‘Гроза’ Островского и критическая буря, Анненков Павел Васильевич, Год: 1860

Время на прочтение: 27 минут(ы)

П. В. Анненков

‘Гроза’ Островского и критическая буря.
Ответ критику ‘Грозы’ в журнале ‘Наше время’

Стоустая молва, как говорилось в старину, опередила вашу статью по поводу новой комедии г. Островского ‘Гроза’:1 Незадолго до появления критической бури, как вы называете сами свою рецензию, разнеслись слухи, что туча скопляется на листках нового журнала вашего, от которого мы уже теперь, имея в руках несколько номеров, можем ожидать много добра и пользы.2 Слухи не обманули публику. Журнал ваш родился очень почетно, при треске и громе критических залпов. С другой стороны, все слухи и толки оказались ниже дела. Они возвещали только едкую критическую статью, но нисколько не намекали на настоящую цель ее — лишить г. Островского возможности дальнейшего литературного существования, превратить его имя в пустой звук, сделать из счастливого и сильного деятеля нашего времени жалкий призрак без значения, наподобие тех отживших писателей, присутствие которых уже не чувствуется людьми, которые уже почти не дают от себя тени, как сказочный Питер Шлемиль3. С первых же строк рецензии большинству ваших читателей, а в том числе и мне, ничего более не оставалось делать, как отказаться от коренных своих убеждений, от признанных эстетических истин, от свидетельства чувств и, наконец, чуть-чуть не от рассудка. Рецензия говорила твердо, решительно: читатель ясно распознавал приглашение обернуться назад, покаяться во всех своих прежде добытых мнениях касательно истины и красоты художественных представлений, словом — торжественно отречься от всей прежней умственной жизни, как от наваждения лукавого: vade retro, Satan! {Отойди, Сатана (лат.).— Ред.}4 Где слышалась ему прежде живая, народная речь, там рецензия советовала ему воскликнуть вместе с нею: подбор одних грамматических искажений, где чудился ему свежий источник поэзии, там она твердо решала: грязное болото, подлежащее ведению полиции общественного здоровья, где, наконец, признавал он выражение глубокой психической игры чувств и мыслей, там следовало ему, по указанию рецензии, видеть только беснующееся животное, застигнутое в минуту своего болезненного пароксизма. Беспрестанная угроза отнять г. Островского у публики безвозвратно и окончательно, особенно запутывала дело, увеличивая общее смущение. Так пробежали и мы две статьи рецензии, разделенные довольно долгими промежутками времени,5 и каждый раз со страхом в сердце: вот придется объявить себя человеком, косневшим дотоле в слепоте и невежестве! Перспектива, согласитесь, весьма неутешительная!..
Но, слава Богу, буря прошла благополучно. Все осталось по-прежнему, как было, точно не появлялось никогда бурной рецензии на страницах нового журнала. Я даже принимаю смелость от имени почитателя таланта г. Островского дружески протянуть вам, автору рецензии, руку — как будто вы никогда и не заподозревали их в слабости обсуждающих способностей и в извращенном состоянии их вкуса. Скажу более — они обязаны вам благодарностью. Рецензия обличила вполне авторский талант ваш, если тут нужно было какое-либо обличение, и особенно тем, что умела связать несколько дельных и верных заметок с совершенно ложным, по нашему мнению, основанием и притом так плотно, что разделить их уже нет никакой возможности. Мысль относительно справедливая играет в бурной рецензии нечто похожее на роль красивого контрфорса,6 поддерживающего хилое здание, напоминая те изящные контрфорсы готических церквей, которые покрыты узорами, статуями, нишами и предназначены для того, чтобы отводить глаза зрителей от несостоятельности художника в архитектурной механике. Какой-то из современных французских писателей, имевший, вероятно, причины быть недовольным журналами, сказал про критику своего отечества, что ее можно сравнить с болезнию — раком, который, поселясь в сердце литературного произведения, разъедает его до тех пор, пока произведение не рассыплется прахом. Особенность этой болезни, этого критического канцера,7 по мнению французского автора, состоит в том, что он прилипчив и ненасытен. Совершив свое истребление на одном предмете, он переходит к другому и подвергает его одинаковой участи с первым: такова уже натура критики — восклицает оскорбленный французский новеллист. Мы живо помним разительный пример точно такого же действия критики и у нас — именно в известном, едком и остроумном разборе комедии г. Соллогуба ‘Чиновник’.8 Второй пример такого же разрушительного характера критики собирались вы дать на произведениях г. Островского — но здесь, к изумлению нашему, не произошло ничего ужасного. Предмет, выбранный рецензией в жертву свою, оказывается столь крепким, что жало ее притупляется тем более, чем сильнее обнаруживается. С отчаяния рецензия принимается мучить не самый предмет, который стоит невредим, а собственно тень предмета, его фантастическое и неправильное отражение. Отчего произошло это? Одно из двух — или рецензия недостаточно накопила гнева и ярости, и тогда ей следует удалиться во мрак и уединение для лучшего развития в себе смертоносных элементов, или критика-рак вообще способна уничтожать только такие произведения, которые уже и без того лишены жизненной силы и в себе самих носят свой смертный приговор…
Многое зависит также и от случая. Человек недоволен физиономией театра в день представления новой пьесы, актриса играет нестерпимо фальшиво, публика хлопает нестерпимо громко — вот уж настроение и готово. Беда еще увеличивается, если подле критика уселся в креслах джентльмен, щеголевато одетый, который, позабыв о своем костюме и о палевых своих перчатках, находится в неприличном состоянии восторга, оглушая соседа рукоплесканиями и криками браво — тогда не далек уж и окончательный приговор о пьесе и о публике. Все это случилось именно с рецензентом ‘Грозы’. Слепому случаю не угодно было поместить возле него джентльмена с иным, более аристократическим характером, с гордой и благородно-тупой физиономией, с похвальным навыком восторгаться комедиями и драмами, действие которых развивается посреди салонов, украшенных медальонами по стенам, или в крайнем случае посреди чистеньких, кокетливых и, как известно, добродетельных чердачков, населенных лоретками.9 Рецензент имел бы удовольствие слышать тогда, вместо браво и рукоплесканий, презрительные восклицания вроде — что это за язык, какие это нравы и к какому обществу принадлежат эти люди! Может статься, едкость первого впечатления была бы ослаблена у рецензента этим соседством, одинокая сосредоточенная мысль его не предалась бы тогда презрительному воспоминанию о ‘балагане’, как о месте наиболее приличном такому роду сценических представлений и такому роду сочувствий, и, может статься, также позабыл бы он упрекать целиком всю массу публики в грехе перед ‘образованностью’ за ее увлечение: у него под боком сидело бы прекрасное искупительное лицо, за достоинство которого, как известно, прощается многое целым городам, а стало быть и литературам. Здесь, однако же, мы остановимся. Слова: ‘балаган’ и ‘образованность’, попадающиеся в рецензии, имеют, посреди ее доводов и силлогизмов, особенный, чрезвычайно многозначительный смысл, который мы постараемся разобрать. Если не ошибаемся, они составляют даже краеугольный камень всей ее системы понимания прекрасного и безобразного в искусстве, может быть всего нравственного учения ее. С представлением о ‘балагане’ и ‘образованности’, кажется нам, связывается у ней неразрывно то созерцание, плодом которого было безоглядное осуждение всей литературной деятельности г. Островского.
Итак, что такое балаган и что такое образованность?
Мы имеем смелость думать, что всякий серьезный писатель обязан говорить чрезвычайно осторожно о ‘балагане’, принимая слово это в общем смысле. Балаган имеет такую длинную, почетную и благородную историю, какой может позавидовать любое театральное ведомство, как бы не поражало оно роскошнейшими зданиями и невообразимо дорогой администрацией. Нет надобности напоминать при этом, что Мольер почерпнул в балагане не только свою язвительную веселость, но и множество лиц, увековеченных им на сцене, так же как нет надобности говорить и о близком родстве, существующем между балаганом и Шекспиром. Горе вообще тому театру, который вышел не из балагана: он лишен лучшего диплома на почетное существование. Все истории нашей литературы единогласно утверждают, что и русский театр также родился в балагане, по милости ярославского гражданина Волкова,10 но это просто лесть русскому театру. Русский театр никогда не рождался, а был устроен сходно с другими примерами сего рода, говоря деловым языком. Фраза о рождении выдумана для назидания школ, для удовлетворения национальной гордости и для удовольствия самих историков. Рождение сообщает такие характеристические признаки и особенности, которые никогда не сглаживаются, которые могут спутаться, захиреть в одном поколении и неожиданно, в полном блеске, отозваться в другом. Рождение живуче. Недавно открыты в физиономиях теперешних обитателей Прованса и Италии типы кельтов, этрусков и других национальностей,11 которых история с легкой руки уже похоронила было навек. Это рождение. В ярославском театре гражданина Волкова не было ни малейшего следа неизменных типических особенностей, налагаемых рождением: он явился безличным и сохранил это качество, когда ревнители просвещения, ужаснувшись мысли, что российскому государству не достает театра, воспользовались готовым фактом и перевели его в Петербург, снабдив приличным помещением. Они выписали из Ярославля русский театр, как прежде выписывали итальянскую комедию из Италии. С тех пор и до сего дня, русский театр, несмотря на пять-шесть образцовых комедий и значительное число талантливых исполнителей, продолжает походить на все возможные театры в мире (за исключением лучшего из них — китайского, по уверению Е. П. Ковалевского),12 отличаясь только сравнительно беднейшим и бледнейшим репертуаром. Гениальные артисты, появляющиеся на нашей сцене, особенно способствуют к тому, чтоб выказать весь ужас этого столетнего, безличного существования, в котором и они пропадают для потомства, как не связанные ни с каким народным воспоминанием.
Многим покажется диким заключение, какое мы смеем выводить из предыдущих соображений. Мы принимаем именно дерзость выразить мнение, что единственный способ помочь беде и вызвать русский театр к настоящей жизни состоит в том, чтоб возвратить его из приличного помещения опять к балагану, из которого он преждевременно был извлечен. Противникам этой мысли будет очень немудрено смешать наше представление о балагане с теми образчиками балаганов, которые строятся в городах о масленичную пору и заключают в себе столько же ума вообще и русского ума в особенности, сколько тюлени, ученые собаки и пляшущие немки на канатах, обыкновенно там показываемые. Мы думаем о том балагане, который приютит русское драматическое искусство, оторвав его от поблеклых кулис с жидкими видами озер Италии, замков Германии, салонов Франции, где оно от скуки предавалось всевозможным оргиям и где совсем растерялось. При том же для русского драматического искусства близится настоящая минута рождения: оргия тут уже неприлична, а, напротив, потребен родной и тихий кров. Полагаю, нет надобности доказывать, что русский театр приготовляется к акту рождения только теперь, на наших глазах, а не создался каким-то чудом в баснословные времена гражданина Волкова. Лучшим свидетельством в пользу этой мысли служат постоянные усилия избранных драматических писателей наших оторваться от старых преданий и выразить сущность и характерные особенности русского драматического творчества в ряде произведений из общественной и народной нашей жизни, с совершенно новыми сценическими приемами, мотивами и эффектами. Это началось с ‘Ревизора’ и комедий Гоголя. Но возникающая семья этих произведений уже не может быть подкинута на воспитание в странный пансион, где царствует смешение всевозможных направлений, которые сводятся однако ж на одну главную задачу: не давать укореняться серьезно ни одному направлению в умах, не нарушать общей безличной физиономии, составляющей цель и славу заведения и допускать оригинальность только тогда, когда она уже выбилась в пошлость. При таких условиях каждое новое и свежее явление драматической литературы не только делается сиротой и пришлецом в этом мире, но ему постоянно указывают на балаган, как на место, куда бы следовало его сослать за гнусную фигуру, наводящую уныние. И надо прибавить, что приговоры такого рода произносят не идиоты, а люди, весьма смышленые во всем другом, но только свыкшиеся с порядком дел, заведенным по драматическому цеху. Вспомним, например, что в Москве очень умные и сценически весьма опытные люди объявляли ‘Горе от ума’ — пьесой балаганной, что в Петербурге балаганной пьесой объявлен был ‘Ревизор’,13 теперь опять в Москве многие склонны думать, что произведение г. Островского балаганное и опять в Петербурге некоторые полагают, что ‘Горькая судьбина’ г. Писемского приличествует балагану. И не у одних нас свежесть, сила и самостоятельность возбуждали мысли о балагане. Мармонтель14 объявил ‘Свадьбу Фигаро’15 достойной балагана. Это, по крайней мере, связывает наших умных людей с одним из отцов французской критики, но они имеют право еще и на большую честь. Они были и есть великими, хотя и бессознательными пророками будущего значения балагана, который для нас, сознаемся откровенно, сделался теперь представителем свободы творчества: мы призываем от всей души появление самостоятельного русского балагана, как лучшего способа поддержать и укрепить возникающую драматическую литературу нашу.
Теперь об образованности.
Страшно и подумать, сколько различных представлений и мнений об этом предмете существует на белом свете. Вот, например, города наши делятся на кварталы и части, но их можно было бы разделить еще на округи, по понятиям, какие связываются со словом образованность в разных концах их. Согласитесь, что взгляд на образованность, господствующий в окрестностях Страстных ворот нисколько не похож на тот, который усвоен по тому же предмену людьми, обитающими близко от Сухаревой башни и т. д.16 Да что города? Вся Европа разделена во мнениях своих по поводу смысла, какой заключается в одном этом слове: образованность. Народы, писанные трактаты и нарезные пушки имеют там каждый свое собственное определение образованности. Иногда кажется, что вся современная история есть не что иное, как диссертация о том же предмете. Кавур,17 папская энциклика18 и проч.— выступают как тезисы или положения огромного ученого диспута о настоящей образованности. Немало пролито и у нас слов, чернил и страстей по поводу того же спорного пункта. Да и теперь — потрудитесь остановить на улице первого порядочного человека, сообщите ему свое собственное воззрение на предмет и потребуйте его откровенного мнения. Через час каждый из разговаривающих придет непременно к убеждению, что собеседник его нестерпимый человек и круглый невежда по важнейшему из человеческих вопросов. Во избежание точно такого же неприятного исхода дела и для себя, мы принимаем слово образованность в наиболее общем его смысле, как понятие о высшем развитии человека посредством науки, гражданственности, эстетических идей и капитала, а затем уже спрашиваем, в каком отношении должна находиться эта образованность к купцу, бабе, мужику и вообще простому народу, не получившему вовсе или мало получившему красок и оттенков общей европейской цивилизации. По внутреннему смыслу разбираемой нами рецензии она, кажется, склоняется к мысли, что других отношений, кроме человеколюбивого сострадания, они не заслуживают. Это дикий материал, годный на то, чтоб доставить огромную авторскую славу грамотному человеку, который сумеет выставить все его безобразие, всю несостоятельность его перед идеями современной науки и очищенными понятиями о добре и нравственности. С самой широкой точки зрения — это, пожалуй, еще хороший предмет для почетного труда педагога, для воспитателя и проповедника здравых идей, касательно семейного и гражданского существования. Чего ожидать образованной мысли, морали и эстетике от этого мира, который в высших своих представителях — купцах — поражает отсутствием — всякой человеческой логики или изобретением немыслимой логики вроде той, какая царствует в сумасшедших домах? Только тремя сторонами может он соприкасаться с образованным миром: он обязан или возбуждать сострадание, или производить смех пополам с отвращением, или выслушивать урок и заучивать его на память. Вне этого круга представлений — право и цель его существования на земле неизъяснимы. Когда он не извлекает филантропической слезы, когда не порождает смеха или ужаса и когда не затверживает наставления — он становится необъяснимой загадкой, неразрешимым феноменом, составляющим отчаяние мыслителя и администратора. Подходить к этому миру с какой-либо другой целью, с какой-либо другой мыслью, кроме сострадания, осмеяния и поучения есть грех перед образованностью. Отыскивать и обретать в нем какие-либо качества, мысли и соображения, способные серьезно занять образованный ум (а это именно и делает г. Островский),— это уже преступление, если только не хилая выдумка, не произвольное ‘сочинение’ нравственно-пустых и потому фантазирующих авторов. Так ли?
Может быть, рецензия и права по-своему. Позволительно думать, что убеждения, подобные тем, которые мы старались изложить, нужны ввиду отчуждения и замкнутости, к каким склонен весь громадный мир простонародья и на что сужден он был доселе обстоятельствами. Мнения, приведенные нами, составляют рычаг и двигатель этого мира, не лишенного способности движения, но весьма расположенного довольствоваться самим собой. Они шевелят его, но здесь и кончается все их значение: они далеко не творческий жезл, вызывающий к жизни новые и новые явления. Как механическое средство поднять мысль, разбудить нравственные потребности в народе, они могут иметь своего рода важность, но знать сущность этой мысли и характер этих потребностей не их дело. На стороне бурной рецензии есть одна доля правды,— и вся беда в том, что она не подозревает существования другой и чуть ли не самой существенной ее половины.
Из произведений г. Островского оказывается, что у всего этого мира есть своего рода довольно обширная и весьма сложная цивилизация, которую надо знать даже для того, чтоб бороться с нею. Темным сторонам ее быта у г. Островского спуска нет. Нравственное безобразие остается у г. Островского всегда безобразием, и в этом отношении мудрено даже сыскать в русской литературе человека, который бы и сильнее и неутомимее бичевал дикие явления выводимого им общества. У нас есть даже очень пространные статьи об этом виде его деятельности, где собраны и пояснены все черты и оттенки необычайной картины извращения понятий, загрубения чувств, равнодушия к добру и правде, представленной им в своих произведениях.19 Странное обвинение врагов г. Островского, что он писал эту картину, не подозревая всего ее безобразия или же сочувствуя ему — мы оставляем без внимания: обвинение само принадлежит к предметам, достойным войти в ее рамку. Но кроме создания типов, энергически выражающих относительную бедность морального смысла в том кругу, где они вращаются,— у г. Островского есть еще другая, художническая цель. Общим тоном, выражением и содержанием каждой своей комедии (за весьма малым исключением) он приводит читателя постоянно к вопросу о тайнах русской народности, а иногда, в лучших своих произведениях, дает возможность нащупать, так сказать, коренные основы русского быта, черты его особенного понимания правды и порядка и любимые мотивы его в области поэзии и творчества. Он за них не заступается и никому их не навязывает с рекомендациею: он заставляет их чувствовать, и больше ничего, но в том и тайная прелесть его созданий, какие бы лица там ни были выводимы.— Иногда во всей его комедии нет ни одного благородного, здравомыслящего лица: хаос понятий и нелепица царствуют безгранично над всеми действующими в ней, без исключения, и однако ж по образам, которыми они выражают свои нелепости, по полноте и наивности безрассудства, по иронии, как будто сознающей ужас и недостоинство общего нравственного положения — видно, что в них живет и та сила, которая нужна для выхода на свет и полного перерождения. Это не то, что испорченность и дикость провинциального или чиновничьего быта, которые беспомощны и могут кончиться только с концом расы, племени, ими вскормленных. Честное существо тут не один смех, а также и сила, с ней еще могут ужиться всевозможные надежды. Под редким из безобразных выводимых г. Островским типов не подложена какая-либо этнографическая черта, заслуживающая полного, весьма серьезного внимания, а как часто моральная неблаговидность лица является результатом падения, извращения и обеднения коренной основы народного быта, проживающей эпоху своего разложения!
У г. Островского безнадежна только старая закоренелая грубость, да еще испорченность, оторванная от народа и тем самым лишенная уже последних средств для спасения своего,— Липочка, Мерич, Харьков20 и т. д., и проч.
Всеми этими особенностями, как г. Островский, так и еще два-три писателя наши, не говорю превышают (слово было бы крайне дерзко!), но рознятся с Гоголем, открывая новую дорогу в области творчества, указанную временем. Никогда не наступит пора перестать говорить о Гоголе, но пора перестать сравнивать его с новейшими деятелями наступила теперь. За его дорогим и громким именем начинают уже скрываться мало-помалу отсталые критики, указывающие на него, как на альфу и омегу всего, что можно и должно предпринимать в искусстве. Высоко комический и подчас глубоко страдающий, драматический мир Гоголя самостоятелен, окончен и замкнут в самом себе до того, что составляет нечто похожее на особенный народ между народом. Никто не знает — как он явился, куда и каким образом уйдет от нас, а когда автор хотел отвечать за него на эти вопросы, то, на наших глазах, запутался в противоречиях и недоразумениях. Дело в том, что весь этот мир образует чудную общину громадно-нелепых типов, которые потеряли память о своем происхождении, которые все принадлежат к изгоям, выходцам или не помнящим родства, похожи ещё на собратий, оставшихся за сценой действия, но живут только про себя и по собственным своим законам. {Понятно, что мы говорим о произведениях Гоголя из русского быта, а не из малороссийского, как ‘Вечера на хуторе’, ‘Вий’, ‘Тарас Бульба’, имеющих совсем другой характер: разница, не вполне замеченная и определенная нашей критикой.} Без сомнения, Гоголь есть писатель глубоко народный, но он знал народ в ежедневном виде его и не видел народа с его уединенной и заветной душой: миру Гоголя чужды затаенные стремления народа, и шепотом передаваемые верования, и тихие, немые впечатления, волнующие его душу. Мир Гоголя связан со средой, из которой вышел, только одной общей чертой. Им обоим свойственно отсутствие логической последовательности в жизни, неспособность создать правильный вывод из чего-либо видимого и ощущаемого (в том и громадный комизм гоголевских лиц, по справедливому замечанию рецензии), но мир Гоголя бессмыслен и безлогичен по своей странной природе, а мир народной среды бессмыслен и безлогичен, потому что принужден рассуждать не о том, о чем у него есть потребность мыслить и где он весьма замечательный диалектик и мыслитель. Это разница, которую не следует выпускать из вида. Простота гоголевской задачи и цели, может быть, и помогла ему выстроить на нашей почве то великолепное здание, оконченное во всех частях своих, блестящее всеми своими сторонами, ясное и спокойное, которое останется его памятником, ныне это труднее. Задачи и цели сделались сложнее, постройки тем самым сделались менее соразмерны и менее непогрешительны. Все это естественно, как естественно и то, что любовь публики к этим менее поражающим сооружениям равняется любви, которую она питает к великолепному классическому памятнику, оставленному Гоголем. Попробуйте коснуться неуважительно к главным типам произведений Гончарова, Островского, Тургенева, Писемского — далеко не так полным, как типы Гоголя — вы встретитесь непременно с равнодушием и, пожалуй, с негодованием публики. Что это — слепота, увлечение, каприз нашего читающего мира? Нет — тут есть причина. Образы новейших деятелей, уступая, может быть, в классической стройности прежним образцам, захватывают гораздо более материала из народной жизни, чем они, глаз каждого мыслящего человека устремлен не только на выводимые лица, но и на далекую перспективу, открывающуюся за ними, а это в свою очередь поясняется тем, что в последних произведениях уже яснее слышатся коренные основы русского быта, его любимые мотивы из области поэзии, вместе с надеждами и стремлениями перерождающегося образованного общества. И сохрани нас Бог делать из этого обстоятельства нечто подобное триумфальной арке для наших современных писателей: они только орудия в руках приспевшего времени, между тем как Гоголь сам создал свое время. Это разница неизмеримая. Без Гоголя пришлось бы, может быть, ждать еще целое поколение нынешнего литературного движения, но оборачивать наших писателей опять к Гоголю, как делает рецензия по поводу г. Островского, или считать их более или менее талантливыми подражателями Гоголя, как другие делают, есть просто одно из печальных недоразумений.
Итак, по свидетельству современных писателей наших — можно приближаться к простонародью и вообще к разным сословиям с чем-нибудь, кроме сострадания, осмеяния и поучения, а именно с намерением открыть, из каких элементов слагается их внутренний мир. Вот эту общность народных мыслей, убеждений и стремлений, достойных глубокого изучения, соседи наши немцы, которым нельзя отказать в прозвании образованных людей, обозначили метким словом — народной культуры. Культура не есть образованность в том смысле, какой согласились мы придавать этому понятию, потому что может существовать отдельно от нее, самостоятельным образом, хотя до полного своего развития нуждается в ней не менее высших, правительствующих сословий. Вот почему просим тысячу раз извинения у ревнителей чистоты родного языка за ввод небывалого слова в литературу. Сознаемся чистосердечно, что русский писатель не имеет права прибегать к новым словам, потому что никогда не открывает новых идей, но по крайней мере нельзя запрещать ему пользоваться чужой мыслию, под предлогом, что в родном диалекте для нее нет еще имени. В каком же отношении должна находиться образованность высших сословий к народной культуре? По мнению лучших европейских умов, ей предстоит трудная задача разобрать нравственные элементы, из которых состоит народная культура, очистить их от всего случайного, наносного, не выдерживающего поверки и под конец слиться с нею в одно общее психическое, умственное и духовное настроение. Путь очень далек, как видите, но он уже намечен. Со всех сторон принимаются за уяснение и определение тайной, бессознательной мысли как целых обществ, так и простонародья, употребляя на это все орудия образованности: статистику, этнографию, и проч. Г. Островский принадлежит к числу тех людей, которые у нас для той же самой работы употребляют — искусство.
Если бы мы захотели указать примеры глубокого проникновения этого автора в психическую природу русского человека, то пришлось бы разбирать большую часть его произведений, чего мы совсем не имеем в виду. Ограничимся покамест одним впечатлением, которое постоянно выносится читателем из его комедий и драм. Мир, изображаемый г. Островским, узнается всего более по отсутствию выдержанных характеров, которые способны были бы довести до героизма как добродетель, так и порок. В мире этом как добродетель, так и порок не имеют резких очертаний, определенной и стоячей формы, способной разграничить их навек и сделать, отдельно друг от друга, символическими типами, которые могли бы сейчас перейти на полотно, в виде аллегорических фигур, допускаемых живописью. Порок у г. Островского имеет все признаки нравственной распущенности, грубости и невежества, но видимо лишен средств окрепнуть до ясного, положительного злодейства, где неумытный закон, строгий критик и поверхностный писатель могли бы накинуться на него, как на определенную им добычу. Взгляните хоть на Большова (в комедии ‘Свои люди’), этого праотца всех купцов самодуров, изображенных автором впоследствии. Уж этот ли не представлял всех задатков выдержанности с его жаждой обмана, презрением к людям, семейным деспотизмом и полным отсутствием всякого морального чувства. И что же он делает? Он погибает, как ребенок, от безграничной доверенности к парню, лицемерие которого хорошо видит, от детской веры в признательность облагодетельствованного им плута. Скажут — это только новый вид самодурства и обыкновенной симпатии между негодяями. Так — но только в природе русского человека могут они выразиться подобным забвением всякой осторожности, благоразумия и простого чувства самосохранения. С другой стороны, и доблесть у г. Островского никак не возвышается до сознательного представления себя как доблести, до убеждения в собственном своем величии, которое помогло бы ей стать пред людьми кичливо и назойливо, напрашиваясь на их удивление. Доблесть эта воплощается то в полусумасшедшем мещанине, то в горьком пьянице (что же за это и вытерпел автор от критики), а иногда открывается в самом ходу жизни и по движению сердца у весьма простого и, может быть, не безгрешного человека, да способна открыться, пожалуй, как будто старая рана, даже и у чистого, несомненного порока. К миру, так своеобычно устроенному, само воспитание должно относиться иначе, чем ко всякому другому: воспитанию тут уже нельзя рассчитывать на отдельные личности, приготовляемые к блестящему экзамену, который они и выдерживают по всем предметам на вящую свою славу. Здесь всякая такая личность опять упадет в мир после экзамена и в нем затеряется. Он неспособен выслать из себя так называемых застрельщиков просвещения, и может двигаться вперед только всей своей массой. Если воспитанию необходимы совсем другие приемы, чтоб иметь тут какое-нибудь влияние, то критику — новый способ понимания предметов здесь еще необходимее. Комическая беда ниспадает на неподготовленного критика, когда он очутился лицом к лицу с этим странным миром, не имеющим ясно выработанных очертаний и где о многом надо догадываться. В пороке тут не встречает он хорошего порока, который бы за себя постоял, а при доблести, сулящей, пр-видимому, удовлетворение всем его высоконравственным требованиям, оказывается, что эта доблесть принадлежит еще более особенным нравственным представлениям сословия, чем лицу, ее выказавшему. Ни на одном явлении этого мира нельзя остановиться и успокоиться. За исключением помертвелой дикости и лиц, оторванных от народа, еще не отыскавших себе почвы — никого побранить нельзя всласть, так как никого от души и похвалить не приходится. Остается бранить или хвалить всех целиком или огулом, а это, как известно, весьма неудовлетворительно.
Можно сказать и даже очень часто говорится: что нужды в коренных основах русского быта и во всех его картинах, когда они противны моей душе и не отвечают мои понятиям о добре, истине, морали? Очень хорошо, но откуда почерпнуты все эти понятия? Увы, они почерпнуты тоже из идей какой-нибудь национальности, успевшей развиться до того, что по некоторым вопросам она уже выразила свою сущность, свой взгляд на предметы нравственного мира. Понятия, которыми мы гордимся, принадлежат тоже народу, только чужому. Без какого-нибудь народа — жить нельзя. Это выбор. Всякому предоставлена полная воля сочувствовать одному представлению добра и порядка более, чем другому, но можно требовать, по крайней мере, чтоб человек одинаково верно понимал неумирающие, вечные стихии, которые присутствуют во всех других национальностях, заслуживающих это имя. Иначе и выбор его будет случайный, непродуманный, произвольный выбор. К сожалению, бурная рецензия показала нам удивительный пример крайнего непонимания нравственных стихий, заключенных в русской народности, своим разбором пьесы г. Островского ‘Не в свои сани не садись’ и главных действующих лиц ее, купеческой дочери Дуни и купеческого сына — Бородкина.21
Чего-чего только не наговорила она тут! В самом заглавии, состоящем из пословицы, нашла она потаенный смысл, не делающий большой чести народу, который выдумал пословицу, и автору, который ее привел. Рецензия говорит, что кроме хорошего значения, как предписания не рядиться в павлиные перья и не браться за то, чего не понимаешь, пословица может иметь и дурное значение, как ограничение свободной воли человека, как помеха законным его стремлениям к достижению всего, что может быть достигнуто в гражданском обществе. Рецензия склоняется к мысли, что народ и автор имели в виду это последнее значение, когда первый составлял свою пословицу, а второй обрабатывал ее в драматической форме. Боже мой! Да у пословицы есть еще и третий, и самый существенный смысл именно такой: ‘Гордись сословием, к которому принадлежишь, и не меняй своих саней, потому что они стоят всяких других’. Мы утверждаем, что в этой форме наша русская пословица может сделаться общеевропейской, общечеловеческой, и что от нее не откажутся ни один порядочный человек и ни один порядочный автор. Затем рецензия переходит к психическому разбору характера Дуни. Никогда еще не видали мы такого озлобления при оценке выдуманного и воображаемого лица, а между тем лицо это есть наивный образ (наивность составляет редкость в нашей литературе) простой, ограниченной, влюбленной и потерявшейся девушки. На чем основано право публично подвергать ее страшной казни за один девичий проступок и право не щадить для нее позорных слов и эпитетов? Право это усвоено рецензией, как нам кажется, только на одном основании: ‘Дуня ограниченна и притом она — купеческая дочка’. Более мы ничего не видим. Будь она поблестящее, да побудь на паркете зим пяток, мы бы ей и не то простили, а главное — не тем бы языком заговорили о ней. Видимым, наружным предлогом к такому оскорблению и к такому терзанию бедной Дуни служит ее дурное поведение. Она любила Бородкина, но кавалерист заслонил первого любовника и увлек ее к себе — почему не предположить, что пять кавалеристов один за другим могли сделать с Дуней то же самое? Затем, воротясь из бегов, прогнанная кавалеристом, искавшим только денег, она с умилением и признательностью отдает руку Бородкину, который не отступился от прежней своей любви и от своего намерения, даже и после ее проступка — почему не предположить, что она точно так же бросилась бы в объятья первому, кто закричал бы с улицы: ‘К нам милости просим’. На основании мысли, что Дуня слишком скоро забыла Бородкина и потом слишком скоро вспомнила о нем, рецензия прямо называет ее распутной, нисколько не заботясь о том, что в пьесе г. Островского настоящее основание есть именно любовь Бородкина и возникающая привязанность Дуни, прерванная эпизодом с кавалеристом, как внезапным ураганом страсти и увлечения. Да и стоит ли беспокоиться о такой малости, когда простые слова религиозного отца Дуни, в сущности, выражающие мысль о нерушимости брачных связей, истолкованы рецензией как родительское пророчество о том, что дочери его будет по нраву всякий мужчина. Нельзя относиться более изворотливым образом к более простому делу, но так всегда именно и относится ум, даже и замечательный, к предметам из художественной и народной области, которые почему-либо ему совершенно чужды. В этом и мораль критической статьи, нами разбираемой.
Непонимание обеих сфер, художественной и народной, сказывается особенно в разборе личности Бородкина. Терзая образ Дуни, рецензия выражала только мнение, конечно, не очень лестное для героини, но что же значит мнение? У одного одно мнение, у другого — другое и т. д. Могут найтись люди, которые назовут Дуню — праведницей. Мнение капризно. Это господин, который никому не дает отчета, кроме своей совести. Судиться с мнением невозможно — это все равно, что судиться с погодой и с желудком своим, от которых оно часто и ведет свое начало. Разбирая личность Бородкина, рецензия уже дошла до принципов, до оснований: тут дело становится серьезнее. И как назло, тут мы встречаемся именно с такими положениями, которые открывают нам, что за странности могут подвернуться под перо, вообще остроумное, бойкое и смелое, если только оно уж слишком много понадеялось на свою абстрактную, отвлеченную и одностороннюю ‘образованность’.
Бородкин, по мнению рецензии, есть представитель того круга людей, который живет в полном неведении моральных начал и относится совершенно безразлично к нравственной красоте и к нравственному уродству. Весь смысл круга употребляется на сочинение поговорок, которые могли бы оправдать бедность его правил. Поговорка, например — ‘со всяким грех бывает’, имеющая, по-видимому, примирительный характер, в сущности есть только предлог освободить себя от оценки всякого греха. ‘Это поговорка,— гласит рецензия,— облегчающая материальную жизнь от всяких умственных беспокойств, позволяющая смотреть сквозь пальцы на всякое зло, протягивать руку всякому мерзавцу и жениться на всякой распутной’. Прилагая добытый принцип к частному случаю, к драме г. Островского — рецензия утверждает, что при возвращении Дуни к отцу первая мысль всего этого круга была не о душевном ее состоянии, а о том, все ли у ней на месте, целы ли у нее руки и ноги. Успокоенный на счет физического ее положения, Бородкин прерывает укорительный вопрос ее отца: ‘Кто же после этого возьмет тебя’ восклицанием: ‘Я возьму-с’. Тут нет тонкого, великодушного и благородного чувства, как понимают многие легковерные люди, а есть выражение страшного равнодушия к моральной стороне дела и страшного непонимания его. Сама фраза: ‘Я возьму-с’ — обличает не порыв душевный, а ужасную дикость нравов: люди эти такими фразами берут за себя жен, как вещи, как домашнюю утварь. Правда, фраза принадлежит к неизбежным идиомам русского языка, наравне с другой: ‘Я выйду замуж’, которую тоже можно упрекнуть в дикости, потому что женщина, употребившая ее, тем самым как будто отрекается от своей личности и как бы хоронится за другою, чуждой личностью. Сколько бы мог я наговорить прекрасных вещей по этому поводу, если бы не стыдно было, читатель! Но что звучит совершенно невинно в устах порядочного человека, то у Бородкина обличает душу, зараженную безразличным обращением с целомудрием и распутством, с добродетелью и пороком. То же самое выказывается и в непомерном снисхождении к преступнице. Едва ступила она ногой в дом и едва отец ее принялся за свою обязанность наставления и поучения, как у всех окружающих уже ясно становится расположение к непростительному потворству и к отпущению ей греха: хоть бы помучили ее маленько, ради принципа, хоть бы на хлеб и на воду посадили для доказательства того, что они понимают глубину ее нравственного падения. Вместо этого Бородкин еще предлагает ей руку и сердце. Дело в том, что подобные явления составляют принадлежность русского простонародного быта и повторяются беспрестанно не только в ограниченной сфере домашней жизни, но и во всех других, более обширных сферах: спросите у судей и у специалистов, имевших случай разбирать уголовные процессы. Человек русский скор на прощение. Что ж тут делать? Черта эта может не нравиться строгому моралисту, вызвать множество умных замечаний и возражений у администратора, но она покамест неизменна — и вероятно еще долго продержится, несмотря на всех миссионеров просвещения, отряжаемых к простонародью в образе чиновников, педагогов, следователей и в менее выразительном образе правил, наставлений, предписаний и проч. Позволительно думать, что вряд ли можно привить когда-нибудь простонародью справедливую и благотворную ненависть к преступнику. Ужасаться преступления оно, конечно, способно, но питать спасительную злобу к орудию преступления — виновному, нисколько. Вот почему на всем пространстве нашей земли встречаете вы повсюду одно и то же характеристическое явление: виновный, вытерпев тяжелое, а иногда и позорное наказание, становится в глазах своих сограждан точно таким же человеком, ни более, ни менее, как первый и лучший из их среды. Это мы и называем коренными основами народного быта. Надо сверхъестественное, почти невообразимое преступление для того, чтобы из человека вышел юридический отверженец общества. Без этого вы можете проехать Россию вдоль и поперек и не встретить никого, кого бы другие считали отверженцем и кто бы сам себя считал таким. Общество наказывает иногда слишком строго, иногда несправедливо и капризно, но никак не может вскормить в себе презрения и отвращения к подсудимому или наказанному. Вот эту психическую черту народные наши писатели, как г. Островский и другие, почувствовали весьма сильно — и на беду для себя от критики, как оказывается из разбора ‘Не в свои сани не садись’.
С другой стороны, справедливо и то, что замечательная черта из народных отношений к преступнику, при извращении быта, в котором она родилась, может сделаться источником довольно печальных явлений: опираясь на общее снисхождение, человек уже не боится сделаться преступником. Поползновение к плутовству и мошенничеству усиливается при известной степени общественного растления, так как они уже наказываются только формальным законом, не очень расторопным везде, а тем более у нас, вместо того, чтобы предварительно находить кару в совести самого человека и в общественном мнении, которое уже от привычки к снисхождению замолкло совсем. Отсюда является возможность образования целого класса, зиждущего существование свое на обмане, но здесь извращенная народная черта встречается опять с неумолимым писателем вроде г. Островского и подвергается разоблачению и каре, которых никак нельзя упрекнуть в каком-либо послаблении. При всем том писатель, исправляя беспощадно свою должность сатирика и комика, делает зараз два дела: он отдает на позор выродившееся понятие известного быта и в то же самое время чувствует и заставляет чувствовать это понятие в первоначальной его истине и блеске. Для него не скрыта сила того зерна, которое от времени, обстоятельств, неблагоприятной почвы разрешилось уродством, вместо правильного растения, к чему назначено оно было в природе своей. Так обращаются художники-писатели с народными понятиями вместо критиков, отсылающих их, по первому поверхностному исследованию, к суду и наказанию.
Мимоходом сделаем небольшую, но совершенно необходимую оговорку. Сохрани нас бог от мысли ставить народность и образованность во враждебное отношение друг к другу и смотреть на них, как на понятия противоположные и взаимно исключающие себя! Напротив, мы убеждены, что родство и одновременное развитие их составляет единственный признак действительного существования общества. Везде, где повстречается чистая народность без примеси возвышающих и облагораживающих общечеловеческих идей, и везде, где повстречается образованность, довольствующаяся сама собою, без содействия и влияния народных элементов — там нет будущности для общества, и в строгом смысле слова можно сказать, что там еще не началось историческое существование его. Рецензия, кажется, не вполне убеждена в необходимости этого сродства обоих деятелей, и сама иногда представляет разительный пример тех вредных последствий, какие рождаются при мысли, исключительно занятой только одним из них. Рецензия на ‘Грозу’ Островского упрекает народный быт в отвратительной грубости нравов, происходящей от грубого понимания нравственных идей, и сама грешит ужасающей ‘деликатностию’, происходящей от излишне тонкого и условного представления тех же самых идей. В конечном результате эта деликатность страшнее, невыносимее любого проявления дикой натуры. Женщина, намекает рецензия, за некоторые проступки и в иных случаях не легко оправдывается перед образованным человеком. Вот собственные слова рецензии: ‘Бородкин берет Дуню, когда она воротилась от одного кавалериста, но мы уверены, что он поступил бы так же благородно, если бы она воротилась от пятерых. В его понятиях, в его чувствах, в его воззрениях на жизнь, на людей, на мир, решительно нет никакого признака, который мог бы остановить его и заставить задуматься’. Признаемся, литературный период этот, во всем непогрешительном изяществе своем, подействовал на нас болезненнее, чем любая грубая и невежественная выходка Бородкина и ему подобных. Мы хорошо знаем, что это за понятия, что это за чувства и воззрения, которые мешают человеку отдаться вполне благородному чувству и принуждают его встречать виновную или обвиняемую женщину не с рукой, протянутой для помощи, а с рукой, вооруженной мелодраматическим кинжалом. Это старый point dhonnear {Достоинство (фр.).Ред.} позаимствованный нами из эпохи турниров, трубадуров и величавых рыцарей. С тех пор он значительно выродился в Европе, и действует уже не убийствами, а публичным судом, адвокатом, рассчитывающим на скандал, приговорами к separation de corps et de biens {Разделение сословия и имущества (фр.).Ред.} и газетой с легким циническим оттенком, но мы из аристократического величия еще придерживаемся его в том виде, как он жил в замках феодальных баронов. Несмотря на свое происхождение из ‘образованных’ земель, он в сущности привязан более к материальному воззрению на предметы, чем все дикие взгляды Подхалюзина с братией. Он ничего не принимает в соображение и отвергает даже возможность какого-либо разумного обсуждения дела, да он же произвел и то странное явление в мире образованности, по которому всякий ребенок, имевший счастие родиться мальчиком, ipso facto {В силу самого факта, фактически (лат.).Ред.} тем самым рождается главой, повелителем и судьей женщины. Зачем навязывать не только Бородкину, но и кому-либо из нас это заимствование, лишающее почвы и простора как чувство правды, так и чувство снисхождения, и подсекающее у самого корня всякое стремление возвыситься над оскорблением и забыть его? У всех народов, не исключая нашего, и у всех мужчин, не исключая наиболее гуманных — поползновение к грубой расправе с преступной женщиной находится в нравах и в крови: зачем повышать расправу на степень идеального закона, предписываемого образованностью? Русский мир, как в этом случае, так и во многих других, позволяет себе бить женщину, мир образованный и доведенный до высокой степени тонкости общения и деликатности — в тех же случаях довольствуется превращением женщины в ужас и посрамление общества. Еще неизвестно — что лучше, но ввиду обеих привычек позволительно спросить: не нуждается ли и современная образованность в некотором очищении и исправлении укоренившихся понятий, подобно тому, как нуждается в том же и грубая народность, за которой мы, однако ж, присматриваем гораздо строже?
Здесь и кончаем наши заметки, не дожидаясь третьей статьи рецензии и дальнейших ее выводов. По общему тону ее можно наверное заключить, что в новых дополнениях ее будет то же самое: несколько лишних ошибок, несколько лишних блесток остроумия, перемешанных с свежими доказательствами непонимания предмета и нежелания понимать его — вот все, на что мы можем надеяться от запоздавшей статьи, не считая тут позорного обращения, какого ждут от нее, по прежним примерам, все лица превосходной драмы г. Островского. При этом странно было бы и распространяться много о новом пути, принятом творческой деятельностью этого писателя. Ограничимся короткой заметкой.
Не менее других знаем мы несколько важных вопросов художнического и чисто психического свойства, всегда являющихся, когда речь заходит о произведениях г. Островского, выданных им до последнего видоизменения его творческих приемов, но затрагивать их мимоходом, на лету, мы считаем делом столь же невозможным, сколь и неприличным. Старый, любимый способ г. Островского относиться к лицам собственного создания, особенно при последнем слове пьесы или при развязке ее, уже возбуждал не раз внимание критиков. В эти мгновения, да и в некоторые другие, наиболее важные для общей идеи произведения, лица и даже ход пьесы неожиданно останавливаются у него и повертываются совсем в другую сторону, чем ту, куда шли от начала и открытия действия. Не говорим о менее важных его созданиях, тех, где он касался современных гражданских вопросов и где, впрочем, заключаются также превосходнейшие сцены, проливающие обильный свет на бытовую сторону чиновничьего круга, но в лучших, народных своих произведениях, он иногда неожиданно превращался из ясного и глубокого художника-этнографа в учителя и пророка, уже предписывающего верить такому или другому внезапному изменению человеческих сил и человеческой природы. Само собою разумеется, что при этом являлся у него намек на какую-то таинственную силу, не объясненную предварительно и требовавшую от зрителей и читателей веры на слово, как все таинственные, неведомые и только подозреваемые силы. В подобных случаях вместо веры рождается обыкновенно сомнение, многие уже спрашивали себя — нет ли тут добровольного отказа от собственных начал, от знания, художнического чутья и творческой силы и не заменены ли они самонадеянным объяснением, произвольной догадкой и слишком смелым толкованием. Все это под конец, именно с ‘Воспитанницы’, уступило место роскошной поэтической обстановке пьес, в которой, как в лучезарной атмосфере, движется многообразный русский мир во всей своей простоте и во всей своей истине. Всякий согласится, что даже поверхностное объяснение этого развития одного из замечательнейших современных талантов требует серьезного исследования, особенно если вспомнить, что в исследование частию должна войти и оценка живописного, многообразного языка, который рецензия объявляет с плеча механическим подбором испорченных слов и фраз, подобранных на улицах и в дурных слоях нашего общества!
Сказать по сущей правде, мы бы не взялись за перо для опровержения всех ее лаконических приговоров, предоставляя это времени и публике, которые, между прочим сказать, пришли на помощь к нам очень скоро, если бы не желание выразить несколько мыслей об отношениях, долженствующих существовать между народностию и образованностию. В настоящую эпоху правильные отношения между ними составляют жизненный вопрос всего нашего общества. Одно поставление вопроса, как бы оно ни было сделано наскоро или неискусно, может иметь своего рода пользу, напомнив о безотлагательной необходимости верного и всестороннего разрешения его. Пренебрегая народностью, как мыслящим и самостоятельным существом, Легко удариться в тот отвлеченный прогресс, который может жить о бок с народом, пышно распускать в бумагах, журналах, ведомостях, учреждениях и оставлять огромную массу людей без всякого дела. Сколько мы видели такого рода любимых ‘чад’ прогресса, доставлявших неописанное наслаждение своим опекунам и на которые весь остальной мир только глазел с тупым любопытством, а если, по необходимости, и приходил в сношения с ними, то укрепляемый надеждой как можно скорее отделаться от них. Задача образованности одна только и может быть — помогать открытию и развитию всех нравственных сил народа для того, чтобы в нем и найти конец своему существованию, как отдельное и независимое понятие. Народность есть гроб образованности, куда последняя нисходит для того, чтобы возродиться в форме общей национальной цивилизации. Этот прогресс смерти и возникновения беспрестанно свершается над образованностью в частностях: вчера одно понятие было исключительным достоянием образованности, сегодня то же самое понятие есть достояние масс, выражающее степень их цивилизации. Человек ничего лучшего на сем свете и пожелать не может, как возможно скорейшего приближения того времени, когда ‘образованность’, целиком, в полном своем составе, с искусством, наукой, философскими формулами и проч. перестанет существовать в горделивой самостоятельности, сама про себя, а сделается выражением, словом, речью и мыслию народности, предварительно ею разработанной и укрепленной. Рецензия, о которой так много толкуем, стоит не одна в своей страстной, ревнивой любви к образованности, мешающей ей видеть и распознавать знаменательные черты нравственного народного быта и ждать оттуда какого-либо добра: позади ее открывается нашему представлению ряд честных и благородных людей, постоянно трепещущих за просвещение, добытое обществом с такими жертвами и угрожаемое, по их мнению, с двух противоположных сторон: сверху — от классов, принявших поверхностное, ложное образование и способных удовлетвориться им окончательно, снизу, где оно презираемо, потому что неизвестно. С первым классом справляться легко: серьезных защитников у него не было и нет. Зато в каждом намеке на деятельные, независимые силы, присутствующие во втором классе, уже слышится многим хвастовство невежества, собирающееся отнять существенное добро общества, в котором заключается и вся его будущность — просвещение. Чувство в основаниях своих очень похвальное, но свет и истина не мешают никакому чувству: бывает, что с ними мнимые враги обращаются в друзей. Таким же мнимым врагом делаемся и мы перед автором рецензии, разобранной нами откровенно, но с полным уважением к его таланту, благородству побуждений и многообразным средствам, лучшим доказательством которых служат политические и общественные статьи журнала ‘Наше время’. Одна, по крайнему нашему разумению, несправедливая рецензия не поколеблет ни нашего уважения к нему, ни нашей уверенности в его успехе…

КОММЕНТАРИИ

П. В. Анненков

Павел Васильевич Анненков (1813—1887) — литературный критик и мемуарист, сторонник ‘эстетической критики’. Сотрудничал в журналах ‘Современник’, ‘Атеней’, ‘Вестник Европы’, ‘Русский вестник’ и др. Писал о Тургеневе, Толстом, Достоевском, Островском, Писемском и других авторах. Был издателем сочинений и биографом Пушкина.
‘Гроза’ Островского и критическая буря. Ответ критику ‘Грозы’ в журнале ‘Наше время’
Впервые опубликовано: Библиотека для чтения. 1860. No 3 — под заглавием ‘О бурной реакции на ‘Грозу’ Островского, о народности, образованности и прочем’.
Печатается по изданию: Анненков П. В. Воспоминания и критические очерки: В 3 ч. СПб., 1879. Ч. 2. С. 222—243.
1 Основным объектом полемики у Анненкова является статья Павлова (см. наст. сборник).
2 Журнал (или газета) ‘Наше время’, в котором была опубликована статья Павлова, начал выходить с 1860 г. еженедельно, так что к моменту публикации статьи в руках Аннекова могло быть около десятка номеров.
3 Питер (Петер) Шлемиль — герой сказочной повести немецкого писателя А. Шамиссо (1781—1838) ‘Удивительная история Петера Шлемиля’ (1814), человек, который продает черту свою тень.
4 Отойди, Сатана — так в евангелии от Матфея (гл. 4, ст. 10) Иисус Христос отвечает искушающему его дьяволу.
5 Первая (публикуемая в настоящем издании) статья Павлова появилась в No 1 ‘Нашего времени’ (17 января), вторая — в No 4 (7 февраля), обещанное критиком окончание так и не было опубликовано.
6 Контрфорс — вертикальная выступающая часть стены, укрепляющая основную конструкцию, в готической архитектуре контрфорс обычно отделялся от стены.
7 Канцер — злокачественная опухоль, рак.
8 Вероятно, намек на рецензию самого Павлова »Чиновник’. Комедия гр. В. А. Соллогуба’ (Русский вестник. 1856, июнь, кн. 1, июль, кн. 2). Добролюбов в статье о Соллогубе назвал ее ‘блестящей критикой’.
9 Лоретка — женщина легкого поведения, кокотка.
10 Ф. Г. Волков (1729—1763) — русский актер и театральный деятель, в 1750 г. организовал в Ярославле любительскую труппу, на основе которой в 1756 г. в Петербурге был создан первый русский профессиональный театр.
11 Прованс — область на юго-востоке Франции, в Альпах, у Средиземного моря, кельты (галлы) — древние индоевропейские племена, обитавшие на территории современной Франции, Италии и проч., этруски — древние племена, населявшие северо-запад Апеннинского полуострова, предшественники римской цивилизации.
12 Е. Я. Ковалевский (1811—1868) — путешественник и писатель, знакомый Анненкова.
13 Вероятно, имеются в виду отрицательные отзывы о ‘Горе от ума’ в московском ‘Вестнике Европы’ М. А. Дмитриева и А. И. Писарева (1825) и критика ‘Ревизора’ Ф. В. Булгариным в ‘Северной пчеле’ и О. И. Сенковским в ‘Библиотеке для чтения’ (1836)
14 Ж. Ф. Мармонтель (1723—1799) — французский писатель и драматург, близкий к просветителям.
15 ‘Свадьба Фигаро’ (1784) — комедия П. О. Бомарше (1732—1799).
16 В районе Страстных ворот располагался женский монастырь, около Сухаревой башни был толкучий рынок, знаменитая Сухаревка.
17 К. Б. Кавур (1810—1861) — итальянский либеральный политический деятель, сторонник объединения Италии.
18 Энциклика — послание папы римского ко всем католикам.
19 Анненков намекает на ‘Темное царство’ Добролюбова.
20 Липочка — героиня комедии ‘Свои люди — сочтемся!’ (1850), Мерич, Харьков (Хорьков) — персонажи комедии ‘Бедная невеста’ (1851).
21 Далее Анненков разбирает вторую, не публикуемую в настоящем издании статью Павлова (см. прим. 5).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека