Губернатор, Андреев Леонид Николаевич, Год: 1905
Время на прочтение: 56 минут(ы)
—————————————————————-
Оригинал находится здесь: Библиотека. Леонид Андреев.
—————————————————————-
Уже пятнадцать дней прошло со времени события, а он все думал о нем —
как будто само время потеряло силу над памятью и вещами или совсем
остановилось, подобно испорченным часам. О чем бы он ни начинал размышлять
— о самом чужом, о самом далеком, — уже через несколько минут испуганная
мысль стояла перед событием и бессильно колотилась о него, как о тюремную
стену, высокую, глухую и безответную. И какими странными путями шла эта
мысль: подумает он о своем давнем путешествии по Италии, полном солнца,
молодости и песен, вспомнит какого-нибудь итальянского нищего — и сразу
станет перед ним толпа рабочих, выстрелы, запах пороха, кровь. Или пахнёт
на него духами, и он вспомнит сейчас же свой платок, который тоже надушен и
которым он подал знак, чтобы стреляли. В первое время эта связь между
представлениями была логичной и понятной и оттого не особенно беспокойной,
хотя и надоедливой, но вскоре случилось так, что все стало напоминать
событие — неожиданно, нелепо, и потому особенно больно, как удар из-за
угла. Засмеется он, услышит точно со стороны свой генеральский смех и вдруг
возмутительно ясно увидит какого-нибудь убитого — хотя он тогда и не думал
смеяться, да и никто не смеялся. И услышит ли он звяканье ласточек в
вечернем небе, взглянет ли на стул, самый обыкновенный дубовый стул,
протянет ли руку к хлебу — все вызывает перед ним один и тот же неумирающий
образ: взмах белого платка, выстрелы, кровь. Точно он жил в комнате, где
тысячи дверей, и какую бы он ни пробовал открыть, за каждой встречает его
один и тот же неподвижный образ: взмах белого платка, выстрелы, кровь.
Сам по себе факт был очень прост, хотя и печален: рабочие с
пригородного завода, уже три недели бастовавшие, всею своею массою в
несколько тысяч человек, с женами, стариками и детьми, пришли к нему с
требованиями, которых он, как губернатор, осуществить не мог, и повели себя
крайне вызывающе и дерзко: кричали, оскорбляли должностных лиц, а одна
женщина, имевшая вид сумасшедшей, дернула его самого за рукав с такой
силой, что лопнул шов у плеча. Потом, когда свитские увели его на балкон, —
он все еще хотел сговориться с толпой и успокоить ее, — рабочие стали
бросать камни, разбили несколько стекол в губернаторском доме и ранили
полицеймейстера. Тогда он разгневался и махнул платком.
Толпа была так возбуждена, что залп пришлось повторить, и убитых было
много — сорок семь человек, из них девять женщин и трое детей, почему-то
всё девочек. Раненых было еще больше. Вопреки настояниям окружающих,
подчиняясь чувству какого-то странного, неудержимого и мучительного
любопытства, он поехал смотреть убитых, сваленных в пожарном сарае третьей
полицейской части. Конечно, не нужно было ездить, но, как у человека,
сделавшего быстрый, неосторожный и бесцельный выстрел, была у него
потребность догнать пулю и схватить ее руками, и казалось, что если он сам
посмотрит на убитых, то что-то изменится к лучшему.
В длинном сарае было темно и прохладно, и убитые, под полосою серого
брезента, лежали двумя правильными рядами, как на какой-то необыкновенной
выставке: вероятно, к приезду губернатора подготовились и убитых уложили в
наилучшем порядке, плечом к плечу, лицом вверх. Брезент закрывал только
голову и верхнюю часть туловища, ноги, точно для счета, оставались на виду
— неподвижные ноги, одни в стоптанных, рваных сапогах и ботинках, другие
голые и грязные, странно белеющие сквозь грязь и загар. Дети и женщины были
положены особо, в сторонке, и в этом опять-таки чувствовалось желание
сделать как можно более удобным обозрение трупов и их подсчет. И было тихо
— слишком тихо для такого множества людей, и вошедшие живые не могли
разогнать тишины. За дощатой тонкой перегородкой возился около лошади
конюх, видимо, и он не подозревал, что за стеною есть кто-нибудь, кроме
мертвых, потому что говорил лошади спокойно и сердечно:
— Тпрру, дьявол! Стой, когда говорят.
Губернатор взглянул на ряды ног, уходивших в темноту, и сдержанным
басом, почти шепотом сказал:
— Однако много!
Из-за спины его выдвинулся помощник пристава, очень молодой, с
безусым, угреватым лицом и, козыряя, громко доложил:
— Тридцать пять мужчин, девять женщин и трое детей, ваше
превосходительство.
Губернатор сердито поморщился, и помощник пристава, козырнув, вновь
пропал за его спиной. Ему еще хотелось, чтобы губернатор обратил внимание
на дорожку между трупов, которая была тщательно прометена и слегка
присыпана песком, но губернатор не заметил, хотя внимательно смотрел вниз.
— Детей трое?
— Трое, ваше превосходительство. Прикажете снять брезент?
Губернатор молчал.
— Тут есть разные лица, ваше превосходительство,- почтительно
настаивал помощник пристава и, приняв молчание за согласие и внезапно
перейдя на громкий шепот, распорядился: — Иванов, Сидорчук, живо, за тот
конец, ну-ну!
С тихим шуршанием пополз грязно-серый брезент, и одно за другим
выплыли белые пятна лиц, бородатых и старых, молодых и безбородых, все
разных, но объединенных между собою тем страшным сходством, какое придает
смерть. Ран и крови почти не видно было, они остались где-то под одеждой, и
только у одного глаз, выбитый пулей, неестественно и глубоко чернел и
плакал чем-то черным, похожим в темноте на деготь. Большинство смотрело
совершенно одинаковым белым взглядом, некоторые жмурились, так же
одинаково, и один закрывал рукою лицо, точно от сильного света, и помощник
пристава страдальчески взглянул на этого мертвеца, нарушившего порядок.
Губернатор знал наверное, что эти именно лица были сегодня в толпе, в
ближайших к нему рядах, и на многих он, наверное, смотрел, когда
разговаривал с ними, — но теперь не мог узнать никого. То новое и общее,
что придала им смерть, делало их совершенно особенными. Они лежали
мертвенно-неподвижно, прилипая к земле, как гипсовые фигуры, у которых один
бок срезан плоско для устойчивости, и в эту неподвижность не верилось, как
в обман. Они молчали, и в это молчание не верилось, как и в неподвижность,
и так выжидающе-внимательны они были, что даже неловко было говорить в их
присутствии. Если бы вдруг, сразу, окаменел город со всеми людьми, которые
идут и едут, остановилось солнце, замерла листва и замерло все, — он,
вероятно, имел бы такой же странный характер незавершенного стремления,
внимательного ожидания и загадочной готовности к чему-то.
— Осмелюсь спросить, прикажете заказать гробы, ваше
превосходительство, или же в братскую могилу? — громко, не догадываясь,
спросил помощник пристава, важность события, переполох допускали, казалось
ему, некоторую почтительную фамильярность. И он был молод.
— Какую братскую могилу? — невнимательно спросил губернатор.
— Это, ваше превосходительство, роется такая большая яма…
Губернатор резко повернулся и пошел к выходу, когда он садился в
коляску, он слышал еще громкий скрип ржавых петель: то запирали мертвых.
На следующее утро, побуждаемый все тем же мучительным любопытством и
желанием продолжить, не давать совершиться, не давать окончиться тому, что
уже совершилось и окончилось, он посетил в городской больнице раненых.
Мертвые — те глядели на него, а от этих он не мог дождаться взгляда, и в
этом упорстве, с каким отводились от него взоры, он почувствовал
бесповоротность совершившегося. Кончено, что-то огромное кончено, и больше
не за чем и некуда протягивать руки.
И вот с этого мгновения для него как будто остановилось время и
наступило то, чему он не мог прибрать имени и объяснения. Это не было
раскаяние, — он сознавал себя правым, это не было и жалостью, тем мягким и
нежным чувством, которое исторгает слезы и одевает сердце мягким и теплым
покровом. Он спокойно, как о фигурах из папье-маше, думал об убитых, даже о
детях, сломанными куклами казались они, и не мог он почувствовать их боли и
страданий. Но он не мог не думать о них, он продолжал видеть их ясно — эти
фигурки из папье-маше, эти сломанные куклы — ив этом была страшная загадка,
что-то похожее на чародейство, о котором рассказывают няньки. И для всех
людей со времени события прошло четыре — пять — семь дней, а для него как
будто и часа одного не прошло, и он все там, в этих выстрелах, в этом
взмахе белого платка, в этом ощущении чего-то бесповоротно совершающегося —
бесповоротно совершившегося.
И он уверен, что скоро успокоился бы и позабыл то, о чем нет смысла
помнить и думать, если бы окружающие меньше обращали на него внимания. Но в
их обращении, в их взглядах и жестах, в почтительно участливых речах,
обращенных точно к неизлечимо больному, звучит твердая уверенность, что он
думает, не может не думать о происшедшем. Полицеймейстер через день
успокоительно докладывает, что вот еще два-три раненых выздоровели и
выписались из больницы, жена, Мария Петровна, каждое утро пробует губами
его голову, не горячая ли,- как будто он ребенок, а убитые — зеленое,
которого он перекушал. Какой вздор! А через неделю после события приехал с
визитом сам преосвященный Мисаил, и после первых фраз ясно стало, что он
заботится о том же, о чем и все, и хочет успокоить его христианскую
совесть. Рабочих назвал злодеями, его — умиротворителем, и — хитрый! — не
привел ни одного заезженного и выдохшегося текста, зная хорошо, что
губернатор не особый охотник до поповского красноречия. И противен и жалок
показался ему этот старик, бесцельно лгавший перед своим Богом.
Во время разговора архиерей обыкновенно подставлял собеседнику ухо, и,
покраснев от гнева, — он сам чувствовал, как горячо стало его глазам, —
губернатор сложил губы трубой и гулко загрохотал в наклоненное к нему
бескровное, мягкое ухо, покрытое седеньким пушком:
— Злодеи-то — злодеи. А я бы, ваше преосвященство, будь я на вашем
месте, отслужил бы панихиду по убиенным.
Архиерей отстранил ухо, развел над животом сухими, как гусиные лапы,
руками и, склонив голову, кротко сказал:
— На всяком месте свои терния. Я вот на вашем месте, ваше
превосходительство, совсем и стрелять-то бы не стал, дабы не утруждать
духовенство панихидами, да ведь что же поделаешь: злодеи!
Потом он любезно преподал благословение и, шурша шелком, поплыл к
выходу, и вид имел такой, будто кланяется всему, мимо чего проходит, и все
благословляет. В прихожей он долго и любовно возился с глубокими, как
корабли, калошами и с одеванием, поворачивал ухо то направо, то налево, а
губернатору, который с отвращением, из необходимой вежливости, помогал ему
облачаться, твердил с убедительной ласковостью:
— Не утруждайте себя, ваше превосходительство, не утруждайте.
Из этого опять-таки выходило, что губернатор неизлечимо больной
человек, которому вредно всякое усилие.
В тот же день приехал из Петербурга в недельный отпуск сын-офицер, и
хотя сам он не придавал никакого значения своему необычному приезду, был
шутлив и весел, но чувствовалось, что привлекла его сюда все та же
непонятная забота о губернаторе. О событии он отозвался очень легко и
передал, что в Петербурге восхищаются мужеством и твердостью Петра Ильича,
но настойчиво советовал вытребовать сотню казаков и вообще принять меры.
— Какие меры? — удивился хмуро губернатор, но толку добиться не мог.
Тем более удивительны были все эти заботы, что в городе с того самого
дня царило полное спокойствие. Рабочие тогда же приступили к работам,
прошли спокойно и похороны, хотя полицеймейстер чего-то опасался и держал
всю полицию наготове, ни из чего не видно было, чтобы и впредь могло
повториться что-либо подобное событию 17 августа. Наконец из Петербурга, на
свое правдивое донесение о происшедшем, он получил высокое и лестное
одобрение, — казалось бы, что этим все должно закончиться и перейти в
прошлое.
Но оно не переходит в прошлое. Точно вырвавшись из-под власти времени
и смерти, оно неподвижно стоит в мозгу — этот труп прошедших событий,
лишенный погребения. Каждый вечер он настойчиво зарывает его в могилу,
проходит ночь, наступает утро — и снова перед ним, заслоняя собою мир, все
собою начиная и все кончая, неподвижно стоит окаменевший, изваянный образ:
взмах белого платка, выстрелы, кровь.
Губернатор давно закончил прием, собирается ехать к себе на дачу и
ждет чиновника особых поручений Козлова, который поехал кое за какими
покупками для губернаторши. Он сидит в кабинете за бумагами, но не работает
и думает. Потом встает и, заложив руки в карманы черных с красными
лампасами штанов, закинув седую голову назад, ходит по комнате крупными,
твердыми, военными шагами. Останавливается у окна и, слегка растопырив
большие, толстые пальцы, внушительно и громко говорит:
— Но в чем же дело?
И чувствует, что, пока он думал, он был просто человек, как всякий
другой, Петр Ильич, а с первым же звуком голоса, с этим жестом он сразу
стал губернатором, генерал-майором, его превосходительством. Становится
неприятно, мысли разбиваются и бегут, и резко, по-губернаторски, дернув
левым погоном, он отходит от окна и снова меряет комнату. ‘Так — ходят —
губернаторы’,- думает он нелепо, в такт крупным и твердым шагам, и садится
опять, стараясь не шевелиться, чтобы каким-нибудь неосторожным движением
снова не вызвать в себе губернаторского. Звонит.
— Не приезжал?
— Никак нет, ваше превосходительство.
И пока лакей, почтительно изогнувшись, мягко излагает титул, он
внезапно вспоминает: ‘Ах, да, ведь там побиты стекла, а я еще не смотрел.
До сих пор еще не смотрел’.
— Когда приедет, скажи, я буду в зале. Рамы в высоких окнах делились
по-старинному на восемь частей, и это придавало им характер унылой
казенщины, сходство с сиротским судом или тюремной канцелярией. В трех
ближайших к балкону окнах стекла были вставлены заново, но были грязны и
хранили мучнистые следы ладоней и пальцев: очевидно, никому из
многочисленной и ленивой челяди в голову не пришло, что их нужно помыть,
что нужно уничтожить всякие следы происшедшего. И всегда так: скажешь —
сделают, а не скажешь — сами никогда не пошевельнут пальцем.
— Сегодня же вымыть. Безобразие!
— Слушаю, ваше превосходительство.
Захотелось выйти на балкон, но неудобно было привлекать на себя
внимание проходящих, и сквозь мутное стекло он стал разглядывать площадь,
на которой тогда бесновалась толпа, трещали выстрелы и сорок семь
беспокойных людей превратились в спокойные трупы. Рядом, нога к ноге, плечо
к плечу — как на каком-то парадном смотру, на который глядеть снизу.
Спокойно. Перед самым окном стоял тополь с ободранною мочалившеюся
корою, уже окрашенной осенью, а за ним, спокойная и сонная, лежала под
солнцем площадь. По ней почти не бывало езды, и круглые камешки лежали
ровно, как бусинки, и кое-где проглядывала между ними зеленая травка,
густея в ложбинах и канаве. Безлюдная, глухая, немного наивная была
площадь, но оттого ли, что он смотрел сквозь мутные и грязные стекла, все
казалось скучным, бестолковым, изнывающим в чувстве тупой и безнадежной
тошноты. И хотя до ночи было далеко, все это — и ободранный тополь и ровные
камешки, по которым никто не ездит, — точно умоляло ночь прийти скорее и
мраком своим погасить их ненужную жизнь.
— Не приезжал?
— Никак нет, ваше превосходительство.
— Когда приедет, проси сюда.
По-видимому, зала оклеивалась при старом губернаторе, а быть может, и
еще раньше — так грязны и закопчены были дорогие тисненые обои, и от медных
отдушников в замаскированной обоями печи тянулись черно-желтые потоки, как