раза не проходило, чтоб плачь Евстафия не поставили вверх дном всего в нашем быту домашнем, потому что ни одного раза не плакал он человечески, в случае если плакал сильно!’
Тодеуш задумался. — ‘Что?’, спрашивала Теодора: ‘не праваль я была, когда говорила, что обстоятельство это не шуточное?’
‘Совершенно правы, госпожа Стольникова!… теперь и я, в отплату за вашу доверенность, разскажу вам случай, который я не только что считал за ничто, но еще имел глупость смеяться над ним, теперь как соображаю этот случай с тем, что вы сейчас разсказали, начинаю ужасаться их непонятной связи между собою: неделю тому назад я возвратился довольно поздно из Варшавы с письмами, или, лучше сказать, с ответами на письма Графа, с которыми он посылал меня к разным духовным особам….’
‘Знаю, знаю! у них он просит о позволении жениться на Астольде… мудрено ему выхлопотать его, ведь она идолопоклонница.’
‘Не так мудрено, как вы полагали, пани Теодора, оно дано уже, я привез его вчера.’
‘Неужели!… возможноль это!… титло Графини будет носить крестьянка!…. мы будем кланяться той, которая сама кланяется деревянным болванам!… идолопоклонница будет нашею госпожею!.,. Теодора Стольниковска-рогозиньска этому унижению не подвергнется!… в день свадьбы я распрощусь с Графом, и с рук на руки сдам Евстафия его язычнице — жене, вместе с уродливым болваном… это будет очень кстати.’
‘И вы оставите всех нас без сожаления?.. всех без изъятия?…’
Тодеуш был очень не дурен собою, оказывал всегда большую услужливость Теодоре, находил удовольствие играть с маленьким Стасем, когда тот сидел на коленях своей мамушки и, цалуя крошечные ручки дитяти, касался иногда ненарочно, но довольно однакож горячо, полных, дородных и белых рук Теодоры… Теперешний вопрос его сопровождался нежным и вместе укорительным взглядом довольно красивых темно-серых глаз.
‘Без сожаления!… этого нельзя сказать, пане Тодеуш, я привыкла в доме Графа Торгайлы,’ говорила добрая Теодора, несколько жеманясь: ‘и мне очень трудно было бы разстаться…’
‘Так не разставайтесь же!… не печальте покрайности тех из нас, которые не утешатся, разлучась с вами! даете слово пани Теодора?’
Теодора протянула руку к хитрому Тодеушу… ‘Не все то делается, что говорится, мой милый Тодеуш!… эта свадьба Графа отдалила нас от цели нашего разговора, вы хотели разсказать мне о каком-то случае, сходном с тем обстоятельством, о котором сейчас слышали от меня… чтож это было такое?…’
‘Я право забыл начало моего разсказа!… вы с вашим отъездом вышибли у меня все из головы!’
‘Неделю тому назад, вы возвратились поздо из Варшавы,’ сказала Теодора усмехаясь.
‘Да, и вручив Графу привезенныя письма, пришел по обыкновению, к вам, отдать вам искреннее мое почтение: разсказать о новостях Варшавских и поиграть с Стасем… вхожу, у вас все тихо, в комнате никого нет, вы спали глубоким сном, во всем, однакож, потому что это была пора, хотя поздняя, однакож не та еще, чтоб ложиться спать на всю ночь: было часов восемь вечера, не более! Я подхожу — извините — чтоб полюбоваться на ваш безмятежный сон и вижу, что Стасiо, который лежал с вами, не спит, смеется и протягивает ко мне ручки, в одной из них была уродливая кукла, как вы называете…. я не мог удержаться, чтоб не взять на руки милаго ребенка и вдруг пришла мне мысль, унести его от вас в сарай, где стоят наши лошади, из этой шалости я предвидел для себя двойное удовольствие: радость маленькаго Евстафия, когда увидит лошадей, и ваш испуг…’
‘Мой испуг!’
‘Да, он вам так к лицу, вы так милы, когда испугаетесь,’
‘Хорошо выпутался шалун! чтож далее?’
‘Далее будет уже мой испуг, который однакож не делает’ меня красивее, в этом я уверен… Я вынес Евстафия из вашей комнаты и принес к лошадям, дитя от радости хлопало рученками, все-таки держа в них своего урода, я посадил малютку на верховую лошадь Графа, но как она не много щекотлива и стала было чего то сторожиться, то я и подозвал Трухлинскаго Яна, чтоб он подержал ее, пока Стасiо посидит на ней, Трухлинский подошел, но вдруг с испугом отступил: Ах Iezus, Maria!… вот наш проводник!… он самой!… я узнаю его страшное лицо.’ — Какой проводник? — ‘Ну да вот тот человек, или сатана, кто его знает, что шел впереди Графской кареты, когда я спрашивал, которою дорогою надобно ехать к Вильне?’
‘Да гдеж ты видишь его?’
‘Да вот он в руках нашего паныча’
‘Пошел ты сумазброд!… я в самом деле думал, что он видит его где нибудь.’
‘Д.’, таки и вижу! Клянусь вам, чем хочете, что этот болван как две капли воды похож на него?… Господи! что за страшная образина!.. дай на час, Стасеньку!’
Дитя, не отдавая нам своего любимца, приблизило его однакож к лицу Яна, который опять отскочил: ‘Ах дьявольщина! ну посмотри, пане Тодеуш! еще ли скажешь, что я сумазброд? взгляни только!’
‘Смешной страх глупаго Янка много забавлял меня, я хотел еще более испугать его и, взяв ручку Евстафия, в которой он держал красавчика Пеколу, хотел направить ее к стороне, где стоял Трухлинский, как вдруг почувствовал будто что-то кольнуло в оконечность пальцев моих, я взглянул и встретил — взгляд Пеколы!
‘Может ли это быть! вы пугаете меня, пане Тодеуш! может ли кусок дерева, хотя бы-то и человеческой формы, смотреть, как существо одушевленное!… вы верно пошутили?’
‘Я встретил взгляд Пеколы! уверяю вас честью шляхтича, что говорю правду!… он смотрел на меня и глаза его горели, как раскаленный уголь!… В первый раз в жизни ужас оледенил кровь мою, но как я, благодаря Бога, не Клутницкий, то имел столько мужества, что опустя руку ребенка, обвернул ее вместе с сокровищем, ею держимым, его же платьецем и отнес обратно к вам, а как вы продолжали спать очень покойно, то я, положа его близь вас, ушел без шума в свое место.’
После, безпрерывные хлопоты и разъезды с Графскими поручениями, выгнали из мыслей моих это приключение и к томуж, обсудя холодно, я приписал это случайности. Может быть легко, что уродливый Пекола похож на того глупца, который завел нашего Янка в пустую степь, также нет ничего мудренаго, что и мне показалось, будто он смотрит на меня, ведь ему дана человеческая стать и черты. Одно только не мог я объяснить себе, что за огонь видел я в глазах его?… а наскуча доискиваться, от чего и почему помстилось мне это последнее обстоятельство, я перестал и думать о нем, после уже сколько раз видел я гадкую куклу в руках Стасiо, не обращая на нее ни малейшаго внимания, но сегодняшний разсказ ваш дает делу этому совсем другой оборот, мне кажется, почтенная пани Теодора, что его нельзя почитать ни чем, ясно, что тут замешано какое-то чародейство!…. все мы очевидные свидетели, что с приездом нашим в эту корчму, все у нас изменилось в несколько минут!’
‘Да, правда ваша! Графа узнать нельзя, из бешенаго, гордаго, вспыльчиваго, как порох, превратился менее чем в час, в кроткаго, разсудительнаго и милостиваго!… Стасiо не гудит адски… впрочем, пане Тодеуш,’ сказала Теодора, помолчав с минуту, ‘чтож тут и худаго в этом чародействе?…. мне так кажется, что оно действует благодетельно?… не много страшно только, пользоваться такою благотворительностью! лучше, еслиб всё шло естественным порядком.’
‘То-то и есть, пани Стольникова! кто знает, какой будет конец всего этого? я на вашем месте сказал бы все Графу.’
‘Не во гнев вам, Тодеуш, совет ваш совсем не дельный! как сказать Графу, что его ласковость, доброта, терпеливость, одним словом: счастливое изменение дурнаго на хорошее, есть ничто иное, как действие чародейства!…. нет, благодарю! не только что не последую вашему совету, но желалаб, чтоб и никто другой не делал таких опасных намеков!… благо утихла буря.’
‘Вы худо выразумели меня, я говорю, что на вашем месте, я сказал бы Графу о странной привязанности маленькаго Евстафия к болвану Пеколы и о том, что с того дня, как он у него в руках, Стасiо плачет без того ужаснаго гула, от котораго все мы приходили в ужас.’
‘Этот совет не лучше перваго!… вы сегодняшний вечер, что-то не так остроумны, любезный Тодеуш, как бываете обыкновенно…. на что им добровольно нарушать мир и спокойствие, которыми наслаждаемся теперь?…. отдадимся лучше в волю Божию, как велит нам разум и вера! Бог управит все к лучшему! пусть чародейство услуживает нам как хочет, что мы тут теряем?… Как ни страшен вид Пеколы, а все-таки он ничто иное, как игрушка в руках ребенка.’
Тодеуш взялся за шапку. Теодора Стольникова очень нравилась ему, когда шутила, смеялась, пугалась, жеманилась и подчивала его лучшими кушаньями и лучшими винами Графскаго стола, но когда пускалась в разсуждения, а особливо набожныя, когда страсть выказывать ум свой начинала диктовать ей выражения, тогда на Тодеуша нападала скука, сон, зевота, тогда он начинал видеть Теодору такою, как она была в самом деле, тогда она в секунду делалась в глазах его тем, чем была: то есть женщиною в сорок лет и он спешил уйдти.
‘Кудаж, куда, пане Тодеуш!… Поужинайте со мною, у нас теперь запасы царские, возами везут к нам из Варшавы все, что только вода, воздух и земля производят лучшаго.’
‘Да ведь, кажется, и всегда так было, моя прекрасная пани Стольникова,’ говорит Тодеуш, весело усмехаясь и кладя шапку на прежнее место ея.
‘Ну, нет,’ отвечала Теодора, вынимая из шкафа все, что там хранилось лучшаго из кушанья и вин, присылаемых ей с Графскаго стола: ‘не говорите этого, вот посмотрите сами: прежний стол Графа все-таки был не много подешевле теперешняго, но то, что теперь у нас подается каждый день, не всякой владетельный Князь может иметь и в праздник.’
‘А всему виною прекрасные глаза Астольды, велика власть прекрасных глаз!…’ Говоря это, хитрый Тодеуш смотрел значительно в маленькие, блестящие, черные глаза пани Стольниковой, которые были довольно не дурны, но которые она считала прекрасными.
‘И так вы находите, любезный Тодеуш, что будущая Графиня Торгайло прекрасна?’
Вопрос этот сопровождался под несением рюмки превосходнаго Венгерскаго вина… как тут отвечать?… от такой приправы вопрос, сам по себе щекотливый, сделался им: вдвое…
‘Я нахожу, что она очень недурна, но что главную красоту ея составляют глаза, которые имеют все то, что делает их прекрасными и вместе опасными. Они черны, блестящи, огненны, опушены густыми, черными ресницами!…’
Тодеуш очень остерешался сказать, что глаза Астольды велики, в прелестной оправе, и что черныя ресницы их, не только густы, но и очень длинны, что придавало им невыразимую прелесть.
‘Да, ваша правда,’ сказала небрежно Теодора, ‘глаза у нее точно имеют все эти преимущества пред глазами обыкновенными, но во всем прочем я нахожу ее очень далекою от совершенства…. Граф не худо делает для своего спокойствия, что поселяется здесь навсегда… потому что одно только колдовство, которым полна эта корчма и вся эта окрестность, затмевая разум и зрение Графа, представляет ему посредственное пригожество молодой Литвинки, небесною красотою, на другом месте, очарование это изчезнет.’
‘Жаль будет Графа, если предсказание ваше сбудется, он так счастлив своею любовью, жизнь его цветет радостию.’
‘Не поздно ли ей цвесть радостию этого рода?’
‘Вы хотите сказать, что Граф не молод?’
‘Да, но только не много посильнее. — Я хочу сказать, что Граф стар!’
‘Э, пани Теодора, будьте милостивы!… Граф ни на что так мало не похож, как на старика, это прекрасный мущина! высокий, статный свежий! а глаза его, пани Стольникова, глаза его! неужели скажите, что видели что нибудь чернее и блестящее их?… по крайности я знаю только одни, которые могут поравняться в красоте с ними.’
Последний довод заставил Теодору согласиться, что глаза Графа Торгайлы прекрасны, как нельзя более.
‘Однакож, любезный Тодеуш, как бы ни был хорош собою наш Граф, не можитеж вы, не нарушая справедливости, назвать его молодым: ему сорок семь лет.’
‘Вот только эти семь лет не много перевесили, а то, по моему мнению, сороколетний возраст, самый пленительный….. Для мущины, прибавил Тодеуш, видя что черныя брови Теодоры не много зблизились при этом числе — для мущины это лучшая пора жизни, пора совершенст!…. впрочем в Графе семь лет лишку не так еще заметны. Когда я смотрю на него, как он сидит вместе, или ходит рука об руку с своею Астольдою, то право нахожу, что они оба прекраснейшая пара, какую когда либо сотворяло небо’.
‘По всему, даже и по росту пара, Граф, исполин, Астольда, кажется, и на пол вершка не будет ниже его.’
‘Да, правда ваша, что Астольда теряет несколько от своего высокого роста, средний рост краса для женщины.’
Тодеуш вынужден был успокоить безпрестанно оказывающуюся зависть малорослой Теодоры, этим нареканием на высокой рост Астольды который был истинно восхитителен и как нельзя лучше приличествовал благородной и величавой наружности юной девицы.

* * *

Между тем как в корчме больнаго Литвина поселяются: роскошь, блеск, богатство, страстная любовь, обыкновенное волокитство, толки, страх, зависть, пересуды, как в нее привозится из Варшавы: письма, фазаны, дорогия вина, редкия цветы, конфекты, пышныя ткани, как вокруг ея кипит работа тысячи рук, — дела матери нашей природы идут своим чередом: настала зима: посыпался снег…. завыл холодный ветр, засвистала вьюга и земледельцы скрылись в свои теплыя хаты. Поля около корчмы опять опустели на дальнее пространство, один только пышный замок строился, не смотря ни на что, потому что Граф Торгайло сыпал деньгами также щедро, как сыпался снег.
Чрез пять месяцов неусыпной работы безчисленнаго множества людей, замок отсроился со всем. Граф перешел в него с нареченною и в тот же день Капелан замка обвенчал их. Керелла согласилась охотно быть тещею знаменитаго вельможи, потому что богатства, пышность, почтительное обращение и убедительныя просьбы Графа, производили на разум ея несравненно сильнейшее действие, нежели предвещания Нарины, и опасения Рокоча. В одном только осталась она непреложно тверда, в поклонении своим идолам. Граф, желая дать ей в этом случае все удобства и полную свободу, назначил жилищем ту самую корчму, которую обратил теперь в прекрасный загородный домик. Над местом, где похоронен Рокочь, построили род часовни или каплицы. Керелла собрала туда всех своих идолов, исключая грознаго Пеколы, который оставался постоянно во власти маленькаго Евстафия, из рук котораго, не было ни какой возможности, взять его, он не оставлял его ни на минуту, спал с ним, обедал с ним, купался с ним, одним словом: всегда и везде с ним. Это сделало наконец то, что страшный вид кумира не производил уже такого действия на воображение, как прежде, видя его безпрестанно в руках Стасiо, привыкли к нему, хотя и казалось иногда кому нибудь в темноте, что Пекола сверкает глазами, но как привычка ознакомливает со всякою необыкновенностию, то и над этою стали уже смеяться. Один только Тодеуш, часто ужинавший с Теодорою, не всегда находил это смешным, особливо, когда после ужина, выпив стакан хорошаго вина, садился поближе к Теодоре, побалагурить с нею, ему казалось тогда, что злобный бог смеется и глаза его прыгают.

* * *

Владетель обширных земель и несметнаго богатсва Граф Торгайло вел счастливую жизнь, в домашнем быту его не было других произшествий, кроме установленных природою, на пример: у него родилось уже нисколько детей, Нарина умерла, Стасiо вырос, Теодора постарела еще более, впрочем каждое из этих событий было сопровождаемо какою нибудь отличностию. Астольда рожала каждой год, но все только однех дочерей. Нарина со дня свадьбы своей правнуки и до дня своей смерти ни разу уже не назвала ее, ни Княгинею, ни большею госпожею, хотя и оставалась до самой кончины постоянно в помешательств. Стасiо имел уже десять лет и был красоты необыкновенной, но в нем открылась способность, странная, страшная, приводящая всех в удивление и вместе с тем наводящая ужас! Он умел подражать всякому звуку: крику животных, пению птиц, вою ветра, шуму каскада, плеску ручья, шелесту сухих листьев, падению какого нибудь тела, брязгу разбитаго стекла, бречанью денег!…. Одним словом он в совершенстве копировал все, что только имеет голос в природе, но всего разительнее умел он подражать гудению колокола и в этом звуке было что-то столь страшное, столь гибельное, что все с ужасом затыкали уши, и убегали от маленького шалуна.
Керелла просветилась христианскою верою, и тем охотнее, что к убеждениям Графа, Астольда присоединила признание, что она сделалась христианкою в тот же день, как и супругою Торгайлы. Теперь христианка Керелла, выпроводив всех кумиров своих из каплицы, построенной над телом Рокоча, поставила на место их образ Пресвятыя Девы и Крест.
Теодора вышла за муж за Тодеуша, который в благодарность за вкусные ужины, решился забыть, что между возрастом его и Теодоры, было разницы ровно пятнадцать лет, и приняв от нее Стасiо на руки, к которому Граф назначил его дядькою, предложил ей соединиться вечным союзом.
Кумиры, красовавшиеся прежде по разным местам и углам корчмы больнаго Литвина, а после в каплице язычницы Кереллы, теперь были брошены собственными руками Астольды в камин, а все-таки исключая Пеколы, котораго Евстафий носил с собою, спал с ним и, наконец опасаясь, чтоб дядька его Тодеуш не бросил в огонь: красивую куколку, выпросил этому страшному предмету любви своей покровительство самаго Графа. — Вот как это случилось: маленький Евстафий имел уже учителей, которые, дивясь понятию и необыкновенному уму ребенка, не могли довольно им нахвалиться и всегда на вопросы Графф, отвечали что еще им никогда не случалось учить такого ребенка, как Евстафий, что с ним нет ни малейшаго труда, что он как будто наперед угадывает, что будет ему задано для выучки. Но одного дня Евстафий учился разсеянно и невнимательно, много ошибался и, казалось, со всем не думал о том, что говорили ему учители. ‘Что с тобою, Евстафий,’ сказал один из них: ‘от чего ты сегодня ничего не знаешь? ведь тебе надобно будет прочитать свой урок перед Графом, а ты его совсем не знаешь?’ Не отвечая на слова учителя, Евстафий просил отпустить его к бабушке (так называл он Кереллу, в домике, которой жил и он под надзором Тодеуша и Теодоры).
‘За чем к бабушке? некогда расхаживать, старайся выучить урок!’
‘Да уж выучу непременно, пустите только, хоть на четверть часа. Пожалуйста пустите!’ Стасiо готов был плакать. Вошел Тодеуш. ‘Ну что, господин учитель, спросил он того, котораго упрашивал Евстафий, ‘довольныль вы вашим учеником?’
‘Сего дня нет, к удивлению моему, не знаю что сказать Графу, Евстафий ни чего не выучил!….’
‘Уж я вам сказал, что все буду знать, пустите меня только:’ говорило дитя сквозь слезы.
‘Куда тебя пустить?’ спросил Тодеуш.
‘К бабушке.’
‘За чем?’
‘Так!… пустите пожалуйста! я сей час приду назад и сей час выучу урок.’
‘Скажи за чем? так пущу.’
‘Покататься на постели с моим Пеколочкой!’
‘А вот я твою пролкятую Пеколочку брошу в огонь! Смотри, пожалуй, пристрастился к сатане!… где у тебя этот урод?’
Ответом на этот вопрос быль стремительный скачек Евстафия за дверь, он как вихр помчался в свою комнату, схватил Пеколу, котораго как-то забыл было под изголовьем своей постели, и как стрела полетел с ним к Графу:
‘Отец!’ говорил он, бросаясь на грудь Торгайлы и прижимая к ней ‘свою Пеколочку.’ ‘Отец!… злой Тодеуш хочет сжечь моего друга!…
‘Твоего друга?… чтож это за друг котораго можно сжечь?’
‘А вот!…’ Ребенок поставил прямо пред глазами Графа своего друга.
Торгайле показалось в эту минуту, также как иногда казалось Тодеушу и другим, что огонь сверкнул в глазах страшнаго идола. Но как умный и мужественный Граф не верил ни какому чародейству и не боялся его, то и оставил эту странность без внимания, однакож чрезвычайное безобразие игрушки Евстафия произвело на него какое-то неприятное ощущение, он отвел от себя руку дитяти с его Пеколочкою: ‘подальше, Стасiо, друг твой так не миловиден, что ему и в самом деле место в огне, а не в твоих руках.’
‘Нет, нет, отец! сделай милость прикажи Тодеушу не трогать его, он меня так любит!’
‘Кто?… Тодеуш?’
‘Нет, мой Пеколочка, мой друг.’
Граф разсмеялся ‘почемуж ты знаешь, что этот друг, Пеколочка, любит тебя?’
‘А как же, отец, не знать мне?… Когда я катаюсь с ним по своей постели, он разказывает мне такия хорошия сказки, цалует меня, хохочет и дает конфект сколько я хочу!… Пожалуйста, отец, скажи Тодеушу, чтоб он не трогал его: я умру, если сожгут моего Пеколу.’
‘Однакож, Евстафий, тебе уже десять лет, ты должен бы иметь столько ума, чтоб понять, что деревянная кукла не может говорить, хохотать, любить и давать конфектов!…. дерево не имеет чувств!…. так какжс ты смеешь говорить мне такой вздор?’
‘Но не сам ли ты приказывал говорить правду?… почему я знал, что это вздор?’
Вошел Тодеуш и учитель.
‘Что скажите?’ спросил Граф.
‘Я пришел доложить вам,’ отвечал Тодеуш: ‘что сего дня Евстафий дурно учился.’
‘А я пришел подтвердить донесение Тодеуша, Граф,’ сказал учитель.
‘А я, отец, скажу тебе, что я свой урок знаю очень хорошо и твердо, прикажешь повторить его?’
‘Хорошо! перескажи, я прослушаю.’
Евстафий пересказал свой урок очень внятно, без запинки, без малейшей ошибки, как будто читал его по книге.
‘Так ли он пересказывает? точно ли это было задано ему?’
‘Точно это самое, Граф,’ отвечал изумленный учитель, ‘но уверяю вас, что он учился без внимания и когда я поверял, так ли он понял читанное, то он не мог сказать мне ни одного слова.’
‘Чтож все это значит, Евстафий?’
‘Я не знаю, что мне говорить, отец!… я не смею говорить! ты опять скажешь, что это вздор.’
Граф сделал легкую уклонку учителю, давая знать, что может идти, и когда тот ушел, он сказал Евстафию, чтоб он не смел в другой раз так шутить с учителем и притворяться не выучившим урок.
‘Чтоб отвадить тебя от таких неприятных шуток, предуведомляю, что хоть я прослушаю твой урок сам и буду видеть, что ты точно выучил его, однакож поступлю с тобою согласно с донесением учителя.’
Вид недоумения на лице ребенка и глаза, полные слез, показывали, что он не чувствует себя виновным в проступке, в котором укоряют его.
Торгайло, любивший его до чрезвычайности, и едва не более чем Астольду и собственных детей, был тронут, он обнял его, прижал к себе и, цалуя прелестнаго мальчика, говорил: ‘и так тебе очень хочется сохранить жизнь своему красавчику, Пеколочке?… Будь покоен, я беру твоего друга под свое покровительство. Тодеуш!’
‘Что угодно Графу?’
‘Прошу твоего снисхождения к нашему общему с Евстафием другу, к миловидному Пеколе, ты, я слышал, хотел сжечь его как чародея?’
‘Да, Сиятельнейший Граф!… хотел было сделать это благодеяние Евстафию!… но теперь, если вы не приказываете, так моя обязанность повиноваться.’
Граф, видевший во всем этом одну ребяческую прихоть, дурачество и более ничего, удивился несколько торжественному голосу, каким Тодеуш сказал слово: ‘благодеяние!’ и однакож не разсудил спрашивать его о причине, благоразумно полагая, что добрый Тодеуш не изъят слабости быть суеверным, и так притворясь не обратившим внимания на такое торжественное слово, Граф продолжал добродушно:
‘А как, по моему мнению, чародей деревянный вовсе не опасен, то я и прошу тебя оставить Евстафию его забаву, я верю, что он любит ее очень, ведь это старинная его игрушка, помнится, я видел, что он сыпал с нею в колыбели!’
‘Да, Граф,’ отвечал Тодеуш, с тем же важным видом и тоном, который прежде удивлял Торгайлу, а теперь показался смешным: ‘да, с перваго раза, как Стасiо взял его в руки и до сего дня, ничто не могло разлучить их.’
‘И так, пусть они и не разлучаются,’ сказал Граф, но не успел еще выговорить этих слов, как сильный и дикий хохот раздался близь самаго его уха!…
Тодеуш воскликнув: спаси нас искупитель! выскочил за дверь.
Граф с изумлением и досадою смотрел на Евстафия: ‘вот еще новая способность!… негодный мальчик! как ты не стыдишься так безобразно хохотать?… хоть бы какому кучеру, до изступления пьяному, так расхохотаться!… Смотри, Евстафий, если еще хоть раз услышу, что ты будешь так отвратительно смеяться, больно накажу тебя.
Дитя молчало, завертывало куклу в свою одежду и приметно старалось скрыть невольный смех, который, однакож, рисовался на всем его пленительном личике.

Конец первой части

Часть вторая

Произшествию этому минуло три года, три года прошло с того дня, как Граф, шутя объявил себя покровителем Евстафиевой игрушки и защитил ее от неизбежнаго ауто-да-фе.
Время, все отнимающее и все разрушающее, в отношении к Графу, действовало иначе, у него оно все улучшивало и все ему дарило, благополучие домашняго быта Графа Торгайлы вошло даже в пословицу: счастлив как Торгайло! Говорили о том, чье счастие хотели описать одним словом и в совершенстве. И в самом деле — чего не доставало Графу? необозримые поля его владений не знали неурожая, не смели прикоснутся, ни зверь, ни мор, в обширных садах его, деревья гнулись под тяжестию плодов и все, что другие прятали в теплицах от суроваго климата Литвы, у него росло, цвело, давало плод на открытом воздухе и почти без присмотра! даже в доме, между людьми и неодушевленными предметами, все носило на себе какой-то отпечаток прочнаго, ни в чем не изменяемаго счастия! Люди всегда были здоровы, не старелись, не ослабевали, не ленились и все что ни делали, — делали хорошо, ни что не портилось, не ломалось, не носилось, фарфор и хрусталь были также прочны как сталь и железо, даже нарочно нельзя было разбить стакана. Евстафий, когда был еще лет шести, часто для забавы, бросал какую нибудь красивую хрустальную вещицу со всего размаху на пол: хрупкая вещь прыгала, звенела и — оставалась целою! Атласы не мшились, бархаты не линяли, позолота не сходила, лак не тускнел, одним словом все, как в замке, так и около замка, было точно так же ново, свежо и красиво, как и в первый день переселения в него Графа Яннуария Торгайлы.
Одиннадцать дочерей Графа были, как говорится, одна другой лучше: оне цвели красотою и блистали талантами, кто видел юных Графинь Торгайло всех вместе, думал видит сонм Ангелов, кто слышал их поющих, или видел танцующих, тот не думал уже ничего, тот мог только восхищаться и молчать, потому что не доставало слов для похвал.
Прекрасный юноша Евстафий был величествен, как царь, миловиден как бог любви, статен и горделив, как Апполон, сердце его было нежно, нрав кроток, поступки благородны и хотя ему было только четырнадцать лет, но рост и сила его далеко превышали рост и силу, свойственныя этому возрасту. Граф часто называл его в шутку: ‘дитя-богатырь’, и точно юный Евстафий был почти исполинскаго роста и силы необычайной.
Но всего непостижимее, всего удивительнее между особами, составлявшими семейство Графа, была сама Графиня Астольда: ей уже около тридцати лет, это казалось бы уже годы не первой юности, однакож не было ни какого вероятия, дать ей этот возраст, во все тринадцать лет ея супружества с Графом, красота ея только развивалась, но не зрела, приходила в совершенство, но только в то, в которое приходит красота четырнадцатилетней девочки, когда она достигает восьмнадцати летняго возраста, — она получает больший блеск, не теряя ничего, из очаровательных прелестей детства.
И так Графиня Астольда считалась не только самою прекрасною в кругу знатных дам Литовских, но также и самою молодою. Где ни появлялась красавица Торгайло, везде взоры всех были устремлены на нея одну, мущины, старые и молодые смотрели на нее с восторгом и удивлением, женщины с завистию, злобою и тоже с удивлением, потому что, при самом недоброжелательном розыске, с каким разсматривали они это нежное, прекрасное лице, не могли однакож открыть на нем малейшаго признака того, что ей скоро минет тридцать лет, напротив все, до малейшей черты, дышало самою свежею юностью, как будто роза, только что распустившаяся. Экзамен этот красоте Графиня Торгайло повторялся в каждом собрании и всегда оканчивался заключением, что Графине известны средства, не совсем невинныя, сохранять свежесть, нежность и вообще весь вид восемнадцатилетней юности, что каждая из них казалась бы также молодою и прекрасною, еслиб, подобно ей, употребляла пособия искуства, а может быть и чародейства! Это последнее замечание делали те, которые по преклонности лет, предчувствовали уже близость окончательнаго расчета с природою.

* * *

Одинадцати лет был Евстафий, когда прибежал просить защиты Графа своему другу Пеколе, теперь ему четырнадцать, привезли его годовым, и так ровно тринадцать лет минуло приезду Графа в корчму больнаго Литвина. Кто бы узнал теперь гордаго Торгайлу! Графа Яннуария Торгайлу, вспыльчиваго, бешенаго, стремительнаго, нетерпеливаго, готоваго, как говорил когда-то Иоахим, послать пулю чтоб догнать и остановить его? нет уже примет, что он был когда нибудь похож на это, теперь это олицетворенное добродушие! лице его дышет кротостию и ласкою! время поступает и с ним также бежливо как и с его прекрасною Графинею, оно пролетает мимо, не задевая его крылом своим. Яннуарию далеко за шестьдесят, но всякой, видя его в первый раз, хотяб то даже и вместе с Астольдою, думает что Графу не более сорока: волосы его не седы, а прекрасные глаза, высокой рост, благородный вид, величавый стан и поступь, показывают, что он был, в свое время, одним из первых красавцев и что теперь блистательное юношество края Литовскаго, не имеет пред ним другаго преимущества, как только одну молодость.
При таких превосходных качествах физических и моральных и при несметном богатстве Графа Торгайлы, не удивительно было, что его любили все и не завидовал ни кто: Граф радушно делился своими избытками с теми, кто имел в них нужду, потому что щитал низостью и преступлением оставлять безчисленные доходы свои лежать в кладовых без пользы ближнему, не заграждал никому дороги к почестям и богатствам потому, что не был жаден и что имел того и другаго самую большую меру, не ревновал жены, не осуждал ее на грустное уединение, потому что был умен и благородно-доверчив, не мешал прелестной Графине своей блистать в обществах и кружить все головы своею дивною красотою, потому что столько же был уверен в своих достоинствах, сколько и в ея добродетели: и в самом деле: кто равен Графу Торгайле? кого можно предпочесть ему? на кого обратит гордая Астольда черное око свое, не увидя в туж секунду всего превосходства знаменитаго супруга своего над всяким?
И так семейное счастие и мирный быт домашний Графа Торгайлы не нарушались ни каким горестным событием в продолжение целых тридцати лет.
Дом его был всегда полон гостьми, которые не знали чему более дивиться и чему давать преимущество? великолепию ли замка, ласковости приема, радушию и веселости Графа, миловидности детей его, пышности и сытности стола, чарующей музыке или наконец красоте самой хозяйки, восхитительной Графини Астольды Торгайло?

* * *

Граф и Графиня, окруженные всегда лучшим обществом Виленским, жили большую часть года в своем богатом замке и только месяца на три уезжали, иногда в Вильно, иногда в Варшаву. В продолжение трех лет, которые прошли от последняго случая с Пеколою и до дня рождения Астольды, о враждебном кумире мало было слуху, Тодеуш старался забыть о нем, Евстафий ничем не напоминал, Клутницкий, который из труса просто сделался трусом величайшим, никогда не подходил к той части дома, где были комнаты Евстафия, говоря что при взгляде на эти комнаты, он чувствует, по замиранию сердца своего, что в них кроется злой дух. Теодора Стольниковска разделяла с ним это мнение и часто убеждала мужа осмотреть все уголки комнат Евстафиевых, и ежели страшный маленький урод где нибудь запрятан, вытащить его и бросить в огонь, и хотя Тодеуш всегда отвечал на это не слишком обязательно, а именно называя жену: ‘глупою бабою’, но внутренно думал одинаково с нею и Клутницким, потому что хотя смелый дух его не слабел и храброе сердце не замирало при взгляде на горницу Евстафия, однакож он чувствовал какую-то неведомую тоску, какую-то тревогу душевную, когда по своей обязанности — дядьки, входил в комнату Евстафия и что всего удивительнее, что это расположение к боязни усиливалось, если сам Евстафий находился в комнате. Впрочем молодый шалун не давал ему изгладиться и сам, хотя с летами он становился разсудительнее, но все-таки случалось иногда платить дань незрелости своего возраста, увлекаясь резвостию, Евстафий не мог иногда удержаться, чтоб не употребить в дело странной способности, данной, ему природою, — подражать всему, что только отзывается каким нибудь образом в природе: — он пел соловьем, малиновкою, дроздом, жужжал пчелою, шумел рощею, завывал бурею, плескал и журчал ручьем, — посреди веселаго сонма юных Графинь Торгайло. Но с любезным дядькою Тодеушем, мамушкою Теодорою, маршалком Клутницким, и почтенным Яном Труглинским, шутки Евстафия были не так приятны и безвредны! Ему очень было весело сказать Клутницкому: ‘нет вельможный пане! на целые восемь миль нет другаго жилья!’ точь в точь, тем голосом, каким говорил несчастный Рокочь в последнюю ночь жизни своей и при этом — устремить на мертвеющаго маршалка, тот же самый остолбенелый взор, о котором одно воспоминание оледеняло его ужасом, также не смотря на легкия укоры совести, не пропускал случая прогудеть погребальным колоколом в отдаленности темнаго корридора, если видел, что его почтенная мамушка идет по нем одна, любил также посверкать глазами секунды две перед Тодеушем, и в это время миловидное лице юноши, не теряя красоты своей, принимало дивное сходство с гадким Пеколою и заставляло беднаго дядьку трепетать от ужаса, последствиями этих шалостей Евстафий забавлялся несколько дней сряду, он хохотал от всего сердца, слушая как маршалек клялся душею отца своего, что проклятый язычник Рокочь не дает ему покоя, и от времени до времени приходит к нему из ада говорить, что у него нет другаго жилья и леденить кровь его своим страшным, тусклым, помертвелым взором! Но юноше становилось стыдно и жаль, когда он слышал жалобы Теодоры, что у ней изныло сердце от страха, что она не спит ночи, что погребальныя процессии тянутся мимо кровати ея и что какой-то зловещий гул колокола безпрестанно гудит в ушах ея. Тодеуш обыкновенно молчал, но его пасмурный вид и подавленный вздох показывали, что и он не менее их встревожен таким непостижимым, сверхъестественным слиянием вида, голоса и взора своего питомца с видом, голосом и взором всякаго, кого только вздумается ему представить.

* * *

В один вечер, напуганные более обыкновеннаго, — всякой тем, что ему было всего страшнее, собрались они все в комнате управителя. Маршалек хотя дрожал, как лист, однакож видя, — что к нему пришли, как в место самое безопасное, что Теодора с довольною еще приятностию расположилась в его больших креслах, что Тодеуш смотрит на него с участием и каким то родом уважения, и что Ян Труглинский в почтительной позитуре стоит у дверей, испрашивал умоляющим взором позволения остаться на этом месте, — ободрился, поднял голову, окинул взором трех собеседников своих и опершись важно на спинку своего канапе, стал говорить: — что будет, то будет, любезные друзья, но о таких ужасах надобно сказать Графу, и это ваше дело пан Тодеуш, такая дьявольщина, какая у нас в замке час от часу более разыгрывается, непохожа уже на детския шалости! я говорил и прежде, что мы наехали на гнездо дьяволов! и чему быть доброму!…. Граф природный Литвин в детсве своем кланялся болванам, после сам же всех их перетопил в реке, пережег в огне, и на старости вздумал приехать отдаться им в когти! Не будет добра! Как ни сильна молитва христианская, но не надобно вызывать на бой злаго духа! не надобно искушать милосердия Божия, воспитывая отродье сатаны, как собственнаго сына! Я всегда говорил, говорю и буду говорить, что Евстафия подсунул нашему Графу ни кто иной, как злой дух!’ Маршалек замолчал, но видя что ни кто еще, по его мнению, не успокоился духом столько, чтобы вступить в разговор, начал опять: — ‘не унывайте друзья! завтра все кончится, вы Тодеуш, по обязанности вашей, постарайтесь внушить Графу, как опасно держать мальчика с такими адскими способностями среди своего семейства, тем более, что оно любит его до чрезвычайности.’ — ‘Это правда, сказала Теодора, я сама вижу как эти невинныя творения бегают за ним, карабкаются к нему на колени, обнимают, цалуют и называют своим милым Стасем — гудишком!кончится это бедою!….
‘Ужасной ребенок! я теперь еще не могу поверить, ни слуху, ни глазам своим! Ну, Литвин, да и только, Литвин, Рокочь стоит передо мною, трясется от робости, смотрит мутными глазами и говорит тихим, хриплым голосом: ‘нет, вельможный пане, нигде жилья другаго’ и когда ужас заставил меня призывать на помощь Святыню, тогда вплоть подле меня раздался хохот Евстафия, и я увидел, что это точно он с своею смазливою рожицею стоит на том самом месте, на котором за секунду стоял, — клянусь в этом душею и честью, — стоял покойный Рокочь!’— ‘Я тоже, вот полчаса тому назад, шла от Графини в свою горницу и была уже на половине этого длиннаго корридора, который ведет мимо лакейских и девичьих и который всегда так хорошо освещен, вдруг свечи в фонарях погасли, как будто их всех задуло ветром и в туж секунду раздался такой страшный гул погребальнаго звона, что я уже думала видеть гроб, проносимый близ самой головы моей! я вскрикнула, ноги мои подкосились и я готова была потерять и память и разсудок, как вдруг Евстафий очутился близ меня со свечею в руках, на лице его видно было сожаление и испуг, он помог мне встать, обнимал и спрашивал: ‘что с тобою, милая мамушка? не ушиблась ли ты? для чего ты ходишь без свечи по корридору? что это значит, что он не освещен? кто погасил свечи?’ Я смотрела на него с ужасом и ничего не отвечала, он опечалился и стал просить, чтоб я не сердилась: ‘прости милая мамушка я ведь легонько раза два только прозвонил, да я же и не знал, что в корридоре нет свеч, думал что светло и ты не испугаешься!’ — ‘Сколько притворства! сколько лукавства! посмотреть на него послушать! так это самый кроткий и самый прелестный ребенок!….. что из него будет далее?…’
Пусть бы он был резов, как только может быть резов мальчик, но от чего шалости его переходят границы, назначенныя нам природою и возможностью человека? от чего имеют они такте несомненные признаки сношений его с какою-то чародейственною силою!….. может быть несчастный юноша и сам не знает, что служит орудием….’ Тодеуш не кончил, изменился в лице и поспешно пересел на диван ближе к маршалку, посматривая на окно и стараясь скрыть какой-то новый страх, вдруг им овладевший.

* * *

Было уже далеко за полночь, сон клонил четверых собеседников: они охотно пошли бы на свои постели, но ни кому не хотелось первому тронуться с места, толстый Маршалек не решался подать сигнала к ретираде потому, что ему надобно было оставить Труглинскаго при себе, а как это сделать, не дав заметить, что боится остаться один? Особливо теперь, когда и сам храбрый Тодеуш пришел к нему — отъявленному трусу — как будто под защиту!… Как сказать супружеской чете, что пора им удалиться?… Молчание воцарилось. Маршалек закрыл глаза, склонил голову на грудь и прислушивался не собираются ли гости его домой, но как чрез четверть часа притворной дремоты, ни какой шелест в комнате не показывал, что бы кто нибудь в ней встал, пошевелился или вышел, то Клутницкий принужден был как будто проснуться и опять открыть глаза, первое на что упал взор его, была Теодора, спокойно и со всем непритворно дремлющая в его бархатных креслах, Тодеуш сидел почти вплоть близ него, и казалось во все не замечал такого фамилиарнаго зближения: взор его неподвижно устремлен был на окно, Труглинский стоял по прежнему у двери и все в одинаковой позитуре, как статуя, он смотрел пристально на Тодеуша, и лице его выражало попеременно то страх, то любопытство, то какое-то странное, с силою удерживаемое желание смеяться.
‘Что-то наша пани Теодора притихла,’ заметил управитель, как будто из участия: ‘здорова ль она?’ ‘Она спит,’ отвечал Тодеуш, бегло взглянув на жену и опять устремя взор на окно. Видя неудачу — и полагая, что до разсвета ему не избавиться своих гостей — Клутницкий уселся как мог покойнее на своем диване и сказав: ‘кажется ночь скоро уже пройдет!’ приказал Труглинскому идти в свое место, говоря что ему давно бы должно быть при лошадях. ‘Ах, вельможный пан Маршалек! будьте милостивы, позвольте мне остаться при вас до дня!… Теперь самый страшный час ночи! Если я теперь выйду от вас, то проклятый проводник уведет меня насильно в преисподнюю!’ — ‘Какой проводник?’ и у маршалка начали шевелиться волосы на голове.
‘Да все тот же, который лет тринадцать тому назад показал мне дорогу сюда! то есть к корчме больнаго Литвина! всякому своя беда господин Маршалек, к вам приходит покойный Рокочь говорит, что нет другаго жилья, а ко мне так этот окаянный проводник! я только что вышел из конюшни, а он стоит в стороне, топает по грязи ногами, как будто идет, светит глазами, как волк и говорит таким голосом, от котораго меня, как морозом обдает: ‘сюда, товарищ, сюда! здесь дорога в Вильно!’ Ах господи твоя воля! уж видать ли конец такой чертовщине!’ Опять молчание. Наконец Тодеуш перестал смотреть в окно, отвернулся и сказал в полголоса: ‘это надобно розыскать’, подошел к жене: ‘проснись Теодора! пойдем в нашу комнату, мы безпокоим господина Маршалка, ну, вставай же, вставай! пойдем!… со мною тебе нечего бояться.’ Пока Теодора, не нашутку заспавшаяся, просыпаясь, терла глаза, осматривалась, припоминала, удивлялась за чем она очутилась в креслах Клутницкаго, и старалась наонец встать и утвердиться на тучных ногах своих, чтоб следовать за мужем, этот последний оборотился к Маршалку: ‘благодарю вас за приют, господин управитель, жалею очень, что усилил страх ваш, своим испугом, это случилось в первый раз и я очень стыжусь такого малодушия! храброму Поляку нестрашны кикиморы Литовские, в каком бы они виде ни появлялись. Прощайте, пан Маршалек!’ Тодеуш хотел идти и взялся уже рукою за дверь, как вдруг стон и падение Клутницкаго, пронзительный вопль Теодоры и громкое восклицание Труглинскаго: ‘Пресвятая Дева! защити нас!’ заставили его быстро обернуться назад: окно, предмет его безпокойнаго внимания, было со всем распахнуто, за ним в мраке виднелась какая-то огромная голова или что то похожее на нее (зрителям не до того было, чтоб ее рассматривать) и два огненные глаза ея быстро смотрели внутрь комнаты. При этом виде, Тодеуш так сильно рванул за руку жену свою, что она, не смотря на толщину и пятьдесят три года, выпорхнула с ним за дверь, как птица. Не заботясь о участи оставшихся, супруги пустились бежать вдоль темнаго корридора, прямо к своему отделению, но не сделали еще и десяти шагов, как встретились лицеем к лицу с Евстафием, мальчик нес свечу и был одет в свой утренний наряд: ‘я не мог дождаться тебя, любезный Тодеуш, мне надобны мои книги, а оне заперты в твоем шкапу, достань пожалуйста, завтра очень рано отец хочет прослушать мои уроки, так надобно потверже выучить.’ Все это он говорил с видом кротким, ласково прижимаясь к своей бывшей мамушке и красивое заспанное личико его показывало, что недавно встал с постели и что сон все еще клонит его. Тодеуш молча взял его за руку и, взглянув строго на жену (что было знаком, чтоб она ничего не говорила о произшедшем), пошел в свою комнату, достал книги, отнес их к Евстафию и, посмотрев с четверть часа, как прилежно начал он учить свой урок, ушел обратно, пожимая плечами и бормоча про себя: как тут сказать Графу!…. Если что нибудь подобное!…. поневоле будешь смешен!…. Граф назовет меня дураком и будет прав!…. Я сам, когда смотрю на милаго мальчика, думаю что все мы не в полном разсудке, что приписываем всю дьявольщину, которая тринадцать лет уже пугает нас, — этому кроткому, незрелому творению! Тодеуш зашел на минуту к жене сказать ей, что пойдет узнать, что с Клутницким? — ‘Уж если я,’ говорил он, идя быстро по корридору: ‘если я обмер от страха, увидя проклятую голову, то бедному маршалку позволительно и со всем умереть, таких трусов, как он, природа производит только на диковинку.’

* * *

‘Как же это, храбрый Тодеуш, ты бросил меня в такой беде?’ — ‘Извините господин маршалек! я поторопился увесть отсюда жену, ведь вы знаете, что робкая женщина моглаб умереть от испуга?’ Говоря это Тодеуш невольно краснел, вспомня как проворно выскочил сам за двери. Маршалек стонал и охал, он очень ушибся, когда упал с дивана: ‘ну уж что будет, то будет, а эти проказы добром не кончатся: будут они когда нибудь всем нам стоить головы!’ ‘Да сделайте милость поверьте мне, господин маршалек, говорил Труглинский, держась рукою за скобку двери, чтоб отворить ее: ‘клянусь вам моим патроном, Яном Непомуценом, что страх ваш и господина Тодеуша с его почтенною супругою был со всем напрасен: чорт, смотревший сюда в окно, был никто иной, как негодный Кауни (верховый конь Евстафия), я так испугался адскаго проводника, который топал ногами по грязи, что убежал оставя конюшню отворенною, Кауни вышел и надобно думать, что бегая по двору, увидел меня в ваше окно и подбежал к нему, а теперь уже не трудно догадаться от чего окно растворилось: конь толкнул в него мордою.’
‘В ответ на это красноречивое объяснение больной махнул рукою, Труглинский ушел, ворча в полголоса: ‘не верит! а я сам нашел его на дворе и отвел в конюшню.’
День начал уже показываться, Тодеуш, посоветовав маршалку не думать ни о чем и постараться заснуть, ушел к своей Теодоре.
После этого произшествия, стоившаго бедному Клутницкому двух недель тяжелой болезни, как от испуга, так и от ушиба, а бравому Тодеушу, тайных укоризн совести, что в этом случае поступил недостойно звания доблестнаго Поляка и позволил скаредному кикиморе Литовскому напугать себя до того, что даже пустился бежать — от этаго воспоминания Тодеуш, хотя ему было уже сорок лет, краснел как девица, краснел даже ночью, как только воображение представляло ему тот славный прыжок, какой сделал он за дверь маршалка.
После этого произшествия, сатанинския шутки в замке Торгайлы притихли почти на целый год, и о них стали уже забывать.
Евстафий рос, хорошел, прекрасно учился, делался славным наездником и бравым юношею. Тодеуш благодарил судьбу, что не допустила его одурачить себя в глазах Графа смешными донесениями на Евстафия. ‘Боже мой, думал он, кудаб я девался от стыда, еслиб тогда, в порыве ужаса, пришел говорить Графу, что его любимец Евстафий ходит по замку в виде чорта!…..’ Клутницкий чаще прежняго находил случай произносить любимое изречение: ‘что будет, то будет!’ и наконец стал повторять его кстати и не кстати. Окно комнаты, в которое заглянул Кауни, как утверждал Труглинский, заделано на глухо и на нем рукою самаго Клутницкаго изображено несколько крестных знаков.

* * *

В начале четырнадцатаго года, щитая от дня супружества Графа Торгайлы, отстроилась его последняя, двенадцатая деревня, все они очень живописно были размещены во круг замка, и все они, к всеобщему удивлению Графских соседей, не имели другаго названия как: ‘первая, вторая, третья и так далее, до двенадцати, если кто нибудь спрашивал Торгайлу не ужели деревни его навсегда останутся под номерами? Он отвечал что у него назначено для наименования их время и обстоятельство, но если кто простирал свое любопытство далее, и спрашивал когда же настанет это время и какое именно обстоятельство должно предшествовать раздаче имен его деревням? Граф замечал сухо, что о таких вещах не должно разсказывать заранее.
Четырнадцатый год прошел благополучно, настал пятнадцатый, и в замке все было тихо: дикой хохот не раздавался, колокол не гудел, свечи в корридорах не гасли без причины. Я забыл вам сказать, что кроме Клутницкаго, Тодеуша, Труглинскаго и Теодоры, служивших главными предметами забав Евстафиева гения, был еще один, а именно Францишек, безстрашный Францишек! камердинер, курьер и наконец штальмейстер Графа, но только этот не поддавался и ни чему не верил, а если и верил, то ни сколько не боялся, не один раз во время сна случалось ему чувствовать на шее своей — холодные пальцы Рокоча, а когда дыхание его спиралось в груди, он просыпался, садился на постелю и потерев шею рукою, говорил не раскрывая глаз: ‘ну пошел же к чорту! ведь я так давну сам, что еще десять раз умрешь.’ И опять ложился и засыпал в туж секунду.
За месяц до окончания пятнадцатаго года, считая от приезда Графа в корчму больнаго Литвина, Ян Труглинский пришел к Францишку жаловаться, что ему уже не под силу управляться одному с верховыми лошадьми Графа и Евстафия. — ‘Подумайте, господин Францишек, что мне уже за пятдесят лет, а ходить за Графскими коньми, работа, со всем нелегкая! один Кауни заставит сердце вздрогнуть, с каждым днем более свирепеет! посмотрели бы вы что он делает, когда я иду к нему в стойло?… пусть меня Бог помилует, но только за ним смотреть не мне уже…….’ Труглинский замолчал.
‘Но кому ж, Труглинский? Ты наш главный: и самый искусный конюший, кому кроме тебя можно вверить таких лошадей как у Графа? а особливо Кауни, который на диво в целой Литве! я право не знаю, как помочь твоему горю, поищи в деревнях Графа, если найдется между крестьянами кто нибудь столько же искусный как ты, так пожалуй возьми его в помощники себе, и здай ему на руки Кауни, если конь этот так неукротим, как говоришь.’ Ян поблагодарил за милость господина шталмейстера и отправился в ближайшую деревню, которая была прежде выстроена и носила название первой, он обошел почти все дворы, в которых знал, что были молодые, сильные и смелые люди, каждому из них предлагал должность конюшаго с большим жалованьем и каждый поспешно отказывался, как скоро узнавал что надобно будет смотреть за Кауни.’ ‘Нет, пане Труглинский, нет!’ говорили они кланяясь низко главному конюху Графа Торгайлы: ‘нет! разве только вы возмете нас силою, а по доброй воле мы никогда не согласимся ходить за конем, в котораго вселился нечистый дух!’ — ‘С чего вы это взяли, глупцы?’ — ‘Везде этот слух! да и вы сами, проезживая его, часто говорили, что с таким дьяволом может ладить один только дьявол же! уж когда вы так думаете, так посудите сами, где ж нам управиться с ним!’
Измученный своим неудачным путешествием, по всем деревням Графским, Труглинский возвратился в замок уже вечером, издали еще он слышал яростное ржаное Кауни и сильный стук копыта его, младшие конюхи не смели подступиться к неукротимому животному, один только Труглинский мог несколько усмирять его и то с неимоверным трудом и опасностию для себя. Управившись (не прежде полуночи однако ж) с диким Кауни, насыпав ему пшеницы и подослав сена мягкаго, как шелк, усталый Труглинский пошел не весело в свой домик, пристроенный к одному флангу графских конюшен. Старый конюх был очень обезкуражен тем, что не нашел охотника взять на себя смотрение за конем Евстафия. ‘Надобно ж быть такому несчастию,’ говорил он поправляя ночник, и сбираясь лечь на свой соломенный тюфяк: ‘что вот таки ни один человек и слышать не хочет быть конюхом при Кауни!… как сговорились, все твердят одно: увольте, пане Труглинский! не можем, пане Труглинский! нам жизнь не наскучила, Пане Труглинский! ну, что ты будешь делать?… нездобровать мне! конь, что день, то бешенее становится, а у меня уже сила непрежняя! прежде я справился бы с тремя Кауни, а теперь! вот повозился с ним часа два и уже рук не слышу!… по неволе пойдешь искать замены! ну, кого я найду?… какой бес пойдет ухаживать за таким…’ Труглинский не кончил…. перед ним стоял известный уже ему проводник.
Жена сказывала мне, пане Труглинский, что вы ищите конюха для верховой лошади господина Евстафия, баба моя говорила, что вы были и у меня, услышав это, я не хотел откладывать до утра и пришел сей час к вам объявить, что я охотно берусь смотреть за Кауни, если вам угодно.’
‘Згинь!… пропади, завопил наконец онемевший было от страха, Труглинский. Помогите!…. спасите!… Iezus! Marya! згинь! згинь! пропади окаянный! наше место свято!…’ Труглинский крестился и читал во весь голос все молитвы, какия только мог припомнить.
‘Что, что с вами? пане Труглинский? опомнитесь! это я! чего вы испугались?’
Труглинский хотел выскочить в окно, но ночный посетитель ухватил его поперег и посадил на постель: ‘образумтесь же, пане Труглинский! вы верно больны! что это с вами сделалось? кем я вам показался? всмотритесь хорошенько: я Горило Рогачь! вы давно знаете меня, я был из первых переселенцов, когда на этом пустыре стали строиться, и живу в третей деревне вашего Графа… ну да, одним словом, я крестьянин, Горило Рогачь, знаком вам давно, сего дня вы сами приходили ко мне в дом, скажитеж, пожалуйста, чего вы так испугались? и что вы так дико смотрите на меня?…. одумайтесь!’ И говоря это Горило, потихоньку освобождал Труглинскаго из своих жилистых рук. ‘Iezus, Marya! Iezus, Marya!’ шептал бедный Ян: ‘помогите мне спасите!’ Считая себя во власти сатаны, Труглинский оставил безплодныя покушения к бегству и сидел неподвижно на постеле, устремя испуганный взор на лице крестьянина, которое в полной мере оправдывало страх его: это был проводник — сатана! сам своею особою, с темиж сверкающими огненными глазами, с тем же темным, как ночь, лицеем, темиж дышащими злобою чертами, с какими появился у колеса графской кареты и завел путешественников в пустынныя болота, обитаемыя ‘больным Литвином!’
Рогачь все еще старался успокоить и образумить Труглинскаго, но голос его разрушал действия слов: это был тот самый, который слышался в темную ночь приезда в корчму Рокоча, Труглинскому казалось, что ему опять говорят: ‘сюда поезжай, товарищ! здесь дорога в Вильно!’
Однакож неизбежность собеседничества господина Гориллы-Рогача и отдаленность всякой помощи, заставили Труглинскаго, в самом деле, несколько образумиться. Видя что гость его не изчезает, ни от крестнаго знамения, которым Ян ограждался безпрестанно, ни от громогласнаго чтения молитв, он начал думать, что, может быть, в самом деле по пустому испугался, и по мере, как становился спокойнее, узнавал то ту, то другую примету, лица Горилы-Рогача: вот на пример: его разсеченная бровь, огромная волосяная бородавка на щеке, малиновый отлив черных волос и наконец два возвышения по сторонам лба, по которым его прозвали Рогачем! Труглинский припоминал, что точно он прежде всех переселился к ним и что иногда прихаживал в замок, чтоб отдать собственноручно свой оброк управителю. Пока Труглинский все это думал, соображал, успокоивался и мысленно все-таки поручал себя защите Яна Непомуцена, — Горило начал опять: ‘ну чтож пане Труглинский? вспомнили ль вы меня? перестал ли я казаться вам сатаною? кажется, вы несколько успокоились, поговоримтеж теперь о деле: вам надобен помощник и именно для присмотра за Кауни? эта работа не легкая, вы сами знаете, однакож за хорошую плату я возьмусь ходить за ним, если только вы дадите мне волю ходить за ним, как я знаю и не будете мешаться в мое дело, потому что ведь приучить и усмирить бешенаго коня совсем не безделица и всякой берется за это по своему, я тоже имею на это свои ухватки. И так говорите же, пане Труглинский, согласныль вы на такое условие?’ Труглинский, перекрестясь неприметно и помысля: (святый Яне Непомуценый защити меня) решился наконец говорить путно и заключить договор с новым конюхом: — ‘я сам думаю, добрый Рогачь, что если уже отдавать коня тебе на руки, так не надобно тебе связывать их, то есть, не надобно мешать тебе ладить с конем как знаешь, тем более, что все это будет при моих глазах.’ ‘Там уже увидим, пане Труглинский, может быть, вам наскучит всегда надзирать за нашими помощниками, да со мною это и не нужно.’ — ‘Ну хорошо! теперь ступай домой, а завтра приходи, скажешь цену, какую хочешь взять за свою должность и тотчас вступишь в нее’ — ‘Но зачем же уходить? ведь вам отдано на волю нанять себе помощника? вы и условтесь со мною о цене теперь, на что нам терять время, говорят, этот час самый счастливый для условий!…’ При этих последних словах лице Горилы приняло такое простодушное и даже глупое выражение, что Труглинский в миг потерял все свои опасения. — ‘Ну так сказывай же, сколько ты хочешь в год.
‘Прежде дайте взглянуть на Кауни.’
‘Да ты разве не видал его?’
‘Видел издали, под верхом, мне надобно видеть его теперь, в его спокойныя минуты.’
‘Ну, брат!, ты точно худо знаешь Кауни! Его спокойные минуты! у него нет их никогда! как только заслышит шаги человека, так точно как вселится в него кто: заржет дико, заскачет, закрутит головой, засверкает глазами! грива дыбом!… спокойныя минуты!… теперь! и днем-то еще не знаю, как будет познакомить вас!’
‘Ну, да ведь попробовать не мешает, авось я понравлюсь вашему Кауни! Не хвастаясь скажу вам, пане Труглинский, что кони любят голос мой и покорствуют руке! Вы, я думаю, слышали, что я слыву первым силачем во всех двенадцати деревнях Графа?’ ‘Да, идет этот слух.’ ‘Ну, так знайте же, что нет такого коня в свете, который бы не присмирел в туж минуту, как только почувствует руку мою на своем хребте!’ Выражение глупости снова смягчило резкия и неприятныя черты Горилы. ‘Любопытен посмотреть,’ сказал Труглинский, развеселясь: ‘пойдем! Хотя я и не люблю ходить к Кауни ночью, а особливо в этот час, но когда уже ты столько берешь на себя, пойдем, покажи свою удаль.’

* * *

Настоящий и будущий конюшие отправились. Труглинский взял с собою большой фонарь, потому что ночь была темна и ненастна. Подходя к конюшне, сомнение опять овладело им, он посмотрел в лице своему спутнику, но тому казалось хотелось спать, он усердно зевал, потирая глаза рукою. — ‘Скажи мне, приятель:’ начал Труглинский, ‘не приходил ли ты когда ночью, года два тому назад? я точно как будто тебя видел вот на этом месте, на нем и тогда было также грязно как теперь и ты что-то все топтался не сходя с него и говорил, только я не разслушал что?’
‘Как вы долго помните! приходил, но только я не топтался на одном месте, а хотел было подойти к вам попросить мази для моей рабочей лошади, у ней сходило копыто, но вы вдруг бросились от меня бежать, тогда думал я что вы не заметили меня, но теперь догадываюсь, что вы и тогда испугались также как теперь, вы уж слишком робки, пане Труглинский, в нашем ремесле это негодится.’
Между тем в конюшне раздался сильный стук. ‘Кауни услыхал нас,’ сказал Труглинский, ‘вот сей час он заржет!’ Вслед за этими словами, в самом деле, загремело грозное и дикое ржание свирепаго коня: ‘не бесись Кауни!’ крикнул громко будущий надсмотрщик его. В конюшне стало тихо. Удивленный Труглинский взглянул на Горилу: ‘по голосу ты молодец, Рогачь!’
‘По голосу! но, мне кажется, что я и по всему не ударю лицем в грязь!’ но Труглинский думал: нет! лице твое не мудро! чудно, право, что я мог его испугаться! в нем нет ничего страшнаго, он смотрит простяком.
Наконец конюшня отперта. Ян советует не подходить близко к яростному животному, но Кауни тих: он прекрасно выгибает величавую шею свою, оборачивает прелестную голову и быстро смотрит большими, блестящими глазами своими на Горилу, ноздри коня раздуваются, он, дышет тяжело и поводит ушьми с приметным безпокойством. — ‘Здравствуй Кауни! познакомимся!’ Горило идет в стойло, Труглинский хотел было удержать его, говоря: ‘постой, постой! что ты хочешь делать? он убьет тебя! пусти меня наперед.’ ‘Да ведь надобнож будет когда нибудь этим начать! так почемуж не теперь? позвольте уже пане Труглинский!’ Горило вошел в стойло, подошел к Кауни вплоть, погладил его черную лоснящуюся гриву, и Труглинский видел как конь вздрогнул всем телом от этой ласки, он притих как овечка и хотя все еще сохранял свою гордую и красивую осанку, но свирепость его совсем изчезла. Наконец Горило, поласкав несколько времени присмиревшаго Кауни, положил ему на хребет руку… содрогание, как молния, пробежало по статным членам коня, горячий пот смочил в одну секунду красивую, темно-серую шерсть, и тело задымилось белым паром. Горило вышел из стойла. ‘Теперь, как думаете, пане Труглинский? можно мне поручить Кауни?’ Ян смотрел на крестьянина и подозрение, которое было снова начало тревожить его, опять изчезло, лице Горилы было еще глупее и беззаботнее, чем прежде. — ‘Ну, молодец ты, товарищ, и по силе, также как и по голосу! Теперь дело кончено, сказывай цену и приходи завтра совсем.
‘Цену объявлю вам сей час, а приходить не для чего будет потому, что я неуйду и останусь здесь с этой же минуты.’
‘Гдеж ты ляжешь спать? у меня нет постели другой.’ — ‘Здесь на сене, близ Кауни!… Скажу вам, пане Труглинский, что такого коня я еще никогда не видал и со всею охотою берусь смотреть за ним, пожалуй, хоть навсегда, если только Граф даст ту цену, какая мне надобна.’
‘Сколькож ты хочешь, говори, завтра я скажу об этом нашему главному, пану Францишку и дело будет кончено, Графу об этих вздорах никогда не докладывают, потому что на все эти мелочные расходы нам отпускается годовая сумма.’
‘Но, может быть, плата, которую хочу я за свои труды, не покажется мелочною вашему главному? так тогда надобно будет доложить об ней Графу?’
Труглинский захохотал: — ‘плата большая для тебя, очень мала для Графа! пожалуйста не совестись проси сколько хочешь, дадут все.’
‘Ну, если так, то скажи завтра главному, что я готовь наняться не погодно, а до совершеннолетия молодаго барина, во все это время я буду его конюшим и даю слово, что Кауни не только будет кроток и послушен Евстафию, но сверх того сохранит огонь, быстроту, наружную неукротимость! будет неутомим, красив, молод, легок до последняго дня своей жизни….’
‘Ты, брат, как вижу, балагур! какая ж цена такой большой услуги?’
‘Цена, пане Труглинский! цена….. да ее не легко сказать! уж лучше до завтраго!… вот видите, я Литвин, а в нашем народе есть много разнаго поверья: у нас для всего есть часы счастливые и несчастные, час выгодный для условий, прошел! оставимте до завтра!… ночи уже много, я же устал, работал с утра, хотел бы заснуть…’ Глаза Рогача совсем смыкались и лице дышало сонною глупостию.
‘До завтра, так до завтра! прощай, товарищ, выспись хорошенко! авось завтра ты соберешься с духом сказать свою страшную цену!’
Труглинский взял свой фонарь, вышел, запер конюшню замком и отправился в свой домик.
‘О дурак, дурак!’ говорил он, ложась на постель и натягивая на себя одеяло, чтоб укрыться им с головою: ‘думает что мы испугаемся цены, какую он запросит! не смеет сказать! ха, ха, ха! ему верно тысяча злотых покажется такою суммою, которую нельзя и во сне увидеть не испугавшись! а еслиб он столько запросил, то пан Францишек дал бы ему в трое больше, не заботясь докладывать об этом Графу. Чудно однако ж, что я сначала испугался его… дурен он, правда! очень дурен, но нестрашен!.. лице у него глуповато! да таки и не далек, по всему видно!.. что за сила одшкож? Какой голос богатырский!.. Ну, услышим, что скажет завтра.’

* * *

Три недели оставалось до дня рождения Астольды. В замке Торгайлы делались великия приготовления к пышному и продолжительному празднеству, были приглашены все знатные люди из Вильно, Гродно и Варшавы, назначена большая охота с облавою, Клутницкому вручены огромныя суммы, на освещение замка и садов, и вообще на все, что нужно для балов целых двух недель.
Граф приказал отобрать из своих конюшен сто лошадей отличной выездки и красоты, все они будут предложены тем из гостей, которые за дальностию не приведут с собою своих верховых коней. За каждою особливый конюший и для каждой свое седло, бархатный чепрак, узда низанная жемчугом, золоченыя стремена и серебреныя подковы. — Клутниций, раздавая приказания и деньги, безпрестанно восклицал: ‘что будет, то будет, а я откажусь от должности Маршалка! по смерти только можно так мучиться, как я мучусь теперь, заживо! Есть ли совесть у Графа! возможноли такой огромный замок заведывать одному?’
Дней через пять после того, как Горило пришел проситься в конюшие к Евстафию, Граф приказал представить себе всех лошадей, назначенных для большой охоты.
Вынесли кресла раззолоченныя, обитыя бархатом с золотою бахрамою, поставили их на крыльце, вышел Граф в сопровождении своего любимца — красавца Евстафия и его дядьки, пана Тодеуша, Клутницкий, как Маршалек стал по одну сторону кресел, Францишек по другую, как начальник того, что будет представляемо на смотр. Когда Граф сел, то по знаку, данному Францишком, растворились ворота конюшни.. Вы не думайте, господин офицер, чтоб Графския конюшни были в чем нибудь похожи на ваши эскадронныя конюшни! нет, это были чистыя, светлыя залы, с большими окнами, гладкими полами!… любому из наших панов теперешних можно было б жить в них!…’ ‘Ну, Бог с ними! что ж далее? ворота растворились…
Да! ворота растворились? оттуда зачали выводить лошадей по одиначке: каждый конюший подводил к крыльцу своего коня, останавливал его на несколько секунд, проводил далее, оборачивал, проводил опять мимо крыльца и, отойдя несколько шагов, пускал повод длиннее и давал волю красивому животному рисоваться в легких прыжках.
Проводили уже последнюю лошадь. Граф похвалив хорошее смотрение за ними конюших, вставал, чтоб возвратиться в комнаты, как вдруг шум близь ворот конюшни заставил Графа взглянуть в ту сторону: это был Кауни! нельзя было решить: Горило ведет его, или Кауни тащит своего конюшаго, впрочем последнее было вероятнее, рьяный конь шел бурно, быстро и хотя не вырывался, не тянул повода из руки, державшей его, но Горило видимо влеком был против воли.
‘Это что за конь?’ спросил Граф, садясь опять на кресла и смотря с удивлением на Кауни, который пышал ноздрями, сверкал глазами, и не касался земли своими тонкими стройными ногами.
‘Как, батюшка, вы не узнали моего Кауни?’ спросил Евстафий, котораго приводила в восторг красота коня его.
‘Разве это он? разве его можно уже стало выводить теперь? а мне сказывали, что к нему приступа нет, что будто он ни кого не пускал к себе в стойло, что его не выводили даже на водопой, что воду подавали ему как-то из дали, на шесте, кажется! так что-то говорил мне Францишек, был он так дик в самом деле?’
‘Невозможно объяснить Вашему Сиятельству, что это за лютое животное было!’ отвечал Францишек: бедный Труглинский трепетал за жизнь свою всякий раз, когда надобно было войти к нему в стойло! не думали уже мы когда нибудь сладить с ним.’
‘По какому ж чуду он утих?’
‘Истинно по чуду, Ваше Сиятельство! наш Труглинский отыскал какого-то крестьянина в вашей третьей деревне из переселенцов, большаго простяка, но необыкновеннаго силача и великаго мастера усмирять бешеных лошадей, у него на это какой-то особливый способ, сколько я мог понять из разсказов Труглинскаго и вот только пятый день Кауни под надзором новаго конюшаго, а его уже узнать нельзя по всему.’
Пока Францишек говорил, Горило провел коня мимо Графа, но так что шея Кауни, закрывая лице конюшаго, мешала Яннуарию видеть черты его, оборотя коня, чтоб провесть обратно, он перешел опять так, чтоб его нельзя было увидеть в лице.
На этот маневр Граф не обратил никакого внимания и продолжал распрашивать Францишка. Рогачь между тем увел Кауни и скрылся с ним в конюшнях, которых ворота в туж минуту затворились.
‘Дивный конь твой Кауни, мой милый Евстафий!’ говорил Граф, входя в комнаты: ‘еслиб я не видал его, то не поверил бы, что может быть такая красота в натуре, видно новый конюший имеет для всего особые способы, помнится, Кауни не быль уже так сверхъестественно хорош прежде. Конюший твоего коня, Евстафий, безценный человек.’
Францишек вмешался в слова Графа: ‘Ваше Сиятельство!’ сказал он: ‘нашли настоящее слово! он точно безценный, потому что нанялся и не смеет сказать цены, теперь мы не знает не даром ли он хлопочет о нашем Кауни, потому, что сколько ни настаивал Труглинский, чтоб он сказал какую плату хочет за службу в звании конюшаго, не мог добиться другаго ответа как только: ‘боюсь, что цена покажется слишком велика’ ‘Бедняк!’ сказал Граф, усмехаясь: ‘для него и одна золотая монета покажется огромным богатством! Он верно Литвин?’ ‘Литвин, и к этому еще и чрезвычайно прост.’
‘Уверь его от моего имени, Францишек, что я наперед соглашаюсь на всякую цену, какуюб ни назначил он своим трудам, соглашаюсь дать ее и слово мое непременно!’ Не успел еще Граф кончить этих слов, как в одну секунду все двери и окна Евстафиевых комнат распахнулись с силою, как будто бурный вихр пролетел чрез них, — Граф вздрогнул, но не обращая большаго внимания на случай, который находил обыкновенным, сказал только: ‘теперь не та пора, чтоб растворять все окна, смотри за этим Тодеуш.’

* * *

Непритворная любовь Графини Астольды к своему шестидесяти-летнему супругу, была так очевидна, так истинна, так хорошо высказана ея глазами и всем выражением лица, что сомневаться, в ней не приходило в голову самым отчаянным волокитам юной знати Литовской, и ни один из них не только что не надеялся, но даже и не мечтал о возможности понравиться Графине Торгайло. Но чем менее имели они надежды на такое счастие, тем более толковали о нем!
Вечером того дня, в который знатнейшие магнаты Виленские получили от Графа Торгайлы приглашение: сделать ему честь пожаловать к нему в замок на большую охоту и многодневное празднество по случаю дня рождения Графини Астольды и также одинадцати дочерей ея (надобно заметить, что Графиня, по какой-то особливости, во все одинадцать раз беременности производила на свет детей своих именно в тот день, в который родилась сама), и это было причиною, что всегда день рождения ея праздновался месяцами двумя позже, но теперь, как Графиня года два уже не была беременна, праздники пришли в прежний порядок.
И так вечером сказаннаго дня несколько молодых людей лучших фамилий собрались к одному из собратий поговорить, потолковать, посмеяться, наделать планов, настроить замков и прочая, и прочая….. и все это, в отношении к празднеству в замке Торгайлы, а еще более, к его прелестной Графине.
‘Сегоднешнее приглашение,’ начал говорить один: ‘что-то слишком уже за долго сделано до самаго праздника, ведь кажется до него еще дней двадцать, когда не более?’
‘Тем лучше, у нас более будет времени придать своим особам как ложно более приятности во всех отношениях! Этот срок совсем не долог, если вспомним чьим очам на смотр должны мы появиться.’
‘К чему безплодныя хлопоты, друзья? эти очи ни на каком еще из нас не останавливались долее секунды! пора бы уже нам перестать и думать о такой несбыточной вещи, как благосклонность прекрасной Астольды!’
‘Не чудоль однакож, что она до сих пор любит своего мужа!’
‘Да, и любит истинно, этому поверить придется и по неволе, потому что когда посмотришь на ея лице и глаза, то видишь ясно, что в них дышет, горит, говорит, любовь к нему!… к Торгайле! к шестидесятилетнему старику Торгайле!’…
‘Это с ним одним только и могло случиться, как с известным, примерным счастливцем.’
‘Признаюсь, что это для меня всего не понятнее! пусть он нравился ей тогда, как она жила в бедной корчме и была ничто иное, как молоденькая крестьяночка Рокочувна, а он прекрасный мущина средних лет и богатый вельможа. Не мудрено, что незрелая девочка прельстилась блеском, не виданных ею никогда — пышности и богатства, особливо когда все это было положено к ногам ея красивым Барином не мудрено, что она, пленяясь всем, пленилась и Графом, но чтоб чувство это длилось пятнадцать лет, чтоб теперь, когда Графу давно шестьдесят, когда Астольде не в диковину ни знатность, ни богатство, когда все, что есть лучшаго между нами, расточает пред нею все возможныя угождения, ища только одного — обратить на себя взор, чтоб теперь она все также нежно, горячо, искренно любила своего мужа — старика?… непостижимо!’
‘И не может быть постижимо, потому что это не просто!’
‘Как не просто! чтож такое? неужели Граф чародей?… неужели он, посредством какого нибудь обаяния, кажется жене своей красивым молодцом?’
‘Нет не то! тут не о Графе дело, Астольда видит его таким, каков он в самом деле, но Евстафий! красавец Евстафий! не может разве, не прибегая ни к какому обаянию, быть властелином сердца пленительной Торгайло?’
‘Что за мысль! это не в порядке вещей: Астольда много старее Евстафия, ему, говорят, не было и двух когда она вышла за муж.’
‘Правда! но за то теперь ему шестьнадцать от роду, слишком двадцать по виду! и если верить огню черных глаз его, так и по чувствам столько же!… случалось ли кому из вас, замечать за ним когда вместе с Графинею?’
‘Вот забавный вопрос! нет, разумеется! ктож станет в присутствии такой красавицы замечать что нибудь другое, кроме ее самой?…. надеюсь, между нами нет таких отверженных богами!!!’
‘Естъ однако же один, хотя и не между нами и не из среди нас — юношей, но равный нам по произхождению, и не только что неотверженный богами, напротив, очень близкий к ним, он не много поохладел от лет и потому позволяет себе в присутствии нашего яркаго солнца, восхитительной Графини Астольды взглянуть мельком на ея неразлучнаго спутника, прекрасного Евстафия.’
‘И что ж он видит тогда?’
‘Что видит? разумеется, видит красавца-юношу, но дело в том, что он замечает?’
‘А что на пример?’
‘Да то, что черные глаза его не оставляют ни на секунду милаго лица Астольды’
‘Так только-то? да ведь и мы смотрим на нее, не спуская глаз неужели из этого надобно заключить что все влюблены в нее?’
‘Все! все до одного! даю в заклад свою голову! говорите по совести, кто из вас не отдал бы половину жизни своей за один месяц благополучия — быть любовником Астольды?’
‘Всю жизнь! всю! что за половина! всю! за один поцалуй! виват прелестная Торгайло?…’ Так кричала вся бурная молодежь.
‘Очень рад,’ начал опять говорить тот, который ручался головою, что все влюблены в Графиню: ‘очень рад, что восторг ваш оправдывает догадку хладнокровнаго наблюдателя, в разсуждении чувств Евстафия.’
‘Как!… почему оправдывает?’
‘Ну, да если уже вы, которые видите Графиню только в собраниях, процессиях, прогулках, в блестящем наряде, с наружностию, хотя полною достоинства, но по большой части, важною и холодною, когда уже вы пришли вне себя от восхищения, при одном только предположены получить любовь ея, посудите же теперь, что должен чувствовать юный, пылкий Евстафий, видя ее всякой день, одетую просто, мило, свободно! видя как темно-русыя локоны ея, без лент, без ниток жемчугу, непринужденно раскатываются по прекрасным плечам, вьются вдоль стройнаго стана, колышатся на высокой груди! видя взор черных глаз полный неги, огня, томности! кроткую усмешку розовых уст, и — чувствуя ласковое, материнское прикосновение белою, как бархат мягкою, атлас гладкою нежною рукою горящей щеке своей! сообразите все это и скажите, что должно произсходить в душе Евстафия?’
‘Горе нам!… но ему, горе несравненно жесточайшее!’
‘Что ж говорит твой хладно кровный наблюдатель о чувствах самой Графини?’
‘Он? ничего. Но я, основываясь на его замечаниях об Евстафие, говорю и утверждаю, что Графиня не равнодушна к своему питомцу и, от того равнодушна ко всем нам.’
‘Не верим! не верим! мы все очевидцы! все готовы поклясться нашими мечами, что Астольда любит мужа искренно, притворство не могло бы достигнуть до такой степени правдоподобия, и возможно ли подозревать благородную Торгайло в этом низком пороке.’
‘Признаюсь вам, что в этом случае и я теряюсь в догадках, я сильно подозреваю, что Графиня любит Евстафия, но так же как и вы уверен в нелицемерности любви ея к мужу, не знаю как согласить это, и не знаю, как объяснить вам, почему я убежден и в том, и в другом.’
‘А вот мы все это разсмотрим на празднике. Если в самом деле Графиня способна ценить кого нибудь выше своего мужа, так пусть же это будет кто нибудь из нас доблестных Литвинов, а не подкидыш Христианской.’
‘С Христианством нам скоро придется свыкнуться, мы не жрецы, пусть они хлопочут, как хотят, чтоб остановить этот бурный поток, который начинает врываться к нам от наших соседей, а мы будем смотреть на вещи, как должно.’
‘То есть, ты хочешь сказать, наше вероисповедание наполнено вздором, что мы кланяемся уродам, которые один другаго гаже и страшнее.’
‘Да, кстати о наших уродах. Слышал ли ты что красавчик Евстафий под непосредственным покровительством одного из них самаго гадкаго и самаго страшнаго — грознаго, мстительнаго Пеколы.’
‘Христианин под покровительством Пеколы! за что такая милость?… кажется, нашему Пеколе со всем незнакомо ни что похожее на милость, его дело мучить, по крайности так говорят наши жрецы.’
‘Кто знает, что задумал страшный бог?… кто знает, какими путями хочет он дойти до кровавой цели своей?’
‘Ты, как вижу предполагаешь, в нем со всем не свойственный ему способ действий, по твоему Пекола начинает хитрить, идет окольными дорогами, надевает личину доброты на страшное лице свое, и пестует Евстафия, чтоб удобнее задушить!… В таком случае видно что и злобный бог применяется к обычаям, теперь у нас все изменяется, изменился и он.’
‘А что уже всего не понятнее друзья, так это странный выбор Пеколы!… что ему в этом Евстафие? взялся бы за Графа, как за отступника от веры отцев своих, ведь всем известно, что Торгайло природный Литвин и что отрекся веры своей и поругался кумирами, гораздо прежде нежели лучь Христианства начал проникать в нашу тьму идолопоклонскую.’
Некоторые из молодых людей сказали, что они впервые слышат чтоб Торгайло был Литвин, что они всегда считали его Поляком. Тот, который обратил их внимание на чувства Евстафия, сказал, что знает это от того же охладевшаго от лет, который так прилежно следит взгляды и поступки Графскаго питомца, когда он вместе с его женою.
‘Но ктож он такой, этот охладевший?’
‘Ответ на этот вопрос поведет к другим вопросам, это ведь очень длинная история, скажу вам только то, что он близкая родня главному жрецу, и дальняя самому Графу, что эти два родства делают почему-то его непримиримым врагом Торгайлы, когда нибудь на досуге я разспрошу его подробнее о причинах этого недоброжелательства.’
‘Да имя-то, имя! неужели оно заколдовано, что ты не хочешь его сказать?’
‘Хуже нежели заколдовано, друзья! этого вечера я не скажу вам его, не хочу лишить вас покойнаго сна. Пора нам домой…. прощайте!’
‘Постой! постой! полно выдумывать несбыточности, ведь ты знаешь его имя, однакож спишь кажется не хуже никого из нас!… полно, говори: кто он?… как зовут его? ведь узнаем же и без тебя, пересчитаем по пальцам всю родню главнаго жреца.’
‘Этого не досчитаетесь!…. я думаю, что вы вряд ли его и знаете.’
‘Не будет ли это Воймир?’
‘С демонским лицем?… но он, кажется, слишком стар, чтоб подмечать за молодыми людьми: что и к кому они чувствуютъ!… он?.. ли? отгадали мы?’
‘Отгадали…. это чудовищный Воймир, родственник и непримиримый враг Графа Торгайлы!’
‘За что же эта вражда?’
‘Я уже сказал вам, что это длинная история, разсказывать некогда, но эссенция всего та, что хотя Воймир заклятый враг Торгайлы, но враг безсильный, ограничивающийся только тем, чтоб подстерегать и делать открытия, в каких именно сношениях могут быть между собою Евстафий и Астольда.’
‘Однако же, я думаю, что он делает это с целью?’
‘На верное.’
Молодые люди долго еще разсуждали о Торгайле и его семье, о красоте Графини, любви Евстафия, ненависти Воймира, и о многом другом, о чем нет надобности разсказывать, наконец продолжительный разговор их кончился единодушным решением: ехать на бал и охоту, а там что будет, то будет, как говорит пан маршалек Клутницкий.

* * *

‘Сего дня ровно пятнадцать лет, моя Астольда, как я приехал в корчму твоего отца! пятнадцать лет, как я счастливейший человек в мире! сего дня день твоего рождения, милая супруга! прийми мое поздравление и этот подарок!’ Говоря это старый Граф, Яннуарий Торгайло повязывал на белую шею Астольды две нитки жемчугу, редкой красоты и редкой величины. Графиня вздохнула, никогда не могла она встретить радостно день своего рождения: он был также и днем смерти ея отца Между тем Граф смотрел с восторгом на жену свою: ‘Как ты очаровательна, моя прелестная Торгайло! нельзя поварить, что пятнадцать лет уже как ты за мужем! ты точно также прекрасна теперь как была в день своей свадьбы!… Я даже несколько стыжусь того, что ты кажешься не только мало чем старее нашей четырнадцатилетней Нарины, но еще ты же лучшая роза в этом юном семейном цветнике нашем: дочери далеко не равняются тебе в красоте!’
Астольда невольно усмехнулась: ‘милый Яннуарий, на похвалы твои я могла бы отвечать тем же, сказать что ты и теперь еще красивейший мущина в целом Княжестве, еслиб только взаимныя похвалы наши не были несколько странны теперь! столько уже времени как мы принадлежим друг другу и….. вот дети наши!’
Одиннадцать дверей Графа и Графини Торгайло вошли, прелестныя как сама любовь: старшая, Нарина была живым изображением Графа, остальныя десять походили: некоторыя, на Астольду, другия на Кереллу, а самая меньшая обещала затмить красоту матери, и быть похожею на свою покойную прапрабабку Нарину, имя ей было Астольда. Граф взял на руки маленькую дочь свою, ей в этот день минуло три года, красота ребенка восхищала обоих супругов. Обыкновенно Граф дарил дочерям своим, которыя все были имянниницы в один день с матерью, потому что у Литвинов день рождения и имянин один и тот же, дарил им вещи, свойственныя их возрасту, так сделал он и теперь, роздал им множество блестящих безделиц, исключал старшей дочери, которая получила драгоценный пояс. Дети были в восторге, но маленькая Астольда, держа в руках раззолоченную куклу, казалось, была недовольна и как будто хотела плакать.
‘Чтож, Астольденька, разве твоя игрушка не хороша?’ ‘Не хороша!’ Граф приказал принеси их несколько: ‘ну, вот, выбирай любую.’ ‘Все не хороши!’ говорило дитя, отворачиваясь и ложась на плечо Графа.’ ‘Какую же тебе надобно? — других нет, хочешь взять у которой сестры игрушку?’ ‘Нет!’ и ребенок начинал плакать.
‘Чтож тебе надобно, миленькая? полно плакать, скажи!…..’ Дитя обняло шею отца, приложило ротик свой вплоть к его уху и шептало: ‘у Стася есть игрушка в шкапу, я ее хочу!….’ Но как маленькая Астольда очень еще худо говорила, и сверх того тихо, то Граф не понял и не разслушал, он оборотился к няньке: ‘не разумеешь ли ты чего она хочет?’ и когда дитя повторило свои слова няньке, то она с видимым замешательством передала их Графу.
‘Ну, чтож, сходите к Евстафию, какая там у него игрушка?… принесть ее сюда, видно он для Астольды и приготовил ее, ступай принеси.’
Девка пошла. ‘Вот сей час Астольденька!’ Граф сел подле жены и посадил маленькую Астольду на колени к ней: ‘Чудная красавица будет эта маленькая плутовочка,’ говорил он, щекоча беленькую шейку дитяти, ‘странно как она похожа на твою прабабку, это видно теперь даже, хотя старухе было сто двадцать кажется, а наша Астольда еще дитя, однакож сходство так велико, что вот кажется вижу саму Нарину! а что всего странице, так то, что дитя ведь прелестно как Ангел, старая прабабка была уже дурна как нельзя более, и все-таки малютка наша точно вылита в нее.’
Девка, посыланная за игрушкою, возвратилась без нее, в след за нянькою пришел Евстафий, дети окружили его, цаловали, хватали за руки, тянули каждая к себе, маленькая Астольда протянула к нему руки, лепеча: ‘Стасiо! Стасiо’! миленький Стасiо-гудишек!’
‘Что ты говоришь, милочка?’ спросил Граф несколько нахмурясь: ‘Стасiо! гудишек-Стасiо!’ лепетало дитя, силясь сползти с колен матери на пол, чтоб бежать к Евстафию.
‘Как это дурно, милая Астольда’ сказал Граф жене своей:’ что люди наши продолжают называть Евстафия этим странным и вместе глупым именем, верно от них слышат и дети. Позвать ко мне Клутницкаго.’
Между тем Евстафий подошел к Астольде, легкий трепет пробежал по всем членам стройнаго юноши, когда он приложил румяныя уста к белой руке прекрасной Астольды, он поздравил ее с днем ея рождения, но когда Графиня хотела поцаловать его в лице, как мать цалует сына, то Евстафий с приметным ужасом уклонился от этаго, и чтоб скрыть странность своего поступка, схватил на руки малютку Астольду, которая не переставала кричать: ‘Стасiо — гудишек, дай куклу!’ и унес ее к себе.
‘Ты забываешь мои приказания, Клутницкий!’ стал говорить Граф вошедшему управителю: ‘я давно уже сказал тебе, чтоб люди не смели называть Евстафия гудишком, но они, как замечаю, не перестают, и видно зовут его так и при детях, тебе нельзя этаго не знать, и слабость твоего управления мне очень неприятна, возьми свои меры, господин маршалек, и чтоб я не слыхал никогда, и ни от кого этаго нелепаго названия.
Клутницкий ушел, бормоча сквозь зубы: ‘что будет, то будет, а сатана останется сатаною, хоть отдавай по двести приказаний на каждой день!…. слабость управления! мудрено управиться с целыми сотнями, которыя в один голос зовут его гудишком!… послушалиб вы сами, сиятельный Граф!…. слабость управления!… я не слабо управляю там, где дело идет о людях, но где замешается любимец Евстафия!… смотрите Граф, не поплатиться б вам дорого за старые грехи!’
Не смотря на свое бормотанье, пословицы и восклицания, Клутницкий передал людям Графа, его приказание с приличною управителю строгостию, и не слушая ни чьих возражений сказал: что перваго, кто осмелится произнесть слово: Гудишек, Граф вышлет совсем из своих владений и лишит навсегда своего покровительства.
По уходе, Клутницкаго, Граф предложил Астольде итти к детям на половину Евстафия, куда они все убежали в след за ним.
Граф и Графиня Торгайло застали всех детей своих в радостном восторге, скачущих вокруг маленькой Астольды, которая сидела посереди комнаты на ковре и держала, прижав к себе обеими руками, давняго друга Евстафиева, его бывшую игрушку, предмет страха и гонения почтеннаго дядьки Тодеуша, держала эта малаго уродца Пеколу, завернутаго в лоскут золотой парчи, все девочки взявшись за руки плясали вокруг ребенка и пели хором: ‘Стасiо, Стасiо наш братишек! Стасiо, Стасiо наш гудишек!’ Пляска и пение детей прерывались их же громким смехом, которому причиною была крошка Астольда, певшая во весь голос тоже что и они.
Шум их был так велик, что они и не слыхали прихода своих родителей. Граф остановился в дверях и остановил Астольду за руку, ему хотелось полюбоваться свободною игрою детей своих, взор его с любовью переносился с одного пленительнаго личика на другое третье, четвертое и далее!… сердце отцовское и гордилось, и трепетало, и таяло нежностию при виде этих невинных и прелестных как весеннее утро детей, но вдруг глаза его встретили отвратительную голову Пеколы, рядом с очаровательною головкою, его маленькой Астольдочки!..
Хотя Граф совсем не был суеверен и ни как не считал Пеколу чем нибудь другим, как просто деревянным истуканом, однако же теперь он затрепетал невольно, схватил ребенка на руки, вынул поспешно из рук его кумир Литвинов и бросил его на пол. Стремительность Графа испугала детей, Графиню и Евстафия. Маленькая Астольда плакала и тянулась с рук Графа на пол, где лежал Пекола завернутый в парчу. Во всякое другое время вид этаго гадкаго идола окутаннаго в золотистом покрывале, был бы смешон даже для взрослых людей, но теперь и самыя дети не смеялись, они смотрели на игрушку с каким-то страхом, котораго никогда еще не чувствовали.
Между тем Граф, досадуя на то, что уступил странному ощущению, а еще более на то, что ощущение это похожее как нельзя более на страх, не перестает и теперь тревожит сердца его, подошел с Астольдою к окну, он старался отвратить внимание ребенка от Пеколы, указывал ей на разные предметы, но видя что она безпрестанно оборачивает головку, и просится на пол, сделал усилие над собою, и волею разума, победив невольное замирание сердца, посадил дитя на ковер, взял в руки идола и отдал дочери играть, говоря весело: ‘безобразие этой гадкой куклы лучше всякой красоты влечет к себе детей какою-то неодолимою силою!… как это Еветафий ты сберег до сих пор такую дрянь? давно бы надобно забросить.’
Евсгафий не слыхал слов Графа, также как и Графиня, глаза юноши, полные огня и неги прильнули, так сказать, к прелестному лицу Астольды, она впервые не понимая чувств своих, не понимая что делается с нею, сидела в креслах, устремя большие очаровательные глаза свои на Евстафия. Взгляд молодаго человека действовал на нее, как взгляд гремучего змея, она не могла перестать смотреть на него, все ея существо летело к нему, она едва дышала, сердце ея билось, грудь трепетала, удивленная Графиня не понимала, что за ужасное, что за тягостное, что за сладостное чувство наполнило вдруг и душу, и сердце ея! не понимала от чего Евстафий, этот юноша, котораго она до сего дня любила и ласкала как сына, котораго взростила вместе с детьми своими, от чего теперь и именно сего дня, сию минуту, кажется ей чем-то выше человека?… это герой! полубог! душа ея полна им! он необходим для ея счастия! он!… это дитя!… мальчик!… котораго за полчаса перед этим хотела она поцаловать в лице с нежностию и мирным спокойствием матери! теперь этот поцалуй кажется ей блаженством не земным, грудь ея томится негою, щеки пламенеют от одного помышления о нем!… Гордая, благородная Астольда, полная негодования против непостижимаго чувства, вдруг его овладевшаго, и бурно теснящагося в душу ея, встает: ‘воздух здесь удушлив, любезный Граф’, говорит она мужу: ‘пойдем!… прикажи Стасеньку отвести детей в комнаты.’
Проходя чрез горницу, Астольда взглядывает случайно в зеркало на Графа и удивляется как он постарел, постарел! Когда она за час перед этим говорила, что находит его все еще красивейшим мущиною в целом Княжестве Литовском!… Астольда краснеет, дивится, укоряет себя и не понимает от чего все изменилось в глазах ея не более как в один час?… Наконец Графиня у дверей, и не уступая ни на секунду пламенному желанию взглянуть на Евстафия, с которым увы! гордая душа ея против воли остается, она поспешно отворяет их, увлекает Графа, выходит, спешит пройти корридор, спешит укрыться в свою образную, хочет в тишине погрузиться в самую себя, испытать душу свою, но к величайшему изумленно своему не находит в этом ни какой надобности, душа ея светла! помыслы чисты! сердце покойно! она опять: благородная, величавая Астольда, Графиня Торгайло, Граф ея снова тот, чем не переставал быть: видный и прекрасный мущина! Евстафий милый, прелестный Евстафий! юноша несовершеннолетний! сын ея! дитя взросшее на руках ея!…. Астольда усмехается, как усмехаются бреду чьему нибудь, или вздорному, беспорядочному сновидению.
Но Граф задумчив. Графиня это заметила, желая развлечь его, она хотела было говорить о скором приезде их многочисленных гостей, но Граф прервал ее с первых слов: ‘Бог с ними, милая Астольда, мне мало до них нужды, я хотел бы открыть тебе душу мою! ах, как давно надобно было мне сделать это!… но с первых лет нашего супружества, я считал что ты слишком молода еще, для того, чтоб принять в серце свое ту грустную тайну, которая с давняго времени отравляла дни мои! в последствии твоя любовь, ласки милых детей, мирная жизнь семейная, стали изглаживать из памяти моей то, что так долго составляло мое мучение, я начал дышать свободно, и думал что совсем примирился с Богом и совестию, но сегодня не знаю от чего, при взгляде на страшнаго идола, все опять ожило в памяти моей! мне кажется как будто все это было вчера!…’ Астольда прервала сердечное излияние своего супруга, говоря, что если разсказ этот должен был слишком растрогать его, то она просит не предаваться теперь этим впечатлениям: ‘скоро съедутся гости, милый друг мой! может быть, ты не в силах будешь управиться с ощущением грусти, выражение печали на лице хозяина, при столь веселом празднестве, каким должны быть имянины, покажется очень странным и даст повод к безчисленным толкам и заключениям не в выгоду нашу! до сих пор мы была предметом одних только похвал и может быть, скрытой зависти, пусть же так будет до конца, пусть благородное чело твое блистает всегда одною добротою и величием в глазах их, но когда все кончится, когда все чужое удалится из стен замка нашего, тогда, любезный супруг, верное сердце твоей Астольды готово делить твои печали, как делило радости и счастие.
Граф успел только прижать к груди своей милую Графиню и сказать ей что она единственное утешение, краса и радость дней его, как вошел Клутницкий доложить, что многочисленные экипажи быстро приближаются к замку.
Граф вышел в обширный зал, из окон его видно было на дальнее пространство дороги: Виленская, Гродненская и Варшавская, по всем неслись блестящие экипажи, в сопровождении множества конных.

* * *

Чрез четверть часа замок Графа наполнился гостьми. Важные паны Польские и Литовские, в бархатных кунтушах, атласных полукафтаньях, с золотыми кистями, бриллиантовыми пуговицами, огромными усами и гордою миною, величаво проходили по великолепным комнатам, подобострастно приближались к прелестной Графине, и, осыпая похвалами красоту ея замка, садов, окрестностей, царемонно целовали алебастровую ручку прекрасной хозяйки, бравые витязи, стройные и миловидные, не разсыпались в приветствиях красоте Астольды, они подходили молча, но глаза их говорили яснее всяких слов, что Астольда прекраснее света дневнаго для них! пламенные румяные уста юношей, прижимаясь нежно к руке красавицы, казалось, не хотели отделиться от нее.
Воздушныя, очаровательныя панны, томныя, пленительныя пани, прелестно одетыя, в цветах, кудрях, бриллиантах, жемчугах, золоте, в флёре, газе, дымке, бархате, атласе, в горностаях, соболях, превосходили все, что можно было бы сказать об изяществе их красоты и наряда.
После роскошнаго стола, за которым было все, что только есть лучшаго на поверхности шара земнаго, общество молодых людей разсыпалось по обширным садам Графским, и хотя время года было очень позднее, но как этот день своею ясностью и теплотою не уступал самому лучшему дню весеннему, то они прогуливались в них до ночи, безчисленные огни осветили альтаны, аллеи, беседки, гроты. Озера казались горящими, замок внутри и снаружи сиял как солнце, музыка гремела во всех местах, все дышало радостью и веселием!.. один только Евстафий не знал куда укрыться от самаго себя! ни чьи очи темно-голубые, ни чьи уста розовые, ни чьи плечи атласныя не могли обратить на себя мгновеннаго взгляда его!… он убегал групп девических, укрывался от приветливаго взгляда молодых дам, среди этаго моря блеска, искал мрака!… и, увы! находил его только в душе своей! в этой душе, столь еще юной, начинал уже згущаться мрак издавна ей назначенный!… еще сего дня утром сердце его полно было неги, томности, любви невинной, девственной! еще сего дня утром, он дышал блаженством, от того что глаза Астольды покоились на лице его, но теперь!… изчез мир в душе его! не нега наполняет ее!… нет, буря!… яростная буря свирепствует в ней, ему кажется, что как будто какое лютое животное впилось когтями в грудь его и жмет ее изо всей силы! Наконец, желая дать волю чувствам, желая вздохнуть на свободе, Евстафий спешит на свою половину, но ему нельзя пройти все эти группы танцующих, играющих, ходящих, разговаривающих, нельзя пройти их, не быв замеченным!… и его ли не заметят!… такого красавца! взоры девиц летают за ним! однакож Евстафий, хоть с нетерпением, но сохраняя должное приличие, проходит толпы красавиц: вежливо кланяясь одной, усмехаясь другой, останавливаясь на секунду с третьею, отвечая коротко, но приятно, четвертой, и вот уже он не далеко от двери, близость этой вожделенной двери заставила его забыть наружную холодность, он бросается стремительно отворить ее!… протягивает руку! но… на его руке лежит рука другая! это бархат! пух! атлас! снег белизною! это рука Астольды!…
‘Что так мрачен, сын мой? куда спешит Евстафий?…. юноша! в день празднества, среди прелестнейших девиц, при звуках музыки, окруженный всеми забавами, носит на челе своем отпечаток грусти!….. ищет уединения!… разве сын мой болен? одно только это может извинить тебя!’ Не дожидаясь ответа, Графиня с нежною ласкою матери, жмет могучую десницу юнаго красавца и ведет его в круг наипрекраснейших дев Литовских. Хотя Астольда христианка, хотя знатнейшие гости ея из Варшавы, и следовательно Польки и Поляки, но она Литвинка, и только красоте Литвинок вверяет она торжество над сердцем Евстафия!… только их глаза томные, темно-голубые, только их волосы шелковистые, каштановые, только их уста кораловыя и ланиты бледно-розовыя, сильны победить грусть юноши и исполнить дух его веселием, так думает Астольда и отдает его как бы под стражу пяти или шести юным Литвинкам, которых красоту превосходила только ея красота. ‘Возьмите сына моего в свой круг, любезныя девицы! я вижу что завтрешняя охота заняла вся его мысли, в наказание за это, Евстафий, предаю тебя молниям прелестных глаз дев Литовских!’
Сказав это Астольда ласково усмехнулась своему сыну и, толкнув его легонько в круг девиц, пошла к важным Польским дамам, сидевшим чинно на почетном месте и завистливо разсматривающим восхитительную красоту юных Литвинок, а особливо самой хозяйки.

* * *

Близилась полночь, музыка по немногу стихала, разговоры делались дружественнее, откровеннее, вежливые, вкрадчивые Поляки превозносили похвалами изящество всего принадлежащего Графу.
‘Жаль будет, благородный Граф!’ говорили некоторые из них: ‘если по недостатку наследника мужескаго пола, прекрасныя владения ваши перейдут в чужую фамилию!’
‘Надеюсь, что этого не будет,’ отвечал Граф, ‘имение всегда останется в моей фамилии, то есть в фамилии Графов Торгайло.’
‘Да ведь у вас есть родственник, Граф Яннуартй, но, кажется, он не носит вашего имени.’
‘Не носит, но еслиб и назывался одинаково со мною, и тогда не был бы он наследником моих владений!’ Лице Графа начинало пылать и в глазах его засверкало что-то такое, что припоминало, знавших его до женидьбы, прежняго Торгайлу. Никому не хотелось этого возврата, и так разговор о родственнике затеянный было каким-то не спохватчивым Литвином, прекратился в самом начале, стали говорить о завтрешней охоте, молодые люди сожалели, что им придется иметь дело с робкими оленями, сернами, зайцами, лисицами!… ‘Вот еслиб мы увидели лютаго медведя! кровожаднаго волка! против них стоило бы направить копье!’
‘Жалею,’ отвечал Граф, ‘что не могу вам предложить такого благороднаго противника как медведь, но в волках недостатка не будет, и сверх того дикие вепри тоже противники, не совсем презрительные, и их найдется довольно.’
‘А вепрь не даст задуматься,’ подхватил один старый охотник, ‘я вот сорок лет полюю на равнинах, по болотам и тростникам Литовским, и почти всегда, по крайности большею частию, на облавах, но не смотря на долговременный навык мой, верный глаз и твердую руку, я никогда однакож не считал вепря зверем ничтожным, его надобно убить чтоб быть от него безопасну.’
Молодые люди улыбались, слушая эту похвалу вепрю.
‘Но гдеж наш Евстафий?’ спрашивала Астольда то того, то другаго из детей и из людей своих, никто не знал где он. ‘Тодеуш поди, посмотри, не на своей ли он половине?.. что с ним сего сделалось!’

* * *

Более часа уже Евстафий сидел в своей комнате, перед столом, облокотясь и поддерживая голову руками, глаза его были устремлены неподвижно на не большой шкап в стене, ‘не знаю что ты такое? не знаю что кроется в тебе? но детство мое было счастливо тобою! чего не достигал я когда ты был при мне! кусок дерева! идол! гадкое чудовище! пора забросить! пора сжечь! Вот слова, которыя я слышал то от дядьки своего, то от Теодоры, и даже как-то от самаго графа, но кто сохранял мою жизнь, здоровье? кто делал легкою для меня всякую задачу, как не этот кусок дерева? ах, зачем миновало то время, когда я его любил одного и более всего? где то счастливое время, когда страшные глаза идола-Пеколы казались мне лучше глаз Астольды? Астольда!’ Юноша с воплем произнес это имя и судорожно сдавил себе голову.’ Она зовет меня сыном! сыном! я сын ея! я! который никому не сын! для чего она зовет меня так? для чего она ласкает меня истинно матерински? для чего кладет свою руку на мою? для чего, жестокая! раскаленное железо былоб несравненно прохладнее этой руки! для чего она смотрит на меня так нестерпимо ласково, ясно, безмятежно? зачем чело ея всегда так кротко и неизменно! для чего глаза ея никогда не потупятся в землю от моего взгляда! для чего она никогда не изменится в лице, не покраснеет, не побледнеет, не затрепещет, не прийдет в замешательство! разве я не стою этаго? разве я, котораго вся сторона эта считает богатырем, для нее одной ничто иное, как Стасiо, сын ея!’ Евстафий в изступлении встает, бежит к шкапу, отворяет дверцы его с такою силою, что оне падают на пол, и, выхватив стремительно Пеколу из его давняго приюта, сжимает так, что урод трещит: ‘теперь! теперь! помоги мне! пусть не зовут меня сыном! пусть не смотрят на меня ласково! пусть не гладят щеки моей рукою! Пекола! я твой сын! твой и ни чей более.
Жалобно и протяжно завыл ветр, буря с свистом пролетала вдоль окон Евстафиевой половины, которой фасад был на обширный луг, оканчивающийся вдали сосновою рощею, за воем ветра последовал страшный стук на кровле, как будто что тяжелое катилось по ней, и в то же время раздались крики в корридоре, ведущем к комнате Евстафия, повторялось его имя: ‘Евстафий! господин Евстафий! пожалуйте к батюшке! Граф спрашивает вас! пожалуйте скорее, господин Евстафий! слышите ли?
Евстафию некогда укладывать Пеколу в его ящик или шкап, да к томуж он хочет носить его при себе как талисман, против мучительных ласк материнских, Астольды. И так юноша тщательно и скоро прячет маленькаго, безобразнаго идола, в один из вылетов богатаго платья своего, и спешит на голос его зовущий. Это был маршалек Клутницкий: ‘уж что будет, то будет, господин Евстафий! а с вами нам не здобровать! что за чудо! как только пахнул на меня воздух ваших комнат, так сердце и замерло! идите скорее к гостям! подумаешь, прости меня создатель! что вы их солнце, которое греет всю природу! воздух, без котораго нельзя дышать! на полчаса только ушли, — все всхлопотались: и господин Ясневельможный grabia, Яннуарий Торгайло, и Ясневельможная графиня Астольда Торгайло! ‘И верно, одинатцать маленьких, ясневельможных Графинь Торгайло!’ прервал, смеясь, Евстафий, которому Пекола за плечом возвратил всю его бодрость и веселость.
Шути, шути, сатана! думал Клутниций, спеша уйти от юноши, тебе приволье! все твое здесь! не диволь, что везде все тихо было: на небе ни тучки! деревья не колыхнулись! Огни горели ясно! ветру и в помине не было! вдруг откуда ни возмись буря и прямо в его окна, полетела, завыла, засвистала… что-то сшибла с крыши! а тут посылают звать его! нет! не здобровать нам!’
Пока Клутницкий бормоча, заклиная и крестясь спешил к своему месту, стройный высокий Евстафий, величаво вступает в залу, дивная красота его, пылающий взор, гордое и благородное выражение лица обратили на него внимание всех и удивили даже самаго Торгайлу, графу казалось, что он видит его в первый раз. ‘Удивительный юноша!’ думал граф, ‘настоящий полубог! могу ль желать другаго преемника имени моего! да дарует Господь, чтоб родители его навсегда остались неизвестными! никогда не мог бы я разстаться с ним! нет, никогда!’

* * *

Между тем как граф это думает и все дивятся его воспитаннику, блестящий взор юнаго Евстафия перелетает с одной красавицы на другую, и, не останавливаясь на их чарующих красотах, устремляет лучи свои прямо на Астольду. Какой восторг овладел питомцем Торгайлы, когда он увидел, что милая графиня, встретя взор его, потупила свои прелестные, черные очи! что она меняется в лице! бледнеет! краснеет, что трепет волнует прекрасную, высокую грудь ея! ‘О покровитель юности моей!’ говорит он мысленно, обращаясь к страшному существу, скрытому в его бархатном вылете: ‘о мой правдивый друг! каких благ не достигну я под твоим заступлением!’ Евстафий уже близь Астольды, он цалует руку ея, спрашивая в полголоса: ‘что угодно графине приказать мне?’ Как легко было бы графине за четверть часа перед этим отвечать на этот вопрос, столь обыкновенный! она, верно, сказала бы с обычною ласкою: ‘Я звала тебя, сын мой, чтоб ты занимался с гостьми.’ Но от чего ж теперь молчит графиня? что в душе ея? что в сердце? какой огонь льется в крови ея? что чувствует она к Евстафию? что мыслит о нем? чем он кажется ей? горе! горе тебе, прелестная Торгайло! на все эти вопросы может отвечать один только невидимый обитатель бархатнаго вылета!
Но не одна Астольда чувствовала непостижимую перемену в чувствах и мыслях, все сонмище знаменитых гостей, которое хотя и ласкало перед сим Евстафия, как воспитанника знатнаго вельможи, хвалило как виднаго и красиваго юношу, но отнюдь не считало его стоющим очень большаго внимания, теперь напротив, все с чувством невольнаго уважения, досаднаго им самим, близились, теснились к молодому человеку, осыпали его похвалами, приветствиями, и не постигая что с ними делается, что заставляет их говорить то, чего они не хотели бы сказать, — просили его, дружбы и уверяли в своей, со всем жаром искренней привязанности.
Окруженный, ласкаемый, хвалимый всеми Евстафий как юный царь между подданными, проходил толпы вельмож и их прелестных супруг, сестер, дочерей, отвечая им без малейшаго замешательства одним только легким наклонением головы и милою усмешкою, и никто не находил этаго ни странным, ни неуместным! Еслиб Евстафий мог в эту минуту видеть самаго себя, то он верно испугался бы того непостижимаго превосходства, какое имел над всеми по виду, росту, красоте и приемам, а особливо по какому-то царственному величию, с каким он обращался с многочисленными, и знаменитыми гостьми своего покровителя, графа Торгайлы.
Переходя из залы в залу, Евстафий очутился против дверей, где стояла Теодора, Тодеуш, Францишек Труглинский и еще несколько главных служителей графских.
‘Боже мои! посмотри Тодеуш, похоже ли это на что нибудь! посмотри пожалуйста!’ Теодора взяла мужа за руку и повернула его в ту сторону, где был Евстафий. В эту минуту важный Шамбелян Краковский пренизко кланялся юноше, дотрогиваясь рукою до края его красиваго полукафтанья, Евстафий смотрел величаво на лысаго пана и отвечал ему что-то едва с приметного уклонкою головы.
‘Да! хоть бы самому Торгайле так горделиво принимать поклоны! и чего тот дурак изгибается перед мальчиком! охота спину ломать по пустому!’
‘Вот и видно, пане Тодеуш, что ты дядька нашего молодца! этакаго верзилу зовешь мальчиком! посмотри же, естьли здесь кто нибудь выше его, кроме самаго графа?
‘А черные-то усики! уж кольцом вьются! какой же это мальчик! молодец! на славу молодец! и что за красавец! что за глаз, черный, огненный! что за вид богатырский! а какая усмешка? это подарок тому к кому относится.
‘О, да пани Теодора никогда не кончит, если только начнет описывать красоту своего питомца! что уж и говорить, выняньчили вы нам богатыря-красавца, да вот только та беда, что вы няньчили его не одного.’
‘Чуть ли не от этаго он так и хорош!’ бормотал Труглинский: ‘ведь что ни говори, а красовитость его совсем не человеческая! вот посмотрите на графа, мы все знали его красавцем, он и теперь хороша, но и тогда и теперь он хорош как человек: бел, румян, статен, высок и только! посмотрите же на Евстафия.’
‘Полно, полно Труглинский! в этом ты ничего не смыслишь!’
‘Столько-то смыслю, пане Францишек, чтоб видеть что в глазах у Евстафия, огонь и слова! да? слова! напрасно вы смеетесь! посмотрите только, разве он не говорит глазами?’ Все обратили свое внимание на глаза Евстафия, стоявшаго в эту минуту пред Астольдою, тайный ужас проник душу каждаго, и в такой степени, что они уже не осмеливались сообщать своих замечаний друг другу, только Теодора, сжав руку Тодеуша, взглянула на него глазами полными испуга и сожаления, и сказала шопотом: ‘защити нас, Матерь Божия! бедная Графиня!’
Да! было от чего прибегнуть к защите Царицы Небесной! точно бедная Графиня! чего не было в глазах юноши? чего не высказали она? куда не проникли? не было такого места в сердце Астольды, которое не пылало бы от лучей этих глаз, превосходящих все в свете своею красотою! несчастная Астольда горит, пылает любовию к юноше, котораго за час перед этим называла сыном! Природная гордость, чувство своего достоинства, долга, звания заставляют ее величаво поднять прекрасную голову, холодно встретить пылающий взор молодаго человека и несколькими словами указать ему его место, или обязанность какую… но взор ея сожигающий сильнее гордости и долга, сильнее всего! Евстафий молчит! ему нечего говорить, но он смотрит на Графиню, он смотрит в глубь ея сердца, души! бедная Графиня!

* * *

‘Вот вы, пан-воевода, сожалели что имение мое перейдет в чужую фамилию!’ говорил Граф, смотря с восторгом на молодаго Евстафия, пред которым все невольно преклонялось: ‘я, так напротив, благословляю судьбу, что она дала мне возможность отдать лучшую часть моих владений любимцу сердца моего и приемнику имени и титула, моему Евстафию, князь любит меня и верно согласится на то, чтоб я с рукою дочери моей передал Евстафию мое имя и звание, теперь видите, что я был прав когда говорил что имение мое не перейдет в чужия руки: оно будет принадлежать моей дочери, Графине Торгайло.
Пока Граф говорил, Евстафий перешел за Астольдою в другую залу, а как там, где его не было, гости как будто приходили в себя от какого то обаяния, припоминали, обдумывали свои слова, вникали в чувства, стыдились, не понимали, и наконец приписывали все это излишеству редких вин им подносимых, то и вельможа, которому Граф так необдуманно и так преждевременно открыл намерение, неведомое еще и самой Астольде, принял эту доверенность не так, как бы принял ее, еслиб Евстафий был у него на виду.
‘Не грешно ли будет Граф? не отвечать бы за это пред…. не знаю уже право, как выразиться об этом предмете, я Литвин, вы Христианин! язык мой не поворотится произнесть имя, пред которым вы должны благоговеть, и так скажу просто: не будет ли поступок ваш противен совести?… как!… передать имущество и знаменитое имя Торгайлы найденышу, и еще вместе с таким неоцененным сокровищем, как рука которой нибудь из этих прелестных отраслей славнаго рода вашего?…’
Гнев без границ сжимал уста Графа. Воевода полагая, что это убедительность его красноречия заставляет Торгайлу в молчании уступить его доводам, возгордился своим успехом и продолжал с жаром и возвыся голос: ‘хотя это правда, что великия достоинства юнаго Евстафия оправдывают вашу привязанность к нему, благородный Граф, но при всем том не дают ему права стоять на ряду с нами и вступить в родство с столь знаменитою фамилиею, как ваша, а тем менее принять ея имя! не надобно забывать….’
‘Не надобно забывать,’ сказал Торгайло громовым голосом, вставая: ‘не надобно забывать тебе, пан Воевода, что ты гость у меня! что хозяин твой Торгайло! и что Евстафий наследник всего, что ты видишь и что окружает тебя!…’
Громкий голос Графа привлек всех в ту залу, где он раздавался. Впереди вельмож, витязей и дам шел Евстафий, он ужаснулся выражения лица и глаз своего благодетеля! Это был прежний Торгайло, со всею его неукротимостью! но ужас гоноши скоро заменился другим чувством: Граф быстро подошел к нему, взял его за руку, и обращаясь ко всему собранию, которое тесно окружило их и к которому безпрерывно присоединялись толпы идущия из других комнат: ‘Дворяне Литовские, и вы почтенные гости мои, вельможи Польские, представляю вам наследника моего, властелина имуществу, преемника имени Графов Торгайло и будущаго супруга младшей дочери моей Астольды.’
‘Виват! виват! юный Граф Торгайло! виват, знаменитый собрат наш!…’ гремело в зале безпрерывно целые полчаса. Все с жаром обнимали Евстафия, цаловали, жали руки, превозносили похвалами, громче всех кричал Воевода, и всех ревностнее уверял в дружбе, уважении, почтении, приверженности, готовности служить во всем, что будет угодно приказать ему, нижайшему слуге блистательнаго, юнаго, прекраснаго Графа Торгайлы!…
Весь этот странный энтузиазм, скорое и безусловное согласие, выходящия из меры уверения в дружбе и смешное раболепство, оказываемое всеми старыми и молодыми вельможами и витязями, не Графу Торгайле, а самому Евстафию, незрелому шестнадцатилетнему юноше, не только не казались этому последнему чем нибудь необыкновенным, но напротив он принимал все это как должное и полагал, что иначе нельзя было и поступать с ним, после торжественнаго наречения его приемником имени и титула Графа Торгайлы.
Возвещение об ужине положило конец этой суматохе, в которой все брали участие вопреки разуму, желанию и внутреннему убеждению! Все пошли за стол, но не один уже из панов Литовских брал себя за голову, говоря: ‘если нет между нами сатаны, то видно это венгерское вино перемутило умы наши! я кричал во весь голос, кричал то, что стыдился бы даже думать!’
Уселись за пышный вкусный стол, утихший Торгайло с ласкою, вежливостию и радушием угощал знаменитых гостей своих: Евстафий сидел близ Астольды, взоры всех стремились к нему: важнейшие из панов толковали о будущем его величии и предлагали свои услуги во всех возможных случаях как такому человеку, который стоит уже на одной с ними степени, за каждым кубком, желания благ будущему Графу и поздравления Астольде с таким, исполненным достоинств зятем, залпами вылетали из уст собеседников.
Астольда, бедная Астольда не понимала и ужасалась сама себе! Евстафий казался ей гением свето-зарным, а Граф!… стариком, дряхлым, горбатым, желтым и морщиноватым!.. Она дерзала уже считать лета его! дерзала думать, что не далёк уже и конец столь преклоннаго возраста!… что это легко может быть!… о Астольда! какое ужасное изменение в прекрасной душе твоей!… ты ли это кроткая, нежная, незлобивая помышляешь уже о том времени когда супруг твой разстанется с жизнию! и помышляешь без содрагания! это время, это событие ничего не представляет тебе ужаснаго! ты видишь не гроб супруга! не тело хладное существа, страстно тебя любившаго! не бездушные остатки благодетеля, давшаго тебе имя, знатность, богатство, просветившаго ум твой чистою Верою! этаго ты ничего не видишь! нет! взору твоему представляется один только Евстафий, одного его только видишь ты за мечтаемым гробом стараго Торгайлы!
Евстафий и Астольда не спускали глаз друг с друга, изредка только Графиня обращалась то к той, то к другой из ближайших к ней дам, чтоб сказать им по нескольку слов, и пылающий взор ея снова останавливался на милом лице прекраснаго юноши. Женщины не замечали страннаго внимания Графини к своему названному сыну, оне сами не отводили глаз от него и говорили в слух: ‘не только приемником имени Графа Торгайлы, он достоин быть князем нашим!… какое счастие!… какая слава для Литвы быть под властно такого полу-бога!’ Сумазбродныя восклицания эти не только не казались такими мущинам, но еще были повторяемы ими.
К концу ужина, Граф, в самом радостном расположении духа, налил до краев огромный золотый покал самым дорогим вином: ‘пью здоровье зятя моего, молодаго Графа, Евстафия Торгайлы, и супруги его Графини Астольды!…’ все встали и отвечали на этот тост одобрительными восклицаниями, кубок пошел кругом, всякой выпивал повторяя сказанное Графом и кланяясь Евстафию. Но на Графине не было уже лица человеческаго, хотя она хорошо знала, что Граф, упоминая Астольду, говорил о своей меньшой дочери, однакож слышать свое имя вместе с именем Евстафия — и в таком смысле! бездна огня охватила, поглотила несчастную Астольду.
‘Да где ж твоя будущая жена, сын мой?’ спрашивал Граф, усмехаясь. Евстафий молчал. ‘Что ты так пристально смотришь на свою тещу?’ продолжал Граф тем же веселым тоном: ‘хочешь всмотреться какова будет твоя Астольда? лучше этой, ручаюсь тебе! милая Графиня моя не осердится за эту истину: престарелая Нарина была, как говорят, дивной, неслыханной красоты, а наша маленькая Астольда живый ея портрет! да где ж она? принесите ее к ея супругу, мы выпьем за их здоровье!’
Принесли соннаго ребенка, котораго Граф взяв на руки положил на грудь Евстафию говоря: ‘вот тебе жена, любезный сын! сегодня день ея рождения, и я вместо того чтоб ей подарить что нибудь, дарю ее самое тебе моему преемнику.’
Дитя обняло Евстафия, наклонило головку к нему па плечо и сказав шепотом: ‘Стасiо-гудишек!’ заснуло.
Наконец блистательный и шумный вечер этот кончился, многочисленныя группы гостей, откланявшись Графу, Графине и Евстафию, разошлись по своим комнатам.
‘Прости, любезный сын,’ говорил Граф, обнимая Евстафия: ‘теперь ты знаешь свое назначение, действуй сообразно ему и будь полным хозяином в замке, который со временем будет твоим. Завтра, милый мой Евстафий, я поручаю тебе распоряжение охотою и полевое угощение!’ Граф еще раз обнял своего воспитанника и, взяв руку Астольды, пошел в свои комнаты.
Юный Евстафий стоял неподвижно на одном месте и следил глазами Астольду с мужем ея через весь ряд комнат, до того как дверь их половины отворилась пред ними, и затворясь скрыла наконец от влюбленнаго юноши восхитительный образ очаровательной красавицы.

* * *

Более года уже как Тодеуш перестал ночевать в Евстафиевой комнате, и хотя все еще считался дядькою его, но это уже было только в отношении его вещей, платья, прислуги, содержания и распоряжения деньгами, которыя до этаго дня были еще не в полном заведывании самаго Евстафия.
Юноша вошел в свою спальню последуемый двумя лакеями, готовившимися раздавать его, но как позволить им приняться за богатый наряд, в рукаве или вылете котораго был скрыт драгоценный кумир?… но как же однакож и не позволить раздевать себя?… этаго никогда не бывало! под каким предлогом отослать этих двух человек, которые с таким нетерпением ждут, чтоб Евстафий перестал разсматривать свиток, который он то свертывает, то развертывает машинально, желая только выдумать в это время, куда и за чем отослать обоих лакеев своих.
Между тем как Евстафий в другой раз уже начал пересматривать написанное на свитки, люди по какому-то инстинкту угадавшие что занятое молодаго господина их не имело ни какой важности, подошли оба вдруг, и оба вдруг взяли каждый за один вылет: ‘позвольте, господин Евстафий, мы разденем вас, завтра начнется охота очень рано, а как вы? любите быть из первых, то надобно ранее лечь, чтоб ранее встать.’ Говоря это, они проворно развязали вылеты.
‘Постойте! постойте!’ вскричал испуганный Евстафий, поспешно схватывая рукою тот вылет, в который он запрятал своего уродливаго покровителя: ‘я еще не буду раздеваться! я не хочу спать! оставте! подите! дождитесь! я позову, когда надобно будет!…’ Но изумленные лакеи успели еще опустить вылеты, за которые взялись было, как Евстафий, котораго рука не нашла кумира там, где он поместил его, упал в кресла, побледнев как смерть и в совершенном изнеможении: ‘ну вот видите барин, на ногах не держитесь, так хотите почивать! ложитесь, добро сударь! не для чего бодрствовать, теперь все уже в постелях. Люди раздели безмолвнаго Евстафия, погасили все свечи, оставя ему одну только лампаду и ушли, спрося наперед: какую лошадь прикажет завтра оседлать для себя?… Но не получа ответа, взглянулись между собою с усмешкою, говори: ‘а еще не хотел раздеваться!’
Когда люди притворили дверь, когда затихли шаги их в корридоре, Евстафий встал и с отчаянием в сердце воскликнул: ‘я погиб теперь! где ты покровитель мой! товарищ моего младенчества! первый предмет детской любви моей! где ты?… какой демон научил меня вынуть тебя из твоего убежища!… о я несчастный безумец!’ Евстафий плача отворял шкапчик Пеколы… ‘Столько лет жил ты здесь и сердце мое было покойно! всякое утро я был уверен, что найду тебя здесь! а теперь!…’ Радостный крик юноши огласил комнату: отвратительный Пекола, сам своею особою лежал на прежнем своем месте в шкапу, как будто никогда и никто не вынимал его оттуда. Евстафий трепетал от радости: ‘о теперь-то я уже никогда не подвергнусь опасности потерять тебя, мое драгоценнейшее сокровище в свете!…’ Он взял бережно урода в руки, желая осязанием увериться, что это не призрак и что точно Пекола опять с ним, посмотрел на него с любовию сына, и опять положил на место, говоря: ‘не разлучусь я с тобою никогда!’
Евстафий был очень рад, что он уже раздет, и тотчас лег в постель. Начал было он, правда, мечтать об Астольде, о ея черных глазах, нежных взглядах, милом замешательстве, ярком румянце, чарующей бледности, легком трепете высокой груди ея и о тысяче других обстоятельств и совершенств. Стал было также розыскивать умом своим и то, по какому чуду его Пекола очутился из вылета опять в шкапу, без его содействия. Но шестнадцатилетняя натура повелительно объявила права свои, и юноша мгновенно погрузился в глубокий сон.

* * *

Не так скоро и безмятежно заснули гости Графа Торгайло. Освободясь от непостижимого обаяния, заставлявшаго их говорить и действовать совершенно против их желания, мнения и даже приличия, они со стыдом и досадою, приводили себе на память все, что говорили и делали в продолжение целаго вечера.
‘Не злой ли дух овладел мною’ говорил Шамбелян короны Польской Граф Марх.*** не сам ли сатана управлял мною, когда я чуть не до земли згибался пред этим высоким болваном, приемышем Торгайлы, и поздравлял — не его, а себя поздравлял с тем счастием, что такой высокой доблести юноша осчастливит сословие наше, став на одну степень с нами!… Адская глупость!:. и для чего ты милая Людвика, не удержала меня, ведь ты стояла близко, может, графское вино отуманило ум мой до того, что я начал делать сумазбродства… ты моглаб остановить меня!’
Графиня Мар. *** женщина гордая, властолюбивая, управлявшая мужем своим деспотически, выслушала этот упрек в неуместном снисхождении с каким-то видом покорности, котораго Шамбелян решительно испугался.
‘Что с тобою, моя Людвика,’ спрашивал он, садясь подле нее и стараясь открыть ея лице, которое Графиня закрывала платком: ‘что с тобою, здорова ль ты?’
‘О ужасный дом!’ стала наконец говорить покорная супруга: ‘страшный вертеп чародейства! не говорила ль я тебе, что нам нет’ надобности спешить к этому отступнику по первому его мановению?… так нет! сохрани Боже уступить! таков уже ваш род строптивый! нет ни одного из вас, который не был бы уверен, что у него по крайности целым фунтом более мозгу в голове нежели у самой умнейшей женщины! от того вы всегда говорите и действуете повелительно, от того вы требуете безусловнаго повиновения вашим безрассудным требованиям! и хотя последствия всегда показывают вам ясно, как вздорны были эти требования, но вы никогда в этом не признаетесь!… Вот и теперь, ты верно будешь утверждать, что нельзя было не ехать, а еслиб не поехал так не остыдил бы седых волос своих, обтираясь ими об колено подкидыша и величая его достойным собратом высшаго дворянства!’
По мере как Графиня говорила, рука ея, державшая платок, прижатый к лицу, уступала усилию мужа, отнять его, лице ея открылось пламеняющее гневом и стыдом, она устремила на Шамбеляна взор, в котором, в первый раз в жизни, изображалось замешательство: ‘и это еще не все,’ продолжала она, ‘не полную меру унижения нашего знаешь ты: я, я которая и в юности моей не обращала внимания на красоту блистательнейших юношей двора Польскаго, сегодня приходила в восторг, от проклятых чародейских глаз подкидыша, и даже… о верх стыда и поношения! далее чувствовала неизъяснимое удовольствие от того, что бархатный вылет его как-то коснулся руки моей! я не могла удержать восклицания: ‘милый, прелестный юноша!’ и все эхо происходило перед глазами пятисот человек дворян! все они это слышали и видели!…’
‘И все они тоже самое делали, милая Людвика! пусть это будет тебе утешением.’

* * *

‘Как нам сойти на прежнюю дорогу, в отношении к этому питомцу сатаны?’ говорил Воевода Сендомирский, ложась на белый шелковый пуховик, близ своей осьмнадцатилетней, черноглазой Воеводины, Лионетты Сендомирской. ‘Как тут быть, милая жена? не придумаешь ли чем поправить все те сумазсбродства, какия наделал я в продолжение этаго вечера?… Это право было и смех, и горе! Смеюсь и бешусь, как вспомню все, что я говорил этому мальчишке, да еще и с низкими поклонами!…’ Воевода захохотал и в след за этим! плюнул с досадою: ‘здесь полон дом колдовства! везде и во всем наваждение!… С приезда мы все были люди как люди! пили много, правда, однакож и за обедом и после обеда, никому из нас, Евстафий не казался ни полубогом, ни героем, ни единственным красавцем в целом свете!…’ Тут Воевода услышал, что черноглазая Лионетта тихо вздохнула, он остановился, как будто ожидал, что она будет говорить, но как Воеводина молчала, то он опять начал: ‘да, моя Лёню! не раз придется нам вздохнуть при воспоминании сатанинскаго вечера Графа Торгайлы! Непостижимо что сделалось со всеми под конец бала! я и не замечала Евстафия, был он тут или нет! да и кто будет замечать мальчика, в двадцати залах, наполненных гостьми?… Вдруг он появился как гений лучезарный! и все кинулось к нему, как будто к своему властелину, котораго увидели в первый раз!… Я так, кажется, толкнула Князя Г***, спеша уверить проклятаго найденыша в своем уважении, преданности и прося его униженно осчастливить меня своею дружбою!!!… Что тут делать, Лионетта! что тут делать! как это поправить? как завтра смотреть ему в глаза?’
‘Ах, думала молодая Лионетта, как не смотреть в эти глаза!… других нет таких на всем шаре земном!’ Желая без помехи мечтать о глазах юноши Евстафия, прекрасная Воеводина так упорно держала сомкнутыми собственные свои глазки, что Воевода от чистаго сердца поверил ее глубокому сну и поохав еще несколько о всех неуместных вежливостях, наговоренных им: ‘мальчишке, найденышу, подкидышу’, последовал наконец примеру супруги, и заснул сном правдивым.
Из этих двух разговоров можно иметь понятие и о всех других. В каждой спальне толковали, судили, удивлялись, бранили, сожалели, стыдились, раскаивались, проклинали, ужасались, одним словом, все было перечувствовано и все высказано действующими лицами смешной вечерней драммы, каждая чета, более или менее хлопотала о том, как завтра спуститься с этой надоблачной степени уважения, какое оказывали приемышу Графскому, в продолжение остальной половины вечера.

* * *

Молодым людям и девицам были отведены спальни в двух флигелях, построенных с правой и левой стороны замка, с которым они соединялись галлереею. Тем и другим отдано было по поскольку комнат в их полное распоряжение.
Молодые люди сошлись почти все в одну горницу, некоторые легли уже в постель, другие сидели еще, иные ходили по комнате, подходили к лежащим, разговаривали и опять начинали прохаживаться.
Молодыя девицы разделились на группы, из которых каждая отдельно заняла для себя комнату.
Но и там и тут дело шло об одном и том же.
‘Теперь что скажете, друзья! не прав я?… Не любит Астольда всею душею своего пригожаго питомца?..’ Признайтесь, что взгляды ея и выражение лица не оставили вам ни какого сомнения на этот счет!…. не правда ли?’
Так спрашивал товарищей своих один из восьми или десяти молодых людей, ходивших фронтом по обширной зале, куда все они собрались чтоб провесть ночь вместе. Это был тот самый, который недели за две до Графскаго торжества, обвинял Астольду в тайной привязанности к Евстафию.
Несколько голосов отвечало ему вдруг: ‘правда! правда! к величайшему сожалению нашему, правда! Как бы ни хотел кто из нас обманывать себя, невозможно!.. самое нежное: ‘люблю’ не так ясно высказалоб это чувство как глаза ея! что значат слова против взгляда таких глаз!’
‘Пусть бы Астольда вонзила мне кинжал в грудь, но только с тем взором, каким смотрела на него, и я право не почувствовал бы никакой боли.’
‘Она всем нам вонзила кинжал в сердце, по самую рукоять, а взор все-таки отдала Евстафию.’
‘Я все еще не могу опомниться! не ужели это мы, — столько благоговевшие пред Графинею Торгайло! мы, преклонявшие колена пред бывшею Рокочувною, теперь побеждены ребенком?…’
‘Прибавь к этому: побеждены без усилия с его стороны, без стараний, он даже и не знает что мы отдалиб пол-жизни за любовь его прекрасной маменьки, он любит и любим, вот и все!’
‘Проклятый найденыш! его стыдно иметь соперником!’
‘Право?… вы так думаете? этому трудно поверить, Князь! я сам видел как вы, не смея даже обнять величаваго Евстафия, цаловали его в плечо и говорили что: ‘сочтете за счастие, если он удостоит будущую охоту вашу своего присутствия.’
‘Не напоминай пожалуйста! я готов броситься грудью на мечь от одной мысли об этой адской нелепости!.. Поверитель однакож, друзья, что когда я все это делал и говорил, то в тоже время бранил себя глупцом и очень чувствовал, что поступаю неприлично!… но говорил потому, что не мог не говорить, а почему не мог, не знаю и не умею объяснить.’
‘Нам нечего укорять друг друга, мы, кажется, все действовали в отношении к Евстафию, как лишенные всякаго ума и соображения, но от чего все это случилось, не постигаю!… пусть старики ласкали мальчика Евстафия и осыпали похвалами: они хотели польстить суетности Графа, и были сверх того отуманены полными покалами золотистаго венгерскаго, но мы, не побуждаемые ни одною из этих двух причин, от чего пустились на перерыв угождать, льстить, хвалить, ласкать, цаловать и поручать себя в дружбу Графскому приемышу?…’
‘Наваждение! непременно наваждение дьявольское было над нами этаго вечера!.. я кажется раз двадцать назвал Евстафия любезным Графом, хотя и думал в тоже время как называл, что он такой же Граф, как и мой стремянный!’
‘Не ужели Торгайло имеет в самом деле сумазбродное намерение просить у Князя позволения передать свое имя этому мальчишке?’
‘Видно что так, когда он с такою торжественностию обявил это всему собранию гостей своих, люди, подобные Торгайле, не говорят того, чего не намерены сделать!’
‘Как бы то ни было, а этот мальчик очаровал собою прекраснейшую женщину, без всякаго сомнения будет ея счастливым любовником, будет одним из первых богачей, будет Графом, будет иметь прелестную жену, и прелюдиею всех этих благ было ему сегодняшнее поклонение наше и непонятное унижение пред ним!’
‘Ну что сделано, того уж возвратить нельзя! припишем это тому очарованию, под властию котораго этот замок находится со дня своего заложения, по крайности так говорят во всей этой стороне, но надобно подумать, как нам распорядиться нашими, поступками и словами завтра.’
‘Что касается до меня, то я уже буду знать как распорядиться, потому что как только почувствую хоть малейшее влечение увиваться около Евстафия и кланяться ему по сегодняшнему, то в туж секунду брошусь на коня и ускачу опрометью домой.’
Разговор молодых людей мало по малу настроивался на другой тон, уступая ветренности своих лет, они скоро начали находить смешным то, что сначала казалось им досадным, и чрез час они уже от сердца хохотали над сценами, происшедшими от всеобщаго восторга, внезапно овладевшаго ими при появлении Евстафия из своих комнат, они очень забавно копировали поступки свои, своих товарищей и многих важных старых панов Княжества Литовскаго, и наконец окончили веселую болтовню свою единодушным заключением: что Астольда ни сколько не любит Евстафия, но что и она также как другие была в этот вечер под властию враждебнаго обаяния той кикиморы, которая живет в ея замке сначала его построения и которой Евстафий главным любимцем.
‘Пора спать, товарищи!’ сказал молодый Князь Г***, ‘завтра на охоту, завтра увидим славнаго Кауни, красу Литовских коней, как говорит мой батюшка, а он в этом знаток.’
‘Твой же батюшка твердил весь вечер, что Евстафий настоящий полубог!’
‘И я скажу тоже! ведь главный его порок только тот, что он подкидыш и любимец дьявола, но его красота, рост, величавый вид превосходят все, что можно было бы сказать в их похвалу!… ну, да однакож до завтра! до завтра! Вот с ними со всеми! до смерти спать хочется.’ Все затихло в спальни ветренников, и глубокий сон овладел этою цветущею, полною силы и быстроты, юностию.

* * *

В спальнях девиц не было такого шуму, оне не сожалели, не бранили, не хохотали, не делали планов на завтрешний день, не приписывали наваждению сильнаго биения сердца своего, при виде прекраснаго юноши Евстафия, не толковали о чувствах и выражении глаз Астольды, во весь вечер, оне не разу не взглянули на ея глаза, потому что им светили очи несравненно лучезарнее Астольдиных, по крайности им так казалось, каждая из них думала: ‘какое счастие было бы назвать своим такого прекраснаго юношу, как воспитанник Графа! как жаль, что произхождение его покрыто мраком! как жаль, что об нем носятся такие слухи! как ужасно, что он под опекою страшнаго Пеколы!… как жаль, что он христианин!… что за прелестный юноша этот Евстафий!…. как хорошо сделал Граф, что объявил его приемником своего имени!… вот будет Граф!… как ни хороши собою ваши знатные юноши, но будущий Граф Торгайло помрачает их, как свет солнца помрачает луну!… но что за мысль назначать ему в жену маленькую Астольду! не ужели старый Граф думает, что Евстафий до того времени никому не отдаст своего сердца!.. Все эти восклицания мысленныя оканчивались глубоким, скрытным, сердечным вздохом, и еще более скрытною, тайною мыслию: ‘на меня взглядывал он несколько раз так нежно, что я невольно краснела! нет! не будет он ждать возраста Астольды!!!’ И боясь дать провидеть эту секретную мысль, ни одна девица не говорила об Евстафии, все они хвалили молодых людей, их ловкость, наряд, разбирали их достоинства, описывали наружность, иных выставляли в смешном видь, но до Евстафия не коснулись ни одним словом, как будто до чего заветнаго, и точно бедный, безродный юноша, с гибельным преимуществом, быть любимцем враждебнаго божества, был их заветною мыслию, заветным желанием, заветною надеждою!…

* * *

‘Кажется, я поторопился, моя милая Астольда,’ говорил Граф опечаленной Графине, цалуя ея белое как алебастр чело: ‘рано еще было мне объявлять свое намерение усыновить Евстафия, не понимаю, что сделалось тогда со мною! я как будто говорил и действовал не по доброй воле! как будто кто управлял мною!… этот вечер непостижим для меня!… Безумный восторг моих важных гостей, их низкие поклоны нашему Евстафию, униженныя прозьбы, удостоить своего знакомства, осчастливить дружбою — кажутся мне смешны и неуместны — только теперь, но тогда я считала всю эту шутовскую сцену унижения, должною данью моему будущему зятю!’ Граф начал смеяться. ‘Не ужели это мое венгерское так напроказило?…. ты не видала всего, моя Астольда, но право поступки многих из вельмож могли подать сильное подозрение, что разум их не при них.’
Графиня молчала, она грустно склонила прелестную голову свою на грудь мужа! мысли ея, как бурный поток, неслись одна за другою, мутили и приводили в изнеможение дух ея! Воспоминание что она чувствовала к Евстафию, как смотрела на него, каким находила Графа, что мыслила, чего надеялась, — наполняли душу ея стыдом и отчаянием!…. ‘нет уже сомнения,’ думала она, ‘что слухи о чем-то сверхестественном на счет Евстафия, справедливы, гибельное влияние его два раза я уже испытала!….. Великий Боже! какого ужаса не должна я ожидать от этой враждебной власти!…. два рада уже огненный взгляд Евстафия приводил меня вне себя от восторга, любви, неги! я едва могла противиться желанию прижать его к груди своей, и сказать, что я люблю его!… я! тридцатилетняя женщина! мать скольких детей!.. жена благороднейшаго и великодушнейшаго человека!… Графиня Торгайло!… я, носившая некогда на руках Евстафия, этаго утра еще называвшая его сыном — я готова была броситься на грудь его и отдать ему свою душу, сердце, жизнь!…’ Графиня овладела столько собою, что удержала вопль ужаса, готовый исторгнуться из уст ея при воспоминании столь непомернаго унижения, но невольный трепет изменил мучительному состоянию души ея.
Граф испугался: ‘что с тобою, милая Астольда? ты не здорова? успокойся, мой милый друг, этот вечер утомил тебя! пойдем, я провожу тебя в твою спальню.’
‘Я точно утомлена, мой милый Яннуарий, и очень желала бы не ехать завтра на охоту.’
‘Завтра увидим, мой друг, может быть сон возвратить тебе силы….. сохрани Боже, если наша молодежь увидит, что их Дианы нет с ними…. к чьим же ногам повергнут они трофеи своих побед?… нет ни одного, который бы не мечтал стать пред тобою на одно колено, положить у ног твоих страшную голову вепря, им убитаго, или рога оленя, или даже целаго волка, и в награду прикоснуться устами к этой прелестной, белой, мягкой руке!…’ Говоря это, Граф с добродушною усмешкою поцаловал несколько раз обе руки Астольды, поцаловал прелестное чело и розовые уста, пожелал доброго сна и, поруча ее защите патрона своего, святаго Яннуария, ушел на свою половину, где, не обращаясь уже мыслями к произшествиям этаго вечера, лег в постель.

* * *

Сон начинал уже смыкать глаза стараго Графа, как легкий шорох у дверей заставил его взглянуть в ту сторону, там кто-то шевелился, слышалось Графу, что это существо стонет, охает и что-то бормочет… ‘Ну кто там?’ спросил Торгайло с нетерпением: ‘что тебе надобно?’ Бледный, трепещущей Клутницкий неверными шагами подходил к постеле Графа.
‘Ужасное несчастие, сиятельный Граф! горе! бедствие! неминуемая гибель угрожает знаменитому долу вашему! наконец разразилась над нами та туча, которая так давно уже грозила нам! наконец начал действовать демон, на пепелище которого злой рок заставил вас поселиться!…’
‘Да перестанешь ли ты выть сумазброд!…’ закричал Граф, приподымаясь на постеле, ‘говори порядочно! что тебе там помстилось?…’
‘Помстилось! о Господи, защити нас! помстилось! увы, Граф, миновалось то счастливое время, когда нам только метилось! нет! теперь сатана действует на просторе!… мы на его земле! мы его данники!… мы бедные, несчастные, глупые старики!…’
‘Благодарю за честь, Клутницкий! ты как вижу теперь только поужинал, поди же пожалуйста вон, и не мешай мне спать, завтра разскажешь что такое сделалось, ступай же, ступай!’
‘Я поужинал!… то есть выпил лишнее, хотите вы сказать!… смотрите же Граф, пойдет ли на мысль ужин и вино…’ Говоря это, Клутницкий шел к дверям спальни, и продолжал: ‘на долго! очень на долго и ваши ужины вам сделаются горьки!.. вот, сиятельный Граф! исполнилось то, чего должно было ожидать, поселившись на земле дьяволов.’
Клутницкий положил у кровати Графа обломки великолепнаго герба Графов Торгайлов. Граф смотрел на него в изумлении: ‘что это значит?’
‘В эту ночь бурею сорвало, ударило об землю и в дребезги разбило герб зиаменитаго дома вашего!’ Клутницкий закрыл лице руками, и тяжело вздыхал.’
Граф переменился в лице. Он побледнел, и встал с постели. При всей твердости духа и ума своего, такое произшествие необычайное не мог он счесть обыкновенным или ничтожным! Впервые со дня супружества, сердце добраго Графа дрогнуло и облилось кровью, от какого-то мучительного предчувствия. Стараясь управиться с собою и скрыть впечатление ужаса, Граф разсматривал и оборачивал на все стороны обломки пышнаго, блестящаго герба своего. Наконец он победил себя.
‘Полно, мой добрый Клутницкий, не принимай в такую дурную сторону этаго сличая! что мудренаго, если сильным ветром сорвало герб, и если он, упав с такой высоты, разбился?… все это очень натурально!… совсем не от чего приходить в такой страх.’
‘Ах, Граф Яннуарий!… ах добрый господин мой! еслиб вы знали!…’
‘Полно, полно Клутницкий! убери эти куски, и завтра приведи в порядок все, что испортил вихрь, на место герба пусть будут трофеи из оружий, шлемов, лат, знамен, произшествие же это надобно скрыть не только от гостей моих, но даже и от всех в доме, поручаю это все твоему благоразумие и усердию!’
‘Но, Боже мой! Граф! вы все-таки думаете что вихрем снесло ваш герб!…’
‘Ну да чем же еще? ведь я говорю по твоим словам, я не слыхал бури, но видно она была, когда ты говоришь что: бурею сорвало герб, ударило об землю, и в дребезги разбило! вот собственныя твои слова, об чем же ты еще толкуешь?…’
‘О нашем несчастии Граф! о нашем величайшем бедствии! буря выла и свирепствовала в одном только месте, а в полях, садах и вокруг замка все было тихо!…’
Граф вышел из терпения: ‘ступай сию минуту в свое место, Клутницкий, и чтоб завтра всё было сделано так, как я приказал.’ Прежде, когда Граф начинал говорить этим голосом, то Клутницкий обыкновенно переставал разсуждать, и в туж минуту повиновался, но теперь страх чувствуемый им при виде разбитаго герба, был несравненно сильнее того, который бывало наводил на него грозный голос Торгайлы, и потому Граф был очень удивлен, когда Клутницкий, вместо того чтоб безмолвно выйти за дверь, подошел к нему еще ближе и, покачав грустно головою, стал говорить тихо и с разстановкою: ‘поди в свое место!… чтоб завтра было сделано!…’ ‘Но кто ж знает, Сиятельный Граф, где это место, даже для вас. не только для меня?… увереныль вы, что увидите это: завтра… Взгляните на разбитый ваш герб! вспомните сколько лет был он неподвижен на своем месте! для чего пренебрегаете вы предостережением неба? для чего хотите, чтоб все погибли от того, что вы не имеете силы разстаться с злым духом при вас живущим…’ Клутницкий не мог более говорить, потому что Граф взял его за плеча, оборотил к дверям и вытолкнул из комнаты, сказав: ‘берегись, глупец, чтоб я не забыл, что мы оба уже старики.’
Граф запер дверь и возвратился к обломкам блистательнаго герба своего. Теперь не для чего ему поборать тайнаго ужаса, который теснится в душу его! свидетелей нет! он один! Торгайло содрагается видя как разбился герб его, — повсюду угроза! повсюду предвещание бед и стыда!… здесь меч переломленный пополам, вот лавровый венец как будто втоптанный в грязь, вот дивной красоты конь, постыдно лишенный ушей и хвоста!… вот лев, у котораго отбилась его густая грива и замарано глиною грозное чело, а вот летящая стрела, у нее нет перьев и отломлено острие!…
Долго стоял старый Граф, устремя грустный взор на разсыпавшийся герб свой. Прошедшая жизнь его представлялась ему окруженная невыносимым светом, среди котораго она одна только была мрачна и страшна как бурная ночь!… воспоминайте, сожаление, раскаяние, грызения совести, страх, ожидание давно предреченных бед, все, что так долго молчало в душе и памяти его, теперь пробудилось, ожило, воскресло, и с диким воем, — как слышалось ему в сокровеннейших изгибах сердца и мозга — приступало к его содрогающейся натуре человека… Торгайло в ужасе спешит из спальни… Но кудаж уйти от образа его преследующаго?… Граф проходит несколько горниц, без цели переходит из одной в другую… подходит к окнам…. растворяет их, смотрит на свои сады… смотрит на поля поблекшия, на небо звездное, на все смотрит! кажется все разсматривает! но он ничего этаго не видит! он даже не знает где он и что делает!.. он хочет только уйти, спастись от образа, так давно забытаго, так давно истлевшаго в земле, но который теперь ожил, появился снова, носится пред ним, смотрит на него!…
Холодный пот покрывает чело Графа! голова его кружится! ему кажется, что по всем комнатам раздается гул погребальнаго звона!… этот гул!… Яннуарий собирает все силы разума, чтоб убедиться, что это мечта, что этаго нет!… нельзя! — звон раздается! колокол гудит, воет!… воет по всему замку! в каждой комнате, в той где он сам теперь, вплоть близь него!… Граф падает без памяти, и — ужасы минувшаго отлетают от него на несколько мгновений!…

Конец второй части

Часть третья

Настал день, все проснулось, все оживилось, первые лучи осенняго солнца отразились миллионами огней на убранстве верховых коней, их седла, узды, чепраки, блистали золотом, каменьями и жемчугом! Красота убора их равнялась только их собственной красоте.
Более ста лошадей отличнейшей стати рисовались, красовались, скакали, прыгали, храпели и устрашали зрителей то грозным ржанием, то сверканьем быстрых глаз. Но вся их сановитость, огонь, быстрота, были ничто пред Кауни, при виде котораго страстнейшие охотники молчали, красноречивейшие не находили слов, красота его была выше похвал и выше возможности описать ее. Охотно каждый из знаменитых гостей Графа отдал бы за него всю свою конюшню, даже миловидныя пани и прелестныя панны готовы были бы отдать одна — богатое ожерелье алмазное, другая — великолепную повязку изумрудную, третья — дорогой пояс бриллиантовый, четвертая — двадцать ниток жемчугу крупнаго, круглаго…. деревню… все приданое пожалуй… одним словом, из ловких Полек и пригожих Литвинок, многия и многое отдали бы за красиваго Кауни, в какой-то неопределенной надежде овладеть чрез это приобретение и самим господином его. Но как этот Кауни к досаде одних и восторгу других, принадлежит: величавому юноше, Евстафию — ничтожному найденышу — первому красавцу в Литве — любимцу дьявола — будущему Графу Торгайле — подкидышу презренному — наследнику имени, богатства и будущему зятю стараго Графа: то и нет ни какой надежды получить во власть свою коня столь дивной красоты.
Пока гордые кони бьют в землю копытами, покрывая пеною удила, скачут на дыбы и рвутся из рук сильных конюхов, пока Францишек обходит и осматривает всех и все, пока приказывает становиться в порядок псарям с их собаками, борзыми, гончими и, так называемыми волкодавами, пока все суетятся занять свои места, удержать порывы лошадей, повторяют сигналы на рогах, пока все это кипит, блестит, шумит и строится на покрытом, как бархатом, зеленою травою, Графском дворе, — в раззолоченной зале его был приготовлен сытный, роскошный, изысканный завтрак: редкие плоды и густое, ароматическое вино, манили взор, обольщали обоняние и услаждали вкус.
Знаменитые гости сидели за столом со всею чинностию, внушаемою им высоким мнением о самих себе и — конфузным воспоминанием вчерашних странностей. Но скоро бокалы светлаго вине поселили в собеседниках дружескую разговорчивость, о вчерашнем старались забыть, а наконец и в самом деле забыли, всем начало казаться, что вечерний восторг их, был ничто иное, как нисколько излишне ласковых слов, сказанных ими любимцу хозяина из угождения, а более от действия превосходнаго венгерскаго, целые десятки лет стоявшаго в погребах Графа Торгайлы.
Пред окончанием завтрака, Францишек, как главный ловчий, пришел доложить что все готово к отправлению на охоту.
‘Гдеж Евстафий?’ спросил Граф. Тодеуш отвечал, что господин Евстафий еще не выходил из своих комнат.
‘Не худо было бы,’ сказал тихонько Князь Г*** одному из своих товарищей, ‘еслиб он и совсем не вышел, я, право, боюсь чтоб не было по вчерашнему.’
‘В таком случае, Князь, шпоры доброму коню. Искушение, как любовь побеждают бегством.’
Граф удивляясь, что Евстафий так долго медлит в своих комнатах, тогда как распоряжение всею охотою было поручено ему, послал узнать что он делает и сказать, чтоб сей час пришел к завтраку.
‘Странно, если он до этаго часа покоится, юноша всегда столь деятельный и неутомимый.’
Ведь он знает, говорили тихонько один другому паны Литовские, знает, что он будет Граф, наследник, зять, получит титул, знатность, богатство… надобно приучаться к будущей роле своей! надобно протверживать ее! ну вот он и лежит в постеле, пока придут сказать, что все готово и конь у крыльца.

* * *

Но Евстафий ни о чем так мало не думал как о сне, он проснулся на заре и с час уже как стоял над своим гением — покровителем, думая и передумывая, взять его с собою, или оставить на месте?… действием обаяния, непрестанно его окружающаго, он уже забыл, что вчера его Пекола, сам собою переселился из рукава в шкап, напротив думал, что как только пришел в свою комнату, так сей час вынул его и положил на прежнее место. Он бы до смерти испугался, еслиб уверился, что его деревянный друг имеет способность не только быть, где ему разсудится, но еще и давать его мыслям оборот такой или иной, смотря по обстоятельствам.
Евстафий решился оставить идола в его шкапу. ‘Я точно красивее и счастливее, когда мой Пекола со мною, думал он, но ведь это от того… от того.., ну уж верно от того, что я очень привык к нему, люблю его!… я тогда, веселее, довольнее, как-то покойнее, даже здоровее, даже умнее, острее, более уверен в себе, все мне тогда удастся, самое простое одеяние мне всегда так к лицу, когда… когда он со мною, а от того и лучше становится моя наружность, и тогда меня более любят, ласкают.’ Евстафий затворил дверцы шкапа.
Лакеи Евстафиевы вошли одевать его. ‘Какое платье угодно будет надеть господину Евстафию? спрашивали они, показывая ему несколько богатых полукафтаньев и кунтушей. Евстафий выбрал верхнее платье, темнозеленое бархатное, обшитое узкою золотою тесьмою, и белый атласный тюник, золотый пояс перетягивал тонкий, стройный стан его. Вообще весь наряд молодаго человека отличался простотою и тем явственнее выказывал чудную красоту его. Оконча свой убор, Евстафий отпустил служителей, приказав послать к нему конюшаго Горилу-Рогача.
‘Сего дня я поеду на Кауни,’ думал он, подходя опять к шкапу кумира и останавливаясь перед ним, как будто в какой-то нерешимости. ‘Почему бы не взять с собою Пеколу! что ни говорят, а в нем есть что-то счастливое для меня! право я возьму! Он отворил дверцы… ‘Но гдеж положить его?.. в вылет? ни за что! Кауни делает скачки по целой сажени вперед, да по два аршина вверх… и кроме того сколько придется скакать во весь опор! нет!, нет! в вылете опасно! потеряю!’
Евстафий тщетно осматривается куда бы спрятать такое сокровище, каков его Пекола. Щегольское платье, красиво и ловко обтягивая стройные члены молодаго богатыря, не оставляет ни где ни малейшаго уголка свободнаго для помещения страшнаго спутника… Евстафий с сожалением смотрит на идола и ему кажется, будто какая-то искра участия засветилась в злобном взоре его… он вздрогнул и поспешно затворил дверцы шкапа. Вошел Рогачь.
‘Здравствуй Горило!’ Безмолвный поклон был ответом. ‘На охоту я поеду на Кауни.’ Молчание. ‘Оседлать его.’ ‘Оседлан.’ ‘Ты поедешь за мною.’ ‘Не могу.’ ‘Как! почему не можешь?’ ‘Я вывихнул ногу.’ ‘Так ты хромаешь?’ ‘Да.’ ‘Скажи костоправу, чтоб осмотрел твою ногу.’ ‘Он видел.’ ‘Ну чтож?’ ‘Велит лежать в постеле.’ ‘Напраснож ты и приходил, поди, ляг опять. Все ли у тебя есть?.. Исправноль получаешь свое жалованье?….’ ‘Получу исправно.’ ‘Получишь? так тебе еще ничего…’ Евстафий не кончил, страшное лице его конюшаго так сделалось похоже на безобразное лице Пеколы, что удивление и испуг сделали его безмолвным. В эту самую минуту отворилась дверь.
‘Граф приказал вам доложить, что он очень удивляется почему вы до сего времени остаетесь в ваших комнатах, завтрак окончивается и чрез четверть часа все отправляются на охоту.’
Проговорив это, Тодеуш поспешно ушел, Рогачь тоже исчез. Евстафий заперев на скоро шкап, где лежало его сокровище, перелетел как зефир все комнаты и корридоры и явился в зале в ту самую минуту, как все собрание шумно поднималось с своих мест и начинало готовиться к отъезду.

* * *

В одно и тоже время, как Евстафий входил в залу с одной стороны, вступала в нее и Астольда с другой, в сопровождении нескольких молодых дам, все они были одеты в платья, приличныя для охоты, потому что все они располагались ехать верхами. Пожилыя дамы и очень молодыя девицы оставались в замке.
При появлении Евстафия, все невольно обратили па него взоры, и все в глубине души признались, что ничего еще не встречали в жизни своей так прекраснаго как он.
Евстафий в свою очередь затрепетал от радости, увидя что Астольда выбрала тот же цвет для своего платья и как будто согласилась с ним, чтоб одеться одинаково, на ней то же верхнее платье было темно-зеленое бархатное, подбитое белым атласом и обшитое узкою золотою тесьмою, и также золотый пояс стягивал ея тонкую, гибкую, восхитительную талию.
Наконец все готово, лошади подведены, все охотники вышли на крыльцо, Евстафий не оставлял Астольды ни на секунду и как только подвели ея коня, то прежде нежели кто нибудь из двадцати юношей, бросившихся чтоб посадить ее на лошадь, успел сделать шаг, он поднял ее как легкое перо и посадил в седло с такою ловкостию и приятностию, что не одна молодая дама вздохнула, для чего не ей оказана эта услуга.
В две минуты все блестящее общество охотников было уже на бодрых конях и быстрым галопом понеслось к назначенному месту. Это была обширная долина, верстах в десяти от замка, окруженная перелесками, мелким кустарником, в иных местах густым сосновым лесом, в иных болотами, поросшими тростником. Тут расположились все ожидать разнопородных зверей, которые, быв теснимы облавою, должны были со всех сторон выходить, выбегать, выскакивать на долину, где ожидали их стрелы, копья, мечи и кинжалы охотников.
Чрез час начали показываться то там, то в другом месте зайцы и дикия коды, они быстро выскакивали на поляну, и, сделав несколько прыжков вперед, спешили опять спрятаться в чащу, но шум, раздававшийся по всему лесу, заставлял их с ужасом нестись на средину луга, занятаго охотниками. Шум усиливался от часу более и чем ближе стеснялся круг облавы, тем более выбегало зверей на долину.
Прекрасный Евстафий, на своем статном Кауни, стоял вплоть у стремени Астольды. Гордый конь не изъявлял ни испуга, ни нетерпения, ни той неукротимости, с которою так трудно было управляться прежде. Казалось, что это благородное и прекрасное животное сделалось кротко как овечка. Но не таким был конь Астольды. Послушный, тихий до сего времени, теперь показывал сильное беспокойство и какую-то непонятную злость. Он храпел, крутил, головою, бил копытом в землю, поднимался на дыбы и начинал прыгать под своею всадницею. Хотя Астольда была очень смела и превосходно ездила верхом, однакож необыкновенная рьяность коня и движения, предвещающия его враждебныя намерения, начали тревожить ее, она оборотилась к Евстафию: ‘не понимаю от чего мой Ротвольд так сердит сего дня!… прикажи, сын мой, подвесть мне другую лошадь, или лучше всего дай мне своего Кауни, я вижу он смирен как….’ Графиня не имела времени кончить. Сильный треск раздался в кустах и в туж секунду огромный вепрь, как молния, кинулся в толпу охотников. Его ужасные клыки, налитые кровью глаза, страшная щетина, непомерная величина всего тела, навели страх на некоторых из молодых лошадей, они стали пятиться, становиться на дыбы, тьма копий устремилась против лютаго животнаго, но быстрота, с которою он, так сказать, вторгся в круг охотников, не дала им ни времени образумиться, ни простору наносить удары, вепрь оставался невредим, а от его клыков не одна уже лошадь валялась по земле.
Между тем как охотники на перерыв теснятся к зверю и от того более мешают друг другу, Астольда и Евстафий исчезли из этой суматохи неведомо куда.

* * *

Услыша страшный треск в лесу, конь Астольды вздрогнул и уставил уши, но как только увидел черное, пыхтящее животное, с яростию несущееся прямо на него, то прыгнув в сторону, стал на дыбы и вытянулся так, что Астольда не могла удержаться в седле и упала с него прямо на руки Евстафию.’
Кажется, того только и ждал Кауни, кроткий, послушный Кауни, чтоб развернуть снова всю прежнюю лютость свою… Он заржал неистово, поднялся на дыбы и сделав скачок, на котором один только Евстафий и мог усидеть, полетел быстрее ветра и стрелы!. полетел чрез лес, рвы, кусты, луга, болота! ни что не может остановить розъяреннаго коня! с быстротою молнии проскакивает он темный сосновый лес! в болотах не вязнет, в кустарниках не задевает, непроходимая чаща дает ему дорогу! ни один прут не касается Графини, лежащей без чувств на руках Евстафия! конь скачет от часу быстрее! свирепеет от часу более! нет средств остановить его! Евстафий не может свободно управлять им, руки его заняты…. но хочет ли он этаго?… думает ли он о том, что лютый жеребец мчит его как вихрь?.. нисколько! богатырь безопасен! богатырь может остановить его в секунду, если захочет… Но он и не думает об этом! что ему за дело до того, что он скачет стремглав и Бог знает куда!.. он думает, он чувствует только то, что счастье его достигло верха, что сладостнее этих минут нет ничего в природе! Астольда, прелестная Астольда на его руках! близь сердца! на груди его! Ея прекрасная голова лежит на плече его! густые, волнистые волосы, то вьются в воздухе, то скользят по горящим ланитам юноши! белыя, атласныя руки крепко охватили и жмут стройный стан его! вот открываются глаза ея, которым нет ничего равнаго в красоте! вот ея дыхание веет теплотою на лице Евстафия! вот сердце ея бьется и трепещет близь сердца Евстафиева!… возможно ли теперь останавливать коня!… возможно ли добровольно отнять у себя рай!… нет! лети Кауни! лети быстрее ветра! хозяин твой счастливее… счастливее!… Но где найти сравнение для подобнаго счастия?… никакая дурная мысль не пятнает восторгов юноши: она не знакома ему, но для изъяснения того, что он чувствует, смертные не имеют слов! Евстафий страстно жмет к сердцу свое бремя, пламенно цалует уста красавицы, прижимает горячее лице свое к ея нежному лицу, вздохи теснят грудь его, полнота блаженства становится невыносима для него! Это страдание — полное счастья!…
А Кауни все скачет, и все так же быстро! Евстафий этаго не знает, не видит, не чувствует, не замечает!.. ему кажется, что он несется на облаке! он ни о чем не может мыслить кроме непонятности, неожиданности своего благополучия… Астольда у сердца его! Астольда на груди его! уста Астольды пламенеют от огненных уст его! нежная, высокая грудь трепещет на его груди! сердца их бьются вместе и — одинаково сильно!
Верить ли ему существенности этаго? точно ли Астольда на руках его? не сон ли? не призрак ли? не обаяние ль, подаренное ему добрым другом его, Пеколою? неужели это точно Астольда у груди его, близь сердца! смотрит на него! безмолвно… но на что ж слова такому взору! белыя руки все одинаково крепко обвивают стан юноши, ветер перевивает ея черные, шелковистые локоны с его темнокофейными кудрями… А Кауни все скачет, и все так же быстро!
И так, это Астольда, первая красавица Литвы! прелестнейшая из всех женщин, со всеми своими восхитительными красотами брошена случаем в руки страстнейшаго любовника! прекраснаго, доблестнаго юноши, храбраго, смелаго, пылкаго Евстафия!… это ее жмет он к сердцу, ее покрывает поцалуями, он, который от одного прикосновения руки ея, чувствовал себя готовым умереть от восхищения! как же теперь перенесет он великость столь полнаго благополучия?… Астольда у него в руках! у него! Евстафий изнемогает от такой чрезмерности восторгов! голова его кружится, слезы брызжут на белое чело Астольды! он со стоном прижимает ее к груди своей… склоняет голову на грудь Астольды, прилипает к ней алыми устами, и свет начинает меркнуть в глазах, до сего не перестававшись метать молнии и дышать нежностию.

* * *

‘Пойдти полюбоваться и мне,’ говорила Теодора, взглянув в окно на толпу стоящую против крыльца, ‘что они там разсхваливают!..’ Жена Тодеуша, не смотря на свои пятьдесят шесть лет, была женщина бодрая, здоровая и веселая, она проворно сбежала с лестницы, но двор перешла чинно, и важно присоединилась к группе, где был и муж ея.
‘Поделитесь со мною вашим дивом, господа, что это вы так разсматриваете, пане Клутницкий?’
‘Свою работу, госпожа Теодора, взгляните как хороша.’
‘Ах, Боже милостивый, как это прекрасно! и как далеко должно быть видно, что за прелесть эти алыя знамена! как великолепно волнуются они в воздухе! какой блеск от золотых лат, щита, шлема! а эти золотые колосья со всех сторон! на них, кажется, как будто все это утверждено! как все красиво вместе!… но что ж это значить? растолкуйте мне, пане Клутницкий?’
‘Все это означает, пани Теодора, силу, могущество, знатность и богатство нашего Графа, поддерживаемыя изобилием.’
‘А, вот что! умно придумано! но кудаж девался герб?’
‘Под этими знаменами и латами,’ поспешил отвечать Тодеуш. ‘Это ведь сделано на время, когда уедут гости, то все опять будет по прежнему… Но не пора ль нам заняться каждому своим делом? Поди, милая Теодора, ведь у тебя тьма тьмущая серебра на руках!’
Теодора посмотрела на мужа, но заметя по его физиономии, что должайшее присутствие ея тут будет лишним, сказала: ‘да, в самом деле, я было и забыла, прощайте!’ Она пошла, говоря сама с собою: ‘что-то кроется у них! в чем-то они таятся от меня!… Сегодня по утру Граф был бледен как мертвый! и как будто чем-то перепуган, а графиня? жалко смотреть: точно подкошенная лилия! вот то-то! села не в свои сани!.. ну уж где крестьянке быть графинею!.. за гордыню Бог наказывает?.. а диво однакож, как они могут так переменять лице! когда вышли к гостям, я не узнала их, точно ожили: глаза веселые, цвет прекрасный, на устах улыбка, совсем другие люди стали!’
Пока Теодора так рассуждала сама с собою, муж ея заметил Клутницкому, что лучше б им разойтиться, а то еще кто нибудь выскочит к ним с распросами.
‘Да, да, пойдем по местам! что будет, то будет, а надобно опять готовиться к возне с этою ордою!. перед бурею всегда бывает тихо, так видно будет и с нами! не даром с таким блеском развернулся наш Граф, налетит на него туча черная!’
‘Вот еще новость!’ бормотал про себя Францишек: трус сделался предсказателем! от часу не легче!’
Они хотели уже идти каждый к своему делу, как вдруг сильный конский скок заставил их быстро оборотиться к воротам и в ту же секунду Кауни как молния влетел во двор, пронесся к крыльцу и остановился пред ним, как вкопаный, с обоими своими всадниками…. Единогласный крик изумления приветствовал прибывших… прибежали, окружили, взяли из рук Евстафия, графиню, бледную, изнеможенную, но неиспуганную. Евстафий спрыгнул с лошади, близь которой стоял уже Рогачь и держал под устцы, с минуту юноша колеблется мыслями и наконец бросается в комнаты Астодьды.
Графиню положили на пышную постель ея. Евстафий становится пред него на колени, сердце его полно восторга, глаза полны огня, но уста безмолвны! ни какия слова не могут выразить чувства его! первый звук разрушит все его счастие! Что скажет он? чем начнет? как назовет Астольду?.. Он желал бы осыпать жаркими поцелуями ноги ея, не смеет!.. желал бы воскликнуть: Астольда! отдаю тебе душу мою! — не смеет… желал бы опять быть с нею на хребте Кауни… не возможно! Евстафий молчит, стоит на коленях у кровати и глаза его льют потоки огня, прямо в сердце Астольды.

* * *

Раздался шум на дворе — в комнатах… вошла Теодора. ‘Сию минуту все охотники прискакали стремглав, Граф идет сюда.’
Шум увеличивался, распространялся, везде раздавался говор, люди входили поспешно, с испуганными лицами, шопотом сообщали один другому свои догадки, заключения, опасения, многие приказывали готовить проворнее свои экипажи к обратному отъезду.
Граф оттолкнул Клутницкаго, который с церемонным поклоном хотел было докладывать ему, что графиня и Евстафий благополучно прибыли и оба, благодарение Богу, здоровы, он оттолкнул его и пробежал с легкостью юноши чрез все комнаты и корридоры, прямо в спальню Астольды, распахнул дверь, бросился к постеле — и сердце его затрепетало восторгом, когда он прижал к груди своей страстно любимую жену и уверился в ея безопасности.
Теодора заметила восхищенному графу, что хотя графиня и безвредно для себя совершила такую утомительную дорогу, однако ж отдохновение ей необходимо, и потому не угодно ли будет его сиятельству и господину Евстафию удалиться на несколько времени, для того, чтоб женщины графинины могли снять с нее ея верховое платье и надеть одежду более покойную. Граф теперь только увидел Евстафия, он все еще стоял на коленях, не имея сил ни оставить своего места, ни отвратить глаз от бледнаго, — неизъяснимо прелестнаго лица графини.
‘Сын мой! милый сын мой!.. спаситель жизни моей!.. мой дражайший Евстафий!’ восклицал граф, сжимая юношу в своих объятиях: ‘чем могу воздать тебе за такое благодеяние? оно далёко превзошло все, что я сделал для тебя, далеко превосходит и то, что хочу сделать!… но пойдем, сын мой! мать твоя имеет нужду в отдохновении! пойдем, успокоим гостей наших.’
Граф взял Евстафия за руку и вышел с ним из комнаты. Юноша следовал за ним безмолвно. Когда оба они пришли в залу, где собрались гости Графа, то увидели, что почти все уже приготовились к отъезду, но покойный и веселый вид Графа, его уверение, что Графиня, благодаря мужеству Евстафия, совершенно не потерпела никакого бедствия, заставили их в ту же минуту отложить зборы свои домой, и они, осыпая похвалами Евстафия, поздравлениями Графа, снова радостно зашумели, заговорили, разсыпались по замку, по садам: многие возратились на прерванную охоту, испуганныя дамы, узнав что нет никакой опасности и что Графиня к обеду выйдет, расположились тоже воротиться на облаву и предлагали Евстафию ехать с ними.
‘Вам надобно наказать вашего буйнаго Кауни за тот страх, который он навел на нас, вы не можете иметь понятия о том ужасе, какой овладел всеми, когда услышали как заржало лютое животное, а когда увидели, что оно мчится как из лука стрела, прямо чрез лес, кустарник, болота, и что вы на нем с Графинею… тогда… тогда… все затихло как в могиле!.. Граф был похож на мертваго!.. но вдруг все кинулось за вами, а мы — женщины сели в экипажи и, с горьким сетованием об участи милой Графини, поехали в замок, и вот, к счастию, нашли все по прежнему! Благодаря вашему геройству, праздник наш не помрачился никакими облаком грусти…. поедемте же теперь, пока маменька ваша отдыхает и успокоивается, пусть Кауни поквитается за свою дерзость, я думаю, как проскачет мили четыре в два часа, то потеряет охоту делать прыжки такие, как по утру.’ — Это говорила одна из самых прекрасных молодых дам, черноглазая живая Полька, острая, насмешливая, влюбчивая, ветренная, вечно веселая и шутливая. — Она сидела уже на лошади: ‘Ну чтож, господин Евстафий, не ужели вы устали? не надобно ли вам тоже отдохнуть? в таком случае, пожалуй, обойдемся и без вас… вот идет защитник и победитель всех вепрей, мы возмем его с собой.’
Евстафий не слыхал ни одного слова из всего этаго щебетанья черноглазой ветренницы, он стоял на крыльце и следил глазами своего Кауни, котораго водили по двору.
Между тем около красивой Польки собрался уже порядочный круг молодых охотников, ими предводительствовал старый Воевода Краковский, тот самый, который считал вепря достойным предметом опасений и осторожности всякаго охотника, он тоже присоединил свой голос к убеждениям двух или трех молодых красавиц, чтоб заставить Евстафия ехать с ними на охоту: ‘садись, садись богатырь на своего красиваго чорта, поедем!…. представь, что виновник всей этой суматохи, дивный, сановитый вепрь, здрав и невредим отделался от сотни копий, стрел, мечей и кинжалов, это право сверхъестественно! Чтож, едешь с нами, молодой человек?’
‘Мне не хотелось бы, вельможный пан — Воевода, утомлять еще более своего Кауни, посмотрите как он жарок….’
‘То есть господину Евстафию угодно остаться дома,’ подхватила черноглазая Полька, обарачивая лошадь и пускаясь в галоп. За нею понеслись все, и сам старый Воевода поскакал быстрее чем кто набудь, чтоб поскорее прильнуть к стремени насмешливой Амазонки.

* * *

Избавясь докучливости миловидных охотниц, Евстафий подошел к человеку, водившему Кауни: ‘мне показалось, что коня моего, когда я приехал с Графинею, принял Горило, — разве он так скоро выздоровел?’
‘Видно так, господин Евстафий, потому что минут чрез десять после того, как вы поехали на охоту, он встал с постели и на лице его была такая радость, что мы право думали не помешался ли уже он, ходил по двору, так бодро и проворно, как будто мальчик пятнадцати лет, останавливался, хлопал в ладони и по временам вскрикивал: ‘Кауни! безценный Кауни!’ Мы хохотали потихоньку, но не показывались ему, он сей час ушел бы, еслиб только заметил кого близ себя….. он ведь у нас бука, вечно один, вечно запершись сидит, ни на кого не смотрит, ни с кем не говорит…..’
Евстафий прервал словоохотнаго конюшаго вопросом: ‘если Горило здоров, для чегож Кауни поручен тебе?’
‘Я уже вам докладывал, что Рогачь прячется от людей…. он ни разу не подводил вам вашего Кауни днем.’
‘Какой вздор!…’ Евстафий старался вспомнить, и точно казалось ему, что всякой раз подавал коня его кто нибудь другой. ‘Однако же когда я прискакал с Графинею, то ведь он же взял мою лошадь, а это было часа два тому назад, стало-быть днем.’
‘Так, но тут не было того, перед кем он прячется.’
Евстафий посмотрел с удивлением на разказщика: ‘что ты хочешь сказать? кого не было?’
‘Графа… ведь от его только взгляда бегает Горило, его только глаза боится он как громовой стрелы.’
‘О, какой вздор ты говоришь!.. подай мне Кауни и пошли сюда Горилу.’
Конюший пошел, ворча сквозь зубы: ‘тебе как не вздор!… знал бы ты то, что знаем мы!… да правда, что и говорить!… такой же злой дух, только что в бархате, да в золоте!.. я было и забыл! видишь как милуются!’
В самом деле Евстафий обнимал шею Кауни и целовал его: ‘драгоценнейшее мое сокровище! мой дражайший Кауни! от этой минуты и до смертнаго часа ты останешься единственным любимцем моим, моя рука будет насыпать корм тебе, наливать свежую воду, разсыпать душистые цветы под ноги твои, никогда грубая рука наемника не коснется тебя!… я сам буду укрывать тебя шелковым ковром, гладить шерсть твою, расчесывать гриву, смотреть за тобою, служить тебе… о Кауни!’
Воспоминание сладостных минут погружало в пучину восхищения юнаго Евстафия, он нежно ласкал своего Кауни, как виновника его величайшаго благополучия, и вел потихоньку на встречу Гориле, который шел к нему прихрамывая.
‘Какая у нас из всех конюшень самая лучшая?’
‘Графская.’
‘То есть та, где стоят лучшия из Графских лошадей?’
‘Думаю, что так, но я ведь не смотрю за ними, так и не знаю наверное.’
В это время подошел Францишек: ‘Граф приказал вам сказать, господин Евстафий, что ему приятно будет, если вы пойдете к охотникам на облаву и будете там хозяином вместо его.’
‘Любезный Францишек,’ говорил Евстафий, совсем не слушая его слов: ‘любезный Францишек, ты главный над всем нашим конским хозяйством, отдай мне лучшую конюшню для моего Кауни! да только самую лучшую, какая есть из всех! хорошо?.. отдашь, добрый Францишек?’
‘Уж не за то ли, что он только что не сломил вам головы и с Графинею вместе?… впрочем у вашего дьявола и без того лучшая конюшня, один только Ротвольл помещен лучше его… за то он сего дня и отплатил было хорошо.’
‘Ну полно, любезный Францишек, что тебе до того, ведь все кончилось благополучно…. пойдем, покажи конюшню Ротвольда.’
‘Вот еще новость! уж не поставите ли в нее вашего Кауни?… перестаньте, добро, господин Евстафий, извольте вот ехать на охоту, стыдно молодому хозяину бросить гостей своего благодетеля одних… я иду к Графу… чтож сказать ему?’
‘Что я сию минуту отправляюсь на охоту. Это, любезный Францишек, ты скажи Графу, а я скажу тебе что на охоту поеду на Ротвольде, а Кауни поставлю на его место, и до возвращения моего не сметь ничего переменять.’
Этот господский тон, впервые позволенный себе Евстафием, юношею до сего столь кротким, сделал Францишка безмолвным от удивления. Он пошел к Графу, не возразя ни одного слова.
Евстафий вошел, с своим Кауни в обширную светлую комнату, которая считалась конюшнею Ротвольда, красивый конь, тихо заржал при виде товарища, Евстафий поспешно оседлал Ротвольда, надел жемчужную узду на него, покрыл своего Кауни дорогим шелковым ковром, насыпал ему пшеницы, отвернул кран и наполнил водою белую мраморную лахань, вывел наконец Ротвольда, запер Кауни ключем, вскочил на коня и улетел со двора как вихрь.

* * *

Долго было бы описывать как гостиныя и залы Графа Торгайлы снова наполнились гостьми, снова загремела музыка, снова начали отливать бархаты разных цветов, блистать золото, каменья, жемчуги! снова очи черные, голубые, тсмно-голубые бросали стрелы свои на все молодое и прекрасное! снова совершенства всех родов выказывались в самом ярком свете! увеселения сменялись увеселениями, забавы следовали за забавами! праздник был похож на пир богов, если не лучше… Наконец две недели прошли, утих безпрерывный шум, не стало этаго яркаго блеска, от котораго казалось, что вокруг замка Торгайлы нет ночи, все в нем пришло в прежний порядок, все успокоилось, исключая трех главных его обитателей: Графа, Графини и Евстафия. Этаго последняго нельзя было узнать: со дня охоты он сделался совсем другим человеком, прекрасная наружность его, хотя не изменилась в правильности черт, но приняла другое выражение, прежде это была сама кротость и вместе величавость, теперь — надменность, гордость дышали во взоре, оказывались в приемах, в поступках, когда он выслушивал приказания Графа, или принимал его ласки, то это было не с тою уже сыновнею любовию как прежде… Казалось, что это юный царь, который милостиво слушает своего бывшаго воспитателя, или позволяет ему из снисхождения изъявлять себе привычныя ласки. Граф не замечал этаго. Угнетаемый тайною скорбно, он старался собрать все силы ума, чтоб победить страшное предчувствие, не оставлявшее его с той ночи, в которую упал и разбился герб дома его, и в которую он слышал роковый гул погребальнаго звона раздавшимся даже в той комнате, в которой он был сам и ясно видел, что в ней никого и ничего не было.
Но не так было с Астольдою! С гибельнаго дня охоты она не смела уже называть Евстафия сыном, не смела прибегать к чувству своего достоинства, чтоб противоставить его чувству наполнившему всю ея душу и овладевшему сердцем, не смела разсматривать этаго сердца… в нем была пучина огня!..
Евстафий, до сего столь кроткий, едва осмеливавшейся прикоснуться к руке ея устами и котораго пламенная любовь выражалась только глазами, теперь приходил к ней в комнату, брал в объятия ту, которую должен был чтить как мать, прижимал ее к сердцу и покрывал огненными поцелуями ея уста, глаза, шею, плечи, грудь! эту грудь, на которой некогда засыпал, быв двухлетним ребенком!… Тщетно Астольда, чувствуя как низко упала она, до какой степени оскорбляется ея достоинство такими поступками, тщетно хочет остановить, удержать порывы пламенных ласк, какими осыпает ее Евстафий… Напрасно напоминает ему, что она вдвое старее его, напрасно отталкивает с гневом, напрасно умоляет с нежностию!… напрасно все!.. Евстафмй поцелуями заграждает уста ея, и на все ея доводы говорит одно: ‘Астольда, ты любишь меня! я читал это в глазах твоих, когда мы с тобою неслись как вихрь на хребте моего Кауни, вспомни эти сладостныя минуты! они дали мне новую жизнь, они дали мне узнать, что ты любишь меня! твои лилейныя руки обнимали стан мой и нежно сжимали его! ты не уклонялась от жарких поцелуев моих! и твои глаза, эти прелестные черные глаза, выражали столько же любви и счастья, сколько я находил его в душе своей! для чего ж теперь хочешь уверить меня в противном? для чего, когда я и сию минуту слышу страстный трепет прелестной груди твоей, когда и теперь вижу, что алыя уста твои ждут моих поцелуев!’ Юноша снова прижимал Астольду к страстному сердцу и снова начинал целовать восхитительный красоты лица ея.

* * *

Более месяца прошло уже от того дня, в который гости графа Торгайлы разъехались по домам.
В замке все продолжало идти тем ладом, на какой настроилось в день охоты. Граф был грустен, пасмурен и молчалив. Астольда боролась с своим сердцем, старалась обратиться к своему долгу, старалась погасить лютый огонь страсти, сожигающий душу ея, но она не видела другаго средства удержаться на краю гибели, как отдалить от себя Евстафитя, а он напротив не отлучался от нее ни на минуту, и как только оставался с нею один, то в туж секунду или бросался к ногам ея, обнимал колена и осыпал поцелуями руки ея, или брал ее в объятия и страстно прижимал к сердцу, и несчастная Астольда была до такой степени несчастна, что сердце ея трепетало от удовольствия при этих порывах и изъявлениях пылкой страсти юноши, котораго за месяц пред сим называла сыном и любила как сына!
Алыя знамена, золотые колосья, все еще волновались в воздухе! Золотый щит, шлем и латы, отражая лучи солнца, издали казались также блестящими как и они. — Долго толковали об этом замещении трофеями фамильнаго герба: дворянство приписывало это кичливости, желанию отличиться чем нибудь от равных себе, простый народ видел в этом чародейство. ‘Это он сделал, — говорили они о графе, — для того, чтоб наши боги не столкнули его замка с места, ведь оно было их прежде, у покойнаго Рокоча все наши кумиры были в должном числе и в должной чести!.. Это уже нечестивая дочь его сожгла их, собственными руками бросила в огонь!.. да ошиблась… не всех сожгла, самый-то страшный остался, да еще где остался!.. у нее под боком? я думаю, не раз и на руках держала… а вот теперь видно приходить дело к расплате, так и развесили дьявольщину над домом! да нет, напрасно! всесильные боги наши покарают отступников!’
В доме графа тьмочисленная прислуга его тоже толковала потихоньку об этой странной замене, и тоже приписывала чему нибудь недоброму. Одни только: Клутницкий, Тодеуш, Францишек и Труглинский знали настоящее произшествие с гербом, но в их верной груди оно умерло для света и куски разбитаго герба скрыты были самим графом в одной из самых отдаленных комнат.

* * *

В один день, когда граф грустнее обыкновеннаго размышлял о произшествиях минувших и терялся в догадках о непонятном случае с гербом (которому по всей вероятности нельзя было бы разбиться потому, что двор графа был устлан дерном), вошел Клутницкий доложить, что приехал гонец от великаго князя Литовскаго, с извещением, чтоб все знатнейшие дворяне прибыли в столицу не позже как чрез две недели.
Прочитав пригласительную грамоту, граф велел позвать гонца, чтоб самому распросить его. Вошел молодый человек, очень приятной наружности, и граф тотчас узнал в нем сына одного из приближенных к князю вельмож. ‘Здравствуйте Ольгерд! что это вы взяли на себя должность гонца, не по обету ль какому?
‘Да, ясневельможный grabia! по обету преклонить колено пред прелестною графинею Астольдою! я, как будущаго блаженства, просил этого поручения именно к вам только, и летел с ним как вихрь!.. буду я иметь мою награду?.. прекрасная графиня позволит мне поцеловать полу ея платья?’
‘О, без сомнения! жена моя будет вам очень благодарна за привезенную новость, она давно уже торопит меня отъездом в Вильно. Оттуда мы располагаемся ехать на всю зиму в Варшаву.’
Молодой человек сказал, что вряд ли эта последняя поездка состоится, но он не имел времени объяснить, почему так думает… Вошла Астольда.
‘Вот, милая графиня,’ сказал граф, подводя к ней молодаго курьера: ‘представляю тебе твоего рыцаря, благородный Ольгерд взял на себя должность гонца только для того, чтоб взглянуть на твои светлыя очи и поцеловать белую руку.’
Графиня с милою усмешкою, ласково подала прекрасную руку молодому воину. Он стал на одно колено и, прижав горячую руку красавицы, до того был упоен своим счастием, что секунды с две не мог оторвать от нее уст своих. Граф разсмеялся.
‘И так, вы думаете, любезный Ольгерд, что я и графиня не поедем в Варшаву? что же помешает нам? не будет ли это препятствие иметь какой связи с теперешним призывом в Вильно?’
‘Думаю, что так, сиятельный граф! кажется, у нас не мирно с Польшею. Впрочем там более узнаете. Когда вы располагаете выехать?’
Граф сказал, что медлить не будет. Он просил Ольгерда быть его гостем до дня отъезда, велел позвать Евстафия и поручил ему угощать и занимать молодаго воина как прилично было его знатному роду. ‘Ступайте на охоту, молодые люди, или займитесь музыкою, играми какими ни будь, поведи его к сестрам, Евстафий.’
Юноши ушли. Граф притворил плотнее дверь, сел подле Астольды и, посмотрев с минуту на ея лице, прижал к сердцу: ‘ты грустна, милая жена моя… не улыбайся так! не улыбайся! эта улыбка терзает душу тою, я вижу, печаль живет в груди твоей, она рисуется па твоем лице в глазах! я читаю в них муки сердца твоего! о, моя Астольда на что соединил я мою бедственную участь с твоею!.. без меня ты была бы счастлива! А теперь, блистательная графиня Торгайло… ужасная мысль! Минуло, невозвратно минуло счастливое время наше! я не хотел сообщать тебе произшествия, нарушившего мир души моей, но вижу, что ты знаешь об нем, постоянная грусть твоя доказательством! кто имел безразсудство сказать тебе о несчастии, постигшем герб дома нашего?… неужели Клутницкий был так глуп и неосторожен?’
Астольда, начинавшая опасаться, чтоб неотступность Евстафия и пылкость взглядов его не возбудили подозрения в графе, встревожилась было когда супруг ея начал говорить как будто с таинственностью, но услыша вопрос о гербе, успокоилась, а как она, благодаря скромности Клутницкаго, Тодеуша, Францишка и Труглинскаго, работавших над водружением трофея вместо герба, совсем не знала о беде, постигшей этот последний, то и отвечала что она ни от кого ничего об этом не слыхала.
‘Но чтож с ним сделалось, милый Яннуарий?’ спросила наконец Астольда, прилегши со вздохом на грудь своего мужа.
Граф стал говорить в полголоса и с разстановкою, как будто отвечая более на собственную мысль свою, нежели на вопрос жены.
‘Без бури сорван с места, упал, разбился! в куски разбился!. не так ли разсыплется счастие мое, затмится блеск имени и ясный вечер дней моих возмутится бурею злополучия!.. о, Астольда! настало время открыть тебе душу мою! давно уже имею я нужду разделить с тобою тяжесть, ее гнетущую!
Граф замолчал. Астольда безмолвно прижималась к груди его: кто поверил бы, что эта чета, слывущая наисчастливейшею из всех, теперь, сию минуту проникнута горестным чувством своего злополучия! Граф встал.
‘Завтра, милая Астольда, я отошлю Евстафия и Ольгерда на охоту, они останутся там до вечера, и я без помеха разскажу тебе произшествие, лишившее меня спокойствия.

* * *

Евстафий тщетно старался в этот день сблизиться с Астольдою, хотя Графиня, по обыкновенно, оставалась в своих комнатах, но Ольгерд до такой степени полюбил Евстафия (который, мимоходом сказать, ни сколько не старался ему понравиться и от души проклинал его приезд), что не отставал от него ни на минуту, и пылкий юноша, не смотря на пламенное стремление бежать в комнату Астольды, осыпать поцелуями розовыя уста и черныя очи ея, должен был занимать гостя, и посылал его раз двадцать к чорту, все-таки ходил с ним об руку по обширным галлереям, показывал картины, ходил по саду от одной статуи к другой, любуясь их прекрасными формами, водил его по оружейным, где были собраны все возможные трофеи, завоеванные предками Торгайлы, велел выводить лошадей, разсказывая ему породы их, наконец повел его в конюшню или, лучше сказать, в светлую и чистую залу, где стояли Кауни и Ротвольд.
Евстафий, в знак вечной своей благодарности за их подвиг, который доставил ему не земное благополучие — держать в объятиях прелестную Астольду, и сверх того послужил основанием прочнаго и безпрерывнаго счастия видеть себя страстно любимим! в благодарность за столько блаженства Евстафий сам кормил из своих рук обоих красавцев — коней, при нем всегда убирали их, чистили, покрывали шелковыми тканями, подстилали под ноги им мягкий мох, мелко расщипанный, и Евстафий уходил не прежде как увидя, что у них все есть в изобилии, он сам запирал их конюшню и ключ брал к себе.
И так теперь, для облегчения грусти своей, Евстафий пришел с гостем к своим любимцам.
‘Посмотри, Ольгерд,’ говорил он, обнимал шею Клуни: ‘посмотри на этаго кона! сотворялаль природа что нибудь прекраснее?’
Ольгерд согласился, что другаго Кауни не может быть и хотел было подойти погладить Ротвольда, потому что этот смотрел кротко, а огненный взгляд красивого Кауни наводил на него робость, но Евстафий быстро схватил протянутую уже руку своего гостя.
‘Не прикасайся, Ольгерд, ни к которому из них!’ Ольгерд отступил: ‘А что? разве они так бешены.’
‘Да, к ним ни кто не должен дотрогиваться кроме меня.’
‘Жаль, а приятно было бы погладить такую блестящую, атласистую шерсть.’
Полюбовавшись с полчаса, в которые Евстафий, не смотря на хохот Олыерда, не переставал ласкать Кауни, гладить Ротвольда и целовать глаза того и другаго, — молодые люди возвратились в замок и до самаго вечера уже оставались в обществе дочерей Графа.
Ольгерд восхищался цветущими прелестями юных девиц, их, невинною, детскою веселостию, красотою, талантами и милою резвостию самых меньших, но всего более пленялся он Нариною и Астольдою. Первая, как вступившая уже в возраст отроковицы, теснилась в сердце его своими разцветающими красотами, последняя, как прелестнейшее дитя, влекла к себе его взор и душу своею ангельскою невинностию. Молодой человек был в восторге.
Евстафий не обращал ни какого внимания на лепетанье маленькой Астольды, ни на ласки Нарины и других сестер. Он молчаливо стоял у окна и пасмурно смотрел вдаль на тот лес, чрез который так счастливо несся он на своем Кауни.
Ольгерд, предаваясь всею душею удовольствию быть в кругу столь милых существ, не мог надивиться равнодушию Евстафия: ‘мне кажется, любезный хозяин мой,’ говорил он, смеясь, ‘что тебе гораздо веселее быть там, откуда мы сем час пришли, нежели здесь!… впрочем оно так должно быть, может таких нежностей, какия ты расточал там, что может у тебя оставаться для сестер?’ Евстафий не слыхал этаго, не совсем вежливаго, замечания.

* * *

На другой день, Граф, отправляя обоих молодых людей на охоту, советовал им по дороге заехать к Воеводе Краковскому, почитателю вепрей.
‘Он верно поедет с вами вместе на охоту, и в случае если вам покажется у него весело, можете остаться до другаго дня. Я знаю, что он любит компанию молодых людей.
Евстафий думает только о том, как ему увидеть Графиню, как зайти к ней, хоть на секунду!.. Он ищет предлога идти в комнату Астольды! предлога! Это не прежняя пора, когда он в невинности сердца своего бежал броситься на грудь, матери и прильнуть алыми устами к ея алебастровой шее, розовым щекам, черным ресницам!.. он и теперь делает то же.. но он не смеет теперь идти явно к Астольде! сердце его утратило невинность, оно питает чувство не должное, и потому Евстафию надобен предлог, чтоб идти к Графини!… Ему! гордому Евстафию искать предлога! до того унизить себя!… нет, думает он, пойду прямо, хотяб Граф и спросил, ведь ходил же я прежде.’
Однако же он не пошел, хотя сердце его и нрав, с роковаго дня охоты, портились от часу более, но были минуты, в которыя он упрекал себя в чувствах своих к Астольде, стыдился их и начинал ужасаться того, что невольно роилось в уме в отношении к Графу.

* * *

‘Невыносимы муки сердца моего, милая Астольда! одно только это и может извинить, что я решаюсь открыть тебе ужасы, которые могут возмутить тишину кроткой души твоей!…’ Граф нежно прислонил к груди своей голову Астольды и целовал белое, как чистый мрамор, чело ея.
Горе мне, думала Графиня, стараясь подавить тяжелый вздох, горе мне!… Добрый супруг мой, ты страшишься возмутить мир души моей, тогда как в ней свирепствует буря страсти лютой и постыдной!… Может ли благородный и гордый Граф Торгайло представить себе, что его жена, его Астольда, пред которою все так почтительно преклоняются, пылает любовию страстною, огненною любовию, к юноше, почти ребенку, на ея руках взросшему!.. О, верно, ужас такой мысли далеко превзошел бы те ужасы, о которых он страшится разсказать мне!
Наконец Графиня победила внутреннее терзание, стыд и укоры совести, приняла покойный вид и уверенная, что по крайности в этот день голос и вид Евстафия не взволнуют сердца ея, просила Графа открыть ей причины давних безпокойств своих.
‘Не буду описывать тебе, милая Астольда, знатности, силы и богатства моей фамилии в прежнее время, теперь она несколько уже в упадке, однакож ты видишь как много превосхожу я богатством моим знатнейших дворян Литовскаго края.’
‘Я начну повествование мое с того времени, в которое уже я сам сделался действующим лицем. По прежде надобно тебе сказать, что в фамилии нашей, с незапамятных времен, существовало предсказание, оно записано и хранилось в домовом капище, я помню его от слова до слова. — ‘Торгайло, который дерзновенною стопою попрет кумир грознаго Пеколы, будет последним из своего рода и будет свидетелем гибели всего племени своего.’ В нелепом предсказании этом сказано, — ‘что никакая неумышленность не примется в оправдание.’ — И так чтоб избежать такого несчастия, предки мои никогда не держали в капищах своих кумир страшнаго Пеколы. Они покланялись ему в капищах народных, приносили богатыя жертвы, осыпали дарами жрецов, делали вклады для украшения места, где стоял идол, но всегда с невольным страхом и отвращением смотрели на это маленькое безобразное чудовище.
‘Отец мой, не знаю почему, сильнее всякаго другаго чувствовал безпокойство от этаго предвещания, и чтоб избавиться вечнаго страха от такого случая, котораго, повидимому, нельзя было избежать, потому что уже он был предсказан, — решился избавиться сам и избавить потомство свое от всякаго влияния Пеколы на наше счастие. Он поехал в Краков и принял там христианскую веру тайно.
Мне было тогда только десять лет, но я имел характер сильный, твердый, волю непреклонную и нрав неукротимый. Отец счел меня достойным своей доверенности: он разсказал мне о нашем фамильном предвещании, сообщил свои опасения, и средства, какия находит за нужное принять для совершеннаго уничтожения власти наших богов над нами. Я охотно отказался от поклонения и верования идолам, которых безобразная наружность всегда казалась мне противуположною тому добру, котораго смертные от них просят и ожидают.
‘Отец мои, желая образовать меня и выучить всему, что дает блеск и возвышает выгоды богатства и чего в нашем краю и теперь еще не знают, оотавил меня в Кракове под надзором и покровительством одного из давних друзей своих, вельможи Польскаго, а сам отправился обратно в Вильно.

* * *

‘По наружности в доме нашем все оставалось по прежнему, в домашнем капище красовались идолы как и всегда, даже страшный Пекола был поставлен между ними нарочно, чтоб отдалить всякое подозрение, на случай если б кому вздумалось доискиваться причины поездки отца моего в Краков, а особливо того, для чего он оставила там меня, единственнаго сына и наследника своего.
‘Впрочем не льзя было что б не носился какой-то глухой, неясный шопот, тайные намеки о настоящей причине этого путешествия. Тщательнее всех заботился разведывать об этом дальний родственник мой с материной стороны. Он был тремя годами старее меня, мальчик еще, но с наклонностями и способностями истинно сатанинскими. Он был также родственником и сверх того Агентом одного из наших первостатейных жрецов, котораго сын теперь главным жрецом у нас и с которым Воймир был тогда ровестник, вместе жил и учился.
‘Природа наделила молодаго Воймира наружностию, очень приличною его свойству. Не буду описывать ее подробно, довольно тебе знать, что он в совершенстве преставлял Пеколу, если этого требовали планы хитрых жрецов наших.
‘И так Воймир неусыпно разведывал все, что касалось до обстоятельств поездки в Краков и до моего житья в этом город. Существенная выгода заставляла его выискивать все, что могло служить к обвинению отца моего в отступничестве от своего вероисповедания: дед мой часто замечал, что я без всякаго внимания и почти с небрежением исполнял обряды, какие требовались нашими обычаями при жертвоприношениях, его мучило сомнение или, лучше сказать, предчувствие, что это я, буду тот Торгайло, который примет христианскую веру, поругается кумирам, и следовательно, исполнив смысл предсказания, будет причиною пресечения рода своего. Для отвращения столь великаго бедствия, дед мой сделал завещание: ‘Если внук мой, Яннуарий Торгайло, в котором, к прискорбию моему, замечаю виновное неуважение к великим кумирам нашим, если он, достигнув совершеннолетия, осуществит опасения, которыя внушает мне его детство, то есть отступит от веры отцев своих и поклонится Богу чуждому, в таком горестном случае все мое имущество и имя должны перейти родственнику жены сына моего, Воймиру. Надеюсь, что великий князь Литовский подкрепит властию своею непременное исполнение воли моей.’
‘Это завещание и с тем предсказанием, которое хранилось в домовом капище нашем, наводило сильное беспокойство отцу моему и потому-то он решился избавиться всех тревог душевных, именно тем средством, которое, казалось, должно было бы усилить их и довесть нас до гибели.

* * *

‘Возвратясь в замок предков своих, отец мой предложил юному Воймиру жить у него. Это была самая лучшая мира, какую только мог взять отец мой, чтоб прекратить разведывания злого мальчика и отклонить подозрения жрецов. Воймир видел, что домашнее капище наше наполнено кумирами, видел, что они в великой чести, видел, что отец мой посещает его каждый день, видел все это и приходил в совершенное отчаяние, что не может ни чем подтвердить того, в чем был уверен, потому что, не смотря на все наружности, благоприятствущия отцу моему и усыпляющия проницательность жрецов, родственник наш, кажется, по внушению злаго духа, ни сколько не сомневался, что отец мой и я, приняли Христианскую веру.
‘Воймир снедался безсильною злобою, а время шло своим чередом и с каждым годом знакомило более наших Литвинов с лучами того немерцающаго света, который рано или поздно озарит землю нашу.
‘Полет времени производил на все свое обычное действие, я и Воймир сделались из детейюношами. Мне было осьмнадцать лет, ему минул двадцать один год. Вместе с летами росли и наши дурныя качества: я с каждым днем делался вспыльчивее, гордое, неукротимее, злее!., да, моя Астольда! злее!. ты не веришь этому? Ах, к вечному стыду моему и раскаянию, надобно признаться, что я быль зол до бешенства!…
‘Воймир не уступал мне в лютости, но между нами была великая разница: я во всех случаях действовал открыто, он прятался во мраке, он достигал цели своей, в чем бы-то ни было, всеми возможными подлостями, я не унижался никогда и ни для чего, он в душе был моим врагом непримиримым, я напротив, даже и не вспоминал о его существовании, если случай не приводил его мне на глаза, он день и ночь был занят планом довесть меня до того, чтоб я потерял право на имущество и титул моих предков, — а я внутренно был уверен, что ни жрецы, ни сам Князь Литовский не решатся отнять у меня мои поместья и славное имя Торгайлов, он располагался употребить все шпионства, чтоб разведать точно ли я принял Христианскую веру, а я готов был при первому случай выдти к нему, в этом отношении, на половину дороги, то есть при малейшем намеке, сей час прямо сказать, что я христианин, но что я все-таки есть и останусь Торгайлою, и что, не смотря на завещание, скорее он будет у меня конюшим нежели займет мое место среди дворян Литовских. Разумеется, такой отпор был только в мыслях у меня и как бы на готове, но до самаго дела у нас никогда не доходило, потому что Воймир никогда не осмеливался начать говорить со мною об обстоятельстве так щекотливом.
‘Не смотря на готовность мою при первом вопросе Воймира, сию минуту сказать, что я христианин и в туж секунду размозжить ему голову, я рад был, что ничто не принуждало меня к таким крайностям. Главный жрец был искренним другом того, чей сын воспитывался вместе с Воймиром, сына этаго готовили занять современем место главнаго жреца, и он сильно держал мою сторону, тогда я находил это очень странным, ему приличнее было держать сторону Воймира, как товарища и родственника, но после я узнал, что это был тонкий расчет его дальновиднаго корыстолюбия: Воймир ко многим низким порокам, присоединил еще и скупость, доходящую до последней степени подлости, и так еслиб имение Торгайлов перешло в руки его, то не смотря на родство свое с племенем жрецов, он верно не поделился б с ними ни самою малейшею частию своих доходов, не только чтоб стал давать такие богатые дары, какими осыпал их отец мой, а особливо после того, как сделался христианином.

* * *

‘Чрез несколько лет, отец мой, чувствуя ослабевающим здоровье свое, переселился ко мне под видом чтоб поправить его в лучшем климате, но в самом деле для того, чтоб в случае смерти исполнить все требуемое религиею христианскою и быть похоронену по обрядам ея.
‘Чрез полгода настала минута вечной разлуки! мне тогда было уже двадцать пять лет и я служил в легионах Польских. Отец призвал меня: ‘я успел, сын мой, оградить наследие твое от хищнических замыслов. Великому Князю Литовскому открыл я тайну нашу в разсуждении перемены веры и просил, чтоб завещание деда твоего не приводилось в исполнение. Добродушный Государь согласился, но только с тем, чтоб я нашел средство уничтожить происки жрецов и чтоб жалобы их по этому предмету не доходили до него. Я обещал — и как ничего не может быть действительнее того способа, каким до сего времени умягчалась их строгость и усыплялась проницательность, то я советую тебе, когда сделаешься полновластным обладателем всего мне принадлежащаго, следовать ему в точности и никак не раздражать их, убавляя что нибудь из того, что они так давно привыкли считать своим доходом.
‘Отец мой не имел нужды убеждать меня следовать его примеру, относительно щедрости, я превзошел его и обрадованные жрецы хранили благоразумное молчание обо всем, что касалось до перемены веры, на все разведывания и донесения Воймира, они отвечали холодно, — что без верных доказательств, не льзя ни к чему приступать и что завещание не может быть произведено в действие, пока нет ни каких улик в том, что я точно изменил вере отцев моих.
‘Наконец престарелый отец мой умер и похоронен по обрядам христианским. Воймир не замедлил узнать об этом и представить главному жрецу, но получила в ответ что в завещании ничего не упомянуто в каком именно вероисповедании должен был умереть старый Торгайло, и что оно касалось только до молодаго пана Торгайлы, Яннуария, против которого нет еще никаких доказательств, чтоб он принял веру христианскую, но что если Воймир доставит им эти доказательства, то может быть уверен, что немедленно сделается обладателем как богатства, так и титула старост Торгайлов.
‘Злобный родственник видя, что все его извещения несильны поселить подозрения в уме жрецов и не понимая от чего они на этот раз так упорно справедливы, тогда как во многих случаях они действовали совсем напротив и даже посредством самаго Воймира (я уже сказал тебя, что он был чудовищно безобразен и сверх того имел сходство с кумиром Пеколы), решился достигнуть своей цели посредством самаго меня.
‘Для этаго надобно было сблизиться со мною, он приехал ко мне, прося взять его под свое покровительство и дать приют, говоря что хотя отец мой и назначил ему достаточное пожизненное содержание, но что по смерти его, ему очень грустно стало жить в тех местах, где нет уже его родственника и благодетеля. Я не поверил ничему, его происки, розыски и доносы, все были мне известны, о причине, снисхождения жрецов я тоже знал как не льзя лучше и нисколько не сомневался, что они не только уведомлены, но даже уверены в перемене веры моей. И так наружная искренность Воймира меня не обманула, по я слишком презирал его, чтоб бояться, в прочности благорасположения жрецов, служила мне порукою собственная их выгода, разве только вздумал бы Воймир обещать им половину всего имущества моего, но и тогда, думаю, что прежде нежели начать действовать против меня неприятельски, жрецы предложили б мне эту самую сделку, до такой степени Воймир был противуположен титулу и блеску, котораго добивался, на которые никогда ни по чему не имел права и о которых стал мечтать день и ночь потому, что странное завещание деда моего, при благоприятных обстоятельствах, могло в самом деле, доставить ему и то и другое.

* * *

‘Я жил в Кракове, получал исправно свои доходы, давал щедрую прибавку Воймиру к тому содержанию, какое назначил ему отец мой, но никогда не принимал его в свое сообщество как потому, что знал его враждебныя чувства, и действия против меня, так и потому, что страшное лице его наводило мне какой-то непонятный ужас!’.
‘Каждый год приезжал я в свое имение, являлся великому Князю Литовскому, расплачивался с жрецами и опять уезжал, но если случались какия войны у моего отечества, тогда я тотчас становился под знамена моей родины и не имел нужды веровать идолам, для того, чтоб пролить охотно всю кровь свою за народ, среди котораго родился.
‘Воймир, который боится видеть кровь (разумеется свою только, потому что проливать кровь беззащитных для него было не страшно), по этому обстоятельству оставался всегда при доме и управлял внутренним хозяйством, без власти однакож наказывать. Это решительно было запрещено ему: довольно было людям моим трепетать и от одного меня, потому что я был до того бешен, что выходил из себя при малейшем противоречии, хотяб то было и во все неумышленном.
‘Между тем Воймир не переставал постоянно следить все мои поступки, но как я исполнял все требуемое от нас нашим вероисповедованием христианским в тайне, то он приходил в совершенное отчаяние, что не может доставить жрецам ни какого вернаго доказательства.
‘Я часто заходил в церьковь, во время служения, и всякой раз замечал в самом темном углу ея зверообразное лице моего родственника, глаза его, как два раскаленные угля, были устремлены на меня…. я делал вид, что разсматриваю украшения икон, возносил мысленно мольбы мои к Всемогущему и выходил.
‘При всем отвращении, какое чувствовал я ко всякой скрытности, как к средству низкому, особливо пред недостойным Воймиром, я понимал однакож, что до времени должно поступать осторожно, потому что ни потворство главнаго жреца, ни милость Князя, не спаслиб меня, еслиб родственник мой представил ясную улику в перемене веры, против меня вооружилсяб тогда народ, ненавидящий христиан, и дворянство, завидующее моему богатству. И так я избегал всего, что могло изобличить меня, даже в спальне моей не было образа, я довольствовался тем, что носил крест на груди своей, и всякое утро и вечер молился этому залогу спасения нашего, прося охранить меня от козней лукаваго. Но вера без дел мертва. Всевышний не внял мольбе моей, потому что я призывал святое имя его устами нечестивыми, я не употреблял ни какого старания исправить себя: лютость нрава моего, жестокость поступков, гордость, презрение, не уступчивость, заносчивость, отталкивали от меня всякаго. Я был одинок в лучшие годы жизни моей.

* * *

‘В один из приездов моих в Литовскую столицу, был я приглашен к празднеству, которое великий Князь наш давал по случаю рождения сына.
Князь был очень весел, милостиво разговаривал с молодыми вельможами еще холостыми и шутя сожалел, что они не могут давать празднеств для подобной причины: ‘это одна из невыгод холостой жизни, не говоря уже о множестве других лишений.’ Молодые люди отвечали на шутку своего Князя умно, остро и вежливо. Я стоял тут же, вдруг Князь оборотился ко мне: ‘а вот наш доблестный Торгайло, так, кажется, решился и никогда не знать семейных радостей! не так ли hrabia?’ Я вспыхнул. ‘За будущее нельзя никому ручаться, государь! я еще молод… но впрочем что же такое дает повод к подобному заключению?’
‘Да то, любезный Торгайло, что ты поселился на чужбине, а как женщины того края долеко не равняются в красоте нашим Литвинкам, то я и думаю, что ты останешься холостым всю жизнь. Пора, молодой человек, возвратиться на родимыя поля, под сень отечественных лесов, под защиту сильных богов наших!
‘Эти последния слова Князь сказала уже не шутя, и этаго было довольно, чтоб взволновать всю кровь мою. Я уехал с твердым намерением как можно долее не возвращаться в Литву и жениться не на Литвинке, еслиб когда нибудь вздумалось мне наложить на себя брачные узы, к чему я пока еще не чувствовал ни малейшей охоты.
‘В этот раз отсутствие мое продолжалось более полугода, для разных распоряжений по имению мне надобно было объехать многия из моих деревень и многое видеть самому. Возвратясь в Краков, я заметил, что Воймир встретил меня с каким-то видом дружелюбия и короткости, что меня до крайности удивило и — разсердило… я равно презирал в нем как врага, так и друга.
‘Однакож хитрый Воймир решился не видеть и не понимать моего неудовольствия. Он суетливо заботился, чтоб все было по мыслям сделано, подано, прибрано, радостно поздравил меня что проживание в Литве придало лицу моему более свежести и красоты, разсказывад что и как велось и делалось у меня в доме в мое отсутствие и не смотря, что я все это принимал с видом пасмурным, невнимательным и не отвечал ни слова, он все-таки не переставал говорить и рассказывать что, где, как и с кем случилось, так что я начал уже думать: или он помешался в уме, или умышленно хочет вывесть меня из терпения…. вдруг он воскликнул: ‘но из всех произшествий, пан Яннуарий, какия случились без вас, самое интересное то, что в Краков приехала дочь одного из их Магнатов Польши и вступила в Монастырь… и это бы ничего, что она приехала и вступила, тут еще нет ничего необыкновеннаго, но вот что дивит целый свет и заставляет говорить, догадываться, заключать и наконец выдумывать тьму всякаго вздора, — ея дивная, неслыханная красота!… Говорят, она так хороша, так хороша, что никто не находит слов описать этаго!’
‘Я поспешил уйдти от моего родственника, непонятная боль стеснила грудь мою, когда я слышал как это олицетворенное безобразие говорило о высшей степени красоты… и красоты девической!
‘Однакож разсказ его о прекрасной Польке не оставил моего воображения, не знаю от чего, но только я не переставал думать о ней, и это новое для меня состояние души моей казалось мне до такой степени приятным, что я почувствовал за него род какой-то благодарности к Воймиру и чем более думал о красавице тем извинительнее казалась мне свободность обращения его со мною. На другой день я уже сам послал позвать к себе Воймира. Хитрец вмиг отгадал причину такой упредительности и, как будто ничего не подозревая, спросил: ‘не хочу ли я пойти в кляштор посмотреть чудесную красавицу, о которой говорит целый город?’
‘До сего времени сердце мое было не доступно нежным чувствованиям, любовь я считал слабостью, недостойною сердца мужщины и едва прощал ее женщинами. — И так тайное влечение увидеть приезжую девицу я приписывал просто одному любопытству и согласился на предложение моего искусителя идти в кляштор, не только охотно, но еще с восторгом, котораго однакож не только не понимал причины, но даже и не замечал его в себе.

* * *

‘У ворот кляштора я увидел, что держу Воймира под руку, прежде я отскочил бы от него, как от змея, но теперь я только не много удивился собственной своей перемене и, отняв легонько руку, просил его идти вперед.
‘Костел с трудом вмещал безпрестанно прибывающия толпы людей, и все это было знатнейшее дворянство, воинство и духовенство, из простаго народа не впускали никого, наконец принуждены были затворить двери и от вельмож, потому что собственная их безопасность этаго требовала, теснота так была велика, что все стояли как будто здавленные в тисках и не могли пошевелиться. Взоры всего этаго многочисленнаго собрания были устремлены на дверь, из которой должна была выдти нововступившая белица… Казалось, что ни одна грудь не дышала тут, так все было тихо!… Наконец занавесь заволновалась и от этаго легкаго движения эфирной ткани кровь ключем стала бить по всем теле моем…. Плавно отдернулась занавесь, растворилась золоченая решетчатая дверь и вышла девица…’ Граф умолк. Сила воспоминаний пресекла голос его…, ‘Гедвига!.., Гедвига!’ воскликнул наконец старый Яннуарий, с отчаянием смотря на небо: ‘ангел кроткий! простилаль ты своего тигра!… О Астольда! о мать детей моих! не оскорбись муками сердца моего! силы человека слабы против столь лютых воспоминаний!…’ Граф склонил голову па грудь Астольды, и Графиня поняла всю великость его печали, когда почувствовала, что горячия слезы пролились на грудь ея.
Когда воспоминание минувшаго несколько утихло, Астольда предложила мужу оставить до другаго дня окончание своего разсказа. ‘Нет, моя Астольда, отвечал Граф, уныло опуская голову на руки, нет, подобную пытку нельзя выдерживать два раза, ее надобно кончить в один! смерть легче, нежели еще раз начинать говорить о том, что теперь ожило в памяти моей.
Яннуарий помолчал минуты с две, как будто стараясь укрепиться духом и собрать силы, необходимыя для перенесения всего, что будет чувствовать от безпрерывнаго ряда воспоминаний.
‘Гедвига Аграновская, была такое милое, кроткое и невинное создание и вместе столь прелестное, что при появлении ея все единодушно назвали ее прекраснейшим из ангелов!… От нее нельзя было отвесть глаз! все ея движения были до очарования пленительны, все члены до совершенства стройны! Ея глаза! ея глаза! Астольда! я сию минуту отдал бы последние дни моей жизни, чтоб только эти глаза еще раз на меня взглянули!…
‘Удивление всего собрания, невольное восклицание, шопот удивления, восторг во взорах, не были новыми для юной девицы, она ни сколько не смутилась, вид ея был покоен и кроток, она готовилась произнесть свои обеты с такою ангельскою покорностию и благочестием и вместе с такою унылостию во взоре, что не было сердца, которое не стеснилось бы от жалости, ни глаз, на которых не показались бы слезы… Я ни какими словами не могу передать тебе тогдашних чувств моих! По окончании обряда, юная мнишка, кланяясь собранию, остановила взор на мне!’ Граф судорожно сжал себе грудь… и, удержав рукою движение Астольды, продолжал: ‘на мне остановился взор этаго незлобиваго агнца, этаго кроткаго ангела! в туж секунду я отдал ей лютое сердце свое, в туж секунду она отдала мне свое чистое, невинное, доброе сердце!
‘Мне было тогда двадцать восемь лет, Гедвиге только шестнадцать, я любил ее до изступления, любил пламенно, страстно! но — любил как тигр!… она любила меня нежно, всею душею, жила, дышала мною, но — любила кротко как Ангел!
‘Пройду в молчании все средства и способы, какими достиг возможности видеться с Гедвигою каждый вечер или, лучше сказать, каждую полночь. Главным из них и самым верным были деньги, которыя я сыпал щедрою рукою везде, где только можно было успеть посредством их.
‘Я ходил в кляштор каждую ночь. Привратница узнавала приход мой по легкому шелесту, который я делал, шевеля ветвями дуба, растущаго у самых ворот. Она прислушивалась к нему, как прислушивается мать к дыханию своего больнаго младенца, и при первом, условном движении ветви, отпирала ворота, вводила меня в свою горницу и прятала в каморку, до того времени, как начинали благовестить к полуночной молитве. Она считала удары колокола и при сороковом мы с нею бегом бежали в келью Гедвиги. Милое создание бросалось на грудь и ласкало меня так нежно, так нежно прижимало розовые уста свои к моим, так пленительно клало головку свою на плечо мое, так ангельски — непорочно смотрело мне в глаза и называло своим милым, безценным, единственным другом!.. Привратница уходила, я оставался до света, но не думай, милая Астольда, чтоб чистота и святость стен кляштора была запятнана каким либо недостойным помышлением. Нет! я любил Гедвигу, как должно было любить ее.
‘Всякую ночь проводил я таким образом в келье моей Гедвиги. Ея знатное происхождение и огромные вклады заставили Аббатиссу делать ей всевозможное снисхождение, а как юная Аграновская была очень нежнаго сложения и слабаго здоровья, то ей и позволили один раз навсегда, не приходить к полуночной молитве и оставаться все это время в своей келье. Чрез это обстоятельство свидания наши могли б быть для нас безпрерывною цепью блаженства и радостей, еслиб мой адской нрав позволял чему нибудь радоваться, не стараясь влить туда отраву горести.
‘Чтоб не быть замеченным, проходя всякую ночь в одно и то же время по улицам, я совсем не ходил в кляштор через город, но выезжал за заставу, объезжал кругом полями, и чрез лес, примыкающий к ограде достигал ворот его, тут я вставал с лошади, заводил ее в густоту леса и оставлял там до разсвета, а сам при первом ударе колокола потрясал дубовую ветвь и в туж минуту был впускаем.

* * *

‘С полгода счастье наше было счастием небожителей!.. по крайности было оно таким для моей ангельской Гедвиги!. я читал это на ея милом лице, в ея прелестных голубых глазах!. Но я!.. во мне начала кипеть кровь тигра!.. сердце мое не было покойно, именно потому, что мой кроткий Ангел, моя невинная Гедвига была покойна, как птенец под крылом матери!.. горе мне!.. горе мне, превзошедшему лютостию зверей диких!..
‘Гедвига была до крайности боязлива, мнительна и чувствительна так, что это последнее свойство ея превосходило всякое вероятие! ко всему этому она имела неопытность и легковерие ребенка, ее очень можно было уверить во всем несбыточном… мне бы надобно было щадить столько милых слабостей… стараться успокоить их! а я воспользовался ими чтоб каждую ночь терзать страхом сердце робкой девицы наполяя ужасом ея воображение, я говорил ей, что в лесу, чрез который я обыкновенно езжу к ней, появилось много диких зверей, что у кого-то вырвался из клетки лев, убежал в этот лес и живет в нем. Гедвига трепетала, бледнела как мертвая, бросалась мне на грудь и рыдая умоляла не ездить к ней более: ‘Яннуарий! мой Яннуарий! подари меня жизнию! не езди ко мне пока лев живет в лесу!’ Я скрывал улыбку и с притворною грустью спрашивал: ‘так, моя Гедвига может желать разлуки со мною?’ ‘Нет! нет!.. я могу умереть от нее, но я хочу, чтоб ты жил, чтоб ты был безопасен!’ Тогда я целовал ея помертвелое чело, заплаканные глаза, нежно прижимался устами к трепещущей груди, успокоивал ласками, уверениями, что слухи о зверях должны быть ложные, потому что лошадь моя никогда ничего не сторожится, а это уже верная примета, что в лесу ничего нет. Доверчивое создание успокоивалось, снова разцветало как роза, улыбалось как дитя и в прелестных глазах играла уже веселость, хотя на ресницах блистали еще слезы.
‘Я повторил каждый день свой безчеловечныя проделки с моею кроткою, несчастною Гедвигою, каждый день, как будто шутя, представлял ей страшную картину моей мучительной смерти, то от зева зверинаго, то от бешенаго коня, то от кинжала убийц!… ‘Вооружись твердостию, милая Гедвига, говорил я, держа ее на коленях и замечая как лице ея постепенно бледнело, ужас рисовался в глазах и тело начинало трепетать: ‘вооружись твердостию на всякой случай, ты всегда считаешь удары колокола и при сороковом отворяешь свою дверь в корридор, разумеется, я всегда уже тут, но не может быть, что в это время, когда ты считаешь удары колокола, я издыхаю под ударами убийцы, или в муках изгибаюсь на дне какой нибудь пропасти, куда могу оборваться ночью! и в то время, когда колокол уже перестанет звонить, когда ты будешь прислушиваться к его последнему гулу, как он переливаясь слабеет, несется вдаль и затихает.. разве не может быть, что в это время и мой предсмертный стон сольется с его последним гулом и затихнет навсегда?.. Увы моя, Гедвига! в этой жизни на все должно быть готову!..’ Вопль отчаяния, судорожныя рыдания, горькия слезы, смертная тоска, бледность мертвенная были обыкновенными следствиями этаго описания, тогда я употреблял все, что только могло успокоить и утешить мою жертву.. О, я был настоящий тигр, который лижет кровь им пролитую!. Спокойствие! возвращалось в незлобивое сердце моего несчастнаго друга. Иногда наплакавшись, утомясь от сильнаго волнения души, она, как только успокоивалась от ласк моих и уверений, тотчас засыпала на груди моей сном безмятежной невинности, и я разсматривал это чистое, кроткое чело, розовую тень ланит, коралл прелестных уст, длинныя темныя ресницы, брови нарисованныя самою любовию, светлорусыя кудри, легкия, блестящия, воздушныя!.. Ах это был Ангел, осужденный на страдание!.. я горел любовию, пил блаженство на этих тьмочисленных красотах! сердце мое ныло от жалости, я даже плакал, представляя себе как безуспешно рыдало прелестное существо за минуту до своего усыпления, случалось, что я давал себе клятву не мучить более сердце, умеющее только любить, но я уже сказал, что имел все свойства тигра, страдание, слезы и испуг Гедвиги имели для меня какую-то мучительную и болезненную прелесть, а особливо ея упрашиванья, мольбы, отчаянное рыдание и наконец те ласки, которыми я унимал слезы ея, те уверения, которыми возвращал минутный мир этому бедному сердцу, этому сердцу! о, великий Боже! которое билось только для меня и от меня обливалось кровью каждый день!.. Чтоб иметь эту сладость, утешать, ласкать, успокоивать милую, боязливую девицу, я не переставал тревожить духа ея мрачными картинами всех возможных несчастий, могущих со мною случиться.

* * *

‘К концу года я увидел последствия моего свирепаго наслаждения муками кроткой Гедвиги, прелестная девица сделалась тенью того, что была, безпрерывное волнение духа, сильные порывы горести, испуга, безпрестанные переходы от сильнейших страданий к спокойствию и от спокойствия снова к терзательному чувству, то страха, то даже отчаяния, изсушили наконец источники шестнадцатилетней жизни! исчез румянец! погас блеск глаз! свежая лилейная белизна начала принимать палевый цвет! чарующия округлости стройного тела исчезли! Гедвига была похожа более на призрак, нежели на существо еще дышущее!… но и в этом состоянии как она была еще прелестна!.. Что я говорю! она была несравненно прелестнее, нежели во время цветущаго здоровья! как пленителен был ея томный взор! как мила слабость всех движений! с каким восхитительным для меня безпокойством ожидала она что начну я говорить! как сладостно замирало сердце мое, когда она, при звуке голоса моего, при первых словах, начинала трепетать, плакать, бледнеть и с источником горьких слез бросаясь на грудь мою: ‘Яннуарий! милый мой Яннуарий! говорила она, безотрадно кладя на нее голову свою и обливая жаркими слезами!.. возьми меня к себе! возьми Яннуарий! я уже ничего не хочу! я хочу умереть… но только близь тебя, близь твоего сердца, держа тебя за руку! я умру охотно, с радостию, когда последний взор мой будет видеть тебя в безопасности!.. но теперь! о великий Боже! я не смею заснуть, не смею закрыть глаз, потому что в туж минуту вижу тебя или под кинжалами убийц, или влекомаго бешеным конем, или под когтями лютых зверей! раны твои страшны!.. дымятся кровию, и тяжелый стон раздается подле самой постели моей! я просыпаюсь от него, это мой стон! это я стенаю от мук душевных, и стоном этим бужу сама себя!.. тогда я встаю и горько плачу до разсвета! думаю, пугаюсь в продолжение целаго дня, к вечеру муки мои увеличиваются, сердце бьется жестоко, голова горит… но когда раздается звон к полуночной молитве, когда я, не дыша, досчитываю сороковый удар и, трепеща всем телом, берусь за дверь чтоб отворить… тогда… тогда… о, Яннуярий, возьми меня к себе! возьми пока еще непоздо!
‘Я прижимал к груди моего больнаго ангела, целовал голубые глаза ея, с мучительным раскаянием видел в выражении их тревожное состояние души ея и тщетно уже старался поселить спокойствие и уверенность в измученном сердце кроткой, безчеловечно напуганной моей Гедвиги!… Она печально качала головою и говорила опять: ‘напрасно, мой Яннуарий, ты хочешь дать этому вид шутки… ты не стал бы представлять мне произшествий незбыточных! нет, видно все это может случиться! Ах, из сожаления к смертельным мукам моим, возьми меня к себе!’

* * *

‘Наконец постоянныя старания мои успокоить напуганное воображение Гедвиги, нежныя ласки, клятвенныя уверения, что все эти страхи, была одна безумная шутка, что я хотел только испытать как сильна любовь ея и до какой степени могла встревожить ее мысль о моих опасностях или смерти!.. Я целовал ноги ея, обливал их слезами, умолял простить мне тиранския испытания, ею перенесенныя! по целым часам держал ее у груди своей, целуя глаза, полные слез, и называл ее нежнейшими именами, наконец все это вместе возвратило спокойствие душе моей милой Гедвиги, но увы! не возвратило ей здоровья!… она гасла, таяла, с каждым днем более и более приходил в разрушение этот прелестный цветок.
‘Теперь я приезжал в лес, окружающий с двух сторон стены кляштора, почти при самом закате солнца и дожидался в каморке привратницы полночнаго звона, чтоб ни полуминутою не промедлить, Гедвига всегда уже находила меня у двери своей как только отворяла ее, и не смотря на эту точность, я всякой раз видел бледность и испуг на лице ея! правда, что они в туж секунду заменялись мгновенным румянцем и детскою радостию, но все это невыразимо терзало душу мою!… я видел что и самая радость эта близила к концу прелестнейшее и невиннейшее творение, какое когда либо заключали в себе стены унылой обители.
‘Однакож небо хотело еще показать мне милосердие свое. Через несколько месяцов безпрерывнаго старания успокоить дух и воображение юной подруги моей, чрез неусыпно наблюдаемую осторожность в словах, поступках и даже телодвижениях (я боялся поспешно встать, быстро подойти к двери, — от всего этаго Гедвига вздрагивала) — надежда увидеть Гедвигу по прежнему здоровою, веселою, доверчивою начала по не многу оживать в сердце моем, с полгода уже как я ни секундою не промедлил приходить на свидание, безпрестанно говорил о вещах забавных, хвалил чистоту и безопасность моей лесной дороги, послушность коня, говорил, что еслиб даже нарочно упасть с него, то он в туж минуту остановится! одним словом, я день и ночь выдумывал все, что только могло успокоить, утишить волнение, и ободряя дух, укрепить совершенное ослабление жизненных сил юной Гедвиги.
‘Я продолжал неослабно заниматься исправлением зла, нанесеннаго мною незлобивому существу, меня любившему и с мучительным ожиданием присматривался не становится ли свежее цвет лица ся? не показывается ли прежний блеск в глазах, не полнеют ли щеки?…. Иногда мне казалось, что я вижу какие-то признаки возврата всего этаго, и тогда я с радостными слезами прижимал к сердцу мое единственное благо на земле, мою бедную несчастную Гедвигу!
‘В один день, когда я пришел в костел ко мше и увидел Гедвигу на крилосе, мне показалось, что она со всем здорова, взор ея сиял безмятежным спокойствием, легкая розовая тень украшала щеки, уста по прежнему цвели розою и млечная белизна снова начала просвечивать на ея тонкий, гладкой коже. Первым движением моего сердца был восторг, с благодарным умилением повергся я пред ликами угодников и казалось, что мир возвратился душе моей.
‘В продолжение этаго времени, в которое я любил, мучился и мучил, испытывал все, что только есть в природе сладостнаго и терзательнаго, родственник мой, о котором я даже забыл, что он существует, не терял его в бездействии: он собрал все необходимыя доказательства полночных приездов моих в кляштор, и не означая имени предмета любви моей, писал к главному жрецу, что любовь к христианке заставляет меня присутствовать при их богослужении и что даже он сам видел как я становился на колена пред изображением Креста, что все это неминуемо кончится тем, что я прийму веру, исповедываемую предметом моего сердца и верно найду какия нибудь средства соединиться с нею узами брака. В заключение он просил жреца прислать какую либо доверенную особу удостовериться в истине его донесения очевидно. И наконец уверял (поняв видно важность этаго пункта), что, вступя во владение имением и получа титул и имя Торгайлы, он первою обязанностию поставит ничего не изменять в заведенном порядке платежа жреческих доходов. Ответ, главнаго жреца был холоден и короток, он писал: — ‘что о любовных связях пана Starostica Яннуария Торгайлы в завещании не упоминается. О колепопреклонениях в христианском храме — также, но просто одна только перемена веры, не оспоримо доказанная, примется в уважение, при первом доказательстве этаго, завещание приведется в исполнение, но до того главный жрец требует, чтоб Воймир не развлекал занятой его донесениями о вздорных обстоятельствах, не касающихся до самаго дела.’
‘Ярость овладела низким сердцем Воймира! но ярость бессильная! он боялся высказать ее главному жрецу в возражениях и угрозах, что прибегнет к народу и вельможам. Мера эта несомненно удалась бы ему, еслиб он имел решимость духа употребить ее, но как мужество не было его уделом, то он принялся за другия средства, более ему знакомыя и более свойственныя.
‘Я не знал ничего об его враждебных действиях. Мне было не до него, мною снова овладел злой дух и снова зачал подстрекать еще раз насладиться страхом, плачем, трепетом моей Гедвиги и упиться блаженством успокоивая, лелея, целуя, прижимая к сердцу плачущую девицу!!.. то есть мне снова захотелось наслаждений тигра!… Более месяца однакож боролся я с этою сатанинскою мыслью, как только она начинала смущать меня (а она смущала почти от утра до вечера), сердце мое начинало биться отчаянно!… Оно так трепетало, так обливалось кипящей кровью, так замирало от ужаса, что я не знал куда убежать от самаго себя! и не смотря на это, мысль — подвергнуть еще раз мучительному действию страха мою кроткую Гедвигу, не оставляла ни на минуту моего разума.
‘Ведь это будет уже в последний раз, думал я, как будто стараясь успокоить свое сердце, один только раз еще посмотрю я как моя прелестная Гедвига побледнеет, услышу как горестно она зарыдает, какая нега будет для меня целовать ее милое лице, орошенное слезами!…. как робко будет она жаться к груди моей, чтоб спрягаться от мук, которыя станут осаждать юное сердце ея! что за верх блаженства успокоивать по не многу страх ея, отдалять призраки, созданные моими разсказами, и наконец увидеть как улыбка снова разцветет на устах, за минуту до сего сжимаемых судорогами ужаса!… сердце мое ныло… какой-то тихой голос, казалось, по временам говорил в нем: за чем эта опасная проба!… Гедвига только что стала оправляться!… на что пугать ее!… что будет с тобою, сели это испытание в самом деле будет последним…. Вспомни, давно ли ты проклинал себя, давно ли умолял Всевышнего простить тебя и помиловать от ужасов вечнаго и безплоднаго разкаяния!… для чего! для чего эта опасная проба!… борись с искушением! не играй милосердием Всемогущаго!… увы, на все эти тихие, кроткие доводы моего Ангела Хранителя, одна мысль была ответом: раз только! последний раз позволю себе встревожить душу моей Гедвиги! исполню ее ужасом! взгляну на бледность ея лица! с негою и восторгом прижму робкое, плачущее дитя к сердцу своему, успокою ласками, искренним признанием, что все это была выдумка, и от того часа на всю жизнь посвящу себя ей!.. Отрекусь всего, сделаюсь пустынником, построю себе хижину в этом лесу, поселюсь в нем навсегда, выкопаю своими руками подземный ход от моего жилища к саду кляштора и буду неразлучен с моею Гедвигою!.. близ ея проживу всю жизнь мою! мне нет надобности иметь ее женою, чтоб любить более всего в жизни, она останется верна своим обетам, останется чистою, непорочною девою… Так говорил разум или, лучше сказать, так говорил дух-искуситель, чтоб довесть меня к своей цели!… сердце мое томно билось, полное мучительнаго предчувствия, но предостерегательный голос, в нем отдававшейся, замолчал.
‘Когда наконец адская мысль укоренилась, взяла верх, когда сердце мое, безотрадно занывшее, совсем как будто упало, когда вся внутренность моя трепетала как при совершении лютейшаго злодеяния, тогда не было ни чего естественнее для меня как заниматься одним только собою и нс обращать ни малейшаго внимания ни на какия посторонния обстоятельства!.. но было одно! всего в мире необходимее было б мне знать об нем! я остановился бы на краю пропасти, я не упал бы в нее!.. но дух злобы, слившийся с моим существованием, работал деятельно и не давал мне времени знать что нибудь другое кроме того, что составляло беспрерывную муку мою.

* * *

‘Я ехал дремучим лесом, воображение мое рисовало мне кроткую Гедвигу, я представлял себе как она стоит у двери, протянув белую руку свою к замку, как считает удары колокола… как при сороковом блистает радость на лице ея, оживляется цвет, как бросится она в объятия мои, положит головку на грудь мою, назовет своим Яннуарием, своим милым Яннуарием!.. Кровь моя останавливалась от ужаса, когда я припоминал!. чем бы мне навесть страх на нее!.. сказать, что моя лошадь сшибла меня — вещь невероятная даже и для нее, и сверх того постыдная для меня!.. скажу, что конь мой испугался чего-то, кинулся в сторону и на один только шаг остановился от глубокаго обрыва, в котором шумит яростный источник и быстро несет с собою камни, обломки и глыбы земли!.. скажу, что источник этот катится и падает из одной бездны в другую и наконец низвергается в реку. Боже мой! как испугается неопытное дитя! с каким воплем охватит шею мою, как будет прятать прелестную головку свою на груди моей!.. как побледнеет! ни кровинки не останется даже в коралловых устах ея! а как будет трепетать!.. и наконец, как горько, как неутешно станет плакать!.. О милая моя! кроткая, невинная Гедвига! с какою нежностию буду держать тебя в объятиях, осыпать поцелуями, прижимать к груди, называть нежнейшими именами и клясться всем, что есть в мире священнаго, что разсказ мой была шутка, что я даю ей клятву… но на что ж мне прибегать к выдумкам?.. на что говорить об оврагах и источниках?…. Я могу просто переждать у привратницы полуночный благовест и идти к Гедвиге когда уже он кончится, этого будет довольно! — Довольно уже этого было и для меня, потому что при этом замысле сердце мое так жестоко и с такою болью затрепетало, что я с трудом перевел дух и на этот раз ад отступил от меня… но не совсем. Я оставил намерение пережидать благовест, как такое, которое может умертвить Гедвигу… Она еще не совсем оправилась, думал я, опасна эта шутка, Бог знает, чего не представит себе моя Гедвига, когда отворит дверь а меня нет!.. Сохрани Боже! в два года этого ни разу не случалось, нет, нет! так шутить будет уже безчеловечно!.. дело другое, когда я уже перед глазами, она видит что я жив и невредим, ну тогда разсказ о минувшей опасности моей, конечно, испугает ее, но уж верно без дурных последствий, и к томуж это будет в последний раз!.. За то, что за наслаждение успокоивать ее, упрашивать, ласкать, отирать слезы, осушать их поцелуями, раскаяваться, просить прощения и наконец разсказать ей, что этаго никогда уже во всю жизнь не будет, что я на веки ея, что поселяюсь в этом лесу, близь стен обители, что лес этот также безопасен как их сад… Не знаю, чего уже не нашептывал мне дух — искуситель, чтоб заглушить неумолкный вопль совести. Я вошел к привратнице, трепеща как преступник!.. она посмотрела на меня с удивлением: ‘вот чего не ожидала я, сказала она, что б вы испугались!.. такой молодец!’ Я не обратил ни какого внимания на эти слова, благовест уже раздался, я торопил ее идти!..
‘О Боже, Боже всемогущий!.. скольких мук избавился бы я, еслиб не торопился так! увы! я спешил скорее расквитаться с злым духом, меня мучившим! спешил вырывать из души намерение, ее отравляющее! но вырвать тем, чтоб исполнить его!., я не спросил привратницу почему она думает, что я испугался, до ея ли слов было мне, когда в уме моем безпрестанно что-то говорило: в последний раз! в последний только раз испытай еще как испугается твоя Гедвига! насладись тревогами сердца ея! ея слезами! упейся сладостно примирения и дай клятву посвятить всю жизнь на то, чтоб загладить огорчение, которое на несколько минут поселится в ея кротком сердце!’
‘Я стоял уже у двери и все это же думал, когда Гедвига отворила ее… Агнец неповинный! как она была мила ! здоровье ея только, только что начавшее укрепляться, покрывало тонкою розовою оттенкою ея щеки, но уста горели пурпуром, в глазах блистала радость… она прильнула ко мне с любовию, лепеча потихоньку, знаешь ли, милый Яннуарий, какия у меня прекрасныя вещи есть! и как много! мать Аббатисса дала мне полную большую корзину!.. право она как будто знала, что мне есть с кем поделиться! я ни до чего не дотронулась без тебя, посмотри, Яннуарий! Она подбежала к комоду, выдвинула ящик и вынула оттуда корзинку, наполненную самыми редкими плодами, которые были очень красиво уложены посреди роз, гвоздик, нарциссов и многих других цветов, все это она поставила передо мною, села сама подле меня и выбирала что было лучшаго, прося чтоб я отведал.
‘После завтра у нас большой праздник, милый мой Яннуарий, приедет наш Бискуп, будет пострижение новой белицы, сверх этого будет огромный съезд! у нас делаются блистательныя приготовления к торжественному служению и вся капелла убрана будет гирляндами белых роз… Как это мило и величественно! не правда ли мой Яннуарий? Завтра во время полуночной молитвы сестры будут убирать капеллу, но мне мать Аббатисса приказала остаться в своей келье, она говорит, будто я имею изнеможенный вид… но ведь это ей так кажется, милый Яннуарий! не находишь ли ты, что я теперь стала очень здорова?
‘Кажется, что так, моя Гедвига, отвечал я холодно. Тигру неприятна показалась радостная игривость его жертвы! я хотел слез, бледности, трепета… хотел муками выжать кровавый сердечныя слезы милаго творения, чтоб после осушать их поцелуями!… Это наслаждение нужно было мне и я спешил доставить его своему сердцу, не имевшему в себе ничего человеческаго.
‘Гедвига была слишком весела этой ночи, чтоб могла сильно встревожиться холодностию моего ответа, она только замолчала на минуту, поглядела мне в глаза, обвила свою алебастровую руку около моей шеи и, приклонив голову к моему плечу, продолжала: право, мой Яннуарий, я теперь так здорова, что мне все хочется прыгать! посмотри как начали полнеть у меня руки! Говоря это, она поворачивала перед лицем моим ту руку, которая оставалась у нее на свободе.
‘Я отвел ее легонько своею: ‘полно, милая Гедвига! я что-то нездоров, разстроен… и хотел бы ранее возвратиться в город.’
‘Яннуарий!… мой Яннуарий! и легкая тень розы на щеках в секунду заменилась бледностию, она крепко обвила меня руками. ‘Друг мой милый!… единственное благо мое на земле! мой Яннуарий! что с тобою?…
‘Еще раз сердце мое облилось горячею кровью! еще раз затрепетало болезненно! еще раз отдался чуть внятный голос: ‘пощади ее! помилуй!’ и в туж секунду опять отозвалась проклятая мысль: ‘последний раз! последний! и более никогда!… ничего не будет!… она здорова!..
‘Прощай, милая Гедвига! завтра увидимся.’
‘Гедвига смотрела на меня, не говоря ни слова, но лице ея было так бледно, как полотно и глаза полны слез. Наконец она сказала едва слышным голосом: ‘не оставляй Яннуарий!’

* * *

Тридцать пять лет прошло этому, моя Астольда! но я всякой раз содрагаюсь, когда вспомню голос, каким сказано было: ‘не оставляй меня Яннуарий.’ Но тогда, увы! я счел его просто робким шепотом опечаленной девицы.
‘Нельзя, милая Гедвига!’ Я встал: ‘мне надобно позаботиться о безопасности коня моего, продолжал я равнодушно, в вашем лесу что-то неспокойно. Когда я ехал сюда, то мой Строгил сильно испугался, прыгнул в сторону и я был на волос от смерти, потому что он остановился на самом краю глубочайшаго оврага, на дне его, слышалось мне, шумел источник. Конь мой не пугается безделиц, нет ли в лесу какого зверя!’
‘Адския слова сказаны! злой дух отошел от мена! трепетанье сердца утихло!… я думаю: ‘последнее испытание кончилось, пусть будет проклят язык мой, если когда нибудь произнесет хоть одно слово для устрашения моего кроткаго друга!… я жду вопля, горьких слез, смертнаго испуга, готовлюсь утешать, прижать к сердцу, успокоивать, клясться, что проведу день у привратницы, если Гедвига не хочет, чтоб я теперь ехал чрез лес, хотел обещать что поеду чрез город, но, к удивлению и тайной досаде, вижу, что ни в чем этом нет надобности. Гедвига не предается отчаянию, не плачет, в глазах нет ужаса, нежные члены не трепещут!… бледна она, это правда, бледна как мертвая! пурпур уст заменился синевою, но глаза живы, они даже горят каким-то чудным огнем. Я сел опять: ‘И так прости, милая Гедвига, до завтра. Я приеду по ранее, все ваши будут в костеле заняты убиранием его, так, я думаю, можно будет пройдти к тебе так что ни кто не встретится.’
‘Возьми меня с собою, Яннуарий! возьми скорее!… сей час возьми!’ Гедвига обвила меня руками и смотрела на меня так, как смотрел бы тот, на кого занесен кинжал и кто употребляет последнее усилие выпросить помилование. Тогда я не думал так, мне казалось, что Гедвига или стала зрелее разумом, или равнодушнее ко мне, потому что без всяких признаков ожидаемаго мною отчаяния и горести, сказала только: ‘возьми меня с собою!’ И так я поцеловал ея чело, уста, и разняв руки, которыми она охватила меня, сказал равнодушно: ‘полно, милая Гедвига! как можно взять тебя! ведь ты сама знаешь, что это не возможно! прости, мой ангел, до завтра.’ Гедвига не отвечала, руки ея упали как будто без жизни, глаза были потуплены, я полагал, что она осердилась на меня за скорый отъезд, а как я ожидал не этаго, — мне надобны были стоны, слезы, трепет, испуг до отчаяния, то осердился несколько и сам за то, что лишился предполагаемых наслаждений: — успокоивать, ласкать, упрашивать, и наконец получить усмешку и прощение! теперь ничего этаго не случилось, без вопля и без слез мне говорят просто: ‘возьми мена с собою!’ О, Гедвига уже не то что была!.. она не дитя! не зарыдает на груди моей! не поверит, что лев живет в лесу, в полуверсте от города!.. не чувствовать уже мне райскаго наслаждения, успокоивая страх милаго, кроткаго создания, трепещущаго на груди моей!
‘Занятый безумными сожалениями своими, я не тревожился тем, что Гедвига ничего уже не говорила, я отнес ее на ея постель, поцеловал холодныя, безцветныя уста и, сказав покойно по наружности: ‘прости моя Гедвига до завтра!’ — вышел…

* * *

Зоря еще не занималась, но утро было уже близко. Вошед в келью привратницы, я нашел ее только что проснувшеюся. ‘Что так рано, вельможный пане? кажется, на дворе еще ночь, угодно чтоб я выпустила вас?’ Говоря это, она брала ключи и, отыскивал между ними тот, который быль от калитки, продолжала говорить: ‘где вы оставляете вашу лошадь? если в лесу, так это опасно!.. да я бы не советовала и вам до времени ездить! через лес!’ ‘Что!.. что ты говоришь!’ вскрикнул я, почувствовав в сердца острее кинжала.
‘Да разве вы не знаете? а мне показалось, как вы вошли ко мне в полночь, что будто бы вы дрожали от испуга, и признаюсь, что я очень удивилась этому! ‘Ради Бога! ради Бога!.. что такое?’ спрашивал я в совершенном отчаянии. Ах, Гедвига!!…
‘Что Гедвига, она покойна в своей келье, а вот конь ваш, пане, может пострадать, да и вы сами, если не будете осторожны: этого утра прибежал в город бешеный волк, перекусал ребятишек, собак, коров и убежал в наш лес, говорят, что в поле ходят люди с копьями и стрелами, чтоб как появится, тотчас убить.
‘Привратница не говорила б так долго, еслиб ужас лютейшаго предчувствия не отнял у меня голоса и движения.
‘Наконец я вдруг бросился к ногам ея: ‘Бригитта!.. возьми жизнь мою! все имение! именем Спасителя умоляю, веди меня сию минуту к Гедвиге!..’
‘Что вы! что вы, пане!., что с вами?’
‘К Гедвиге!.. ради имени Божия к Гедвиге!.. Бригитта! вот моя печать! завтра же все имение твое, но сию минуту к Гедвиге!..
‘Помилуйте, вельможный пане, соберите наши мысли! что с вами! чего вы так встревожились!.. как теперь пройти к Гедвиге? Видите — везде огни, во всех кельях и в костеле, вас сей час увидят.
‘О Гедвига! Гедвига!.. повторял я, с отчаянием поражая себя в грудь.
‘Да Господи, с нами сила крестная! образумьтесь же, пан starostic, что вы кричите: Гедвига, Гедвига!.. какое сношение имеет девица Аграновская с бешеным волком? если их сотни будут в нашем лесу, так она безопасна в своей келье.
‘Иди же сей час, Бригитта, иди к ней, если тебе сколько нибудь жаль моего страдания, иди к Гедвиге, скажи что я у тебя, что пробуду здесь весь день, что я не поеду домой!.. вот, Бригитта, возьми… Я отдал ей перстень, который переходил у нас в Фамилии от отца к сыну, всегда принадлежал старшему в роде и считался выше всякой цены, возьми пока это Бригитта и, для имени Божия, для спасения души твоей, беги скорей к Гедвиге, спеши уверить ее, что я здесь и целый день останусь здесь, а вечером ты отведешь меня к ней… но всего лучше, о Бригитта! я осыплю тебя сокровищами! приведи сей час сюда мою Гедвигу!.. иди же, иди Бригитта.
‘Изумленная привратница, оглушенная моими прозьбами, стонами, испуганная страшным изменением лица и наконец ослепленная красотою подарка, вышла, сказав мне: ‘попробую, если удастся, приведу, а вы спрячтесь в каморку, чтоб кто не застал, да запритесь в ней.

* * *

‘Оставшись один, я отдался жесточайшей горести и, бросясь на колена пред Распятием, умолял Всевышняго пощадить меня от мук поздняго раскаяния… Никакия слова не выразят, что вытерпел я в эти полчаса, которые провел один в каморке Бригитты!.. Наконец я услышал кого-то поспешно идущаго к келье привратницы и прежде чем я успел выскочить из своего убежища, дверь сильно распахнулась и чей-то голос вскрикнул: ‘сестра Бригитта, отопри скорее ворота! мать Аббатисса посылает за лекарем.’
Не получая ответа, мнишка вбежала в келью и застучала изо всей силы в дверь каморки: ‘Бригитта! в уме ли ты, спать до сих пор! солнце всходит! вставай скорее, отопри мне ворота! Бригитта!.. Боже мой, куда она девалась?.. Я услышал что мнишка удалилась и, встретясь с кем-то, разговаривала. Стараясь вслушаться, я наконец распознал голос Бригитты: ‘я сей час от нее, ей стало гораздо лучше и мать настоятельница приказала тебе идти опять в капеллу.’ Разговор затих и чрез полминуты вошла привратница, она заперла дверь своей кельи и выпустила меня.
‘Вот вам записка от Гедвиги, придти ей не возможно, она было не много захворала, а как мать настоятельница не надышится на нее, то и послали было за лекарем, она лежала, как пласт, бледна, с закрытыми глазами и чуть, чуть дышала…. Я бросился было в дверь… Бригитта схватила меня за руки… куда вы? куда? образумьтесь!.. читайте вот лучше записку!.. я после разскажу.
‘Гедвига писала: ‘Яннуарий! ты возвращаешь мне жизнь! Ах, как бы я желала жить!.. это блаженство когда я вкушаю его на груди твоей!.. приходи ранее, сего дня все сестры часом раньше лягут спать, завтра большое торжество и длинная служба, приходи же. Я покрыл поцелуями записку, и, положив ее к сердцу, сказал что и в гроб возьму ее с собою.
‘Теперь, моя добрая Бригитта, разскажи мне все, как ты говорила моей Гедвиге, что она отвечала? весела ли она теперь и не найдет ли случая завернуть сюда хоть на секунду?
‘Последнему не бывать, знатнаго рода zakonnicy не бегают к привратницам, но слушайте: Гедвига, как я уже вам сказала, лежала безцветна, безмолвна и неподвижна, едва переводя дыхание, мать настоятельница с горестью смотрела на нее, она велела поскорее послать за лекарем и сурово спрашивала прислужниц, не они ли напугали ее разсказами о бешеном волке? ‘Это дитя так робко, так чувствительно, так все близко принимает к сердцу, что надобно быть истинно безчеловечным чтоб пугать ее воображение. — Прислужницы уверяли, что ни одного слона не говорили о звере, что Гедвига сделалась больна перед светом, а что они узнали о появлении зверя вчера поздно, когда уже кельи мнишек были заперты, и потому не льзя было, хотяб и хотели, разсказывать об этом произшествии в темных корридорах, у запертых дверей. Я выжидала пока это объяснение кончится, стараясь между тем укрыться от глаз настоятельницы, я заметила, что она располагается выдти и так решилась остаться, хотя еще и не знала как исполнить ваше поручение, не знала даже услышит ли его Гедвига!.. Наконец Аббатисса пошла, сказав что в ожидании лекаря приготовить ей прохладительное питье. Как только ушла Аббатисса, за нею тотчас вышли все прислужницы и осталась одна хожатая, тогда я подошла к постели и наклонясь будто поправить подушки, шепнула: ‘пан Яннуарий у меня, Гедвига, он не поедет домой и придет вечером рано к вам. Еслиб кто видел внезапное оживление юной девицы, то счел бы меня за святую сделавшую чудо. Она вздрогнула, открыла глаза, поднялась и села на постели… синия губы ея начали по немногу алеть, ея милые глазки так посветлели и так приветливо смотрели на меня, она протянула мне обе руки: ‘это ты, добрая Бригитта!.. Ах, как мне теперь лучше!’ Я сказала хожатой, чтоб она збегала к игуменье за прохладительным питьем, и когда она ушла, разсказала о вашем решении не ездить более через лес и остаться этот весь день в моей каморка, чтоб вечером ранее быть у нее.’ Она обняла меня, поцеловала, назвала своею милою Бригиттою наскоро написала к вам записку и почти в туж минуту заснула, так что хожатая, принесшая питье и последуемая самою настоятельницею, застала уже ее погруженною в тихий и безмятежный сон дитяти, покойное и ровное дыханье, алыя уста, розовая оттенка щек и чистая белизна чела, уверили настоятельницу, что опасность прошла, и она отменила приказание посылать за лекарем.
Со слезами благодарности обнял я возвестительницу моего благополучия. ‘Доверши же твое благодеяние, моя добрая Бригитта, наведывайся к Гедвиге и как она проснется, отдай ей вот эту записочку, я сию минуту напишу ей, и если ты дашь мне увидеть ее прежде вечера одну только минуту, так я во всю мою жизнь буду делать тебе и твоим столько добра, сколько имею для этаго средства.’
‘Бригитта отвечала, что я наградил ее царски, что более этаго нельзя желать ни какому человеку, не только отшельнице, которой надобности так не велики.
‘Я решительно отказываюсь от всех подарков на будущее время, но служить вам буду одинаково, только теперь, любезный Starostic, будьте же снисходительны и вы ко мне, Гедвига покойна, здорова, уверена что вы останетесь целый день у меня, я, если буду иметь возможность зайти к ней на минуту в продолжение дня, поддержу ее в этом мнении, но мне нельзя поминутно бегать к Гедвиге наведываться, я привратница, также нельзя и вас оставить у себя на целый день, это и в простое время невозможно, но теперь, когда у нас столько хлопот, когда ко мне безпрестанно могут забежать, кто за делом, а кто и так, чтоб разсказать что нибудь, в каморки у меня хранятся вещи, орудия, которыя употребляются при убирании костелов, их надобно доставать, выдавать, как могу я запретить кому заглянуть туда?… разсудите сами, пане, и не вводите меня в беду, оставаясь здесь днем, поезжайте домой, а вечером возвратитесь, записку оставьте мне, я отнесу ее к Гедвиге и скажу, что вы у меня… я солгу правда, но я уже и не то делаю для вас, так солгать меньше вины… поезжайте же, вельможный пане, будьте так милостивы.
‘Я уступил доводам Бригитты, особливо видя своими глазами, что два раза к ней прибегали, то за тем, то за другим, что ей надобно было доставать из каморки.
‘Я пошел в глубь леса, ни о чем так мало не думая, как о бешеном волке, на свист мой прибежал мой конь, не смотря на смертельное безпокойство мое о Гедвиге, чтоб как нибудь она не узнала о звере в лесу, у меня осталось еще столько человеческаго чувства, чтоб обрадоваться что конь мой не послужил жертвою дикому зверю. Я проворно вскочил на седло, воротился к ограде кляштора и от ворот поехал большою дорогою в город.

* * *

‘Во все два года, в которые упивался я счастием любить и быть взаимно любимым, Воймир никогда почти не появлялся передо мною, по крайности я не видал его, может быть, потому, что я и ничего не видал… все способности души моей сосредоточены были на одном предмете. И так Воймир на свободе управлял моим домом, получал доходы и прилежно высчитывал мои издержки, и видя, что они хотя и значительны, но не чрезмерны, как он было предполагал, судя по затруднениям, какия надобно было мне устранять посредством денег, потерял последнюю надежду — встревожить главнаго жреца известием о моей расточительности, но не потерял ее — успеть очернить меня в мнении моих вассалов и в мнении дворян, первые платили подать с ропотом, что отдают плоды трудов своих Бог знает кому, и что господин их употребляет сокровища свои на украшение храмов Бога чуждаго, дворяне говорили, что лучше выключить из среды их человека, который так мало дорожит страною, где родился, и именем, которое носит. — Те и другие говорили, что обязанность жрецов была не допускать такого соблазна относительно веры: ‘Торгайло ходит по церквам, по монастырям христианским, осыпает их дарами, в Литву приезжает только за тем, чтоб собрать дани, хотя это правда, что в опасности отчизны он первый становится на защиту роднаго края, но чтож в этом, если все его огромное богатство перейдет к народу, вечно с нами враждующему, а что еще и того хуже, употребится на обогащение и украшение их храмов.
‘Одним словом, все и везде, благодаря внушениям Воймира, так громко заговорили, что главный жрец прислал ко мне одного из своих приближенных обяснить ход вещей и посоветовать возвратиться в Литву, и какого бы я ни был исповедания внутренне наружно держаться веры своего народа.. но всего необходимее для вас, писал мне главный жрец, удалить от себя вашего родственника.
Посланный приехал того вечера, в который я, уступая искушению злаго духа, решился испытать еще раз как встревожиться моя Гедвига. Воймир принял его, обласкал, одарил, обольстил, выманил письмо, прочитал и по последним словам увидел, что настала пора действовать решительно. И так он сказал посланному, что со мною кроткия меры не годятся, что меня надобно поразить ужасом и что до времени не надобно, чтоб я его видел и что он берется так распорядить всем, что жрецы, дворяне, мои подданные и даже я сам, будем очень довольны, что я возвращусь к своим обязанностям, а посланный получил похвалу и благодарность от тех, кем послан. Глупый поверенный на все согласился, всему поверил и когда я приехал в дом свой, то все уже так хорошо было настроено, что я даже и не подозревал ничего.
‘Воймир однакож встретил меня на крыльце, и когда я, встав с коня, хотел было пройдти в свои комнаты, не обратя на него внимания, то он остановил меня, говоря: ‘позвольте, пан Яннуарий, сказать вам несколько слов.’ Я остановился. ‘Я получил письмо из Вильно, пишут что носятся слухи о вас, очень для вас предосудительные, и что великий Князь Литовский и главный жрец отправляют к вам за решительным ответом: Литвин ли вы, верный богам своим? или Поляк, покланяющийся Кресту? В первом случае вы должны непременно возвратиться в Литву, в последнем остаться где разсудите, но что имущество ваше и титул передадутся другому.’ Сказав Воймиру чтоб он оставил в покое жрецов, Князя и меня, я ушел от него в свою горницу.
‘Я был совершенно равнодушен и к богатству, и к титулу своему, потому что не мог предложить их Гедвиге, но не мог однакож равнодушно помыслить о переходе того и другаго к моему родственнику. Подобный магнат Торгайло казался мне поношением и сатирою на все дворянское сословие. Без Гедвиги я не мог жить!… Она не могла отказаться от обетов, произнесенных за нее в детстве родителями, я и в мыслях не имел искать обладания ею, но взор ея необходим был для моего счастия, надобно чтоб я ее видел, чтоб она была у сердца моего, чтоб я пил ее дыхание! без этаго не только богатство и знатность, самая жизнь была мне не надобна! Я мог бы все уладить, еслиб поехал в Литву, но как оставить Гедвигу? Когда она от получасоваго замедления моего приходит и в ужас, и в отчаяние, так отъезд мой откроет ей могилу! Взять с собою?… О, верх блаженства моего, еслиб мог я столь великое счастие согласить с честию!… Но как унизить Гедвигу! чистаго, непорочнаго ангела!…

* * *

Между тем как я искал и не находил средств удержать за собою титул и наследие своих предков, не разлучаясь с Гедвигою, — день начал клониться к вечеру, я приказал оседлать Строгила и когда солнце опустилось к горизонту, отправился в кляштор, но чтоб здержать слово, данное Гедвиге, что не поеду через лес и вместе не желая подвергать опасности вернаго товарища своего, я поехал городом.
‘Нс смотря на то, что я довольно скоро ехал, мысли овладели мною совершенно, я погрузился в грустное разсматривание моей будущности. Мрачное предчувствие снова овладело душею моею, с горьким раскаянием припоминал себе все, что заставлял переносить мою милую, чувствительную Гедвигу. Не знаю, как долго предавался б я своим мечтам и сожалениям, еслиб конь мой вдруг не остановился, я с изумлением увидел себя в густом лесу, но не на той дороге, по которой обыкновенно ездил в кляштор, место это было мне незнакомо. Я тотчас угадал что занявшись мыслями не управлял Строгилом и он взял дорогу прежнюю, через лес, но как он збился с нее и почему привез на это место, где я никогда не был, — не мог понять.
‘Солнце только что закатилось и было довольно еще светло, однако ж это могло продолжаться не более получаса, сыщу ль я дорогу в такое короткое время и где ее искать и как искать! не знал в которую сторону надобно поворотить чтоб выехать на дорогу к кляштору, место, где я находился, было чаща, глушь непроходимая, и это-то было причиною, что и конь мой остановился.
‘Не зная что делать, я повернул назад свою лошадь, чтоб по крайности возвратиться хоть к стенам города, оттуда я доскакал бы в десять минуть к ограде кляштора. Чрез пять минуть я выехал из трущобы, в которую не знаю что загнало моего коня, лес сделался реке, чище, но ни конца ему, ни дороги не было видно, а ночь наступала… Я ехал, и с отчаянием в душе видел как темнота от часу более сгущалась. Я призывал помощь всех святых, умолял милосердие Всевышняго, отрекался Гедвиги, клялся посвятить себя иноческой жизни, раздать имущество бедным, служить им, носить власяницу!.. все, все готов был сделать, всего отречься, всему покориться, если только в этот раз, в этот последний раз буду во время у ворот обители!.. Ах, жизнь Гедвиги от этого зависит!.. последний раз, последний раз! Создатель, помилуй меня! не накажи меня вечным раскаянием! Всевышний! милосердие, милосердие несчастному! один только! один последний раз!.. Так думал я, летя как стрела через лес, не выбирая мест, не уклоняясь от ветвей! Невыразимо было мое отчаяние, когда я видел, что скорость езды моей только утомляет коня, но что лес не имеет конца.
‘Взошел и месяц, а я все еще в лесу! серебряный свет его озарил все предметы, но увы! эти предметы: — лес, изредка поляны, не большия болота, поросшия тростником, вообще такия места, которыми я никогда не проезжал. Я уже перестал взывать о милосердии к Отцу Небесному, положил повода на шею лошади и ехал в мрачном отчаянии.
‘Последний раз, думал я, последний раз просил я помилования и оно не дано мне!.. горе, горе безчеловечному, не внявшему голосу совести! предостережению Ангела Хранителя! я теперь с воплем требую пощады, о как кроток и тих был внутренний голос, говоривший мне: ‘пощади ее! помилуй!’ Послушал ли я его?.. не наполнил ли я ужасом сердце невинной, легковерной Гедвиги моей, для того только, чтоб наслаждаться постепенным возвращением жизни милому творению!.. тигр мог бы брать у меня уроки в столь зверских наслаждениях! он умеет только лизать кровь им проливавшую, но я! о, я могу доводить до краю могилы, и опять возвращать к жизни!.. для чего не осуществится все то, что я выдумывал, чтоб терзать страхом нежно любящее меня сердце моей Гедвиги? для чего нет пропастей, обрывов, яростных источников, диких зверей? для чего нет ничего этого? для чего я не могу теперь исполнить того на деле, чем имел жестокость пугать бедную девицу в предположениях?.. Я вздумал о бешеном волке. О муки ада! удар кинжала легче быль бы этой мысли… что если Гедвига знает уже об нем? ночь давно, а меня нет! Мысль эта не успела еще вонзиться острым мечем в грудь мою, как я услышал благовест к полуночной молитве!..

* * *

‘Пожалей меня, Астольда! пожалей, что я не умер в туж минуту! что я остался жив! беден язык человеческий выразить то, что я почувствовал тогда!. это был благовест, но мне слышались звуки погребальные!.. теперь по крайности я знал куда ехать и кинулся стремглав в ту сторону!.. звуки становились слышнее… я летел во весь дух, места становились известнее, но вдруг лошадь моя опять стала… широкой ров был передо мною… когда объезжать! и соскочил с лошади… отчаяние не человеческое перенесло меня через ров… я перескочил его и с быстротою лани пустился к кляштору… Уже стены его виднелись сквозь редкий лес, звон все еще продолжался, несколько сот шагов быстраго бега — и я у Гедвиги!.. уже я почти у стен, колокол все еще звучит… вдруг выступает из за дерев какое-то чудовище, очень похожее чертами и аттрибютами на проклятаго Пеколу, заступает мне дорогу и говорит голосом, похожим на рев быка: ‘остановись нечестивый! куда стремишься отступник?.. возвратись под власть мою, да не изторгну души твоей муками адскими!..’ Сильный удар прекратил угрозы… чудовищный Пекола упал, я перескочил его огромное тело, перелетел как буря остальное пространство… я у ворот!.. Но увы, звон перестал! я слышу только гул его, который несется по воздуху и в отдалении затихает!.. с яростию потрясаю ветви дуба… дверь поспешно отворяется! я бросаюсь в нее… ‘скорее, Бригитта, скорее к Гедвиге!!..’ и хочу бежать в кляштор. Бригитта ухватила меня обеими руками.
‘Постойте, постойте!.. теперь не льзя, я сей час оттуда, у Гедвиги настоятельница и все сестры мнишки, ей что-то опять дурно…
‘Я вырвался из рук Бригитты и, не слушая вопля ея, побежал по известным мне корридорам прямо к келье Гедвиги… Дверь была растворена, множество мнишек стояли в келье, у постели была сама Аббатисса. Моя Гедвига лежала, и в руках ея было Распятие.
‘Гедвига! кричал я с изступлением, стремясь к ея постели и с лютостию расталкивая окружающих, моя Гедвига! я здесь! я жив! здесь я, моя милая Гедвига… Аббатисса отступила с ужасом, я взял в объятия мою умирающую Гедвигу!.. Радость блеснула впоследние в томном взоре ея, она обняла меня, сказала чуть слышным голосом: ‘Яннуарий!’ Голова ея тихо упала на плечо мое и она, как прежде, кротко заснула — на всегда! Гедвиги не стало.

* * *

С тяжкими стонами упал Граф на грудь Астольды! Молча и заливаясь слезами прижала она несчастнаго к сердцу своему.
Когда страдание души его несколько утихло, он продолжал:
‘С диким ревом отчаяния катался я по полу, драл на себе платье, бился головою, стонал не человечески… мнишки все разбежались… — пустота и тишина кельи как будто образумили меня, я встал, поспешно схватил тело Гедвиги и понес его к дверям, говоря: ‘уйдем, моя Гедвига, уйдем ко мне.’ Я быстро бежал уже по корридорам, но Аббатисса со всеми сестрами стала против меня, восклицая грозно: ‘исчезни злочестивый! не прикасайся телу девы Господней.’. У меня вырвали из рук мою Гедвигу и я пал наконец под бременем столь лютаго злоключения.
‘Долго был я на краю гроба, разсудок мой помутился, я безпрестанно считал до сорока и выговоря это число, вскакивал и бежал опрометью в двери, если их запирали, то я бился об них всем корпусом и испускал пронзительные вопли. Я призывал Бригитту… клялся Гедвиге, что я хотел только испугать ее и то в последний раз… Я безпрестанно видел Гедвигу пред собою и повторял все то, что говорил с нею, когда она была жива: то разсказывал ей о страшных случаях, то говорил: ‘полно же, полно, мой милый Ангел! полно моя Едвисю! я ведь шучу.’
‘Наконец я выздоровел, разсудок мой возвратился и с ним горестное чувство поздняго раскаяния!.. ни чем не умягчаемое грызение совести, как острый мечь, вонзилось в сердце мое и осталось в нем навсегда!
‘Как только мог я иметь столько сил, чтоб выходить, то первые шаги мои были в знакомый лес к ограде кляштора!.. Какое перо, какия слова изобразят лютость моего отчаяния! я бросался на дерн, бил себя в грудь, задыхался от рыданий и чрез целую ночь оглашал лес воплями, которые исторгала у меня нестерпимость мук моих.’
‘В городе долго носился слух о появлении злаго духа в час кончины одной знатнаго происхождения девицы, обреченной Богу родителями, но вступавшей в чин иноческий с несвободным сердцем, и что, в наказание за земную любовь, нечистый хотел унесть тело ея, но что был прогнан силою молитв благочестивых сестр и матери Аббатиссы, что сильный вихрь перебросил искусителя за ограду и что сестра Бригитта, привратница видела сама, как этот злой дух был встречен и унесен другим, несравненно его страшнейшим.
‘После уже узнал я что дало повод к этому последнему заключению: когда у меня вырвали из рук тело Гедвиги, я упал без чувств, настоятельница, очень хорошо понимавшая что все это значило и не имевшая суеверия считать меня сатаною, приказала вынесть меня за ограду и положить в лесу. Бригитта из любопытства или из участия хотела посмотреть, что со мною делается, отворила ворота и с невыразимым ужасом поспешно их затворила: ко мне подошло какое-то огромное чудовище, взяло меня на плеча свои и унесло. Бедная Бригитта не сомневалась уже тогда, что была орудием злаго духа. Терзаясь страхом и укорами совести, бросилась она к ногам настоятельницы, призналась во всем и отдала ей мой перстень, прося единственной милости, чтоб ей позволено было тяжкими эпитимиями искупить грех свой. Умная Аббатисса исполнила прозьбу кающейся, но, видя что перстень принадлежит дому староства Торгайлов, отослала его, не входя ни в какия объяснения, ко мне в дом, приказав отдать первому кто встретится. Я был тогда в безпамятстве, и перстень попался в руки Воймира. Это обстоятельство послужило новым подкреплением тому донесению, какое поверенный главнаго жреца доставил ему. Он писал, что меня видеть и со мною говорить не было ни какой возможности, что я все дни и ночи проводил или в кляшторе или у ксензов, что я предался совершенно христианам, и что хотя нет доказательств, но нет также и сомнения, что я принял их веру, потому что в доме моем нет и малейшаго признака, что он обитаем Литвином, и что когда он и Воймир, желая обратить меня к моему долгу, хотя посредством ужаса, предстали мне в густоте леса окружающаго кляштор, и имея с собою кумир Пеколы, заградили было мне дорогу, то я дерзнул наложить руку на грозного идола, низпроверг его, попрал ногами и скрылся в обитель.
‘Довольно было этаго. Имение мое было отдано до времени во власть Воймира, он мог управлять им самовластно и брать себе доходы, но титул остался при мне. Все решительно отказали в согласии дать это благородное имя жалкому Воймиру.
‘Я мало заботился об этом решении на счет моего имения, у меня много его было и в Польше, а в настоящем состоянии моего духа мне оно почти ни на что не нужно было.
‘Много времени спустя, узнал я подробности, предшествовавшия смерти моей Гедвиги и — причинившия ее.

* * *

‘Ты помнишь, милая Астольда, что Гедвига, успокоенная уверением Бригитты, что я остался у нее в келье, почувствовала себя гораздо лучше и мирно заснула. Она проснулась после полудня и тотчас послала за Бригиттою. На вопрос Гедвиги что я делаю, привратница, по обещанию, отвечала, что дожидаюсь с нетерпением вечера. Гедвига написала мне несколько строк благодаря за угождение и уверяя, что она чувствует себя совершенно здоровою.
‘Около вечерен какая-то ветренная белица прокралась в келью к Гедвиге и, болтая о всем, что ей пришло в голову, разсказала и о бешеном волке, говоря что он воет близ самой ограды их обители… Гедвига слушала помертвев… судороги начинали уже тянуть ея прелестные члены!… ‘Бригитту, ради Спасителя, Бригитту ко мне!’ Испугавшаяся белица полетела как стрела за привратницею. Бригитта пришла. ‘Где мой Яннуарий?’ Несчастная привратница, пораженная ужасом при виде бледнаго лица, блуждающих глаз и судорожных корчей юнаго творения, забыла наш уговор и сама не зная что говорить, сказала: ‘пошел в лес отыскивать коня.’ Тяжелый стон и обморок были последствием этаго злосчастнаго ответа, все усилия привесть ее в чувство была безполезны, она оставалась в этом состоянии несколько часов, настоятельница с своим причетом в безмолвии окружали постель ея и ждали возврата к жизни или уже последней минуты.
‘Она очувствовалась при первом звуке полунощнаго благовеста, быстро приподнялась и стала считать громко… сказав: ‘сорок!’ вскочила, бросилась к дверям, отворила их и голосом, потрясшим сердца всех, воскликнула: ‘Яннуарий!!!…’ Это было последнее слово. Душа ея начала разставаться с прекрасным телом, чрез десять минут явился я, радость на секунду осветила померкающий взор ея, жизнь вспыхнула и — погасла.

* * *

‘Мысль о жестоких шутках, какими я для испытания пугал воображение моей Гедвиги и, портя кровь ея непрестанным волнением духа, подсекал основу юных сил ея, — эта мысль не разлучалась со мною ни день, ни ночь, она отнимала у меня сон, отравляла жизнь мою, я безпрестанно блуждал близ стен кляштора, и вопли мои, раздаваясь в тиши ночной, наводили ужас на запоздавших путников, приводили в трепет обитающих в кляшторе и наконец сделали этот лес столь страшным, что вечером не смели подходить к нему за пол-версты разстоянием, в кляшторе учредили всенощное моление и не редко болезненный вопль мой, раздавшись у самой ограды, осуждал на трепетное молчание уста молящихся.
‘Наконец совершенное истомление тела и ослабление духа уменьшили силу горести моей. Я покорился безотрадной участи быть жертвою вечнаго раскаяния, и чрез три месяца после невозвратимой потери моей, уехал из Кракова.
‘Двадцать лет скитался я по разным государствам, и спокойствие ни на минуту не посещало души моей. Образ незабвенной Гедвиги всегда предстоял очам моим, всякую ночь слышался мне ея милый лепет: ‘Яннуарий! возьми меня к себе! теперь же, сего дня, сию минуту возьми!’ Увы! это ведь было последнее ея упрашивание, исторгнутое предчувствием смерти! О, моя Гедвига! из шутки убийца твой пресек твою невинную, цветущую жизнь!…
‘Я не мог ни одной недели оставаться на месте и безпрестанно переезжал из одного города в другой, из страны в страну, из государства в государство, вступал в войска, искал смерти и вместо ее находил славу, почести, богатство.
‘Но во всяком месте ни какое утомление не сильно было дать мне такого сна, который бы не прервался в полночь. Мне давали опиум… в полночь действие его прекращалось, я просыпался и в туж минуту полночный благовест гудел в отдалении!… я слышал его даже и тогда, когда проживал в таких странах, в которых не этот способ употребляется возвещать час молитвы. С замиранием сердца я прислушивался к этому звону и какое-то невольное чувство, полное ужаса, заставляло меня считать удары… всегда их было только сорок, никогда ни одним ни больше ни меньше, как и в то время, когда это число было сигналом, чтоб идти к Гедвиге!….. когда я только это число слышал!… до него только считал!… звон затихал: тихий, нежный голос восклицал: ‘Яннуарий!’ и все погружалось в мертвое безмолвие!… Я с отчаянием метался по постеле, призывая смерть избавить меня нестерпимых грызений совести и раскаяния.
‘Лет десять муки сердца моего были все в одной степени жестоки, я продолжал скитаться по лицу земли, стараясь уйдти от воспоминаний живущих в душе моей, как раненый олень пробегает леса, желая убежать от стрелы, глубоко вонзившейся уже в тело его!…

* * *

‘Наконец время мало по малу излечало лютую скорбь мою, но я постоянно продолжал просыпаться в полночь, и хотя уже не слыхал благовеста, но гул последняго удара, подобно тому гулу, от котораго замерло сердце мое у ворот кляштора, гудел в самой комнате моей.
‘После восьмнадцатилетняго скитания остановился я на некоторое время в одном из смежных с Польшею, государств, тут я получил известие, что Воймир не собрал никакого плода от своих хитростей, исключая непродолжительнаго получения доходов с старовства Торгайлы, что в титуле этом отказано ему единогласно всеми: все возстало против этаго пункта завещания моего деда, кто смеялся, кто ужасался, кто негодовал и все в один голос отвергли подобнаго вельможу а как взбешенный этим Воймир прекратил совершенно всякия приношения в капища идолов и от огромных сумм, получаемых прежде жрецами, не осталось им ни одного злотаго, то они нашли средство уверить Князя, что если я заслуживаю быть лишен, как подозреваемый отступник, наследия отцев моих, то еще более Воймир, недостойный Литвин, явно пренебрегающий богами земли своей, заслуживает быть возвращен в ту бедность, из которой извлекло его неблагоразумное завещание стараго Торгайлы, что приличнее всего доходам этаго имения идти на украшение и для польз капищей, в ожидании, пока участь настоящаго владетеля объяснится в точности, потому что до сих пор основывались только на донесениях самаго Воймира, — судии в этом деле пристрастнаго, и на моем всегдашнем отсутствии из края роднаго.
‘Все эти внушения и убеждения повторяемыя при всяком случае, решили Князя поступить по совету жрецов и отдать под надзор их мое имение, с правом пользоваться доходами для выгод и содержания своего и капищ, до возвращения моего или до несомненных доказательств, что я точно принял христианскую веру.
‘Я прожил год в этом государстве, время утишило волнение страстей моих мне было уже сорок восем лет, мучительныя грызения совести сделались менее жестоки, я перестал просыпаться всякую полночь, и хотя еще вздрагивал при звука хотя колокола, если случалось когда услышать его ночью, но он перестал уже слышаться мне тогда, как звон его ни где не раздавался.
‘К концу девятнадцатаго года, считая от дня смерти незабвенной Гедвиги, получил я извещение прямо от главнаго жреца. Он писал мне: ‘комуб вы не покланялись, Граф! нашему перкуну или Богу христианскому, спешите возвратиться в отечество. Завещание деда вашего уничтожено, как не могущее никогда быть произведено в действие, потому что назначаемый в нем на место ваше, к несовершенствам души и разума, присоединил еще поступок, навсегда его посрамивший: он женился на жидовке и сверх того волшебнице. Все сословия, изключая самаго низкаго, отреклись от него, но и тот класс народа, среди котораго он укрывается теперь от всеобщаго презрения, едва терпит его.
‘В заключение жрец уведомлял, что более десяти лет уже как Воймир, потеряв надежду сделаться богатым вельможею, решился последовать своей склонности и жениться на жидовке, которая, не смотря на кабалистику своего отца, не могла однакож узнать, что Воймир, уверяя в скором получении староства и несметнаго богатства, обманывал ее. Может быть, оскорбленная Еврейка и бросилаб его, видя что женидьба на ней заградила ему навсегда дорогу к желаемому благу, еслиб многочисленная семья не заставила ее покориться своей участи. У Воймира много детей и кабалистическая знания его тестя не избавили от бедности и позора этаго жалкаго и презреннаго существа.

* * *

‘Я не имел нужды в большом проницании, чтоб в туж минуту отгадать причину такого великодушия главнаго жреца: поступок Воймира, отделя его навсегда от сословия дворян, оставлял имение мое свободным, в случае, еслиб я совершенно отрекся моего отечества или открыто принял христианскую веру. И тогда оно присоединялось к княжеству и делалось собственности’ короны, чем отнимались навсегда все доходы, до сего получаемые жрецами с моего имения, по издавна заведенному в фамилии нашей обычаю. И так лучшим средством к отвращению столь неприятнаго события было то, чтоб я возвратился в мое отечество. Главный жрец, в качестве родственника моего, хотя очень дальняго и то с материнской стороны, не считал однако же лишним извещать от времени до времени великаго князя Литовскаго, что Граф Яннуарий Торгайло еще существует, не христианин и, по видимому, скоро возвратится из путешествия, которое было предпринято им по предписанию врачей. Надобно думать, что князь также хорошо понимала причину такой заботливости, потому что всегда отвечал, ласково усмехаясь: ‘очень рад буду возвращению Торгайлы, и уверен что стараниями вашими он найдет все в том же состоянии, в каком оставил.’
‘Я решился возвратиться в Литву, но прежде хотел еще раз взглянуть на места, бывшия свидетелями и моего блаженства, и моего лютейшаго злополучия! Боль души моей обратилась во всегдашнее грустное расположение духа, но порывы отчаяния миновались: я начал примиряться с небом, страдания мои умилостивили тень моей Гедвиги, я уже не видел ее более во сне и грызения совести затихли! одним словом, я мог, казалось мне, возвратиться в Краков, оросить горькими слезами воспоминания, любви, сожаления и раскаяния, могилу моего кроткаго Ангела, моей Гедвиги!
‘Отписав к главному жрецу, что не в продолжительном времени возвращусь на родину, с тем, чтоб не оставлять уже ее более и, поблагодарив его за участие в моих пользах, я отправился в Краков.

* * *

‘Время года было то самое, в которое я, девятнадцать лет тому назад, проводил ночи, то у ограды кляштора, ожидая звона полунощнаго, то в келье моей милой Аграновской наслаждаясь ея испугом и слезами!.. Сердце мое трепетало как на острие кинжала, когда знакомый лес зачернелся вдали… мои радости, мои муки, мои раскаяния, мое отчаяние, горесть лютая как острейший яд, овладели всею душою! мне казалось, я опять вижу мою Гедвигу, прелестную, томную, с ангельскими чертами, вижу ея глада, устремленные на меня, вижу крупныя слезы, как они трепещут на ресницах и проливаются ручьем! ея страх, бледность лица, замирающий голос, все, все ожило, все предстало памяти моей!
‘Солнце закатилось, когда я подъехал к опушке леса. Непонятное какое-то чувство ужаса и вместе умиления наполнило сердце мое, ни какая сила разсудка не могла избавить меня от страшной уверенности, что дух моей Гедвиги встретил меня!.. Это он веет в волосах моих, теплым паром касается щек моих!.. я даже слышу явственно милый шопот ея: ‘Яннуарий!.. Яннуарий!!!’ Я вижу… и дыхание спирается в груди моей, вижу что-то белое, воздушное род облака… но оно имеет форму прелестную, восхитительную форму стройнаго тела юной девицы, как дым носится она, увивается вплоть близь меня, припадает к плечу, на грудь, я вижу: вьются светлорусые длинные волосы, вижу даже блеск глаз! это Гедвига!.. Холодный пот выступает на челе моем и я в ужасе, незная сам что делаю, чего ищу, куда стремлюсь, велел остановиться, вышел из экипажа и, приказав людям ехать в город, сам скорыми шагами пошел в лес, с родом какого-то безумия заходил я в самую мрачную глубь его!.. но по мере как я погружался в нее, дух мой успокоивался, призраки разсеевались… Видение изчезло, меня окружала одна покойная и мрачная тишина леса в час ночной… ужас отлетел, горесть утихла, грызения совести смягчились, осталось воспоминание и тихая, полная сладости, грусть!.. Произнося с любовию имя Гедвиги, пробирался я сквозь чащу дерев к ограде обители… и хотя места, которыми шел, были мне незнакомы, но тем не менее это все-таки тот же самый лес, который когда-то оглашался моими воплями, горести!.. в котором некогда отдавался быстрый скок моего коня!.. чрез который спешил я, укрытый его густыми ветвями, к жилищу Ангела!.. тот лес это!..
‘Помня в которой стороне должен быть кляштор, я старался держаться ближе к ней, и если чаща или болото преграждали мне путь, то обходя их, я опять направлял шаги мои туда, где, по соображениям моим, должна быть ограда кляштора, но как препятствия, которыя должно было обходить, встречались мне в этой частя леса очень часто, то время шло, а я все еще не выбрался на знакомыя места.
‘Наступила совершенная ночь, в лесу тихо и мрачно, как в могиле. Я остановился на несколько минут, чтоб подумать о своем положении.. В эту секунду раздался благовест к полуночной молитве!!! девятнадцать лет не слыхал я этого звука! и вот он снова гудит, несется по лесу и отдается — в сердце моем!!! не мечталь была столько лет? не опять ли я иду к моей Гедвиге?.. не вчера ль только я расстался с нею?.. Ах, надобно спешить! вчера она так сильно испугалась, так горько плакало бедное дитя!.. как тоскливо смотрели на меня ея дивныя темно-голубыя очи!.. ‘Яннуарий! останься у меня, Яннуарий!…’ Вот что говорила она, провожая меня до самаго корридора и была бледна как лилия!.. о, я неизъяснимо безчеловечен… ушел, не выведя ее из заблуждения!.. милая кроткая Гедвига! брошусь скорее к ногам твоим вымолю твою улыбку!..
‘Я бежал бегом на звук колокола и в изступлении чувств и памяти в самом деле думал, что спешу к Гедвиге!.. Девятнадцать лет исчезли пред воплем сердца и бредом воображения!..
‘Наконец я прибежал к тому рву, который так гибельно пресек мне дорогу в ночь смерти моей Гедвиги! Подкрепляемый жаром изступления, я перелетел его и теперь также легко и сильно, как и тогда!.. увы! кто не ужаснулся б страшнаго действия страстей, еслиб увидел меня, меня, суроваго, сорока осмилетняго Графа Торгайлу, в глубокую полночь, в лесу, прыгающаго, подобно бешеному волку, через глубокой ров, не мысля ни минуты, что мрак скрывает противоположный край пропасти и что силы пятидесятилетняго человека не равны силам тридцатилетняго.
‘Только что коснулся я ногами другаго края рва, бросился снова бежать! обаяние все еще владело мною, я думал, что бегу к Гедвиге!.. что она ждет меня…
‘Также как и тогда луна осветила вдруг все предметы, я узнал места, которым пробегал тогда.. вот та группа дерев, из которой вышел проклятый Воймир, одетый чудовищным Пеколою… вот и ограда кляштора!.. При виде их, заблуждение ума разсеялось, свет истины озарил страшныя сцены минувшаго, силы мои оставили меня, и я со стоном упал близь той самой чащи дерев, где поверг переобразованнаго Воймира и попрал его ногами…
‘Мне послышался, вплоть близ меня, какой-то слабый стон, напуганное воображение, разтерзанное больное сердце мое принимали это за стон Гедвиги… ‘прости же меня, прости! воскликнул я, поднявшись на колена и простирая руки к ограде кляштора. О, моя Гедвига! прости своему Яннуарию!’ Стон послышался явственнее и в туж минуту взор мой упал на что-то белое… Предмет этот был в половину закрыт кустом, подле, котораго я стоял на коленах!… Леденея от ужаса, устремил я туда взоры свои, не смея пошевелиться… Я думал, видение, показавшееся мне при въезде в лес, теперь опять встретило меня близ могилы своей!… Наконец белый предмет зашевелился сильнее…. и в одно и тоже время затих благовест и раздался неявственный крик, в которому не было, однакож, ничего человеческаго.

Конец третьей части

Часть четвертая

‘Не смотря на замирание сердца, какое чувствовал я от странных звуков, раздававшихся вплоть близ меня, я отвел руками ветви куста, за которым скрывался белый предмет. Месяц освещал ясно луг, кустарник и деревья, лучи его серебрили росу и среди этаго блеска, на густой траве, под ветвями молодаго кустарника, лежало завернутое в белое полотно дитя, прекрасное как луч дневный и совершенно похожее на мою Гедвигу!.. пленительность его маленькаго личика была в величайшей противоположности с диким его плачем, тоны котораго не имели, как я уже сказал, ничего человеческаго… Они наводили на меня непостижимый мне самому страх и такой, какого я еще никогда не испытывал… Я почти готов был бежать, еслиб сходство ребенка с моею Гедвигою не приковало мена на месте… Правда, что я трепетал от адскаго вопля ребенка, от этаго страшнаго гула, который не понимаю по какому чуду выходил из его прекрасной, маленькой груди, но вместе с тем я плакал от умиления, смотря на милыя черты моей Гедвиги, снова представила мне в первобытной своей прелести, чистоте и непорочности!… Я наклонился, чтоб взять дитя на руки, тогда только оно увидело меня и не только что не испугалось, но приметно обрадовалось, тотчас перестало плакать и протянув ко мне крошечныя рученки, лепетало, — ах и звук голоса его был звук голоса моей Гедвиги!.. дитя лепетало какия-то невнятныя слова по Польски… Я однакож выразумел что оно просило есть, говоря: ‘папы Стасю.’
‘Ребенку было около года, я взял его на руки и осыпал поцелуями все черты живаго портрета моей незабвенной Гедвиги… он отвечал на ласки мои, прижимаясь ко мне и обнимая за шею, но не переставал однакож повторять: ‘папы Стасю.’
‘Стараясь успокоить дитя ласками и обещанием скораго исполнения его прозьбы, я спешил к ограде монастырской. Ветвистый дуб, столько мне известный, по прежнему простирал огромныя сучья свои чрез ограду!… и я по прежнему потряс ветви его! Я не думал что прошло девятнадцать лет, как сигнал этот не повторялся! что не для кого было повторять его, что его не поймут теперь, не услышат даже!…. Я продолжал трясти изо всей силы огромный сук, котораго длинныя ветви далеко переходили за ограду, полагая каждую минуту, что Бригитта услышит и тотчас отворит мне маленькую дверь, и это я думал, не будучи уже волнуем призраками воспоминания, с совершенным спокойствием духа! Все муки многолетния, все страдания не человеческия, затихли, изгладились даже из самой памяти моей! небесная радость, чистая любовь, нежность, умиление наполняли мое сердце, разнеживали чувства и заставляли проливать слезы восторга!.. на груди моей была моя Гедвига, в образе, ей более всего приличном — в образе невиннаго младенца! Да!… вот она!.. вот моя Гедвига! вот ея уста, ея глаза! ея волосы светлорусые!… ея черты милыя, кроткия, дышущия святою непорочностию!… Богу угодно было отдать мне ее в награду лютых страданий и моих, столь продолжительных! Я прижимал к груди милаго ребенка, не сводя глаз с его ангельскаго личика, совершеннаго подобия Гедвиги, даже до малейшей черты. Дитя целовало меня, клало головку ко мне на плечо, точно также как делала некогда прелестная Аграновская и точно тем же голосом говорило мне на ухо, повторяя свою прозьбу — О милое дитя мое! сын сердца моего! живый образ моей Гедвиги! я возьму тебя! не разстанусь с тобою никогда! твоя рука закроет глаза мои! ты будешь единственным наследником моего имени и богатства! ангел утешитель мой, останься навсегда близ сердца тобой живущаго!…
‘Мысли эти, пролетая как молния в разуме моем, не мешали мне потрясать ветвь дуба рукою довольно еще сильною, в несомненной надежде, что Бригитта выйдет!.. и непременно Бригитта! как будто в течение девятнадцати лет не могла она ни умереть, ни быть назначена к другой должности при кляшторе. Я был уверен, что дверь ограды отворит мне Бригитта, и точно, раздался шелест походки человека, скоро идущаго к воротам, я услышал брязг ключей, как будто кто с поспешностию и нетерпением перебирал ими… услышал голос… и сердце мое вздрогнуло, замерло, заныло, затрепетало, облилось горячею кровью! — Это был голос Бригитты! В секунду я перенесся к смертному часу моей Гедвиги, но, благодарение Творцу, это была одна только секунда! как тонкое острие бритвы, лютость воспоминания об этом ужасном часе, пролетела мгновенно по сердцу моему и — изчезла! Я прижал к себе мой безценный дар неба, моего Евстафия! устремил на него взоры, и душа моя снова разцвела радостию…. Гедвига! моя Гедвига! ты здесь! ты не в могиле! ты возвращена мне! ты улыбаешься на груди твоего Яннуария!!! Дитя повторило это слово и я в изступлении восторга прижал его к сердцу как будто воскреснувшую Гедвигу мою.
‘Я услышал голос Бригитты.. она говорила за калиткою, как видно не решаясь еще отворить ее: что это значит? Боже милосердый! я думала гнев Твой утих, но вот гибельная ветвь опять закачалась как тогда, опять бьет она по ограде! от этаго мне также больно как бы она била по сердцу моему!… Господи! Господи! будь милости в ко мне!… Это не просто! это не путник, заблудившийся в лесу, тот стучался бы в калитку, нет, это он!.. несчастный Торгайло!!!…. Калитка отворилась… Бригитта, дряхлая, седая, с трясущеюся головою, предстала очам моим… она смотрит на меня с изумлением… отступает…. бросает взор на дитя и с восклицанием ужаса спешит запереть калитку. Все это сделалось в две секунды. ‘Отвори, добрая Бригитта, сказал я, услышав что она уже повертывает ключь в калитке, отвори! не страшись ничего, это я, ты не ошиблась, я Торгайло, а это дитя — мой сын.’ Калитка опять отворилась. ‘Силы Господни! защитите меня, говорила Бригитта, всматриваясь в меня… точно… теперь узнаю вас… вы пан Яннуарий Торгайло!. но это дитя!… войдите, ясневельможный пане, войдите! каморка моя еще раз укроет вас, хотя уже не с тою преступною целью, как прежде!’ Говоря это, престарелая Бригитта ввела меня в свою келью, зажгла свечу от лампады и слыша что дитя начало опять говорить мне: ‘паны Стасю’ — спросила ненадобно ли накормить его?
‘Когда ребенок, съев с жадностию данный ему не большой хлебец с несколькими каплями молока, стал засыпать, Бригитта взяла его у меня из рук и уложила на свою постель. ‘Теперь, добрая Бригитта, укажи мне то место, на котором я желал бы умереть! укажи мне могилу моей Гедвиги.’ ‘Пойдемте, Граф.’ Бригитта повела меня между деревьями к противоположной стене, в двух саженях от нее была могила, в головах ея стоял крест выкрашенный зеленою краскою и золотые лучи шли от него во все стороны. Это была прекрасная, высокая емблемма того немерцающаго света, которым озарились христиане чрез сей залог их спасения! У подножия креста, на верху могилы, лежала белая мраморная доска и на ней вырезано крупными словами: Гедвига! более ни чего не было прибавлено к этому имени!.. Я упал на колена, и прижав уста мои к холодному камню, обливал его горячими слезами!.. Бригитта испугавшись чтоб стоны мои, раздававшиеся в тишине ночной, не были услышаны в костеле, старалась отвлечь меня от могилы: ‘умерьте горесть вашу, Граф!, есть мир другой, где нет потерь невозвратимых, умилостивте небо вашим раскаянием, укротите нрав ваш, делайте добро… и когда настанет время явиться пред Судию небеснаго, тогда Гедвнга будет вам наградою вашего терпения и вашей покорности воли Всевышняго.’ Но видя что я не в состоянии слушать ее и понимать, что горесть доводит меня до сумасшествия, что я задыхаюсь от рыдания и стенаю как раненный зверь, воскликнула: ‘Граф, хотите вы моего бедствия! хотите вы, чтоб я заплатила позорным изгнанием из кляштора, за то, что уступила сожалению и позволила вам примириться с Гедвигою на ея могиле!.. хорошо, жестокий человек, хорошо! я пойду сама к Аббатиссе, сама признаюсь ей во всем… я отнесу к ней ваше дитя!’ вскрикнула она с отчаянием, видя что я совсем ее не слушаю… Эти слова в одну секунду утишили мою горесть. Я встал: прости меня, добрая Бригитта! это уже последнее безпокойство ты испытала от меня, пойдем к тебе, когда дитя мое отдохнет, я оставлю навсегда место, где моя Гедвига спит сном безпробудным.

* * *

‘Я пробыл более часа в келье Бригитты, пока мой приемыш спал. В это время она разсказала мне, что долго была уверена будто меня унес злой дух, но что после это объяснилось как-то на свадьбе дочери одного жида, подозреваемаго в знании кабалистики… носились разные слухи на счет этот и также на счет свадьбы, говорили, Граф, что жених имел величайшее сходство с сатаною, что он был будто бы родственник ваш, и что имение ваше должно было поступить к нему тотчас по совершении его свадьбы… много было и других вздорных слухов, о которых уже теперь ни чего не помню. Жизнь моя была сцепление мук: я всякую полночь, слышала как дубовая ветвь ударялась об ограду и когда уступая невольному влечению, от котораго не могла освободиться даже и молитвами, шла я, не смотря на свой ужас, взглянуть точно ли это ветвь делает такой шум, видела что она при совершенной тишине воздуха качается как от сильнаго ветра, я была уверена тогда, уверена и теперь, что не человеческая рука потрясала ее! Умолял день и ночь моего Создателя простить мне мое тяжелое согрешение и удалить от меня обаяние нечистаго, я успела наконец посредством поста, молитв, чистаго раскаяния и постояннаго умерщвления плоти испросить себе помилование: полночные страхи мои миновались, я не просыпалась более непременно в этот час, и если когда видела что дубовая ветвь сильно качается, то видела также, что она качается не одна и что причиною этому ветер, от котораго гнулись вершины всех дерев равно. Постоянно всякое утро и вечер молилась я, со слезами и раскаянием, на могиле кроткой Гедвиги, смерти которой была некоторым образом причиною. Более десяти лет уже как я чувствую в душе своей спокойствие, оно служить мне порукою, что разгневанный мною Бог мой и пострадавшая Гедвига примирились со мною, вечер дней моих наступил уже давно, близится ночь — предвестница зори не угасаемой, дня не вечереющаго!.. надеюсь встретить ее с радостию и повиновением, приличными христианке… Последуйте примеру моему, любезный Граф! пора страстей прошла для вас! омойте слезами раскаяния грех преступной любви вашей и не страшитесь признать всенародно Бога вами исповедуемаго, тогда мир возвратится душе вашей и горесть о Гедвиге не будет сопровождаема тем отчаянием, тем грызением совести, которое было причиною мучительных стонов ваших на могиле ея.’
‘Добрая Бригитта, увлекаясь жаром благочестия, говорила с силою убеждения, которому не льзя было противиться. Я поклялся в душе исповедать открыто веру христианскую, и если наследие отцовское будет у меня взято, сообразно завещанию деда, покориться этому безропотно, без сожаления разстаться с избытками богатства, поселиться навсегда в Кракове, посвятить жизнь свою воспитанно Евстафия, этому живому образу моей Гедвиги, и устроя будущность его, кончить дни мои отшельником в хижине, построенной моими руками близь ограды кляштора, где, покоится прах моей жертвы.
‘Бригитта прервала мои мечтания, сказав что дитя мое начинает просыпаться, Я покормлю его еще, если это ему надобно и после вам необходимо удалиться пока не занялась зоря, ночь теперь светла, дорога вам известная, вы дойдете благополучно.’
‘Старая привратница взяла на руки маленькаго Евстафия и не могла придти в себя о удивления при виде его совершеннаго сходства с Гедвигою. ‘Так вы женаты, Граф? как же это согласить с вашим приходом сюда, с вашею горестию на могиле, и зачем вы принесли сюда вашего ребенка?’
‘Это не сын мой, Бригитта, я нашел его не далеко от ограды вашего кляштора в чаще кустарника, но взгляни на него!.. не сама ли это Гедвига! есть ли хоть одна черта несходная!.. только теперь я чувствую, что Бог простил меня — это залог его прощения и я прижал к груди моей прелестнаго ребенка, завернул его в свой плащ и хотел было дать Бригитте несколько золотых монет, но она отклонила руку мою: ‘щедрость ваша, Граф, обогатила семью мою, но легла тяжелым камнем на мою совесть!.. это была плата за преступное угождение преступной связи.’ Спрятав опять мое золото, я почел однакож необходимым сказать Бригитте, что Гедвига предстала Господу чистою и непорочною девою, точно такою же, как в первый день своего рождения на свет. ‘Связь наша не была преступна, добрая Бригитта, пусть уверенность эта успокоит твою совесть.’ ‘В этом обстоятельстве я не сомневалась, Граф! вы благородны, Гедвига невинна, это не могло быть иначе и недостойное подозрение никогда не пятнало души моей, но любовь в сердце отшельницы — не к Богу!.. мущина в кляшторе, ночью, в келье ея!.. Ах, Граф! последствия показали вам, что это преступление тяжкое, которое не могло остаться без наказания!.. взгляните на меня, на себя, на могилу Гедвиги, не говорит ли все вам, что поступок ваш был преступление!’
‘Бригитта отворила мне калитку. Я бросил последний взгляд на мраморную доску, которая белелась вдали между деревьями, сказал мысленно ночное: прости! праху моей Гедвиги, поблагодарил привратницу за участие и добрый совет и перешагнул порог маленькой двери, она затворилась за мною… а я слышал как Бригитта, заперла ее, положила ключи в карман и пошла медленными шагами к келье, напевая в пол голоса: ‘заутра услыши глас мой, Господи!’ Это воззвание к Подателю всех благ довершило то, что произвели в душе моей ея простыя, но полныя чувства увещания, с благоговением благодарности, за насланныя испытания, преклонил я колена свои, с любовию прижал к сердцу милое дитя — залог примирения с Богом и совестию. — Гедвига ожила для меня!
‘Я однакож был в большем замешательстве: зоря начала уже заниматься, пока я выберусь из леса, настанет день, как мне пройдти город с ребенком на руках! я был одет прилично моему состоянию, то есть — богато, мог быть узнан кем нибудь из людей равнаго со мною звания… Думая и передумывая как тут сделать, чтоб пройдти к своему дому, невстретясь ни с кем из людей, которые былиб в праве! дружески сказать мне: ‘А, Торгайло! это вы? наконец мы опять вас видим!.. что это, дитя, сын ваш?’ Я хотел было в первой хижине с самаго въезда в город, отдать моего приемыша под надзор какой нибудь крестьянке, пока я возвращусь за ним в экипаже, но сердце мое так сильно полетало против этаго распоряжения разума, так затрепетало от предположения оставить, хотяб то было и на пять минут, свое неоцененное сокровище в чужих руках, что я пошел твердыми шагали к городу, не помышляя уже более ни о каких встречах.
‘В Кракове прожил я столько времени, сколько нужно было для приведения в порядок дел моих по имению, которое было у меня в его окрестностях. Главный жрец уведомлял меня, что Князь и отчизна моя готовы принять меня и забыть минувшее, я писал ему, что решился объявить себя открыто тем, чем был уже с давняго времени — христианином, и если это обстоятельство заставит Князя лишить меня моего имущества и титула, то без сожаления отрекаюсь от перваго, но чтоб не стыдиться потери втораго, для этаго желал бы не возвращаться в страну, для которой не могу ничего более значить.’ В ответ я получил, что все уладится как не льзя лучше, чтоб я спешил возвратиться без малейших опасений, что на перемену веры никто не обратит нескромнаго внимания, что я могу внутри своего замка покланяться кому хочу, и могу даже превратить свое домовое капище в христианскую каплицу… ‘Все, все вам позволится, любезный Торгайло! только возвратитесь к нам.’ Так оканчивал главный жрец письмо свое.

* * *

‘Я отправился наконец на родину, после двадцатилетняго скитания по лицу земли. От последняго посещения моего кляштор, где покоится прах Гедвиги, и до отъезда из Кракова прошло более четырех месяцов, в продолжение этаго времени я не чувствовал ни какого влечения идти на могилу моего друга… Вся моя жизнь теперь принадлежала Евстафию, я не мог отвесть глаз от него, по целым дням носил на руках, целовал его со слезами и называл своею милого Гедвигою, на это последнее слово дитя всегда возражало мне твердо и резко: ‘Стасю!’ Но не смотря на то, что я любил его с каждым днем более, что вид его возвращал мне счастие и мир душевный, я не мог оставаться секунды с ним, когда он начинал плакать! Его ужасный плачь приводил меня в совершенное отчаяние, особливо когда делался силен, в нем не было ничего детскаго, ни даже человеческаго! Это был просто гул, страшный гул погребальнаго звона! тот гул, от котораго замирает сердце, когда он какими-то жалобными перекатами несется по воздуху!… А что всего для меня было ужаснее и непостижимее, так это то, что всякой раз, как только я слышал его, приходил на память мне тот звон, который застиг меня в лесу, в ночь вечной разлуки моей с Гедвигою, вместе с этим воспоминанием представлялась глазам моим жертва моих безчеловечных испытаний, моя прелестная и несчастная Гедвига! Я видел ее! явственно видел бледную, умирающую! Гаснущий взор ея устремлялся на меня! помертвелыя уста шептали: ‘Яннуарий! возьми меня к себе!… сей час! теперь же! сию минуту возьми!’ Ни что не могло спасти меня ни от этаго взора, ни от этаго шепота, исключая поспешнаго бегства! Когда я не слышал ужаснаго плача, — видение изчезало, и так я тотчас уходил, как только раздавался малейший крик моего приемыша.
‘Теодора, бывшая его нянькою и вместе кормилицею, тоже находила ужасным и необычайным плачь его, он наводил на нее страх, но как к нему не присоединялось ни видение, ни воспоминание, ни грызение совести, то она и оставалась по возможности покойною, тогда как я, если гул пагубнаго плача застигал меня в расплох, бежал в изступлении укрыться от него, хотяб то на дне пропасти, хотяб в волнах реки! Всюду готов я был низвергнуться, только чтоб не слыхать этаго гула, который вызывал душу мою к ужасному ответу!
‘От повторения этой почти вседневной пытки, природная лютость моя усиливалась: я сделался мрачен, неприступен и был ужасом людей своих, но Евстафия, виновника мук моих, любил неизъяснимо… Счастие мое состояло в том, чтоб угождать всем его прихотям, я спал близ его кроватки, не смотря на то, что должен был опасаться услышать крик, от котораго в туж минуту мог бы броситься в окно. Верный Клутницкий всегда был на готове упредить всякую опасность, он, Тодеуш и Францишек очередовались всякую ночь и сидели у дверей моей спальни. Они вмиг растворяли их как только слышали первый писк. В случае, если я спал в это время, они будили меня, говоря только два слова: ‘Евстафий плачет.’ Не было сна так крепкаго, от котораго не пробудили бы меня эти два слова! Они имили силу громоваго удара для моего слуха и острие кинжала для моего сердца!

* * *

‘Так продолжалось до самаго прибытия моего в корчму твоего отца, милая Астольда! Тут ожидал меня ангел примиритель — ты, мое первейшее благо на земле! Хотя красота твоя совсем не в том роде, в котором была красота Гедвиги, хотя ни одна черта твоя не сходна с ея чертами, но по какому-то непонятному чуду, ты и она слились для меня в одно существо! Я уверен был, что вижу ее в тебе, мир водворился в душе моей! Воспоминания, грызения совести не тревожили сердца моего, ужасный плачь маленькаго Евстафия сделался плачем обыкновенным, и не наводил уже ни страха, ни отчаяния, как то было прежде. Одним словом, наказание мое кончилось, я получил прощение, как мне казалось, потому что пятнадцать лет жизнь моя протекала, подобно светлому ручью среди цветистых берегов, протекала среди мирных семейных радостей!… Но увы, моя Астольда! видно злодеяние, какаяб ни была его причина, не может остаться без кроваваго возмездия!.. Я отнял жизнь Гедвиги, хотя и не имел этаго намерения: но испытания мои были безчеловечны! они свели ее в могилу! жизнию должно заплатить за это!… Не знаю почему мысль эта дремала в душе моей целые пятнадцать лет, а еще менее понимаю от чего пробудилась она теперь?… Та же смертельная тоска, то же отчаяние, те же муки совести, какия испытывал я, блуждая в мрачном лесу близ ограды кляштора, теперь снова овладели мною, снова образ Гедвиги носится перед глазами моими, снова милый лепет ея вонзается кинжалом в сердце мое!… я опять слышу: ‘Яннуарий!… возьми меня к себе!..’ Образ моей Гедвиги отделился от тебя моя Астольда! я уже не считаю вас одним существом! нет! ты моя жена, моя милая, добрая жена!… Гедвига, моя первая любовь! моя единственная, первая любовь!…’ Граф замолчал… Взор его безотрадно устремился на звездное небо. Астольда тоже молчала. Где найти выражений для умягчения подобных страданий?… что можно сказать утешительнаго там, где главным обстоятельством могила?.. Разве она отдавала когда нибудь свою добычу?.. Графиня прижала к груди руку своего супруга и молчала.

* * *

Мысли Графа возвратились к этому миру и его мукам, он поцеловал со вздохом, побледневшую Астольду, сказав: ‘будь снисходительна, моя милая, добрая Астольда, будь снисходительна!.. прости мне мои воспоминания! чистая душа твоя не может иметь понятия, как нестерпимы угрызения совести тогда, когда преступления нельзя ни поправить, ни загладить!.. Когда обиженный ничего не видит и не слышит, когда голос его, который мог бы на вопль раскаяния отвечать утешительным: ‘все прощаю! все забываю!’ замолк на веки во мраке гробовом! Ах, Астольда! ах, милая жена моя! нет мук — лютее мук поздняго раскаяния!.. Что Бог не простил меня, это я чувствую теперь, по пробуждению в сердце и памяти всего, что столько лет заставляло меня скитаться по шару земному, и от чего я не мог ни где скрыться, но почему все это затихло на целыя пятнадцать лет, почему позволено мне было быть столько счастливым, сколько был я, в продолжение этого времени — не постигаю!… Знаю однакож, по какому-то непреложному предчувствию, что гибель моя близка и неизбежна! убийца невинной Гедвиги не может и не должен кончить дней своих мирно! Первым известием, отозвавшимся в душе моей, был невольный ужас при виде уродливой куклы Евстафиевой, в руках маленькой Астольды, я двадцать раз видал прежде этаго идола, когда еще Евстафий играл им, находил его гадким, правда, как и все находят его таким, но никогда однакож не имел смешнаго малодушия бояться его безобразия. Но в эту минуту я видел явственно, что страшные глаза кумира оживились, что они смотрели на меня, имели выражение, блеск, проникший в сердце мое до глубины его, в голову до мозга: — все во мне цепенело от ужаса! С минуту не сомневался я, что опять нахожусь в том лесу, в котором блуждал и слышал звон к полунощной молитве… опять вижу страшилище, заградившее мне дорогу! Это оно! снова оно!… ты помнишь что я вырвал его из рук Астольды нашей и бросил на пол! после я овладел собою. Призвав на помощь разум и силу воли, я победил себя столько, что взял в руки чудовищную игрушку и отдал ее нашему ребенку. Но взор кумира жжет мозг мой, мутить разсудок, и представляется мне всякую минуту! Напрасно я закрываю глаза свои, блеск его адскаго взора не страшится этой предосторожности, он проникает сквозь веки и смотрит в глубь мозга моего!… О, муки невыносимыя!.. там, огненными чертами рисует он мою Гедвигу, юную, прелестную, млеющую от ужаса на груди моей, умоляющую меня взять ее с собою! Я вижу самаго себя, коварно вымышляющаго, чем бы более напугать легковерное, неопытное дитя! Чувствую опять как замирало сердце мое от наслаждения, когда Гедвига почти умирающая от страха, начинала оживать от моих ласк и уверений!.. Снова сердце мое билось жестоко и трепетало от горести, как тогда, когда я подстрекаемый наущеньями злаго духа, начинал представлять разнородные ужасы неповинному воображение, доверчивому разуму моей кроткой Гедвиги!.. С утра и до вечера, от вечера и до утра, страшное око Пеколы роется в мозгу моем, составляет все эти давно минувшие образы, оживляет их, огненными чертами углубляет их в память, сердце и душу мою!.. Всеми этими муками ознаменовался день рождения твоего, моя Астольда! Этот самый день, который я считал всегда счастливейшим в жизни моей, потому что он был первый, в который утихли грызения совести, мучительныя воспомннания, неукротимость нрава, страх будущности: — мир и счастие возвращены были мне в этот день!.. Мог ли я думать, что пятнадцатилетнее благополучие мое ничто иное как тишина пред бурею?’
‘Но как можно, мой друг, приписывать столько власти деревянному идолу! Не могло ль это быть действием воображения? Вероятно уродливость его привела тебе на память страшилище в лесу, от этого воспоминания родилось другое: о Гедвиге, о гибельном звоне к полунощной молитве, о смерти несчастной девицы, может быть ты не так здоров, от этаго мнительность твоя увеличивается!.. Последуй моему совету, любезный Яннуарий, старайся отдалять от себя такия черныя мысли, не уступай предчувствиям и чтоб не дать им ни времени, ни возможности овладеть тобою, поезжай сего же дня в Вильно с Ольгердом и Евстафием.’
‘А ты?’
‘Я приеду в след за вами…’
‘Совет твой очень благоразумен моя милая Астольда, дай Бог, чтоб и замечание была справедливо… но если это не одно воображение?.. если трепет души и боль сердца, есть предвестие той гибели, которая так издавна уже предречена всему роду моему? Ах, Астольда! Если б только мне, пусть так, но роду моему! этим юным, цветущим отраслям дома Торгайлов! детям милым, невинным детям, девам, прелестным, как цветы весенние…. их гибели назначено мне быть свидетелем!’
Градфиня побледнела: ‘о, Яннуарий! для чего так жестоко поражать сердце матери?.. как можешь ты говорить мне о гибели детей моих, как о бедствии скором и неизбежном?.. для чего не надеяться нам лучшаго? для чего не прибегнуть к милосердию Создателя?.. Возможно ли чтоб предсказание язычников тревожило душу христианина!.. Для имени Божия, мой Яннуарий, оставь эти мрачныя мысли, не верь им! считай зло не возможным, и оно будет в самом деле таким… Кто разгадает тайны природы? Может быть, наши страхи, черныя предположения, накликают на нас беду, старайся занять мысль твою предметом достойным тебя!.. Вот Князь наш призывает к себе своих вельмож, спеши к нему, благородный Торгайло должен быть из первых в случае, где отечество имеет нужду в защите!.. Вспомни, любезный Граф, что двадцать лет твоей жизни протекли без пользы для него.’
Астольда, увлекаясь желанием избавить Графа от фантома ужасов, поселившихся в душе его, с силою представила ему необходимость победить себя и с славою поддержать блеск имени Торгайлов.
Убеждения Астольды, исполненныя сколько справедливости, столько же и благочестия христианскаго, одержали наконец верх над мрачным предчувствием Графа. Хотя разбитый герб и заставлял еще его содрогаться несколько, но щадя чувствительность Астольды, он не упоминал уже о нем, и решась исполнить по ея совету — ехать немедленно ко двору Князя, приказал тотчас готовить все к отъезду в этот же день.
* * *
Зоря занялась уже, когда Графиня Астольда оставила комнату мужа своего. История первой любви его, горестная судьба Гедвиги, лютая скорбь Яннуария, его вопли, его отчаяние, грызение совести, двадцатилетнее скитание по странам чуждым, представлялись ея воображению и тяготили душу. Предсказание, грозящее гибелью всему племени Торгайлы, выжимало горькия слезы из прекрасных глаз Астольды, она не верила ему только на словах, только пред Яннуарием, надобно было поселить в нем мужество, но в глубине сердца она трепетала возможности столь ужаснаго события.
Астольда до восхождения солнца пробыла в своей молельной — домовой часовне, там, повергшись пред ликом Богоматери, она испрашивала со слезами ея заступления невинным созданиям, обреченным на гибель.
Когда настал уже день, и от ярких лучей солнца заблистал миллионами огней молодый снег, скованный легкими морозом, Графиня отерла свои слезы и, предав жребий свой воле небес, пошла в комнаты дочерей.

* * *

Прекрасная и добродетельная Астольда, близ опечаленнаго супруга, близ детей своих, стала опять тем, чем бы ей не должно было никогда переставать быть! Снова была она достойною, искренно любящею женою, была нежною, попечительною матерью!… Одно только очарование, одни только козни искусителя, на всех путях ея разставившаго сети свои, могли совратить ее, с помощию какого-то дивнаго обаяния, с той стези чистой и неукоризненной, которою она проходила чрез поле жизни. Но как скоро сила обаяния притуплялась отдалением, в туж секунду гордая душа Астольды свергала иго постыдной страсти и снова сияла чистым светом добродетели! В это утро разум ея и сердце так заняты были всем слышанным его от Графа, свет, озаривший мрак минувшаго, так еще быль невыносим мысленному взору ея, предвещание, грозящее бедою юному поколению, столько тревожило и смущало дух ея, что она даже забыла о существовании Евстафия, не только что не имела к нему той страстной любви, которая, несколько часов тому назад, составляла ея блаженство, радость сердца, мучение, стыд, отчаяние!… Любви, необходимой для нее как воздух, страшной как муки ада, — которою наполнены душа ея и помыслы, от которой леденеет кровь и содрагается все ея существование!… этой ужасной, преступной, непобедимой любви, Астольда более не чувствует! Графиня думает только о детях своих, их одних видит.
Отворя дверь в комнату старшей дочери своей, Нарины, Графиня увидела что и сестры ея все тут же, свежия и прелестныя, как бутончики роз на заре весенняго дня, девочки с радостными восклицаниями окружили столь же прекрасную, как и они, мать свою: они обнимали ее, целовали в глаза и уста, целовали руки, звали своею миленькою маменькою — своею Астольденькою!… Одна разстилала перед нею разноцветныя ласкутки, говоря что это новыя материи из Варшавы для ея: ‘панны Леокадии’ (кукла), другая показывала коробочки, мячики, третья выученную птичку, стараясь заставить ее запеть, четвертая несла к ней своих кроликов, были и такия, которыя очень чинно просили прослушать их уроки, юная Нарина, краснея как вечернее облако, подала матери свой рисунок. Это была еще работа дитяти: букет цветов, но пристрастное око матери находило ее прекрасною, Астольда с улыбкою нежности и с навернувшими слезами обняла милую девочку: ‘о, Матерь Божия, Матерь Божия! думала Астольда, сохрани мне радость сердца моего — моих милых детей!’ Мама! вот Стасiо-Гудишек! так вскрикнула маленькая Астольда, увидя Евстафия, проскакавшаго мимо окна на своем Кауни.
Графиня не затрепетала, не побледнела, она покойно, по видимому, поцеловала румяныя уста Нарины, которую держала в эту минуту в своих объятиях, посадила ее на кресла, поцеловала и всех других детей, сказала им чтоб играли по прежнему и вышла из их комнат, но имя Евстафия, поразившее слух Астольды в минуту ея материнскаго восхищения, было для сердца ея болезненнее двадцати кинжальных ударов вдруг! Ужасаясь самой себя, Графиня поспешила укрыться туда, где страсти не смеют отыскивать свою жертву, туда, где лик святой непорочности заграждает доступ и самому помышлению преступному.. Астольда поверглась снова пред образом Богоматери.
Стремительный Езстафий, не владея собою от нетерпения увидеть Астольду, соскочил поспешно с своего Клуни и, бросив повода в руки конюха Горилы-Рогача, побежал в замок.

* * *

‘Победа, Граф, победа! наконец мы затравили славнаго вепря, испугавшаго лошадь вашей Графини! Ну, право, я не помню, чтоб каким нибудь ловом был довольнее теперешней охоты! Я думаю, Геркулес, убивший льва Немейскаго, не был и в половину так доволен, как я теперь!….. Долго однакож и отчаянно защищал храбрый зверь жизнь свою, не дешево он продал ее!.. ‘не правда ли Ольгерд?’
Это говорил Воевода Краковский, у котораго Евстафий и Ольгерд ночевали, он проводил их до замка и на дороге предложил заняться охотою, случай послал им виновника прошлой суматохи, и Сендомирский с Ольгердом до тех пор атаковали его с обеих сторон, пока чудовищный кабан не издох под ударами последняго, но, как говорил Сендомирский, победа обошлась им не дешево, почти все собаки Сендомирскаго были переранены, а конь Ольгерда заплатил жизнию, и одно только необычайное мужество и сила молодаго человека спасли его самаго от свирепости вепря.
Граф пожурил отечески Ольгерда за опрометчивость: ‘что за охота вам была, молодой человек, ратовать почти одному против столь огромнаго и лютаго чудовища, каким был этот кабан?’
‘Вот что мило, Граф!… одному!…. как одному? за когож вы считаете меня? стараго Сендомирскаго! Вы уже думаете, что удары, наносимые рукою семидесятилетняго старика, не чувствительны толстой коже кабана?.. Ошиблись, любезный Граф! очень ошиблись! спросите Ольгерда, половина победы мне?’
‘Вся победа вам, пан Воевода! потому что вы первый увидели вепря, первый наскакали на него и, благодаря странному состраданию Евстафия, успели таки поратовать с ним, — пока я вырвался из рук вашего питомца.’ Граф Ольгерд окончил слова свои относясь уже к Торгайле.
В эту минуту вошел Евстафий мрачен, как октябрьская ночь. Он не нашел нигде Астольды и, полагая увидеть ее с мужем, кипел скрытною яростию.
‘Спешишь, ли, Евстафий, в чем тебя, обвиняет Ольгерд? Он говорит, что будто ты не допускал его убить вепря. Правда это? не шутить он?’
‘Правда.’
‘Правда?.. чтож это значило? чем заслужил твое заступление чудовищный зверь?’
‘Незнаю, любезный отец! так что-то мне жаль стало его, ведь мы выехали совсем не для охоты, мы спешили в замок, и так затравить зверя тогда, как он этаго вовсе не ожидает, казалось мне вероломством, и я, откровенно признаюсь, хотел дать ему время скрыться и для того удерживал Ольгерда, как неприятеля, гораздо для него опаснейшаго, нежели пан Воевода.’
Сначала объяснения Евстафиева, Граф смотрел на него с удивлением, Воевода хохотал до слез, молодой Ольгерд кусал себе губы, но дерзкое окончание вмиг изменило вид каждаго: Граф в замешательстве впервые не находил чем исправить сделанное зло, Олъгерд был поражен удивлением и смотрел на Евстафия, как на помешавшегося в уме, бедный, добродушный Воевода, совершенно смутясь, не знал что говорить, куда смотреть!… какое принять положение!… В шутку обратить не возможно, он старик, вельможа, уважаемый гость, мальчику шутить с ним нельзя, счесть за важное, обидеться!… сделать столько чести мальчишке — найденышу? — невозможно и подумать!… Лучше было бы не заметить этих слов, замятъ их, обратить в туж секунду разговор на что нибудь другое, для этаго у добраго Воеводы не достало уменья — он не спохватился.
С полминуты действующия лица оставались в описанном положении, исключая Евстафия, который отошел к окну и угрюмо смотрел на снеговыя облака, скоро пробегавшия по голубому небу и мимолетом бросавшия крупныя клочки снега на стекла, в которыя вперилось пасмурное око сердитаго Евстафия.

* * *

‘А, Графиня! да будет благословен приход ваш! воскликнул в восторге Воевода, увидя входящую Астольду, последуемую всеми дочерьми своими. Отдаемся на суд ваш: кого из нас двоих с Ольгердом вы признаете победителем? Я первый напал на вепря, а он убил!’ его, отрубил ему голову и располагается повергнуть ее к ногам вашим, как трофей победы. Как решите, прекрасная Графиня?
Астольда с милою улыбкою отвечала, что с ними был третий, очевидный свидетель. ‘Надобно узнать, вельможный пан Воевода, говорила шутя Графиня, до какой степени нападение ваше на зверя облегчило победу юному гостю нашему, может быть она и вся принадлежит вам. Ну, чтож ты молчишь, Евстафий, кто истинный победитель вепря?’.
‘Без всякаго сомнения, пан Воевода Краковский — Иоахим Сендомирский!.. Его орлиное око усмотрело беднаго зверя в густоте тростника, его кипящее мужество устремило его с копьем ринуться туда, без него вепрь жил бы еще, но когда уже показана дорога, указан предмет, то очень было естественно, что сильная рука храбраго Ольгерда довершила начатое!. Если мое решение нужно было, так я признаю пана воеводу убийцею вепря.’ Евстафий вышел, да и пора уже было! Одна только Астольда понимала, что происходило в душе его. Но Граф, слыша странныя слова им сказанныя, начал опасаться за его разсудок. ‘Не всех ли уже родов несчастия готовы низринуться на меня? думал он, выходя в след за юношею. Что сделалось с моим Евстафием? от чего такая мрачность на прекрасном челе милаго сына моего? что с ним?..’ Граф терялся в догадках.
‘Мой Евстафий сего дня в каком-то припадке смешнаго сострадания, говорила Астольда усмехаясь и ласково благодаря молодаго Ольгерда, который подносил ей голову вепря на золотом блюде.
‘Постой же, постой, молодой человек! дай и мне взяться за блюдо, я говорю, что половина победы моя.’ Старый Сендомирский взял одною рукою за край блюда и с комическою важностию поставил его к ногам прекрасной Графини: ‘хотя воспитанник ваш и присудил мне одному всю честь этаго убийства, однакож я великодушен, его мечь булатный отделил эту голову ужасную от ея туловища страшнаго.’
‘Я думаю, вам предложится охота более славная и более опасная, ясневельможный пан Воевода: вы знаете, что Князь приглашает дворян приехать ко двору, известно, что такия приглашения не делаются без важной цели.’
‘Храбрый Литвин на все готов, прелестная Графиня! на охоту и на войну идет одинаково весело.’
‘Но вы не Литвин, пан Воевода!’
‘Все равно, живу в Литве, и уже привык считать ее своею родиною. Когда едет Граф?’
‘Сего дня.’
‘Как! сего дня?’ воскликнули оба, Ольгерд и Воевода.
‘Да, сего дня. Когда уже мы знаем волю Князя, то чем скорее исполним ее, тем лучше. Я сама посоветовала Графу поспешить.’
‘Я думаю, такие поспешные зборы для вас безпокойны, Графиня? Мне казалось, что вы не располагались так скоро выехать.’
‘Я остаюсь, Ольгерд, а попечение о моем супруге в его пути вверяю сыну моему Евстафию и вашей дружбе. Ведь вы поедите вместе?’
‘Вместе, Графиня… но как же это так сделалось!.. вот неожиданный отъезд! Я ни о чем так мало не думал, как об нем!.. Покрайности неделю надеялся быть вашим гостем и вот теперь надобно опять в дорогу, да еще и без вас! это жестоко! Бог вам судья, прекрасная Графиня!’
‘Вы однакож приедете туда после?’ спросил Воевода.
‘Приеду.’
‘В таком случае возмите меня в телохранители.’
‘Так уже и мне, Графиня, позвольте остаться у вас до вашего отъезда, воскликнул Ольгерд. Ведь вы верно чрез неделю выедете?’
Астольда согласилась и, попрося гостей своих заняться вместе чем им разсудится, пошла в свои комнаты.

* * *

‘И так мы опять с тобою на одной дороге молодой шалун! сказал Воевода, ударив легонько по плечу Ольгерда, с какой стати напросился ты провожать Графиню, да еще и в отсутствие мужа?’
‘А чтож тут худаго?’
‘Ничего, но предосудительнаго много.’
‘Не позволите ль узнать что именно?’
‘Граф стар — ты молод — Графиня прекрасна. Эти три обстоятельства при твоем старании быть отправленным сюда с извещением, будут иметь великой вес в умах расположенных и без того видеть во всем дурное, если усилишь его, оставаясь здесь, при Графине, тогда как муж ея явится при дворе гораздо ранее времени, назначеннаго самим Князем.’
‘Э, полноте, пан Воевода! не принимайте так важно вещей самых пустых, вы и я будем ни что иное, как две очень не верныя копии: вы — Графа, я — Евстафия! все наше сходство с ними будет только в летах, то есть вы стары как Граф, я молод как Евстафий, вот и все! так о чем же тут хлопотать? А между тем очень лестно прожить неделю в замке, где хозяйка пленительна как… как… я ни когда не найду сравнений, как она пленительна — красота ея выше всего!
Воевода хотел было еще что-то возражать ветренному Ольгерду, но вошел, Граф с Евстафием.
‘Жена моя сказывала мне, почтенный Сендомирский, что вы беретесь быть ея охранителем в пути?.. обязан вам очень много… также и вам, Ольгерд!…’ Граф оборотился к Евстафию: ‘распорядись же, сын мой, чтоб к вечеру могли мы быть в дороге.’
Евстафий повиновался, не говоря ни слова, в груди его свирепствовала буря… он видел, что Астольда решилась твердо не допускать его прежних короткостей, ни на секунду не находил он ее одну, всегда были с нею ея дети или приближенныя служительницы. Если Евстафий хотел, по праву сына, прижаться к груди ея, хотел поцеловать алыя уста, тогда томный взор его встречал грозу, молнию, гневную тучу в твердом взгляде Астольды… Миновалось счастливое время Евстафия! Ярость кипела в душе его, ему казалось, что он нашел бы услаждение — вонзить кинжал в ту грудь, на которой, дна дня тому назад, так нежно покоилась голова его… Ты отвергаешь меня, Астольда, думал он, мрачно смотря как Графиня безпрерывно занималась то с тою, то с другою дочерью и ни одного раза не обращала на него своих прекрасных черных глаз: — ты отвергаешь меня?.. ты, которая таяла нежностию и пламенела любовию от огненных поцелуев моих!.. ты теперь приняла грозный вид оскорбленной матери!.. ты!.. но не тебя ль я сжимал в объятиях своих?.. не ты ль отвечала нежности ласк моих?.. не ты ль со вздохом прижимала меня к груди своей?.. А как ты называла меня!.. жестокая! как могла ты забыть все это!.. в два дни!.. два только дня прошло — и счастие жизни моей исчезло, как сон!.. исчезло! но неужели это правда? Я точно отвергнут Астольдою?… она не смотрит на меня! а если и смотрит… великий Боже! смерть читаю во взоре ея! что все это значит? кому обязан я столь ужасным несчастием?. не тебе ль чудовищный покровитель мой?.. горе тебя!..’
Евстафий еще раз устремил взор на Графиню и встретил правда, что черные глаза ея смотрят на него., но с каким выражением?.. Гнев и упрек рисуются в них так ясно, что Евстафий с отчаянием в сердце поспешно выходит. В след за ним выбегает Нарина, догоняет, обнимает его и говорит: ‘маменька велела сказать тебе, милый братец, чтоб, ты не терял времени в бездействии и готовился к отъезду с отцем в Вильно. ‘Девочка прибавила еще от себя, что она слышала как отец и мать ея говорили, что Евстафий останется при великом Князе Литовском, и в замок уже не возвратится, прежде своего совершеннолетия.’
Евстафий обнял сестру: ‘скажи своей маменьке, милая Нарина, что я не потеряю времени напрасно, я постараюсь выполнить ея приказание и буду в действии безпрерывном. Прости!’
Евстафий пошел в свои комнаты, все встречавшиеся с ним сторонились с испугом, это уже не был прекрасный, величавый юноша, с ясным взором, с ласковою улыбкою! нет! это было какое-то мрачное, грозное существо! Взор его выражал злобу, ненависть! в чертах дышало предвестие гибели всему, что встретится в пути его!.. Все сторонились, все давали дорогу, все с ужасом смотрели в след.

* * *

Не замечая и не видя ничего, Евстафий достиг своих комнат. С приезда от Сендомирскаго он еще не входил в них. Непонятная перемена Астольды, наполняя душу его, то бешенством, то отчаянием, заставляла его скитаться по всем местам и не оставаться ни где ни минуты, но теперь, близость отъезда, известность продолжительной разлуки, неизменная холодность Астольды, погасив последнюю искру надежды в сердце злополучнаго юноши, заместила ее лютостию тигра.. Евстафий вошел как всеразрушающая буря, в свою комнату, стремительно подошел к убежищу Пеколы, рванул дверцы шкапа, оторвал их…
С четверть часа стоял Евстафий, разсматривая безмолвно гадкаго идола. Чего не передумал он, чего не перечувствовал в эту четверть часа! Все случаи, в которых, казалось ему, видимо покровительствовал Пекола, ожили в памяти его: — произшествие на охоте, его последствия, ласки, любовь Астольды, счастие неземное и наконец скоропостижная, безпричинная потеря всего и разлука надолго!.. ‘Пекола! если ты в самом деле что нибудь более, нежели истукан, возврати мне на одну минуту любовь Астольды! на одну только минуту! пусть я получу ея прощальный поцелуй, пусть она даст мне его, прижав меня к груди своей, пусть назовет, как называла третьяго дня… третьяго дня! о безчеловечная! сего дня она это забыла!..

* * *

Нет мук сильнее, как муки отверженной любви!… Твердость, гордость, ярость Евстафия исчезли, он горестно рыдал, стоя перед своим мнимым покровителем и тщетно искал в страшных глазах его того отблеска чувства, каким иногда он отвечал на жалобы юноши. Теперь эти глаза были тем, чем всегда должны были быть: — двумя полушарами без чувства, без жизни, имеющими подобие глаз и более ничего.
Евстафий берет идола, прячет его, как когда-то на бале, в свой вылет, и с этим последним, отчаянным средством, идет еще раз к Астольде. Ему надобен один только ласковый взор! один поцелуй прежний! один призрак любви — и он покорится своей участи! поедет в Вильно, останется там! будет жить воспоминаниями…
Евстафий берется за скобку двери Астольдиной спальни, легонько отворяет, видит что Графиня сидит одна, на коленях у нее спит маленькая Астольда, на столике перед нею стоит Распятие, лежит раскрытая книга, это молитвенник, Графиня читает в полголоса.
‘Астольда!’ сказал Евстафий робким голосом, подходя чтоб взять ея руку: ‘мол милая, обожаемая Астольда!’ Он не мог кончить. Графиня вперила в него взор… Самая красота глаз ея сделалась страшна в это время! Евстафий затрепетал, но не от ужаса… нет, чувство сердца его в эту минуту не может быть описано… Он вышел, не говоря ни слова, притворил за собою дверь Графининой спальни, молча прошел все корридоры, тихо, без видимаго волнения вошел в свою комнату, подошел к шкапу — Пекола был уже там, покойно взял его Евстафий и — со всего размаха богатырской руки — разбил на тысячу кусков о мраморный пол! одна только голова идола осталась цела и долго каталась у ног Евстафия, сверкая глазами, но юноша смотрел на эту новую сверхъестественность с холодным презрением и наконец, толкнув ногою уродливую голову, так что она укатилась далеко в угол, пошел готовиться к отъеЬзду.

* * *

‘Сколько верховых лошадей прикажете отправить за вами, господин Евстафий?’ ‘Десять, считая вместе с Кауни.’ — ‘С Кауни?… но вряд ли он пойдет в этот счет, я думаю, вы не возмете его.’ — ‘Почему?..’ ‘Он что-то переменился, как мне показалось, не угодно ль вам взглянуть на него?’ — ‘Часа два тому как я видел его, он все одинаков.’
‘Теперь посмотрите, я сию минуту от него, Горило в отчаянии.’
Как ни сильны были терзания души Евстафия, но намеки Францишка о чем-то неприятном на счет Кауни заставили его поспешно идти в конюшню своего любимца.
‘Что такое с ним, Горило? где мой Кауни?’
‘Вот он, господин Евстафий!’
‘Как!!!’ Изумление оковало язык молодаго человека. Перед ним стояла лошадь, довольно красивая и много похожая на Кауни, но не имеющая и тени той прелести, легкости, силы, красоты, гибкости, восхитительной стройности, строжайшаго размера всех членов, глаза его также велики и блестящи, но это не глаза Кауни — они не мечут молний, в них нет смысла, они не говорят своему всаднику: — ‘готов я! куда велишь лететь с тобою?…’ Это Кауни — красивый конь! но не Кауни — верх совершенства!… Смотря на этаго, можно уже описывать его красоту, можно сказать: какия прекрасныя тонкия ноги! какая красивая маленькая голова!., как он величаво выгибает шею!… И всякой видит что это описание верно, что лошадь точно такова, но для того Кауни, котораго Евстафий видел за два часа перед этим, описаний не могло быть! Смешно было бы слышать, еслиб кто стал высчитывать или изображать словами красоты, для которых во все нет слов!… И так гдеж тот Кауни, краса и удивление целой Литвы?.. Это не он!… Кауни это и — не Кауни вместе!
‘Но чтож это такое, Рогачь? Что сделалось с моим конем? почему он — не он?…’
Рогачь в эту минуту смотрел гораздо более дьяволом, нежели когда нибудь.
‘Незнаю что уже вам сказать, господин Евстафий, но знаю, что за теперешним Кауни мой присмотр не нужен: мое дело кончено: я брался усмирить дикаго коня, довесть его до совершенства, ссылаюсь на вас что он был самим совершенством за час до вашего прихода теперешняго, вы это видели!… Более мне сказать вам нечего, о перемене вашего коня, я думаю, можно было ожидать!… но это не мое дело…. Угодно ли будет вам, господин Евстафий, походатайствовать у Графа, чтобы Его Сиятельство заплатил мне обещанное? Вы сами видите, что я уже не нужен вашему Кауни.’
‘Сколько тебе надобно?’ ‘Граф знает, он сказал что заплатит все то, что я хочу, и утвердил эта своим словом.’
‘Францишек! кончи с ним пожалуйста. Ах, Кауни! мой прекрасный Кауни! что с тобою сделалось? что сделалось со мною самим!… что тебе еще надобно. Горило? я уже приказал Францишку разчесться с тобой! оставь меня.’
‘Сделайте для меня одолжение, господин Евстафий, отдайте Графу эту бумагу, здесь написана моя покорнейшая прозьба об исполнении Графскаго обещания и здесь же означено, чего именно желаю я за труды мои около опасного коня вашего, господин Евстафий.’
‘Сумазброд!’ Сказав это Евстафий, взял запечатанное письмо Горилы и, отдавая его Францишку, приказал расчесться с странным конюшим.
‘Какоеж будет приказание на счет Кауни? прикажете отправить его за вами?’
‘Оставить дома.’

* * *

Граф и Евстафий по закате солнца оставили замок, пан Воевода Иоахим Сендомирский ехал с ними вплоть до своего поместья и не утерпел чтоб не указать Графу того места, где вепрь был загнан и убит смелым Ольгердом.
Приехав в Вильно, Граф, в ожидании прибытия Астольды, знакомил своего приемыша с лучшими из своих приятелей, и с их помощью представил юношу великому Князю Литовскому, прося позволить ему служить в рядах храбрых Литвинов!..
Прекрасная наружность молодаго человека упреждала всех в его пользу, слухи о страшном его покровителе из детства — Пеколе, стали распространяться в том круге, в котором Граф поместил его, но разумеется, что тут принимали их гораздо мягче, нежели в простом народе, дошли они и до Князя, но как Государь этот был очень наклонен принять христианскую веру, то сообразно чистому свету ея, отвергал всякое суеверие. Он сказал только шутя Графу: ‘воспитанник ваш, любезный Граф, как я слышал, имел очень страшныя игрушки в своем ребячестве?’ Граф отвечал тем же тоном, сообразным тону вопроса, но далеко не с тем спокойствием, какое показывал наружно. — При всяком напоминании о Пеколе, память его мучительно пробуждалась и представляла ему Гедвигу, ея смерть, предвещала скорое исполнение предсказания — неминуемую гибель всего рода. Чтоб избавиться преследования этаго фантома, Граф, не смотря на преклонность лет, решился взять деятельное участие в объявленной войне с Поляками, и дожидался только приезда Астольды, чтоб распорядить все по ея совету.
По прошествии недели приехала и Графиня со всеми дочерьми. Евстафий увидел из окна как въезжали экипажи, обязанность его была бежать встретить Астольду, как мать свою, но после страшнаго взгляда, каким Астольда отвечала на его последнее, робкое воззвание к ея сердцу, после этаго взгляда, Евстафию легче было умереть, нежели приблизиться к Астольде. И так он остался у своего окна, спрятавшись так, чтоб выходящие из экипажей не могли его заметить. Он видел как выпархивали одна за другою его прелестныя сестрицы, видел как вынесли на руках маленькую Астольду, видел — и затрепетал как преступник… видел величавую, прекрасную Графиню, которую Граф принял в свои объятия. Семейство, счастливое в эту минуту, шумно всходило на лестницу, и Евстафий слышал, что маленькая Астольда кричала: ‘папа, а гдеж Стасiо Гудишек?’ Слышал также, что Граф говорил жене: ‘эту маленькую шалунью нельзя отвадить, чтоб она не звала так Евстафия.

* * *

Граф тотчас по приезде Графини объявил ей о своем намерении отправиться против врагов. ‘Это лучшее, милая жена, что я могу сделать в теперешних моих обстоятельствах, я буду сам руководствовать первыми шагами Евстафия на поприще славы, при моих глазах и под моим начальством заслужит он право на мое имя, титул и богатство, тогда и великий Князь Литовский охотнее даст свое согласие и гордое дворянство сделается зговорчивее, а ко всему этому и я, окруженный опасностями, при беспрерывной деятельности, избавлюсь, может быть, того внутренняго безпокойства, которое снова начало отравлять все мои занятия и действия.’
Астольда одобрила намерение мужа и внутренно благодарила судьбу, что она так кстати подготовила эту ссору Литовцев с Поляками, чтоб удалить от нее Евстафия на несколько времени и даже на несколько лет, потому что, хотяб война кончилась в год, или и скорее, но вес Евстафию должно было оставаться в войске и достигать степени, которая оправдывала бы некоторым образом столь великое отличие, какое готовил ему Торгайло, признавая своим преемником, наследником и зятем.

* * *

Между тем, как в Вильно съезжались вельможи, витязи, паны, старые, молодые, бедные, богатые и всякой становился под хоругвь отечества, Воевода Иоахим Сендомирский и молодой Ольгерд, приехавшие вместе с Графинею Астольдою, мучили Евстафия безчеловечно, хотя и с самым лучшим намерением: Воевода знакомил его с такими же отчаянными охотниками, как сам, и всегда начинал и оканчивал разговор описанием охоты, на которой ужасный вепрь испугал Графинину лошадь и как что было за тем. Однакож, говорил он в заключение, виновник не миновал заслуженнаго наказания, рука сильнаго Ольгерда лишила его жизни.
Ольгерд был неразлучно с Евстафием, ввел его в лучшие дома, где были молодые люди одних с ними лет, которые знакомились с питомцем Торгайлы очень охотно, зная что у него сестры красавицы. — ‘Что ты всегда один, Евстафий? спрашивал новый друг, для чего не проводишь время с сестрами. Вчера прекрасная Нарина с приметною грустно спрашивала меня: не знаю ль я от чего ты приходишь к ним только на одну минуту, пожелаешь отрывисто добраго дня и сей час уходишь?… Я извинял тебя сколько мог, твоим новым положением в свете, но признаюсь тебе, Евстафий, что обращение твое с семьею для меня совсем не понятно: ты не смотришь на сестер, (от которых по справедливости нельзя глаз отвесть), бегаешь от Графини и с Графом бываешь только тогда, когда он сам призовет тебя, непостижима такая холодность ко всему, что столь прекрасно и столь чувствительно: сестры твои вчера плакали, когда ты оттолкнул маленькую Астольду и ушел, третьяго дня, Графиня тяжело вздохнула и долго смотрела на ту дверь, в которую ты выбежал как только увидел что она входит в комнату, о Графе уже нечего и говорить, он слишком тверд, чтоб дать заметить постороннему какую нибудь невзгоду домашнюю, однакож такому вседневному гостю и другу дома, как я, можно догадаться, что сердце его неспокойно. Еслиб ты слышал голос, каким говорить он: ‘где сын мой? где мой Евстафий? позовите ко мне моего Стасiо.’ Ах, Евстафий! я браню тогда тебя от полноты души моей.’
Иногда Ольгерд тащил его насильно в комнаты девиц Торгайло: ‘да полно тебе хмуриться, дикарь, пойдем к твоим ангелам,’ говорил он, охватывая одною рукою богатырский стан юнаго Евстафия, а другою отворяя дверь ведущую в комнаты, где жили девицы. Юноша легко освобождался от руки Ольгерда и, представя в извинение какое нибудь ничтожное занятие, поспешно уходил.
За обедом, где необходимо все уже были вместе, Евстафий садился так, что глаза его и случайно не могли встретиться с глазами Графини, и хотя душа его была добычею мук невыносимых, но оживленный и острый разговор его с гостьми Графа не позволял иметь на счет этот ни малейшаго подозрения. Один только Ольгерд с удивлением и сожалением замечал в прекрасных глазах своего товарища черную тучу злощастия, угрожающую, повидимому, всему близкому к нему.
Настали первые дни весны, когорты или дружины воинов выступили в поле. Пока собирались с разных мест войска, Граф спешил привесть в порядок дела по хозяйству, чтоб в отсутствие его ни что не могло безпокоить Астольды. Евстафий же в продолжение этих распоряжений, неотлучно находился при той дружине, в которую был помещен и ни на одну секунду не появлялся на глаза Графини.
В один вечер, довольно уже поздо, Граф, разсматривая разныя донесения и отчеты своих управителей нашел между ними запечатанное письмо. Надпись была на его имя. Он распечатал. Было написано:
‘Конюший Горило — Рогачь, принимает смелость напомнить сиятельному Графу Яннуарию Торгайле о заплате за присмотр и усмирение Кауни. Граф обязался честным словом дать все, чегоб я ни потребовал. Я требую того, от чего откажется Евстафий — воспитанник ваш.’
‘Вот еще новое сумазбродство!’ Граф бросил письмо в сторону и стал опять просматривал счеты, однакож он скоро взял опять письмо, какое-то беспокойство не позволяло ему считать этого вздором, как было ему показалось сначала. ‘От чего мог бы отказаться Евстафий?.. это загадка!.. об чем намекает этот дурак?..
Обратя внимание свое на такую маловажную тварь, как конюший, гордый вельможа вспомнил, что он никогда еще не видал его в лице, поневоле обдумывая столь незначительныя обстоятельства, Граф начал припоминать все случаи, при которых являлся на сцену Кауни, и всегда казалось ему, что конюший принимал такое положение, которое скрывало его лице от одного только Графа.
В раздумье ходил по комнате несколько встревоженный Граф и незнал разыскивать ли эту непонятную прозьбу или оставить ее до случайной развязки, а в ожидании — приказать удовлетворить его деньгами. Впрочем Граф не мог дать себе отчета в желании, какое овладело им: непременно увидеть страннаго человека, назначившаго такую загадочную плату за труды свои. ‘Надобно взглянуть на него’, сказал наконец Граф, подходя к дверям. Но Граф еще не дошел до них, как они уже растворились и вошел Францишек.
‘Кстати ты пришел, что значит эта прозьба Евстафиева конюшаго? знал ты об ней?’
‘Нет, Ваше Сиятельство.’
‘Он никогда не говорил тебе или Труглинскому, чего хочет за свой присмотр за конем Евстафия?’
‘Чего именно — никогда не сказывал, но всегда загадочно, говорил что цена, им назначаемая слишком велика, что он боится сказать об ней, но что меньше ему нельзя взять. Когда мы требовала положительнаго ответа, он повторял опять, что ни как не решится сказать, но когда Ваше Сиятельство, осматривая лошадей перед охотою, назначенною быть на другой день рождения Графиня, изволили сказать, что соглашаетесь дать плату, какую он сам назначить, и что как бы она ни была велика, вы даете слово заплатить, тогда уже он не говорил более ни слова об ней. Я иногда спрашивал шутя: ‘сколько тысяч червонцев располагается он запросить за свои труды?’ И всегда получал в ответ: ‘в свое время узнаете.’
‘Странно! откуда он?’
‘Из одной вашей деревни, не помню которой, что построены на новом месте и еще до сего времени называются по номерам.’
‘Ты сам отыскал его?’
‘Нет, он пришел к Труглинскому и добровольно предложил свои услуги господину Евстафию для присмотра за конем, с которым ни кому уже не под силу было ладить.’
‘А он усмирил его?’
‘Ваше Сиятельство видели сами, не только усмирил совершенно, но еще придал ему что-то такое, чего ни как не льзя выразить. Не доставало слов для похвал этаго коня.’
‘Послать ко мне этого чудака?’
‘Его нет здесь, Сиятельный Граф.’
‘Где ж он?’
‘Остался в замке, но он сказал что пойдет домой, потому что служба его кончилась.’
‘Но как же так скоро?’
‘Господин Евстафий не взял с собою Кауни, потому что он как-то непостижимо в один час переменился и, потеряв всю чудесность своей красоты, сделался обыкновенною красивою лошадью, но уже совсем не тем Кауни, котораго нарочно приезжали смотреть как чудо. Эта перемена была причиною, что Рогачь сказав: ‘служба моя кончена, я свое дело сделал, за этим конем мой присмотр не нужен’ — отправился в свою хату и более уже не выходил, по крайности ни кто из нас не видал его.’
‘Но как же прозьба его нашлась между отчетами моих управителей, кто положил ее сюда?’
‘Это Ваше Сиятельство, то же что-то не понятное. Горило при мне отдел свое письмо Господину Евстафию, от него оно перешло ко мне с приказанием расчитаться и удовольствовать конюшаго, но как я не смел открыть письма надписаннаго на имя ваше, то и положил его в шкатулку, где хранятся у меня деньги, отпускаемыя Вашим Сиятельством на содержание лошадей, а как сумма эта очень значительна, то Ваше Сиятельство не удивитесь, если скажу, что и шкатулка моя хранится за многими замками и в самом отдаленном и тайном месте. Прозьбу Горилы я считал каким нибудь сумазбродством и никогда не подумал бы запрятать ее так далеко, если б она не была надписана на ваше имя, но тут, я уже не мог пренебрегать ею и по неволе должен был беречь до случая представить ее Вашему Сиятельству… ‘Все это хорошо, прервал Граф, но почему ж я нашел ее, и то случайно между счетами, которые присланы мне моими управителями?’
‘Не знаю Ваше Сиятельство! Я только что хотел вам доложить об ней и для этого пошел доставать ее из шкатулки, но ее там уже не было… Признаюсь, что я ужасно испугался, думал пропали и деньги, но оне, слава Богу, целы, цел замок и все в порядке, а проклятаго письма не стало.’
‘Горило переселенец?’
‘Переселенец, Ваше Сиятельство,’
‘Стар?’
‘Средних лет.’
‘Наружность его?’
‘Очень неприятна и — страшна,’
‘Страшна?’ Граф смутился, однакож скоро оправился, ‘Чтож в ней страшнаго?’
‘Необычайная чернота лица, кровью налитые глаза и два возвышения по сторонам лба делают его похожим на злаго духа и наводят ужас на всякаго, кто смотрит на него попристальнее, а особливо ночью… Ах!… Ваше Сиятельство! вам дурно!…’
Граф был бледен как мертвый, однакож он остановил Францишка, который хотел было бежать за Графинею. ‘Это ничего, думаю, что я долго занимался, подай мне стакан с водою, вот на окне.’ С четверть часа прошло в молчании. Наконец Граф опять начал спрашивать, с приметным однакож замешательством, ему странно казалось самому, что дает столько важности безумной прозьбе глупаго крестьянина. ‘Ты говоришь, что Горило средних лет? как примерно? лет… сколько ты полагаешь ему лет?’
Хотя нрав Торгайлы много укротился в сравнении с прежним, но никогда однакож не входил он ни в какую короткость с своими людьми, и если шутил изредка, так это было только над стариком Клутницким. И так Францишек, не постигая что заставляет Графа делать такие подробные распросы о наружности и летах ничтожнаго конюшаго, и какая надобность толковать столько времени о предмете, во все не заслуживающем этаго, отвечал как будто с каким-то недоумением:
‘Мне он казался лет около сорока.’
Граф видимо успокоился. ‘И мастер он смотреть за лошадьми? умеет выражать, усмирять их?’
‘Мастер единственный, неподражаемый, Ваше Сиятельство! наш славный Кауни был живым доказательством его чуднаго искусства.’
‘Не случалось тебе видеть, когда он управляется с конем, как он принимается за это?’
Боже мой! что с ним? думал Францишек, что он разговорился об этом вздоре! — однакож отвечал немедленно:
‘Способ его усмирять бешенаго коня очень странен, я сам не видал, но мне разсказывал Труглинский, что Кауни притих и сделался кроток от того только, что Горило положили руку на хребет его… Ах, Боже мой!… Ах ваше Сиятельство! что с вами? Боже мой! Графиня, Графиня!…’ Францишек метался то к дверям, то опять к Графу… Яннуарий, при последних словах разсказа, отчаянно всплеснул руками, воскликнул: ‘теперь я погиб!’ и упал в кресла без движения. Астольда, дети, Ольгерд, даже сам Евстафий прибежали, окружили Графа, и их ласки, слезы, попечения, успокоили несколько сильную и никому неведомую тревогу души его.

* * *

Наступила полночь. Францишек давно уже поскакал в замок Графа, чтоб Горилу-Рогача, живаго или мертваго, привесть в Вильно. Дети Графа все заснули, всякая на своем месте, исключая маленькой Астольды, которая всякой вечер засыпала у матери на коленях. Ольгерд, сделавшийся, против желания Евстафия, неразлучным его спутником и даже будущим сподвижником, потому что определился в одну с ним дружину, сидел теперь в комнате его, разговаривая очень весело об ожидающих их битвах.
Граф близ Астольды перебирал задумчиво светлорусыми кудрями маленькой дочери, сидящей на ея коленях.
‘Полно, милый Яннуарий! успокойся! оставь мысли, неприличныя тебе, как воину и христианину! Благородному ли Торгайле опасаться безсильных чар какого нибудь глупаго чародея?… Войди в себя, любезный супруг! рассмотри все это очами разума, прибегни к Богу, если уж в самом деле фантомы твоих мыслей принимают формы вещественныя, употреби все, чтоб только выдти из этаго непостижимаго уныния!’
‘О Астольда! это он! это заклятый враг мой чудовищный Воймир! страшный чернокнижник!.. повесть моего преступления, раскаяния и угрызения совести была столь мучительна для меня, что я уже и не упомянул обстоятельства, которое часто тревожило дух мой, если приходило на память, я разсказывал тебе, что происки и хитрости Воймира, которыми старался он завладеть моим богатством и званием, казались мне, не только не опасны, но и очень смешны, я всегда думал, что скорее он будет у меня конюхом, нежели заступит мое место в ряду Литовских дворян. Это предположение или уверенность, я имел безразсудство высказать ему в глаза, со всею надменностию вельможи, знатнаго и богатаго. Воймир был труслив, но ярость овладела им в эту минуту! Он стал передо мною, глаза его засверкали, волосы поднялись и голос сделался громовым: ‘когда я буду у тебя конюхом, тогда ты дашь мне плату за труды мои такую, которую и за обладание престолом заплатить было б слишком дорого!.. постарайся не забыть этого, Торгайло!’ Буйный и неукротимый, я не обратил ни какого внимания на пророческий тон его угрозы, язвительно осмеял его гневную выходку и скоро совсем забыл об ней. Но теперь, когда необычайная прозьба Горилы заставила меня несколько подробнее осведомиться об нем, я узнал от Францишка такия обстоятельства, который не оставляют ни какого сомнения, чтоб это не был сам Воймир. Его эти два природныя возвышения по сторонам лба, его налитыя кровью, как у дикаго кабана, глаза, его цвет лица ефиопский, его сатанинское уменье и способ укрощать бешеных лошадей, он довел его до совершенства после женидьбы своей на жидовке. Об этом разсказывали как о необыкновенном чуде…’
‘Я слышала все это, мой добрый Яннуарий, но как до сего времени имела всегда тебя, образцем моего способа видеть вещи и судить о них, то и считала все эти слухи вздором, разсеваемым простым народом, который, по невежеству своему во всяком поступки, сколько нибудь необыкновенном, видит и хочет видеть непременно что либо чудесное, приписывает его чародейству, власти злаго духа и разсказывает с прибавлениями, до нелепости искаженными.’
‘Все твои доводы, милая жена, исполнены ума и совершенно справедливы! Я стыжусь сам своего страхи, но тем не менее уверен, что это Воймир, и предчувствие ужасов леденит душу мою.’
‘Но ведь Францишек говорил тебе, что Горило средних лет, а Воймир, ты сам разсказывал, старее тебя, и так ему должно быть шестьдесят семь, это возраст преклонный, а не средний, вот уже и есть несообразность думать, что Горило и . Воймир один человек. Сверх этаго неужели родственник твой выучился этой глубокой и таинственной науке, то есть кабалистике, для того только, чтоб преобразоваться в твоего конюха?’
‘Увы, Астольда! страшусь я, что на все твои вопросы участь моя даст тебе кровавые ответы!’
Астольда замолчала. Мрачныя предчувствия Графа давно уже сообщились и ей. Безплодныя усилия ея победить их и разсеять грусть мужа, уничтожились последними его слонами. Супруги сидели в безмолвии, положа руки свои, держащия одна другую, на мягкия, шелковистыя кудри спящей малютки. Казалось, они считали присутствие этого дитяти защитою от бедствия их ожидавшаго.
Перед разсветом возвратился Францишек с известием, что Рогача в замке нет и в деревне то же нет, что на распросы его отвечали: что хотя и был один из переселенцев этаго имени и почти такой наружности, но что он умер вскоре по переезде своем в имение Графа, и что вся его семья тотчас же по смерти его возвратилась в прежния места своего жительства. Донесение Францишка заключилось разсказом, ужаснувшим чувствительную Астольду до того, что она лишилась чувств. ‘Кауни издох самым страшным и необыкновенным образом. За четверть часа до смерти своей, он зачал неистово ржать, за несколько секунд возвратилась ему вся неописанность красоты его, нисколько секунд это был прежний Кауни, но вдруг все жилы его вздулись, ржание до невыносимости сделалось ужасным, в нем слышались как будто вопли, он делал скачки, на которые не льзя было смотреть без смертельнаго ужаса, все убежало, все скрылось!… Несчастный Кауни с корчами и ревом испустил дух и в туж секунду на место красиваго коня увидели мы безобразную глыбу, ни на что не похожую… Тут было все и не было ни чего! не льзя было назвать что — вот это глаза, ноги, голова, уши, однакож видно было, что безобразные наросты, их заместившие, имели что-то схожее с ними. Я видел все это своими глазами и до сих пор еще не могу опомниться ни от страха, ни от удивления! Чудовищный труп лежит и теперь, ни кто не смеет подойти к нему… Страх быстро расходится по народу, сбираются толпами на графский двор, смотрят с ужасом, теснятся, жмутся один к другому, отступают, прячутся за плечо один другаго и наконец стремглав бегут домой… Я так и оставил, что люди толпами шли смотреть злополучнаго Кауни и толпами же с ужасом убегали обратно.’
Граф вынужден был ехать сам обратно в замок, чтоб властию своею прекратить опасныя сходбища крестьян к страшному трупу коня.
Удивление и ужас Графа были почти более, нежели ужас и удивление толпы, его окружавшей. Они видели только необычайность, жертву злобы нечистаго духа: но Граф предугадывал, что это имеет связь с бедствиями, ему предназначенными, и не сомневался, что служит началом и предвестием их.
И на этот раз одни только верные служители Графа исполнили страшную обязанность зарыть искаженнаго Кауни в землю на том же месте, где он лежал, одни только: Францишек, Тодеуш, Труглинский и даже престарелый Клутницкий, засыпали землею яму, в которую свалили эту огромную, черную глыбу, за неделю до того бывшую прекрасным конем.

* * *

Целый год Граф и Евстафий подвизались против врагов своей отчизны. К удивленно всех оба они, не смотря на большое различие лет и опытности, не уступали один другому ни в личной храбрости, ни в искусных распоряжениях. Граф был неутомим, как юноша, Евстафий дальновиден, как опытный полководец. Хотя место, им занимаемое, требовало более исполнительности, нежели распоряжений, однакож, если они случались, то были делаемы с прозорливостию и соображением, удивлявшим даже и старых воинов. Обязанность Графа, состоявшая в том чтоб повелевать и распоряжать, не мешала ему летать вихрем впереди своих дружин и рукою, не ослабшею еще от лет, поражать врагов так, что павшие от его меча не вставали уже более.
Но ни опасности, ни труды, ни ежедневная близость смерти, ни безпрерывная деятельность, не могли изгнать ни на минуту из мыслей Графа образа умирающей Гедвиги. — Он снова сделался неразлучным его спутником, также и угрозы Воймира. Глаза его видели безпрестанно милую девицу, на век заснувшую.. Ему казалось, что голова ея все еще лежит на его плече. Слух поражался безпрерывно словами: ты дашь мне плату, которую и за обладание престолом былоб слишком дорого дать.
Евстафий то же имел своего спутника. Он мешал ему жить, не давал дышать, терзал душу, мутил разум, воспламенял кровь и заставлял — не искать смерти но — желать ее другому и именно своему благодетелю!… Спутник этот был — голова Пеколы. Евстафий нашел ее в своих вещах, и хотя с ужасом и омерзением выкинул за окно, однакож как только надобно было ему что доставать, всегда рука его находила прежде всего эту уродливую голову. Наконец он перестал ее выбрасывать, оставил в покое, но все, что было ему нужно, приказывал доставать воину, при нем находившемуся (Граф не взял с собою ни кого из людей, вернейшим из них поручено было смотрение за замком и прислуга для Астольды, а другим не доверял Граф, опасаясь болтанья их на счет произшествий в замке). Воин всегда безпрепятственно доставал и обратно прятал, что требовалось, жилистая рука его никогда не сталкивалась с головою страшного Пеколы, постоянною обитательницею Евстафиева чемодана.
Предосторожность Евстафия не послужила ни к чему. Правда, что красивая белая рука юноши, не хватала более гадкую голову своей бывшей игрушки, но тем не менее она была с ним неразлучна: всякую ночь являлась она ему во сне, сверкала на него глазами кровавыми и горящими как раскаленный уголь, и рядом с нею Евстафий видел Астольду то лежащую на руках его, как в день охоты когда унес их Кауни, то сидящую в своей комнате и отдающую в его волю белую, прелестную руку, то встречался томный взор ея, то слышался тихий, нежный шопот: она называла его своим милым Евстафием! то чувствовал он трепетанье сердца ея близ своего, то теплое дыхание ея разливалось по его лицу, то румяныя уста жгли поцелуем его щеку… Всю ночь изображения эти менялись и следовали безпрерывно одно за другим, всю ночь Евстафий переходил от восторга к ужасу, от ужаса к восторгу, потому что пред всеми этими рисунками его прошедшаго счастия безпрерывно каталась адская голова, сверкала глазами и усмехалась так, что Евстафия обливал холодный пот. За минуту до пробуждения все исчезало: Астольда изменялась, взгляд ея блистал гневом и укоризною, как в тот раз, после котораго Евстафий не смотрел уже более в глаза ея. Этот взгляд приводил в трепет юношу, возвращал ему сущность его бедствия и он просыпаясь слышал, что ему шептал на ухо хриплый голос: ‘здравствуй Евстафий, сын мой и ни чей более!… твой отец всегда с тобою!’
Неудивительно, что после такой ночи, днем Евстафий бросался в величайший пыл битвы, бросался на копья, мечи, встречал их грудью, но они притуплялись, ломались коснувшись ее! Евстафий выходил невредим из всякаго сражения и, ища спасения от взгляда Астольды и голоса Пеколы, находил славу, лавры, похвалы и почести. Его считали храбрейшим воином из всех дружин Литовских. Не было уже сомнения, что великий Князь их охотно утвердит его приемником имени Торгайлы, разумеется тогда, когда он сделается его зятем, и хотя зависть еще шипела в сердце кой-кого из вельмож, но не смела уже шипеть слишком громко.
Дни Евстафия были посвящены славе, ночи — ужасам, восторгам, воспоминаниям и наконец страшным помышлениям о возможности скорой смерти Графа!… Всякую ночь постоянно жаркой поцелуй Астольды жег кровь его, гневный взгляд пронзал сердце и голос Пеколы, зовущей его сыном, приводил в ужас, ярость и отчаяние!…

* * *

В одно утро мера терпения юноши переполнилась, все доброе оставило его, решимость на всякое злодеяние заняла все его сердце… оно горело огнем адским… рука его ищет и в секунду находит голову Пеколы, он вынимает ее, ругательно смотрит на нее: ‘и так ты отец мне, дьявол! хорошо! будь по твоему!… нет, правда, по моему, я сам назвался твоим сыном! пусть будет так!… но за чем же, батюшка, другой отец мешает счастию вашего сына? за чем эта леденеющая уже масса перехватывает огненные поцелуи моей Астольды? разве настоящий отец мой так упорно за мною следующий, не может остаться один властелином моей участи? Мы видим тысячи мечей и копий всякой день!…’ Евстафий бросил голову на пол и отвернулся от нее с презрением: ‘мерзкий сатана годится только на зло: любовь Астольды была не его дело! дивная красота моего незабвеннаго Кауни тоже не от него ! нет! пролкятый урод способен делать только такое зло, которое уже для всех и со всех сторон зло!… О Астольда! Астольда!.. поцелуи твоих прелестных, свежих уст!… отдай мне их, адская голова проклятаго отца! отдай на один только день и я с тобою, всюду с тобою во всю остальную жизнь мою!’
‘Тебе легко будет взять их самому.’ Раздалось близ дверей Евстафия и вошел Граф.
‘Доблестный сын мой, любезный мой Евстафий! военачальники наши посылают к великому Князю известие о благополучном и славном для нас окончании войны, все единодушно назначили тебя этим вестником, как храбрейшаго из храбрых, поезжай немедленно, сын мой, и будь также вестником счастия, в семье нашей — передай матери твоей поцелуи отца. В след за тобою отправлюсь и я, не прежде однакож получения ответа на донесение нашего полководца. Прости, сын мой! Спеши исполнить лестное для тебя поручение.’
Граф ушел. Евстафий за год до этого, может быть, изумился бы такому чудному стечению обстоятельства, которыя, как казалось, доставляли ему то, о чем он только что просил деревянную голову кумира. Да, за год было бы чему удивиться, но теперь! теперь ни что уже не удивляет Евстафия! ‘Благодарю! говорит он, обратя глаза свои в ту сторону, куда бросил голову Пеколы: благодарю! ты в самом деле добрый отец! теперь я не сомневаюсь, что ты все доставляешь мне.’
Молодой человек отправился в Вильно ни мало не заботясь припрятать голову страшилища, он был уверен, что она уляжется сама в его чемодан. Что-то говорило ему, что дни счастия и восторгов снова настанут для него. Передай поцелуи! твердил он сам себе, легко будет взять самому!… верно, верно я буду счастлив по прежнему! Астольда выкупит взгляд свой тьмою нежных ласк, этих ласк, за которыя я готов отдать не только жизнь свою, но и душу.

* * *

Астольда в продолжение целаго года, пока муж ея и воспитанник пожинали лавры на полях чести, жила в Вильно. Замок ея окруженный двенадцатью деревнями без имени, остался пуст, никто не хотел жить в нем. Напуганным крестьянам слышалось, что в полночь раздавался там погребальный звон, и они говорили один другому: ‘это Гудишек! его мучит злой Пекола!’
Иногда Клутницкий, с двумя верными сотрудниками своими, Тодеушем и Францишком, уступая убеждению Графини, а еще более своему неизменному усердию, приезжал в опустевший замок, чтоб привесть в порядок все, что имело в этом нужду. Они отворяли все окна, чтоб освежить внутренний воздух комнат, стирали пыль с мебелей, вытрясали богатые ковры и, пробыв тут до вечера, снова все запирали и уезжали, не дожидаясь пока ночь застигнет их в месте, ‘полном дьявольщины,’ как говорил Клутницкий, одна только Евстафиева половина оставалась всегда неосмотренною, как потому, что была заперта, своим обитателем, увезшим с собою ключи, так и потому, что Клутницкий ни для чего в свете не решался и близко подойти к ней. На все прозьбы Тодеуша, позволить осмотреть те комнаты, и на его замечания что необходимо надобно отворить их, хоть для того, чтоб впустить свежаго воздуха, отвечал: ‘что будет то будет, добрый Тодеуш, а проклятая дверь никогда не отворится моею рукою, ни твоею также, с моего согласия, сатана живет там, это его жилище! тяжело дышать близь этой двери! нет, нет Тодеуш! пусть отворит ее та рука, которая затворила!’

* * *

Со времени Графскаго бала прошло более полутора года. Прекрасная Нарина, старшая дочь Торгайлы, разцвела как величавая лилия… но она цвела уединенно. Все знаменитое юношество Литовское было на полях битвы и только по слуху знало какая драгоценность блистает в стенах замка Торгайлы. Окончание войны давало волю юному воображению их рисовать картины самыя восхитительныя: ‘райския наслаждения ожидают нас, говорили они друг другу.’ ‘Что за восторг летать в мазурке с дивною Нариною!… Она, говорят, лучше матери!’ ‘Вряд ли это возможно!’ ‘Ах, правда, правда! нельзя быть лучше прелестной Астольды!’ ‘Чудная женщина! во всем чудная! Что например подумать о ея неизменяющейся молодости?’ ‘Не настоящее ль это очарование!’
‘Разумеется! в этом уже ни кто и не сомневается. Чей замок стоит на заколдованном месте, тот должен испытывать какия нибудь и последствия такой выгодной оседлости.’
‘Как нельзя более выгодной! всегдашняя молодость и дивная красота, такия последствия очень приятны и очень желательны для всякаго!’
‘Конец дело венчает. Что-то будет далее? ну, как Астольда состареется в один день? и кто нам поручится, что Нарина не подурнеет в две секунды, как смертный грех?’
‘А нам что до этаго? пока молода прекрасная Графиня — угождай ей! целуй полу ея платья, подавай стул, провожай в костел и на прогулку. Пока прелестна юная Нарина — летай с нею в мазурке, носи цветы ея у груди своей и говори ей в полголоса, что она царица всего ее окружающаго. Но когда одна состареется, а другая подурнеет, так разве мало в Вильне молодых и прекрасных?’
‘Равных им нет и не может быть! к томуж я видел Нарину когда они только что приехали к нам и…
‘Ну что ‘и?’ отдал ей сердце?… хотел бы жениться на ней? поздо! Ее назначают Евстафию, и надобно признаться что он по всему, как достойный жених ея, так достойный и приемник Графскаго имени! Низкая зависть неприлична нам и мы должны отдать справедливость Евстафию. Он красивейший и неустрашимейший из наших героев!’
‘Но ведь неустрашимейший и красивейший мог бы и непонравиться, так тогда почемуж не предложить себя на место его?’
‘Я очень бы желал, чтоб он не понравился, но, кажется, это не возможно! самое самолюбие признается, что он прекраснейший юноша в целом государстве.’
‘Ну там увидим! на нашей стороне перевес тот, что мы новы для Нарины, а с Евстафием она росла вместе.’
‘Не забывайте также и Ольгерда, товарищи, эту тень Евстафия, сестрица если не достанется братцу, то достанется другу его.’
‘Перестань зловещий Авгур! на этот раз ты обманулся, Евстафий столько же друг Ольгерду, сколько и каждому из нас. Друг! Евстафий друг!.. мальчик этот смел и хорош собой, но сердце и душа у него дьявольския, он никого и ничего не любит.’
‘Вот как решил! а прекрасная маменька! величавая Астольда! разве забыл охоту на другой день имянин?’
Не один из молодых витязей вздохнул, вспомня как Астольда была зброшена с седла прямо на руки Евстафияя, котораго Кауни в туж секунду и умчал вместе с нею из вида их.

* * *

‘Гудишек! Гудишек! мой Стасiо Гудишек!! кричала маленькая Астольда, бросаясь в руки Евстафия, Ах, маменька! иди скорее! вот наш Стасiо приехал, вот мой Гудишек! посмотри, мама, как он хорош! точно цветок!’ Дитя обнимало шею Евстафия обеими руками и целуя безпрестанно его глаза, губы, щеки, повторяло: ‘Гудишек! мой миленький Гудишек! Стасiо!’
Астольда, с ясным, безмятежным взором, подала руку молодому человеку, приблизила его к себе и нежно поцеловала его алыя уста.
Хотя пламень любви Евстафия был не тот пламень, который мы знаем, видим и сравниваем с ним наши чувства, здесь, на поверхности земной! Его пламень был частица огня преисподняго, никогда негаснущаго, но юноша столько уже понимал теперь приличие, что не прижал Астольды к груди своей! не назвал милою, обожаемою Астольдою! прошедшаго как будто не бывало. Он дал себе клятву никогда не входить в ея спальню, никогда не возобновлять сцен минувшаго счастия, но изступленный поклялся также что Астольда будет принадлежать ему законно: ‘я буду обладать тобою, прекрасная Графиня! ты будешь моя! хотяб для этаго нужно было разгромить всю Литву, не только одну седую голову, которая так не во время заслоняет от меня твою очаровательную красоту.’
‘Супруг ваш, Графиня Астольда, сделал мне поручение, не знаю позволите ли мне исполнить его?’
‘Какое ж это поручение, что для исполнения его нужно мое позволение?’
‘Граф поручил мне передать все его поцелуи.’
‘То есть отец твой поручил тебе передать его поцелуи твоей матери! тут не для чего просить позволения, ни называть меня Графинею Астольдою, сын мой.’
Евстафий прильнул огненными устами к розовым устам Астольды. Поручение исполнено, Евстафий взял опять на руки маленькую Астольду, на одну он посадил ее, другого обнял юную Нарину и попрося у Графини позволения удалиться, пошел с ними в сопровождении других сестер в комнаты, ему назначенныя.

* * *

‘Не дивлюсь пристрастию Графа Торгайлы к его воспитаннику: молодой герой, настоящий полубог! так говорил Великий Князь Литовский, смотря в след Евстафию, летевшему, как бурный вихрь, на статном коне своем. Само воображение не может представить ничего так прекраснаго! не правда ли Сендомирский?’
‘Совершенная правда, Государь!’
‘Рождение его, как я слышал, покрыто неизвестностию?’
‘Говорят так: Торгайло привез Евстафия с собою, когда возвратился из своего продолжительнаго странствия по чужим землям, — и всегда избегал всяких объяснений об этом предмете.’
‘В таком случае последуем и мы его придиру, любезный Сендомирский. Надобно уважить тайну стараго Торгайлы.’
Молодые придворные стороною намекнули о странных слухах на счет того, что Евстафий от детства находится под покровительством Пеколы. Государь обратил это в шутку, говоря что тем лучше для Евстафия, если у него воспитателем богатый вельможа, а дядькою страшный подземный бог, с таким человеком не худо жить в ладах, господа, и я подам вам пример: Торгайло просил утвердить Евстафия приемником имени и титула его в тот день, в который он обручится с его дочерью. Я непременно положил исполнить эту прозьбу и очень благодарен судьбе, что столь великую награду пришлось отдать храбрейшему воину в целом войске, без этаго обстоятельства мне было бы несколько трудно угодить и старому Графу и грозному Пеколе.
Придворные сказали, что воля и пример их государя были всегда для них законом самым священным, и что они все находят очень приличным для юноши с такими великими совершенствами, какими отличается Евстафий, быть одним из знатнейших и богатейших магнатов края Литовскаго.
Князь, опасавшийся несколько гордости и строптивости своих дворян, был обрадован и приятно удивлен скорым их согласием с его волею. Разговор обратился на дочерей Графа Торгайлы.
‘Которую ж из них назначает он быть женою Евстафия? спрашивал Князь стараго Сендомирскаго, кажется ты, любезный мой Воевода, сосед его по имению и верно часто бываешь у него. Правда ли что все его дочери редкия красавицы? Я видел одну только, старшую, но она уступает в красоте своей матери.’
‘Кто ей не уступает, Государь! такой красавицы земля Литовская никогда еще не имела! но если б Астольда могла еще лет десять остаться такою как теперь, то мы увидели бы ее побежденную красотою ея дочери, теперь еще четырех летняго ребенка, это дитя будет уже истинное чудо когда выростет, и ее-то Граф назначает в жену своему воспитаннику.’
‘Наш добрый Торгайло всю свою жизнь делает одне странности!’
Этою сентенциею князя кончился разговор.

* * *

По замирении Литвы с Польшею, Граф остался жить в Вильне. Различнаго рода занятия, сношения с двором, воспитание дочерей, распоряжения по значительной степени, занимаемой им в войске изглаживали мало по малу внутреннее безпокойство его. Все прошедшее казалось ему то печальным, то страшным сном, давно минувшим, Евстафия любил он теперь еще боле, если можно так сказать, нежели прежде. Тогда любовь его к прекрасному ребенку была соединена с мучительным чувством виновной совести, сожаления, раскаяния, всех тех мук, какия разрывали душу его при виде черт, напоминавших ему его Гедвигу и то, что она от него погибла. Время, переменяя дитя в юношу изменяло и сходство его с несчастною Аграновскою. Хотя оно оставалось еще в главных чертах лица, но не носило уже на себе того отпечатка невинности и кротости, которые были главною прелестью лица Гедвиги.
Красавец — богатырь был предметом удивления всех, кто знал его. Не смотря на гордость свою, благородное юношество Литовское невольно признавало, что соединение столь великих доблестей с столь необычайною красотою делает Евстафия первым между ними и что сравняться с ним нет ни какой ни возможности, ни надежды.
Между тем юноша, предмет любви, зависти, удивления и гордости, — горел, снедался огнем страстной, ни на секунду неугасавшей любви к Астольде, вся душа его, все помыслы были заняты безпрестанно возрастающим желанием получить ее в свою власть.
Евстафий потерял уже и самую тень добродетелей. Ум его работал так, что голова Пеколы сверкала глазами от радости. Все планы, составляемые Евстафием, были достойны его покровителя — сатаны. О смерти Графа, естественной или нет, он помышлял как о событии желанном и радостном. Гибель юнаго и прелестнаго семейства, казалась ему веселым пиром! ‘Я бы очень рад был, думал он, еслиб добрый Пекола мой подготовил какой нибудь счастливый случай, который разорвал бы все эти цепи, связывающая мою Астольду! оне только удерживают ее упасть в мои объятия и признать своим обладателем… Но чегоб то ни стоило, прекрасная Торгайло, а ты будешь моя! тебе не кого будет любить кроме меня. все твои опоры упадут и ты сама первая будешь рада, что я один останусь тем, на кого ты должна будешь опереться.’
Адская лава огненной страсти, клокотавшая в душе Евстафия, не мешала ему сохранять все наружное приличие, налагаемое на него отношениями его к Астольде и Графу. Всякой, кто видел его подходящаго к Графине чтоб дать ей сыновний поцелуй, ни как не подозревал, что ощущения сердечныя молодаго человека, в эту минуту, были ни чем не лучше ощущений тигра, готоваго броситься на свою добычу. Это уже был не тот Евстафий, который таял нежностию, прижимая уста свои к розовым устам прелестной Графини! не тот, который пил блаженство в пылающих любовию глазах Астольды! нет! далеко не тот! теперешний Евстафий ознакомился уже с пролитием крови! целый год занимался этим! для него не новое видеть предсмертныя муки людей! мысли его об этом предмет страшно проникать и страшно описывать! Каждое утро, вместо того, чтоб вознесть мысль свою к Богу, он думает: ‘и сего дня отец, дай мне силы не изменить себе!’ К какому ж отцу взывает он? и в чем не изменит себе?
И так Евстафий, соблюдая строжайшее приличие, всякое утро, в присутствии самаго Графа, дает Астольде поцелуй утренняго поздравления или приветствия! Кто бы посмотрел на благородную и величавую осанку юноши, на эту восхитительно — прелестную голову, так мило сближавшуюся к голове Астольды, никогда б не поверил, что под этим светлым лаком всего прекраснаго кроется густой мрак злодеяния, постоянно обдумываемаго.

* * *

Близится день рождения Астольды, Граф располагается праздновать его в своем замке на пустыре. Так называла он его шутя, с первых дней его заложения. В этот же день отпразднуется совершеннолетие и обручение Евстафия, и в этот же, объявится ему, что он утвержден в титуле и имени Торгайлы и также в качестве наследника его, и наконец в тот же самый день дается название двенадцати деревням, окружающим замок и принадлежащим ему, и тогда же все они подарятся Астольде и дочерям ее. Для празднования всех этих событий, Граф назначил целый месяц.
Снова ожил замок. Снова засуетился старый Клутницкий, говоря поминутно: ‘что будет, то будет, а праздник зададим на славу! чертям не удержаться как начнет греметь музыка по всем местам и целый месяц!’
Новый герб, гораздо богаче и блистательнее перваго, был утвержден над фасадом замка, при радостных восклицаниях всех служителей Графа, для этаго случая им сделали богатое угощение на дворе замка. Конюшни снова наполнились отличными верьховыми лошадьми, Труглинский гордо расхаживал между ними и отдавал приказания конюхам. Четвероногие красавцы весело ржали и прыгали, бреча серебряными цепьми, которыми украшены были их недоуздки вместо повода. Один только Ротвольд стоял повеся голову, и позолоченая цепь его не шевельнулась. Иногда он тихо подымал красивую морду свою и, жалобно заржав, клал ее на широкое окно своей конюшни. Под этим окном рос высокой репейник, так высокой, что рост его превосходил далеко, рост человека он рос густо и качался беспрестанно! безпрестанно, ни на минуту не останавливаясь, от этаго движения издавался звук, наводивший грусть на того, кому случалось проходить мимо. Тут был зарыт Кауни. Репейник, покрывший это место, противостоял не только времени и стихиям, но также и усилиям человека… Если упрямое растение скашивали, оно вырастало в одну ночь и по прежнему качалось и жаловалось! Если его вырывали с корнем, вырванное засыхало, а могила Кауни покрывалась еще гуще новым репейником, и тот качался сильнее и звуки были жалобнее. Оставили в покое репейник, но хотели перевесть Ротвольда в другую конюшню, достигли этаго с трудом, но тотчас же возвратили его на прежнее место: он зачал так жалобно и громко ржать, не переставая ни на минуту, что ни кто не имел духа ни слышать, ни переносить этаго, и его отвели опять в его конюшню, здесь бедный конь от утра до вечера смотрит на качающийся репейник и изредка ржет печально и тихо.

* * *

Снова шум! снова блеск! снова музыка гремит! снова горит солнцем пышный замок! нет ни где малейшаго уголка темнаго или печальнаго, исключая однакож места, где качается высокой репейник. Тут только мгла, которую тысячи светильников не могут разогнать! и близ нее, стоит теперь Евстафий, мрачно, как ночь, прекрасное лице его! Воспоминания рисуют ему прошедшее: — его покойное, безмятежное детство, исполненную радостей юность! чувства кротости, веселия невиннаго, любви сыновней… на веки угасшия в душе его!… Он сожалеет о потере этаго невозвратимаго счастья, но при одной мысли отдать за возврат минувшаго свое теперешнее чувство — содрагается! видеть в Астольде — мать, не хочет он за обладание целым светом! однакож могила добраго коня, в первый раз им увиденная, как магнитом влечет его к себе. Он остается подле нее, хотя близится уже час, в который Граф назначил объявить всем гостям своим утверждение великаго Князя Литовскаго, делающее Евстафия приемником его имени, титула и богатства.
‘Кауни! мой прекрасный Кауни! не иметь уже мне коня, подобнаго тебе!… Не все ль дары твои, таинственный и ужасный отец, так прочны будут, как был этот! кто поручится мне, что я не потеряю в одно мгновение силу, юность, красоту! Кто поручится, что Астольда, эта красавица не земная, не превратилась уже в гадкую старуху!… Ведь ты бог зла, чудовищный отец! тебе наши бедствия — забава.’
Евстафий раздвинул не много высокой репейник и прислушивался к его безпрерывному жалобному гулу, казалось ему, что по средине растений кто-то скрывается и хриплым шопотом зовет его: ‘господин Евстафий!’ Изумленный молодой человек наклонился внутрь густаго репейника, в его чаще он мог только разсмотреть два, как разкаленный уголь, глаза, они смотрели на него в выражением злобы и насмешки. ‘Кто ты? за чем тут спрятался?’ Делая эти вопросы, Евстафий не переставал всматриваться в предмет, поселившийся в репейнике, и наконец ясно увидел огромную голову своего родителя. Евстафий ни сколько не удивился и не смутился, он ожидал что будет далее. ‘Войдите сюда, господин Евстафий, прохрипела голова, мне нельзя показаться на этот яркий свет.’
Удивляясь несколько, что голова Пеколы так церемонно величает его господином Евстафием, юноша вошел в средину высоких репьев. Мрак еще более сгустился тогда, однакож не помешал молодому человеку увидеть, что предмет, почитаемый им за голову Пеколы, был ни кто иной как Горило-Рогачь.
‘Что ты делаешь тут? за чем спрятался?’ спрашивал Евстафий, разсматривал с изумлением своего бывшаго конюшаго, и находя что он как две капли воды стал похож на его благодетеля и отца — грознаго Пеколу.
‘Я дожидался вас, потому что был уверен в вашем приходе к могиле Кауни, а спрятался для того, что меня давно уже ищут по приказанию Графа, — богатому вельможе не хочется заплатить по условию… Но время дорого, господин Евстафий, мне некогда разсказывать вам всего, однакож я имею в виду сделать вам добро и его кроме меня никто сделать не может. Я знаю что вам надобно, чего вы сильнее всего желаете и только колеблетесь употребить то средство, которое одно может привести вас к цели… Вы достигнете ее завтра, если поступите как я вам назначу.’ Евстафий слушал с тайным ужасом и радостью, от которой однакож замирало его сердце: цель его была обладание Астольдою, препятствием — жизнь Графа. Как узнал это Горило? и как поможет успеть?
‘Граф, стал говорить Рогачь, притягивая к себе ближе смутившагося юношу, Граф назначил для объявления вашего новаго достоинства и прочих семейных разпоряжений своих час полуночи!.. Этот счастливый час был благоприятен настоящему владетелю места, где построен замок Торгайлы и как нарочно — всегда и все начинания гордаго вельможи замышлялись в этот час и следовательно были под властию и управлением главнаго господина. Выслушайтеж меня внимательно и если сделаете по моему наставлению, Астольда будет ваша!’
Евстафий вздрогнул от отвращения. ‘Возможноль! такой скаред, ничтожный конюший, смеет произносить имя знатной госпожи и первой красавицы, и еще так свободно!’
‘Да! Астольды! повторил Рогачь, как будто отвечая на мысль Евстафия. — Ее ведь вы добиваетесь? слушайте же: теперь половина двенадцатаго, вас уже ищут везде, ровно в двенадцать, при звуке труб и литавров, при радостных восклицаниях, Граф объявит вас своим приемником, наследником и Графом Торгайлою, в этуж самую секунду он сделает вам предложение… не мое дело какой будет ваш ответ на его предложение, но только с окончанием его подайте Графу вот это письмо и — препятствия к обладанию Астольдою изчезнут в одну секунду.’
Евстафий смотрел на письмо: ‘как оно опять перешло к тебе?’
Отвечать было не кому, Горилы не было уже в репейнике, а на дворе и в садах раздавалось несколько голосов, зовущих Евстафия.

* * *

С нежным восторгом смотрела Теодора на величаваго Евстафия, во всем блеске красоты и юности стоял ея богатырь, окруженный многочисленною толпою вельмож, витязей, прелестных дам, очаровательных девиц. ‘Посмотри, Тодеуш! посмотри! с кем сравнять его!… слов недостает! что за рост! что за стан! что за осанка!… настоящей царь!… лучше нежели царь!… человек ли он?… люди не бывают так уже через чур хороши, что даже не найдешь и слов разсказать! и это мой воспитанник! я выкормила его! взрастила!…’
‘Замолчи жена! послушаем что говорит Граф, видишь ли? он подносит ему свой герб и Княжескую грамоту… Посмотри как он принимает… хоть бы и царю принять так свою корону!’
Теодора положила руку на рот своего мужа, чтоб прекратить его замечания. В зале царствовала глубокая тишина: торжественный час настал! час благопоприятный, как говорил Рогачь, настоящему владетелю того места, где построен замок Торгайлы.
‘Милый мой Евстафий, сын, данный мне волею провидения! утеха и подпора старости моей! прими дар моего имени, титула и богатсва, дар утвержденный волею нашего Государя! не столько снизхождение к моим прозьбам, сколько желание достойно наградить безпримерное геройство твое, заставили его согласиться и утвердить тебя в качестве и звании Графа Торгайлы с полным правом наследовать все мое имение.’
Вельможи теснились к Евстафию, желая высказать ему их пышныя и надутыя поздравления, полныя лести и лишенныя всякой искренности, но Граф остановил их движением руки. ‘И это еще не все, любезный сын, — чтоб ты принадлежал мне по всем связям смертных, я избираю тебя зятем своим. Намерение мое было выдать за тебя меньшую дочь мою Астольду, я полагал ее прекраснейшею из всех, но она еще дитя, будущее известно одному Богу! Ты теперь вступаешь в возраст любви и так предлагаю тебе выбрать в жену ту из дочерей моих, которой сердце твое отдает более преимущества. Капеллан замка обручит вас и мы отпразднуем вашу помолвку вместе с возведением тебя на степень высшаго дворянства. Говори, любезный сын, которая из них будет подругою и спутницею жизни твоей?’ Граф показывал рукою на прелестную группу юных девиц, дочерей своих.
Без малейшаго замешательства, неколеблясь ни секунды, берет Евстафий подносимый ему герб и грамоту, но не с покорностию, не с лгобовию сыновнею благодарит он Графа за этот дар — напротив он принял его как должное, и с выражением лица и взора, возвратившим бедному Графу в одну секунду воспомивания и ощущения его многолетних бедствий, стал говорить. — Слушая его, вельможи и витязи, старцы и юноши, девицы и дамы невольно отступили.
‘Принимаю с благодарности, любезный отец, дар вашего имени и имущества, я буду достоин его, но от втораго дара вашего отказываюсь решительно и навсегда! дочерей ваших я привык считать сестрами, и сердце мое не имеет и не будет иметь к ним чувств любовника и мужа, однако же, в качестве приемника вашего имени, я исполню все обязанности брата. Теперь, батюшка, позвольте мне, в новом моем звании, быть ходатаем за одного просителя.’ Говоря это, Евстафий подал письмо Горилы.
Казалось, Граф увидел призрак смерти. Лице его покрылось бледностию, члены дрожали, он держал роковое письмо, котораго не мог не узнать — и глухой стон его наводил ужас на все тьмочисленное собрание, его окружавшее… Наконец он воскликнул голосом жесточайшаго отчаяния: ‘Евстафий! ты отвергаешь дочерей моих! и ты, о верх злополучия! отдаешь мне это письмо!’
‘Да, Граф! да, почтенный родственник мой! я пришел за моею собственностью, дворянин слово свое должен здержать.’
Все с ужасом оглянулись туда, откуда неслись эти слова, сказанныя громовым голосом, и все узнали чудовищнаго Воймира. Евстафий узнал только Горилу-Рогача.
Все взволновалось, все вдруг зачали осыпать Графа упреками: ‘Как, Граф! вы осмелились пригласить в наше общество гнуснаго жида!’
‘Вы не постыдились открыть двери дома вашего злобному волшебнику!’
‘Проклятому кабалистику — ученику дьявола!’
‘И вы смели ввести его в среду ваших гостей!’
‘Как вы смели! как вы решились так оскорбить нас!’
‘За кого вы принимаете нас!’
‘Вы безсовестный человек, Граф!’
‘Чтоб не сказать более, я уезжаю!’
‘Вы безчестите себя, Граф!’
‘Вы мараете имя Торгайлов!’
‘Только седины ваши спасают вас от наших мечей.’
‘И вы христианин! лучше было бы остаться верным своим богам, чем поступать за одно с дьяволом!’
‘Страшно и безчестно оставаться долее! едем! едем!’
Все общество бросилось к дверям и в две минуты залы опустили, на дворе слышалась страшная суматоха, наскоро запрягали лошадей в экипажи, поспешно выезжали, и менее нежели в четверть часа, мертвая тишина воцарилась в замке в котором было столько шуму, радости блеску, столько планов, надежд!… все исчезло, все затихло, все разрушилось!

* * *

В огромной раззолоченной зале, пышно убранной, ослепительно освещенной, сидел Граф в мертвенном оцепенении, устремя на Воймира глаза, в которых рисовался ужас, смертный испуг и безотрадное отчаяние. Воймир стоял перед ним наступя ногою на герб, который был поднесен Евстафию. В зале не было никого: гости, люди, жена, дети и Евстафий исчезли в один миг.
‘И так, Граф, пришло время к расплате!.. Я был вашим конюшим, как вы некогда пророчествовали мне, а вы за эту должность дадите мне ту плату, которую я то же предрекал вам!.. честное слово Литовскаго магната должно быть здержано: дочери ваши принадлежат мне: Евстафий, преемник имени вашего, отказался от них. Ободритесь же Граф и посмотрите беде вашей смело в глаза! Вы попрали ногами кумир грознаго Пеколы, поругались богами своей земли, презрели завещание вашего деда!.. Но вот герб ваш под моими ногами! и вот послушайте прощальный вопль дочерей ваших: они идут туда где я давно их ожидал… Предсказание збылось — имя ваше погаснет!’
Воймир исчез или ушел, несчастный Граф этаго не видал: слух его поражали жалобные голоса дочерей, которыя призывала то его, то Астольду, маленькая дочь кричала пронзительно: ‘Стасiо! Стасiо, Гудишек! отними меня! скорее отними! Стасiо! Стасiо!.’ Голос малютки затих последний.
Муки ада были ни что в сравнении с муками, какими терзалось сердце Графа! Силы оставили его! тщетно хотел он звать на помощь, голос замер в груди его. Он влачился от двери к двери, тогда как тут надобна была быстрота стрелы, он слышал жалобы, плачь, всхлипывания дочерей своих, слышал как они говорили: отец наш! любезный отец! Граф Яннуарий! помилуйте нас! защитите! за что вы нас отсылаете?.. батюшка, простите! что мы зделали!.. о Боже! Боже! посмотрите, батюшка, какое чудовище ведет нас! отнимите, ради Бога отнимите! Плачь и жалобы становились от часу слабее и затихали в отдалении, а несчастный Граф ходил тихим шагом по обширным залам пышнаго замка, ухватясь руками за седые волосы свои, он повторял шопотом: ‘дети мои! дети мои!.. Астольда! Етстафий! Спасите их, для имени Божия спасите!..’
Когда вопли затихли совсем, Граф упал. На другой день он пришел в чувство, но не в разсудок. Ум его помутился на всегда. Воевода Иоахим Сендомирский, приехавший было ссориться с ним за приглашение к торжеству проклятаго жида — кабалистика, нашел беднаго Графа уныло бродящаго по всему дому, безумный взгляд его пронзил жалостию сердце старика Сендомирскаго. ‘Что это у вас сделалось?’ спрашивал он Клутницкаго.
‘Ах, вельможный пан Воевода, что будет, то будет, а лучше бы нам было умереть всем, вчера по утру, чем дожить до такой беды!’ Старый Клутницкий никогда не плакал, а теперь слезы градом скатывались на его седыя усы.
‘Где ж Графиня, дети, новый Граф ваш? зачем они не при нем как можно оставлять его одного!’
‘Неволя оставила! Не знаю где Графиня и Евстафий, но бедныя девицы уведены сатаною, как полным хозяином этаго места!.. Сердце разрывалось смотреть на них: оне шли, быстро шли за огромным чудовищем, и, казалось, добровольно, потому что он не дотрогивался до них, однако ж их горький плачь, призывы на помощь, мольбы, упрашивания, показывали что они влекутся силою, которой не могут противится.’
‘Чтож вы не отняли?’
‘Не могли! мы все стояли тут и плакали на — взрыд, но с места здвинулись тогда только, как жалобы и рыдания бедных девиц затихли в отдалении. Тогда мы все опрометью кинулись вон из замка, но нигде уже ничего не видно и не слышно было, светил только месяц в высоте, а в поле ни что не шелохнуло и не шевельнулось. Воротясь мы нашли замок совершенно пустым. Один Граф лежал распростершись на полу, Графини и Евстафия не нашли ни где, многочисленная прислуга их также вся пропала без вести. Одни только мы, давние, коренные слуги Графа Торгайлы, остались при нем: я, Тодеуш с женою, Францишек, и Труглинский, последний воет теперь над телом Рогвольда, который в эту ночь издох близь бугра, под которым лежит Кауни.

* * *

Граф жил еще целый год после ужасной ночи, но никогда не приходил в разсудок. Все дни, с утра и до вечера, бродил он по комнатам, точно теми же тихими шагами, какими шел на помощь к увлекаемым детям своим, он безпрестанно хватал себя за седые волосы и до последняго часа жизни в глазах его изображался тот ужас, который объял его при отказе Евстафия и появлении Воймира.
Страшное произшествие разнеслось всюду. Имение Графа было отдано под присмотр, в ожидании пока объяснится участь детей его или Евстафия.
Разбирая бумаги, касающияся до счетов, отчетов, приказаний, распоряжения, нашли между ними повеление Графа, подписанное его кровью, по крайности так в нем было сказано: кровью моею скрепляю непременное приказание, чтоб все мои двенадцать деревень назывались в память Евстафия: ‘Гудишками.’
Повеление это относилось к его управителям и было писано рукою самаго Графа. Подивились несколько как странному названию, Графом придуманному, так и той торжественности, с которою оно было сделано, но как это никому не лежало близко к сердцу, то объявили это приказание главному управителю его деревень, предоставя ему привесть в исполнение или оставить без внимания, то есть отдали в полную волю его назвать деревни сообразно желанию Торгайлы — Гудишками, или оставить их при номерах как прежде. Крестьяне, узнавшие о таком необыкновенном имени, назначенном их селениям, сначала всхлопотались было, говоря: ‘нас соседи засмеют! что это? — Гудишки! да еще и все двенадцать, но мало по малу привыкли, а как их ни кто не принуждал называть непременно Гудишками своих деревень, то и кончили тем, что стали добровольно сами звать их этим именем.
Лет через шесть по смерти Графа пронесся слух, что Астольда приоршею в том кляшторе, в стенах котораго покоится прах Гедвиги, что дочери ея все с нею и все посвятили себя жизни монашеской, исключая меньшой Астольды.
Воймир найден мертвым в самой чаще того репейника, который рос на могиле Кауни, но в то же время говорили, что он живет, то в Кракове, то в Сендомире, то в Вильне, иногда видели его в том лесу, который примыкает к ограде кляштора Гедвиги и Астольды. Все утверждали, что он безпрестанно занимается кабалистическими выкладками и что надеется получить имение Графа и его имя за какую-то великую выслугу своему отечеству.
О Евстафии совсм ни чего не было слышно тоже лет шесть, но после начали много разказывать о каком-то молодом и прекрасном Литвине находящемся в войсках Польских, приписывали ему великую храбрость, дивную красоту и что-то сатанинское во взгляде, ухватках и поступках, последние назывались просто — черными злодеяниями. Слушая эти разсказы, а особливо описание наружности молодаго витязя, многие полагали, что это должен быть Евстафий. Справедливы или нет были эти догадки, неизвестно, но только Евстафий никогда уже не появлялся в Литве.
Замок Графа, ни кем не обитаемый и охраняемый только тем ужасом, какой наводил он на всю окрестность, стоял долго пуст и уединен: ни что не расло и не цвело вокруг его. Крестьяне окопали деревни свои рвом и загородили тыном от стороны замка, чтоб не видать его, поля, прилегавшия к его садам, снова опустели и земля зачахла. Время разрушало его с каждым годом более и уже в последствии дети младшей Астольды, вышедшей за Шамбеляна М***, вступили снова во владение имением Торгайлы и из развалин пышнаго замка построили просто большой господский дом, в котором жили, когда приезжали посмотреть на сельское хозяйство, что было очень ненадолго, месяца на два, остальное время года жили они в Вильне.
Наконец и дети Астольды, дочери Графа Торгайлы, состарились, умерли, деревни достались в разныя руки, Господский дом развалился, срыт, место очищено, вспахано, засеяно, и там, где день и ночь качался высокой репейник, теперь волнуется золотистая рожь, обширных садов нет следа, на месте их болота, поросшия мелким кустарником. Существование замка Торгайлы и все произшествия давно изгладились из памяти народной, теперешние Литвины, если спросить их, отвечают с глупо-безпечным видом: ‘а Бог знает, что пане, що тут когдась было! говорят люди, що жила якась мара оттам, где теперь болото’.
Клутникий оставался при старике Торгайле до смерти и умер сам через месяц после него. Тодеуш с Теодорою переселились к Седомирским и жили у него до конца своей жизни. Францишек нашел место при конюшнях великаго князя Литовскаго. Труглинский с помощнию крестьян, стащив труп Ротвольда, зарыл его близ своей хижины и никогда уже не ходил к репейнику, говоря что проклятое тело чародея, там найденное, обезчестило могилу благороднаго коня.
Прошли века, все изгладилось и с земли и из памяти, но остались деревни и при них их название. Нет сомнения, что они имеют и другое, потому что слишком затруднительно было бы для многих распоряжений, чтобы двенадцать деревень носили одно и тоже название, но жители упорно зовут их Гудишками, и одно поколение передает другому это имя, не заботясь и не доискиваясь, когда, как, для чего и почему оно дано им. Одни только жиды-арендаторы, и то умные, хранят это произшествие в своей памяти и увеселяют или пугают путешественника разсказом о всех ужасах корчмы больнаго Литвина.

Конец четвертой и последней части

Источник текста: Гудишки. Роман в четырех частях. Сочинение Александрова. Санкт-Петербург: Тип. Штаба отдельного корпуса внутренней стражи, 1839.
Оригинал здесь: http://www.russianresources.lt/archive/Durova/Durova_1.html
Подготовка текста Павел Лавринец, 2011.
Сетевая публикация: Русские творческие ресурсы Балтии, 2011.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека