Время на прочтение: 37 минут(ы)
П. И. Мельников-Печерский
Драма в пяти действиях А. Н. Островского (‘Библиотека для чтения’. 1860 г. No 1)
Драма А. Н. Островского ‘Гроза’ в русской критике
Сб. статей / Сост., авт. вступ. статьи и комментариев Сухих И. Н.— Л.: Изд-во Ленингр. ун-та, 1990.— 336 с.
В NoNo 7-м и 9-м ‘Современника’ за прошлый год помещен был замечательный во многих отношениях разбор ‘сочинений А. Н. Островского’, в котором остроумный рецензент, г. Н. —бов, среду, представляемую нашим даровитым драматургом, весьма удачно назвал темным царством. Да, действительно, быт купеческий, быт мещанский, вообще быт тех людей, которых один безобразный суздальский дворянчик, с высоты величия и в справедливой гордости доблестными предками (которых, как гласит история, во время оно суздальские князья подчас бивали батогами, а подчас и ‘шелепами смиряли’1) грамматически окрестил названием ‘людей среднего рода’ — быт этих людей, где семейные и общественные отношения до крайности ложны — есть ‘темное царство’. Это не то фантастическое темное царство, в котором, по свидетельству народных сказок, царствует Кащей Бессмертный, а действительно существующее, более или менее знакомое всем, присущее нам ‘темное царство’, в котором самодуры-родители, самодуры-мужья, самодуры-хозяева порядки держат, как медведь в лесу дуги гнет: гнут не парят, переломят — не тужат. Они владычествуют забитою, обезличенною, безответною молодежью, на основании свода патриархально-семейных законов, сложившихся на Руси под темным влиянием Сарая и Византии2 и собранных вкупе еще в XVI столетии знаменитым благовещенским попом Сильвестром,3 игравшим некоторое время столь важную роль при дворе Ивана Грозного. Этот свод патриархального самодурства известен под названием ‘Домостроя’. {‘Домострой’ напечатан во Временнике Императорского московского общества истории и древностей. 1849. Кн. I.4} Конечно, самодурствующие, на точном его основании, все эти Большовы, Русаковы, Торцовы5 и другие герои темного царства, представленные г. Островским, ни в рукописях (довольно редких), ни в печати не читали ‘Домостроя’, еще только за одиннадцать лет пред сим извлеченного из мрака архивного, но каждое правило сильвестрова устава, каждое слово его, помимо ‘Домостроя’ прямо от сарайско-византийского влияния вошло в плоть и кровь самодуров XIV и XV столетий и с тех пор, как некое священное и неприкосновенное предание, устно передается из поколения в поколение и благоговейно хранится в наглухо закупоренных святилищах семейной жизни ‘среднего рода людей’. Безответные личности, все эти угнетаемые семейным деспотизмом Мити, Авдотьи Максимовны, Брусковы6 и пр. и пр. не только страдают, но в страдании своем поучаются самодурству, проходят его школу для того, чтобы со временем, когда сойдет в глубокие холодные могилы дурящее над ними поколение, когда настанет им самим пора принять бразды самодурного правления и сделаться владыками темного царства, умели бы самодурничать над другими, младшими поколениями, умели бы гнуть в дугу жен, детей, племянников, приказчиков, как их самих прежде гнули их родители, старшие свойственники и хозяева. Все поколения, которым суждено провести жизнь в области ‘темного царства’, смолоду терпят, а под старость страданиями других вымещают прежние собственные свои страдания. В ‘Свои люди — сочтемся’ г. Островский представляет нам целые три поколения самодуров: Вольтова сменяет Подхалюзин, а в Тишке уж подготавливается достойный преемник Подхалюзина. И переходит из рода в род, из века в век темное наследие, доставшееся нам от Сарая и Византии, вот уж более шестисот лет переходит. И передаются из поколения в поколение домостройные предания невежества, и благоденствует окрепшее на русской почве самодурство, путем побоев и ругательств передающее грядущим поколениям неприкосновенные, нерушимые уставы ‘Домостроя’.
Но неужели это, хотя и вековое, но все-таки чуждое народу и не на всю же его массу распространенное самодурство, с такою фотографическою верностью изображаемое г. Островским,— бессмертно, неужели ‘темному царству’ не будет конца? Ведь и у Кащея Бессмертного была же смерть. ‘Стоит в поле дуб,— сказывал он матери Ивана Царевича, заключенной им в свое фантастическое темное царство,— а под дубом ящик, в ящике заяц, в зайце утка, в утке яйцо, в яйце моя смерть.’ Не олицетворяются ли здесь в образах дуба, ящика, зайца и т. д. следующие друг за другом поколения, как жизнь кащееву, хранящие в себе уставы домостройного быта, построенного на трех краеугольных камнях — суеверии, самодурстве и невежестве? Но если так, то когда же явится могучий богатырь Иван Царевич раздавить яйцо, ‘чтобы тут ему, Кащею Бессмертному, и смерть приключилася’? Скоро ли он освободит из темного царства кащеева свою матушку, в которой народная фантазия олицетворила нашу матушку — святую Русь? Скоро ли он выручит ее, томящуюся под железным игом самодурства, в потемках невежества и суеверия, ровно в заколдованных палатах кащеевых? Когда же, когда явится наконец светлый витязь Иван Царевич с своей грозой на домостройное темное царслво, когда он разрушит его и прах развеет по чисту полю, чтоб и духу его не осталось на святой Руси? Где он, наш светлый, могучий витязь, где он, наш храбрый удача-богатырь?.. В сказке сказывается, что нашел Иван Царевич воду живую-целебную, что проник он в царство Солнца, в царство вечного света и нарвал там для своей матушки золотых, сияющих яблоков, что прилетел он к ней на выручку на разумном коне, одаренном свободным словом человеческим и, убив Кащея Бессмертного, вывел матушку из царства темного, затворил это царство на веки-вечные тяжелыми затворами подземными.— Общечеловеческое образование — вот наш Иван Царевич, которому суждено избавить русскую землю от самодурства и невежества, живой водой исцелить наболевшие раны ее и дать ей сорванные в царстве вечного света золотые плоды — добро, правду и науку. Летит, летит уже к нам благодетельный Иван Царевич, уже слышны звонкие удары серебряных копыт разумного коня его, струи благодатного света, льющиеся от ясного лица нашего избавителя, уж начинают пронизывать густую мглу темного царства… Скорей, скорей гость, давно жданный, давно гаданный!
Но в чаянии близкого явления на святой Руси этого героя, оглянемся назад, посмотрим в глубь протекших веков, попытаемся узнать, испокон ли веку стоит на почве нашей темное царство, или откуда со стороны к нам пришло.
Не испокон веку стоит оно, не со стороны пришло. Сами мы у чужих людей забрали, сами мы его у бывших врагов своих с бою, на поле ратном отняли.
Русский народ искони был народом завоевательным, доказательство тому в его тысячелетней истории. Много славы, много блеска государственного, много племен и областей досталось ему от этих завоеваний. Но таков, по неисповедимым судьбам Провидения, удел человечества, что всякий народ в победных трофеях своих находит лавры, переплетенные с колючим волчцем.7 Законно и торжественно венчалась славная Русь обмененными на кровь сынов своих победными лаврами и тихо, незримо, незнаемо входили в плоть и кровь ее завоеванные колючие волчцы. Таков, повторяем, удел всех завоеваний человеческих от побед Немврода-ловца до побед сольферинского героя.8 Воевали и мы сто лет тому назад с Пруссией, завоевали военную дисциплину, поставившую на надлежащую ногу наше победоносное воинство, а вместе с тем и — желтых тараканов, по милости которых мужички от Немана до Урала, и без того зиму-зименскую борющиеся с суровыми морозами, нарочно еще морозят свои избы, чтобы избавиться от маленького домашнего ада, в виде этих докучливых насекомых, которых народ в память побед над Фридрихом Великим10 прозвал прусаками. Воевали мы со шведами — завоевали у них ‘окно в Европу’,11 но с тем вместе и нечто в роде перелицовки местничества, незадолго перед тем проклятого московским собором и всенародно сожженного на Красном крыльце державною рукою царя Феодора Алексеевича.12 Да во время той же преславной войны, положившей начало современному могуществу России и политическому значению ее в среде европейских государств, заимствовали мы и подушный доход, заменили им старинную поземельную подать,13 к которой теперь опять возвращаемся, цехи, гильдии14 и бритую бороду, столь свойственную нашему суровому климату. Воевали мы с Литвой и Польшей,15 завоевали первые сближения с образованною Европой, первые начатки просвещения, а вместе с тем syphilis {Сифилис (лат.).— Ред.} и темное пьянство, заменившее прежнее володимирское еще ‘веселие’.16— Воевали мы с татарами, долго, упорно воевали с ними и вместе с политической свободой, вместе с московским единодержавным собиранием земли, положившим начало русскому государственному могуществу, завоевали кнут, пытки, лихоимство, семейный деспотизм и затворничество женщин. Так вот оно — ‘откуда пошло есть темное царство’,17 выражаясь словами первого нашего бытописателя.
И несмотря на то, что вот уже три с половиною столетия, как мы свергнули с себя иго татарское, все еще существует на земле русской, в лице этих многочисленных Большовых, Диких, Торцовых и их забитых, безответных жертв — заимствованное из Сарая темное царство. Из всего наследства, оставленного нам прежними нашими ордынскими владыками, в три с половиною века мы избавлены, по воле мудрого, христианского правительства, только от страшных пыток, одно воспоминание о которых смущает душу современного человека — да от кнута. Лихоимство же, семейный деспотизм и затворничество женщин еще доселе существуют в области ‘темного царства’. Они пережили и кнут, и пытки, потому что кнут и пытки могло уничтожить правительство разом — одним законодательным актом, но остальные статьи сарайского наследства — самодурство, семейный деспотизм, лихоимство, затворничество женщин нельзя уничтожить указами. Сколько писано было указов, указов самых грозных, против лихоимства и взяточничества,— но они существуют. Сколько издано постановлений, ограждающих подчиненных от произвола старших, но произвол не уничтожился. Петр I с барабанным боем вывел русскою женщину из татарского терема в европейскую ассамблею, но затворничество женщин еще не вывелось на Руси. Наконец, ни в одном из европейских законодательств нет такого широкого для свободы женщины закона, как у нас — закона, представляющего ей право самостоятельно, независимо от родителей или от мужа располагать своим имуществом, но несмотря на то, сами-то женщины у нас в темном царстве самодуров не больше, как движимое имущество. Для уничтожения этих диких сторон русского народа, для развеяния в прах и пыль последних остатков от наследства сарайского, нужны не указы, а общественное образование, которое приведет с собою и справедливость, и правосудие, и уважение к закону, и все, чего недостает еще народу русскому.
Но прежде решительных врачебных мер, всякий врач дает трудно больному, изнемогающему от застарелых недугов, предварительные острые средства, которые раздражают застывающий организм, с тем, чтоб он был в состоянии с пользой принять целебные средства. И сказочный богатырь наш Иван Царевич омертвелое, израненное тело матери кропит сначала ‘мертвой водой’, и когда от действия ее срастутся раздробленные суставы разбитого темной силой тела ее, кропит ее ‘живою водой’… ‘И встает она краше прежнего’.— Эту ‘мертвую воду’ посылает Иван Царевич нашей матушке через Фонвизина, Грибоедова, Гоголя, а во дни наши посылает ее через Островского. Он теперь кропит мертвой водой на темное царство. Эта мертвая вода — сатира, комедия, представляющая темное царство на всенародное посмеяние.
Мы не станем разбирать прежних произведений даровитого нашего драматурга — они всем известны и об них много, очень много говорено в наших журналах. Скажем только одно, что все прежние произведения г. Островского представляют темное царство безвыходным, неприкосновенным, таким царством, которому не будет конца. Безответно, почти даже безропотно смотрят жертвы самодурства на свои страдания и так сильно легло на них влияние ‘Домостроя’, что они не только не стараются свергнуть с себя давящее их иго, но даже ни делом, ни словом не заявляют протеста против семейного деспотизма и невежества. Все они, как мы заметили, проходят школу самодурства, и как бы сознавая законность его, учатся, как самодурничать, когда для них, украшенных серебристым волосом, придет черед самодурничать. Безвыходное состояние среднего общества из области темного царства, безвыходное и для грядущего поколения, производит на читателя самое тяжелое впечатление, вносит в душу его мрачное, отчаянное страдание, столь свойственное каждому человеку, находящемуся не только под гнетом, но даже под каким бы то ни было влиянием темного царства патриархально-семейного деспотизма и вместе с тем не имеющего ни сил, ни возможности разбить эти оковы, если не для себя, то хоть для детей, для внуков своих. В ‘Грозе’ не то, в ‘Грозе’ слышен протест против самодурства, слышен из уст каждой жертвы, даже разгульная Варвара протестует не только словом, но и делом: она бежит из дома матери, свергая с себя оковы патриархального деспотизма, несмотря на то, что ей позволялась свобода для грубых, но зато единственных в ее быту наслаждений. Но всего сильнее, по нашему мнению, протест Кулигина: это протест просвещения, уже проникающего в темные массы домостройного быта. Но обратимся к драме.
Вот ее содержание. Катерина (главное лицо в драме) выдана замуж в другой город за купеческого сына Тихона Кабанова. По патриархальному домостройному обычаю — она выдана замуж, а не вышла. Ее не спрашивали, любит ли она Тихона, ее выдали по благословению родителей за немилого, в той надежде, что, дескать, ‘стерпится — слюбится’. В семье, в которую попала
Катерина, владычествует во всей силе самодурство ее свекрови, старой Кабанихи, перед которою в доме никто слова не может сказать. Молодая женщина, попав под гнет этой старухи, испытывает тысячи нравственных мучений и в то же время сознает, что бог вложил в нее сердце пылкое, что в молодой груди ее бушуют страсти, вовсе не совместимые с затворничеством замужних женщин, которое господствует в той среде, куда попала Катерина. Подвернулся ей на глаза молодой, красивый собою племянник богатого самодура Дикого Борис Григорьевич, воспитывавшийся в коммерческой академии, носящий костюм не русский, а европейский. Муж уезжает, и Катерина при помощи золовки своей Варвары, девки разгульной, видится в овраге с Борисом, с которым до того не перемолвила ни одного слова. Десять ночей она с ним виделась по ночам, и вдруг муж раньше срока возвращается домой. Испуганная грозой, Катерина, при стечении народа, укрывшегося от непогоды под своды древнего здания византийской архитектуры, увидев старинную стенопись, изображающую мучения грешников в геенне, падает на колени перед мужем и кается всенародно, что она десять ночей гуляла с Борисом Григорьевичем. Муж простил ее, хоть и поколотил, по приказу матери, но горькая судьба преследует бедную женщину. Самодурство старухи Кабанихи претворяет в ад дом ее, запертый теперь наглухо замками и затворами — родная дочь бежит из этого ада с любовником, сын спивается с кругу, а Катерина с горя и отчаяния бросается в Волгу. Вот слабый очерк разбираемой драмы.
Обратимся теперь к анализу действующих лиц ‘Грозы’.
Представители самодурства и самодурного деспотизма в рассматриваемой драме — Кабаниха и Дикой. Верная служительница домостройного алтаря, Кабаниха воспитала сына своего в страхе божием, как думает она, но действительно в страхе перед властью родительской. В деле воспитания она неуклонно следовала премудрым правилам ‘Домостроя’: ‘казни сына своего от юности его и покоит тя на старости и даст красоту душе твоей. Аще бо жезлом бивши его — не умрет, но здравее будет, то бо бия его по телу, душу его избавляеши от смерти. Любя же сына своего, учащай ему раны, да последи о нем возвеселишися, казни сына своего измлада и порадуешься о нем в мужестве и посреди злых похвалишися и зависть приимут враги твои. Воспитай детище с прещением… не смейся к нему, игры творя: в мале бо ся ослабиши, в велице поболиши, скорбя. И не дажь ему власти в юности, но сокруши ему ребра, донележе растет’. {Домострой, гл. XVII.}18 У воспитанного по этой прекрасной программе Тихона ребра хотя и остались целы, но сам-то он вышел не человеком, а каким-то забитым, загнанным, обезличенным добряком, почти идиотом, неспособным ни на что, кроме горького пьянства. И в такую-то семью, за такого-то мужа выдали Катерину, женщину пылкую, мечтательную, в характере которой мало решительности.
Катерина, в которую бог вложил натуру пылкую, пытливую и много задатков добра и правды, родилась в старосветском домостройном купеческом доме, в таком городе, в таком кругу, где во всей суровости сохранился обычай держать взаперти замужних женщин и девиц, где существуют еще эти оковы, подаренные некогда свободной русской женщине темным Сараем и наложенные на нее милым супругом и нежным отцом, с соизволения умиравшей в невежестве Византии.
Была пора, несчастная пора, была невзгода на землю русскую, когда, по темному обычаю мусульманского Сарая, предки наши заперли жен и дочерей своих в неприступные терема и из свободно рожденной женщины сделали рабыню. Только вера во Христа Спасителя спасла русскую женщину от плачевной участи наглухо закупоренной одалиски.19 Мусульманка не смеет переступить порога мечети, христианка свободно идет к самому алтарю и наряду с мужчинами принимает участие в божественной трапезе. Темная сила татарская не в силах была преградить русской женщине пути в храм божий, и он остался единственным ее выходом. Правда, татарская фата, не проницаемыми для постороннего взора складками, окутала свежее лицо русской красавицы, правда, отатарившиеся русские, с соизволения тоже отатарившейся Византии, настроили домовых церквей, часовен и моленных, чтобы не ходили женщины в храмы всенародные, но все-таки не в силах были совершенно преградить ей выхода в церкви и монастыри на богомолья… Катерина взросла под гнетом такого затворничества, не видя людей, она сосредоточивалась в себе самой и любила церковь — единственное место ее выхода из заперти, единственное место, где была ей хоть тень воли. Мистицизм, навеянный на впечатлительную душу ее рассказами, передаваемыми разного рода темными невежественными ханжами, тип которых весьма удачно представлен в ‘Грозе’ в лице Феклуши — и порывы нежной, экзальтированной, мечтательной девушки обрели единственное место ее выхода в жилище чудес и видений. Эти девические видения были так дороги ее сердцу, что она, впоследствии, когда из-под гнета все еще сравнительно легкого родительского деспотизма попала под иго деспотизма злоехидной свекрови, хранит их, как святыню, как дорогое воспоминание о прежней плохой, но все-таки лучшей жизни.
‘Здесь все как будто из-под неволи,— говорит она в задушевной беседе своей с Варварой, золовкой своей.— И до смерти любила я в церковь ходить! Точно, бывало, я в рай войду, и не вижу никого, и время не помню, и не слышу, когда служба кончится. Точно все это в одну секунду было. Маменька говорила, что все, бывало, смотрят на меня, что со мной делается! А знаешь: в солнечный день из купола такой светлый столб вниз идет, и в этом столбе ходит дым, точно облака… И вижу я, бывало, будто ангелы в этом столбе летают и поют… А то, бывало, девушка, ночью встану,— у нас тоже везде лампадки горели,— да где-нибудь в уголке и молюсь до утра. Или рано утром в сад уйду, еще только солнышко восходит, упаду на колена, молюсь и плачу, и сама не знаю, о чем молюсь и о чем плачу, так меня и найдут. И об чем я молилась тогда, чего я просила, не знаю, ничего мне не надобно, всего у меня довольно’.
Из этой исповеди ясно, что Катерина хотя и подчинена была сильному влиянию Феклуш, но дух ее не был окончательно забит в кандалы их узкого, нелепого, формалистического взгляда: она молилась в саду, на восходе солнца. ‘Не по чину, не по уставу’,— сказали бы, качая головой, Феклуши, и согласились бы с ней вполне и Кабаниха, и Дикой, и весь городок, в котором живут они, и все темное царство, требующее молитвы только обрядной и отвергающее, как греховную, молитву свободную, молитву духа.
Кроме церкви, кроме душевной молитвы, свободно изливающейся при виде чудной красоты природы, есть еще одна отрада для бедной девушки, одаренной поэтической натурой, но, к несчастию, попавшей в тиски ‘Домостроя’.— Это — сон.
‘А какие сны мне снились. Варенька,— продолжает Катерина,— какие сны! Или храмы золотые, или сады необыкновенные, и все поют невидимые голоса, и кипарисом пахнет, и горы и деревья будто не такие, как обыкновенно, а как на образах пишутся. А то будто я летаю, так и летаю по воздуху’.
Но и во сне Катерина не совсем свободна, и во сне ‘Домострой’ с рассказами Феклуш гнетут ее. Этот запах кипариса, эти необыкновенные горы и деревья не созданы ли в воображении ее тяжелым мистицизмом?
А выросла Катерина с задатками характера пылкого и решительного. Она сама говорит о себе:
‘Такая уж я зародилась, горячая! Я еще лет шести была, не больше, так что сделала! Обидели меня чем-то дома, а дело было к вечеру, уж темно, я выбежала на Волгу, села в лодку да и отпихнула ее от берега. На другое утро уж нашли, верст за десять!’
Да, такой характер не подчинится легко самодурству и деспотизму такой ненавистной свекрови, какою была Кабаниха.
Катерину выдали, она не вышла замуж. Домостройный брак не по своей, а по родительской воле до того утвердился в быте нашего народа, что самая форма ‘вышла замуж’ никогда не встречается в разговорном языке купеческого, мещанского и крестьянского круга, никогда не встречается в песнях семейных и свадебных, этих вернейших выражениях народного быта. Эта форма заменяется другою: ‘выдана замуж’. Но отдача замуж, почти всегда столь же отрадное для девушки, сколько отдача в рекруты для молодого парня, не коренное, не исконное правило нашего народного быта — оно тоже принадлежит к числу драгоценностей, доставшихся нам в наследство от темного Сарая и канонизированных византийскими попрошайками, толпой нахлынувшими в освобожденную от татарского ига Россию из попавшего в то время под власть другой ветви татар — османов, Цареграда.20 Да, отдача замуж дочерей — обычай, заимствованный у татар, покупающих жену как вещь, дающих за нее калым. Во многих местностях России за невесту отец ее выплачивает перед свадьбой тот же калым и непременно во всех деревнях всякое сватовство начинается тем, что отец и братья невесты ‘пропивают’ ее. {Калым и пропиванье невесты вовсе не древнее вено, как думают некоторые. Вено давалось после свадьбы и притом не отцу невесты, а самой молодой жене в ее собственность. Так Инигерде, дочери шведского короля Олафа, вышедшей замуж за Ярослава, дан был в вено Альдейгаборт (Сага Олафа святого. Heimskringla… sive Historiae… a Snorrone Sturlonid conscriptae II — 516).21 Вышегород под Киевом был веном Ольги, или Волги псковитянки (Полное собрание русских летописей, I — 25: бе бо Вышегород град Волзин). О вене у полян Нестор говорит: ‘невесту приводяху вечер, а завтра принощаху по ней, что вдадучи’ (Полное собрание русских летописей, I — 6).22} Тут женщина играет роль совершенно страдательную, она вещь, она движимое имущество. Сарай с помощью Византии успел убить в нашем народе и древнюю самостоятельность славянской женщины, которая так величаво представляется в языческом еще ‘Любушином Суде’,23 и ту свободу ее, которая освящена учением Христа Спасителя, возведшим женщину древнего мира из ничтожества вещи на высокую степень человека. Оттого-то так грустны и содержанием и самим напевом наши свадебные песни. Без сомнения, не в тот тон, не на тот лад пелись они, когда у предков наших свобода выхода в замужество доходила до того, что они ‘на игрищах, на плясаниях умыкиваху себя жены’ или на праздниках, совершаемых на берегах рек и озер, ‘умыкиваху у воды девиця’. {Полное собрание русских летописей. I — 6.} Аскет-бытописатель видит в этом ‘житие звериньским образом’,24 но не более ли зверинско-го образа представляют заунывные наши свадебные песни, скорее похожие на похоронные, чем на песни веселья.
Голубушки мои, белые подруженьки,
Приступитесь-ко ко мне горько-бедненькой,
Пособите-тко мне горюшко мыкати,
Невзначай-то ко мне горе привалилося,
Приключилось мне горе не малое.
Заручил-то меня, девицу красную
Светел месяц, родимый батюшко,
Запоручила-то меня, бедну, горькую,
Красно солнышко, родима матушка,
За поруки за крепкие,
За замки вековечные.
Тем, которые подобно древним русским женщинам, находившим себе друга по сердцу на игрищах и на плясаниях, выходили замуж под веселые звуки польки и мазурки, не понять сердечной скорби выдаваемой под похоронные напевы свадебной песни русской девушки. День свадьбы для нее не праздник сердца, а день великого горя, день вступления под иго тяжкого семейного деспотизма чужих людей — сурового свекра, злой свекрови, лихих деверьев, да золовок-колотовок. Как ни тяжела для нее жизнь под домостройным учением родителей, все же это рай в сравнении с нескончаемым впереди адом. Таково было и положение Катерины, вышедшей замуж за Тихона.
‘Молоду тебя замуж-то отдали,— говорит ей Варвара,— погулять-то тебе в девках не пришлось, вот у тебя сердце-то и не уходилось еще’. ‘И никогда не уходится’,— отвечает ей Катерина.
В муже она нашла человека, любящего ее, но любовью особою. Ему жалко Катерину, и в этой жалости вся любовь доброго, но забитого матерью до тупоумия человека, который к тому же, с горя да с неволи, любит зайти к пьяному с утра до ночи Дикому и пропустить чарочку, другую, третью. Не такого мужа надо было Катерине, пылкой, мечтательной, экзальтированной, и она его не любит, а тоже жалеет только. А потребность любви живет в сердце молодой женщины, и вот другие сны начинают ей сниться в горькой доле невольного замужества за постылым, другие видения встают перед ее душевными очами.
— Уж не снятся мне, Варя,— говорит она,— как прежде райские деревья да горы, а точно меня кто-то обнимет так горячо-горячо, и ведет меня куда-то, и я иду за ним, иду… Сделается мне так душно, так душно дома, что бежала бы. И такая мысль придет на меня, что, кабы моя воля, каталась бы я теперь по Волге, на лодке, с песнями, либо на тройке хорошей, обнявшись…
— Только не с мужем,— замечает ей золовка.
— А ты почем знаешь?
— Еще бы не знать!..
— Ах, Варя, грех у меня на уме! Сколько я, бедная, плакала, чего уж я над собой не делала! Не уйти мне от этого греха. Никуда не уйти. Ведь это нехорошо, ведь это страшный грех, Варенька, что я другого люблю?
Некоторые находят странным, что Катерина выбирает сестру своего мужа в поверенные и признается ей в любви к другому мужчине, а также и то, что Варвара не находит в этой любви ничего предосудительного, а, напротив, уговаривает невестку повидаться с Борисом Григорьевичем. Но кого же, кроме Варвары, выбрать Катерине в поверенные, кому же вылить горе больной души, кому раскрыть свое распаленное сердце, с которым не может она совладать. Не Кабанихе же, не страннице же Феклуше, а других она никого не видит, потому что ведет жизнь затворническую, по завету Сарая, свято сохраняемому Кабанихой. А в этом быту сестры с братьями живут далеко не в нежных отношениях — и если бы на признание Катерины Варвара стала ей напоминать об ее супружеских обязанностях, вступилась бы за честь своего брата — это было бы совершенно не сообразно с нравами того быта, из которого г. Островский взял свое создание. Что кроме материнской плетки связывает Тихона с Варварой? — Ничего.— Замечательно, что ‘Домострой’, подробнейшим образом определяя отношения родителей к детям, детей к родителям, мужа к жене, жены к мужу, господина и госпожи к слугам, к людям посторонним и т. д., ни слова не говорит об отношениях брата к сестре. В ‘Грозе’ также нигде не высказывается нежных отношений брата и сестры. Заботится Борис о сестре своей, но ведь он был в коммерческой, а сестра его в пансионе — это уж совсем другие, не домостройные нравы. Слышали мы еще замечания некоторых критиков о Варваре: они находят ее грубо-развратною девкой, которая не постыдилась завести любовную связь с разбитным Кудряшом, приказчиком Дикого, и удивляются, как могла поэтическая Катерина поверять задушевные свои помыслы гулящей девке и как могла Кабаниха, строгая блюстительница домостройной нравственности в семье своей, на резкие слова Варвары, вовсе не похожие на просьбу о позволении: ‘Я со двора пойду’,— спокойно и равнодушно отвечать: ‘А мне что? Поди — гуляй, пока твоя пора прийдет. Еще насидишься’. Но эти гг. критики не знают, что в нашей обширной и разнохарактерной России есть немало местностей, где гульба незамужней девушки с посторонними парнями и самая любовная связь отнюдь не ставятся ей в порок — напротив, кажется весьма странным, если у девки нет своего ‘хахаля’. Гг. критики, конечно, не знают, что у нас весной бывают в разных местах гулянья на Яриле, гулянья на Бисерихе,25 на которые нет ходу ни женатым мужчинам, ни замужним женщинам, и что эти гулянья непременно оканчиваются сценами, какие бывали на классической почве Эллады в роще Аонид.26 Девушка гуляет, ‘отгуливает свою девичью долю’, но как скоро расплели ей косу русую и покрыли голову повойником, прежние забавы для нее уж преступление, и малейшая неверность мужу наказывается строго, жестоко. Г. Островский дал место своей драме в городе именно с такими нравами. Это видно из разговора Кудряша с Борисом в овраге.
Борис. Я здесь ничего не знаю, ни порядков ваших, ни обычаев, а дело-то такое…
Кудряш. Полюбили, что ль кого?
Борис. Да, Кудряш.
Кудряш. Ну, что ж, это ничего. У нас насчет этого слободно. Девки гуляют себе, как хотят, отцу с матерью и дела нет. Только бабы взаперти сидят.
Притом же, хотя г. Островский, изображая семейство Кабановых, и не упомянул нигде, что это семейство раскольническое, но опытный глаз даже и на сцене Александрийского театра, где, кажется, ни режиссеру, ни артистам не пришло на мысль придать раскольнический колорит внешней обстановке драмы {При всем том, смотря на г-жу Громову в роли Феклуши, мы узнали в ней давно знакомых нам матушек Измарагд, Назарет, Пульхерий. И костюм, и манеры, и тон разговора до мельчайших подробностей живо напомнили нам скиты керженские и чернораменские.} с первого взгляда заметил, что Кабаниха придерживается правил Аввакума и его последователей.27 А в раскольнической среде гульба девушек вовсе не считается грехом. Это, по извращенному их понятию, не грех, а только падение. И потому свобода девушек безгранична в этой среде, но горе замужней женщине, если она вспомнит пору девичью, вздумает погулять от мужа.
При существовании такого всеобщего обычая Варвара вовсе не представляется развратною девкой, она только пользуется своим правом, она отгуливает свою девичью волю. Кабанихе дела до нее нет, и она, верная поклонница всякого обычая, всякого предания, в чем бы оно ни состояло, лишь бы от старины довелось, спокойно отпускает дочь гулять, напоминая ей даже косвенно, чтобы она не теряла времени, пользуясь своей волей, покамест замуж не выдана. ‘Насидишься еще!’ — говорит ей Кабаниха, уходя молиться богу. Катерина взята из другого города, где нет раскола и где не празднуется ни Ярило, ни Бисерих, а потому она непричастна была в девичестве русским вакханалиям… Но поставленная теперь в такую среду, где служение Яриле не считается безнравственным для девушки, она не имеет основания считать Варвару распутницей и доверяется ей, не имея притом никого другого, кому могла бы поверить свои задушевные мысли.
Перейдем теперь к Кабанихе, которая самыми яркими красками представлена г. Островским в сцене отъезда Тихона (во втором акте), в сцене самой мастерской во всей драме.
Здесь Кабаниха вполне в своей сфере, здесь она представляется верховной жрицей домостройного алтаря, воздвигнутого в ‘темном царстве’ богу семейного деспотизма и старинного предания. В этой сцене ясно представлено, что вся нравственность темного царства заключается в одних формальностях, перешедших от прадедов, и в строгом, ни на йоту не нарушимом, исполнении их. Она приказывает сыну давать наставления Катерине, как ей жить без него, и когда он возражает, что ‘она, чай, и сама знает’, Кабаниха, для которой всего важнее сохранение формальности бытового предания, строгое соблюдение обряда, сама начинает диктовать неумелому сыну формальные наставления и потом оставляет мужа с женой наедине во исполнение слов ‘Домостроя’: ‘достоит мужу жена своя наказывати (т. е. давать наставление) и пользовати страхом на едине, и понаказав и пожаловати, и примолвити, и любовию наказывати и рассуждати’. {Домострой, глава XXXVIII.}28 Но у оставшихся наедине супругов разыгрывается совсем другая сцена. Катерина в оцепенении. Соблазняемая Варварой на ночное свидание с любимым ее Борисом, на свидание, которое должно последовать через несколько часов, но еще не решившаяся поддаться влечению страсти, она поражена форменным приказанием свекрови, которое едва мог передать ей муж, ‘чтоб на молодых парней не заглядывалась’. Сильная душевная борьба происходит в ней и разрешается громким воплем измученной страданием души: ‘Тиша, не уезжай! Ради бога, не уезжай! Голубчик, прошу я тебя!’ В этих словах слышно глубокое раскаяние в греховном помысле, искренняя решимость сойти с ложного пути, на который она было вступила. Но Тихон равнодушен к сердечному голосу красавицы жены. Ему теперь не до нее, уже мерещится ему вольная воля да кутеж на целые две недели, уже предвкушает он блаженство вырваться из домашнего ада, хоть ненадолго освободиться из-под гнета материнского деспотизма, блаженство, для которого, по собственному его сознанию, ‘от какой хочешь красавицы жены убежишь’. Ему даже страшной кажется мысль остаться дома, да притом же ‘маменька посылает’.
‘Ну, так бери меня с собой,— возражает ему Катерина, хватаясь, как утопающая за соломинку, за это последнее средство отвратить свидание с Борисом и совладать с своим не в меру распалившимся сердцем. ‘Да нельзя’,— отвечает Тихон, освобождаясь из объятий прижавшейся к нему жены.
‘Нельзя, так и не нужно!’ — говорит Катерина, и в этих словах уже слышна решимость ее броситься в бездну, когда муж, который был бы обязан помочь ей, отталкивает ее от себя. Но страх греха, страх страшной неизбежной беды, которой, она сама знает, не избежать ей, если хоть один шаг сделает она на голос возникшей в ней страсти, этот страх заставляет Катерину броситься пред мужем на колени и слезно молить его, чтобы взял он с нее страшную клятву, чтоб не смела она без него, ни под каким видом, ни говорить ни с кем чужим, ни видеться, чтоб и думать не смела ни о ком, кроме мужа. Но Тихон так верит своей жене, так уважает ее, а с тем вместе до такой степени занят мыслью, что через несколько минут он не услышит более ворчаний любезной своей матушки и вырвется на все четыре стороны,— что отвергает клятву Катерины. Падение ее решено.
Тут снова начинается формальное жертвоприношение богу семейного деспотизма и старинного предания. Является на сцену верховная жрица, заставляет всех, по старосветскому обычаю, садиться, заставляет потом Тихона кланяться ей в ноги и прощаться с женой. Катерина нарушает чин жертвоприношения старине, она не по уставу, а по влечению сердца, бросается на шею мужа. Смутилась, взволновалась верховная жрица, видя такое поругание над древним священным обрядом. ‘Что ты на шею-то виснешь, бесстыдница,— кричит она Катерине,— не с любовником прощаешься! Он тебе муж, глава! Аль порядку не знаешь? В ноги кланяйся!’
Тихон уезжает. Кабаниха остается одна в комнате и сокрушается о том, что молодежь не знает старинных порядков, что ‘повсюду старина выводится… И что будет, как старики перемрут, как будет свет стоять, уж и не знаю!’ Этот монолог верен до совершенства. Сокрушение о вымирающих старых порядках составляет удел всех Кабаних, не только в среде купеческой, но и выше. Есть другая среда, другой быт, другого рода старообрядцы, и они теперь, при виде умирающей бестолковщины старых годов, как Кабаниха, печально помавают благолепными сединами, украшающими их премудрые головы и тоскуют о том, как будет без них свет стоять, как будет жить отвергающая старинные авторитеты и старые, сгнившие, протухшие порядки молодежь, когда она останется одна, без руководящих стариков. Что делать, что делать? — говорят они. Кабаниха дает им прекрасный совет — умирать поскорее. ‘Уж хоть то хорошо, что не увижу ничего’,— говорит Марфа Игнатьевна Кабанова. Совет, по нашему мнению, весьма благоразумный.
Но продолжаем разбор драмы. За сценой отъезда Тихона следует сцена с ключом от садовой калитки, через которую Катерина с Варварой уйдут ночью гулять с молодцами. Ключ Варвара украла у матери и отдала Катерине. Зачем она отдала его? Разве только для того, чтобы предоставить Катерине возможность разыграть мелодраматическую сцену, заключающую второе действие драмы. Ключ жжет ей руки, она хочет бросить его в Волгу (а что как бы и в самом деле бросила? — что бы стала делать Варвара?), а потом прячет в карман. Все это пахнет французским запахом, все это не из русской жизни. Если бы монолог Катерины был короче и притом без ключа, если бы от жалобы на свою горькую неволю она прямо перешла к решимости видеться с Борисом — сцена была бы несравненно естественнее и даже более удовлетворяла бы требованиям искусства.
Мы вполне согласны с г. Дараганом, поместившим в No 8-м ‘Русской газеты’ разбор ‘Грозы’,29 что г. Островский не дал никакого нравственного объяснения любви Катерины к такому лицу, как Борис Григорьевич. ‘Всякая любовь,— говорит г. Дараган,— должна иметь нравственное оправдание, даже такая любовь, как Катерины, имеющая главным источником невыносимое положение в семье, и такая любовь должна иметь оправдание в предмете, на который она обращена’. И действительно, Катерина видала Бориса в церкви, да один раз у себя дома, когда он приходил к Кабановым с дядей своим Диким,— вот и все знакомство. Правда, при затворничестве женщин и этого достаточно, чтобы распалить страсть в наглухо закупоренной женщине. Но не перемолвившись хоть одним словом с предметом своей страсти, никакая Катерина не пошла бы прямо на ночное свидание с мужчиной, не зная даже, любит ли он ее или нет. В том быту, который представляет г. Островский, немало средств для любовных объяснений — существуют записочки, ‘подсылы’, речи через подруг, но сношения во всяком случае начинаются со стороны мужчины. А то, что это такое? Варвара, закрывшись платком, не узнанная Борисом, велит ему прийти ночью в овраг. Борис не знает кто, и для свидания с кем звали его в овраг и приходит.— Нет, это не русские нравы! Тут что-то Италией, да и то не современной, пахнет. Право, недостает только маски, гондолы, хрустального кинжала, ломающегося в ране, отравленных колец и т. п.
Приходя в овраг, Борис еще не знает, для чего он пришел, и это прямо высказывает Кудряшу, а потом признается ему в любви к Катерине. Только Кудряш, опытный уже в любовных похождениях, наводит его на мысль, что его пригласила Катерина. На сцене выходит, что Катерина развращает молодого, невинного, неопытного юношу — конечно, г. Островский не хотел этого представить, да оно и было бы совершенно несообразно и с характером Катерины — тем не менее выходит так. Катерина приходит в овраг, и у нее с Борисом начинается следующий разговор:
Борис. Это вы, Катерина Петровна? (Молчание.) Как мне благодарить вас, я и не знаю. (Молчание.) Кабы вы знали, Катерина Петровна, как я люблю вас! (Хочет взять ее за руку.)
Катерина (с испугом, но не подымая глаз). Не трогай, не трогай меня! Ах, ах!
Борис. Не сердитесь!
Катерина. Поди от меня! Поди прочь, окаянный человек! Ты знаешь ли: ведь мне не замолить этого греха, не замолить никогда! Ведь он камнем ляжет на душу, камнем.
Борис. Не гоните меня!
Катерина. Зачем ты пришел? Зачем ты пришел, погубитель мой? Ведь я замужем, ведь мне с мужем жить до гробовой доски, до гробовой доски…
Борис. Вы сами велели мне прийти…
Катерина. Да пойми ты меня, враг ты мой: ведь до гробовой доски!
Катерина. Ну как же ты не загубил меня, коли я, бросивши дом, ночью иду к тебе.
Борис. Ваша воля была на то.
Ведь это комично. Сама же позвала, да сама же и говорит, зачем пришел. Кокетство это со стороны Катерины? Нет, в воплях ‘загубил, загубил, загубил!’, которые вырываются из растерзанного сердца Катерины, нет кокетства. Или здесь опытная развратница учит неопытного юношу той науке, которой курс написал еще Овидий?30 Или Катерина посвящает Бориса в неведомые ему еще таинства любви? Но это не в характере Катерины. Нам кажется, что если бы Катерина прямо бросилась в объятия Бориса и, с страстным лепетом на устах, прижала его к себе, сцена была бы несравненно естественнее, и образ Катерины был бы гораздо грациознее и даже, пожалуй, нравственнее. Тогда бы она представилась павшею в самозабвении, в упоении страстью, тогда бы понятнее и поразительнее было самое ее раскаяние во время грозы. А теперь она как будто торгуется в овраге с Борисом или развращает его — сама еще вовсе не развращенная женщина.
В четвертом действии происходит основная сцена всей драмы — сцена раскаяния Катерины, но, признаемся, эту сцену мы находим не совсем удачной. Она слишком пропитана французским духом, она слишком загромождена эффектами и мелодраматической обстановкой, а с тем вместе она много вредит тому участию, которое г. Островский хотел возбудить в читателе к беде Катерины. Под своды полуразрушенного старого здания византийской архитектуры, украшенного какой-то стенописью, собирается народ, чтобы укрыться от грозы. Сходятся здесь и Варвара с Борисом, и она сообщает ему весть о неожиданном возвращении Тихона, который поехал на две недели, а воротился через десять дней. А Катерина, говорит она,
‘дрожит вся, точно ее лихорадка бьет, бледная такая, мечется по дому, точно чего ищет. Глаза как у помешанной! Давеча утром плакать принялась, так и рыдает. Бытюшки мои! Что мне с ней делать-то… На мужа не смеет глаз поднять. Маменька замечать это стала, ходит да все на нее косится, так змеей и смотрит, а она от этого еще хуже. Просто мука глядеть-то на нее! Да и боюсь я <...> Ты ее не знаешь! Она ведь чудная какая-то у нас. От нее все станет… Бухнет мужу в ноги, да и расскажет все. Вот чего я боюсь’.
Таково было душевное состояние бедной Катерины: возвращение мужа потрясло ее честную натуру, и грех, сделанный ею по увлечению страсти, а еще более от горькой доли страдалицы, попавшей под гнет патриархального деспотизма Кабанихи, предстал воображению экзальтированной женщины во всем своем ужасе, окруженный мистическими, с детства усвоенными ею понятиями, об огне геенны, о повешенных за ребра над адским огнем грешниках, о страшных когтях черных безобразных демонов… Один выход из этого страшного положения — всеочищающее покаяние. К нему готова падшая, но честная по душе Катерина, еще одна минута, и она ‘бухнет мужу в ноги да и расскажет все’. И какое бы отрадное впечатление произвела на зрителя эта несчастная женщина, добровольно, по внушению внутреннего голоса, признавшаяся в своем грехе перед мужем. Как бы высоко стала тогда Катерина!
Но г. Островскому не угодно было представить добровольное раскаяние, которое было бы вместе с тем и естественнее да притом и сообразнее с русским бытом. Мелодрама, представленная им, вовсе не в наших нравах, она годится для сцены парижских бульварных театров, но отнюдь не для народной русской сцены. Вместо добровольного раскаяния, столь естественного в такой женщине, как Катерина, г. Островский представляет раскаяние вынужденное, как бы у действительно закоренелой в разврате женщины. Бушует страшная гроза, которой до смерти боится Катерина. Первые, встретившиеся ей, под сводами старинного здания, женщины пугают ее.
— Должно быть, бабочка-то очень боится, что так торопится спрятаться,— говорит одна.
— Да уж как ни прячься! Коли кому на роду написано, так никуда не уйдешь,— отвечает ей другая. Потом слова Кабанихи, что если бы жить так, чтобы всегда быть готовой к смерти, так и страху при грозе не было бы, и затем подозрение, высказанное свекровью, о грехах ее, в отсутствии мужа, шутливое обращение Тихона: ‘Катя, кайся, брат, лучше, коли в чем грешна, ведь от меня не скроешься — все узнаю!’ Затем неожиданное появление Бориса, в присутствии ее мужа и свекрови. Затем разговор мещан, что молния уж непременно кого-нибудь да убьет. Затем появление зловещей барыни с двумя ливрейными лакеями, проклинающей красоту молодых и грозящей Катерине молнией.
Наконец, вид написанной на стене геенны и страшные раскаты грома вынуждают у нее признание. Итого: девять мелодраматических эффектов. Г. Дараган вполне справедливо замечает, что все эти мелодраматические причины, вместе взятые, могли подействовать на такую впечатлительную и неразвитую женщину, но, не будучи поражены сами ими, мы не можем ей сочувствовать, мы смотрим на нее здесь, как на постороннее лицо, и на гром, старуху, картину, как на обстоятельства, разъясняющие нам возможность такого настроения духа, но не испытываем сами такого же волнения, как Катерина, мы перестаем жить в ней, чувствовать с нею, мы уже смотрим на нее как на картину, а не как на одно из проявлений нашей собственной жизни.
И вот раскаялась Катерина, принесла всенародное покаяние. Омылся ли тем грех ее, пошла ли жизнь ее лучше? Муж простил ее, ему жаль пальцем ее тронуть. Но Кабаниха, это олицетворение семейного деспотизма, эта верховная жрица ‘Домостроя’ — помнит, что уставы его и в гораздо невиннейших случаях вот что повелевают: ‘…а только жены слово или наказание (наставление) не имет, не слушает, и не внимает, и не боится, и не творит того, как муж или отец или мать учит — ино плетью постегает, по вине смотря… и разумно, и больно, и страшно, и здорово. А только великая вина и кручиновато дело и за великое и за страшное ослушание и небрежение — ино, соймя рубашка, плеткою вежливенько побить, за руки держа’.31 Велела Кабаниха и Тихону поколотить жену.— Нельзя иначе, порядок того требует. ‘И побил я ее немножко,— говорит Тихон,— да и то матушка приказала, жаль смотреть-то на нее, пойми ты это’. Но не вежливенькие побои мужа, не жизнь под замком, не разлука с Борисом Григорьевичем, не стыд на людей взглянуть, не покор от роду от племени, а лихая свекровь, которая ее поедом ест, довела Катерину до такого отчаяния, что она решилась руки на себя наложить. В сумерки, обманув своих стражей, бежит она из-под замка на берег Волги, встречается с Борисом, которого дядя Дикой, за его озорство, отправляет в Кяхту. Эта сцена последнего свидания Катерины с Борисом и следующий затем монолог Катерины превосходны. Они глубоко прочувствованы, верны и естественны до мельчайших подробностей, и с тем вместе ни один звук не грешит против склада народной, столь хорошо усвоенной нашим автором, речи. Эти две сцены обличают также в авторе трагический талант, чего в прежних созданиях его не было заметно. Мы не можем удержаться, чтобы не привести целиком последний монолог Катерины, это образцовое произведение нашей литературы.
‘Куда теперь? Домой идти? Нет, мне что домой, что в могилу — все равно. Да, что домой, что в могилу!.. что в могилу! В могиле лучше… Под деревцем могилушка… как хорошо!.. Солнышко ее греет, дождичком ее мочит… весной на ней травка вырастет, мягкая такая… птицы прилетят на дерево, будут петь, детей выведут, цветочки расцветут: желтенькие, красненькие, голубенькие… всякие (задумывается), всякие… Так тихо, так хорошо! Мне как будто легче! А об жизни и думать не хочется. Опять жить? Нет, нет, не надо… нехорошо! И люди мне противны, и дом мне противен, и стены противны! Не пойду туда! Нет, нет, не пойду! Придешь к ним, они ходят, говорят, а на что мне это! Ах, темно стало! И опять поют где-то! Что поют? Не разберешь… Умереть бы теперь… Что поют? Все равно, что смерть придет, что сама… а жить нельзя! Грех! Молиться не будут? Кто любит, тот будет молиться… Руки крест накрест складывают… в гробу! Да, так… я вспомнила. А поймают меня да воротят домой насильно… Ах, скорей, скорей! (Подходит к берегу. Громко.) Друг мой! Радость моя! Прощай!’
Катерина бросается в воду, и затем следует замечательная, истинно трагическая сцена. Забитый, обезличенный матерью Тихон, исполняющий всякое безумное ее веление, как веление самого бога — падает на труп жены. Человеческое чувство проснулось в нем, воспрянуло при такой страшной катастрофе, разорвало сеть нелепой татарско-византийской патриархальности, разбило оковы семейного домостройного деспотизма, и загнанный сын, грозящую проклятиями, запрещающую ему даже плакать о жене мать, обличает в убийстве несчастной Катерины: ‘Маменька! вы ее погубили! Вы, вы, вы!’ Этот клик доведенной до отчаяния души, этот громкий протест забитого человека против век-веченски давящего его деспотизма достойно завершает прекрасную драму. Но что же сам деспотизм в лице Кабанихи? Содрогнулся ли он при вопле воспрянувшего человека, сознал ли свою неправду и гнусность своего значения? Нет. ‘Я с тобой дома поговорю’,— отвечает Кабаниха, и несчастный Тихон завидует трупу жены своей. ‘Хорошо тебе, Катя! А я зачем остался жить на свете, да мучиться!’ Да, лучше умереть, хотя бы и смертью самоубийцы, чем век свой быть безответною, обезличенною игрушкой самодурного деспотизма. Тихон прав.
Из вводных побочных лиц драмы особенно замечательны Феклуша и Кулигин.
Странница Феклуша — личность характеристическая, знакомая всем и каждому, живавшему в Москве, а особенно в местностях, богатых монастырями, женскими общинами и раскольническими скитами. Она говорит свысока, поучительным тоном, хотя и несет вздор да чепуху, любит распространяться на счет врага рода человеческого, которого видит и в локомотиве железной дороги, и в трубочисте на крыше. Феклуша ни в чем не причастна к ходу действия драмы, но она необходима для нее, как олицетворение тех понятий, которые для Кабанихи и прочих самодуров, жрецов домостройного алтаря, затемняют святую религию любви и свободного духа, искаженную на русской почве татаро-византийскими плевелами, таким густым бурьяном разросшимися по телу любезного нашего отечества. Тунеядство, попрошайничество, суеверие, ханжество, сплетни, перенос вестей из дому в дом — вот отличительные свойства наших многочисленных Феклуш, под черным платком скрывающих всякую мерзость душевную. И эти Феклуши, олицетворяющие зло, лицемерие и грубое невежество, уважаются нашим народом, он верит их нелепым россказням от простоты души и считает даже их праведными. Впрочем и сами Феклуши не затрудняются придавать себе такое название. Так и у г. Островского. Феклуша без церемоний говорит в начале второго действия: ‘Это, матушка, враг-то из ненависти на нас, что мы жизнь праведную ведем’. Под внешним лицемерным смирением этих Феклуш скрывается дух злобы и лжи, тлетворно веющий на наше общество. Пора, давно пора русской сатире казнить пред всенародными очами этих проповедниц невежества и самодурства. Великое зло кроется в этих ханжах, одетых в черные свитки и наметки, как бы для того, чтобы видели все в платье их вывеску служения черному духу лжи и злобы. Честь и слава г. Островскому: он первый сделал попытку выставить этих своеобразных русских Тартюфов32 на позорное осмеяние народа! Хотя Феклуша по-видимому и лишнее лицо в драме, но ‘Гроза’ много бы потеряла, если б в ней не было Феклуши!
Но если в русском народе и много таких уродливых явлений, созданных соединением двух сил — Сарая и Византии, как Феклуша, то нередки и светлые самородные русские явления, которые свидетельствуют о могучем духе нашего народа, народа, который как ни портили в течение столетий — все-таки не могли совершенно испортить. Эти отрадные явления также не переводятся на русской земле, они теперь глохнут и забиваются господствующим в среднем и низшем сословиях самодурством, как семейным, так и общинным, но, не смотря на то, служат ручательством за великую, прекрасную будущность нашего отечества. Когда совершится всех занимающее теперь великое дело, и русский народ, освободясь от крепостного права, получит права человеческие, когда оградится в русском царстве доселе не огражденная от насилия всякого рода самодуров личность человека, и как естественное следствие того, явится незнаемое еще на русской земле уважение закона, когда, наконец, разольется повсюду свет истинного общечеловеческого просвещения — тогда эти светлые личности будут привольно развиваться и из среды нашего умного, здорового духом и сильного мыслью народа выйдет дивный строй людей гениальных. Да, велика, прекрасна будущность нашей милой родины — и все ее величие, вся красота ее теперь,— еще как алмаз в грубой коре, кроется в нашем народе, полном нерастраченных, не промотанных еще на рынке роскоши, пустоты и тщеславия духовных сил.
Выставляя одну из светлых личностей, не переводящихся в нашем народе, г. Островский с высоким поэтическим тактом противопоставил темной личности Феклуши светлую личность Кулигина. И обе эти личности во всю пьесу не сталкиваются между собою, ни одного слова не говорят друг с другом. Это, по нашему мнению, сделано также с большим тактом. ‘Кое общение свету ко тме?’ — говорит апостол.33
О ‘Грозе’ вообще, и о Кулигине в особенности, случалось нам слыхать суждения людей, которые по своему общественному положению поставлены так высоко, в такую великосветскую среду, что, зная превосходно быт французов, изученный ими и на парижских бульварах, и в зале Михайловского театра, и из книг французских романистов, совершенно не знают се peuple barbare {Этот варварский народ (фр.).— Ред.}, который зовется русским народом. Они называют Кулигина лицом неестественным, человеком, нахватавшимся вершков и не достигшим до сознания человеческого достоинства, потому что он беспрекословно переносит брань и ругательства Дикого. Напротив, те, кто знают народ наш, изучив его лицом к лицу, те скажут, что Кулигин лицо вполне естественное, списанное с натуры. Но отчего же личность Феклуши знакома всем, даже и тем, кто проскакал по России на курьерских по казенной надобности, а Кулигины, даже и менее поверхностно знакомым с Россиею, вовсе неизвестны? Простая причина: невежество всегда лезет вперед и продирается наверх, между тем как истинное достоинство скромно остается на своем месте, в той среде, в которой поставили его судьба и обстоятельства.
Кулигин так хорош, тип, созданный в нем г. Островским, так нов в нашей литературе, что мы невольно о нем заговариваемся побольше, чем следовало бы при разборе пьесы, ибо классические критики поучали когда-то нас отмеривать на долю каждого действующего лица такое количество строк и букв, какое сообразно с мерою участия того действующего лица в движении драмы. Находящийся ныне в бессрочном отпуску критик, так недавно громивший хлопушками учителя нашего, основателя новой критики, покойного Белинского, был того же мнения.34 Но спите покойно в мирном гробе и классические и романтические критики доброго старого времени, отдыхайте в бессрочном отпуску и вы, почтеннейший критик, ваша пора прошла, а новая пора, пора неверия ни в какие, даже и в ваши авторитеты, давно уже наступила, вытеснив остатки старого, доброго времени в вертоград, или попросту сказать в огород, смиренно и со многим тщанием удобриваемый гг. Аскоченским, Бурачком35 и их честною братиею.
Светлой личности, противопоставленной темной Феклуше, человеку высшего разряда, силою своего гения дошедшему до высшего нравственного развития и некоторого умственного образования, человеку, которого занимают общие интересы, человеку, принимающему к сердцу жизнь всего городка, в котором судьба судила ему жить, этому человеку г. Островский весьма искусно дал знаменательное имя Кулибина,36 в прошедшем столетии и в начале нынешнего блистательно доказавшего, что может сделать неученый русский человек силою своего гения и непреклонной воли. Кулибиных, повторяем, много и теперь на русской земле, но зато мало Костроминых, а много Диких.
Был в Нижнем Новгороде, в половине XVIII столетия, бедный молодой мещанин, не только нигде не учившийся, но даже принимавший частые побои от отца за то, что, сидя в мучном лабазе, не скликал он покупателя, а все читал книжки, да еще напечатанные греховной гражданской печатью. Это был Иван Петрович Кулибин, особенно любивший читать Ломоносова и других российских стихотворцев и занимавшийся механикой. Он и сам писал стихи, как и Кулигин г. Островского. Но что было исходной точкой этих стихотворений самоучки-стихотворца и самоучки-механика?
Простру в том руки
К щедрому богу,
Чтоб дал науки —
Милость премногу.
И не себе просил он науки от бога, а всему обществу русскому, всему народу русскому. А эти стихи писаны еще в 1767 году. Да, еще сто лет тому назад наши Кулибины, или Кулигины, нигде и ничему не учившиеся, наши мужики, наши сермяжники, верные природному голосу добра и правды, видели для русской земли милость премногу не в завоеваниях, которыми отличался век Екатерины,37 не в знаменитых вахтпарадах Петра III,38 не в блеске и роскоши Елизаветы Петровны,39 а в науке. Чуял и тогда народ наш в лице лучших своих представителей необходимость просвещения, ждал и тогда он светлого Ивана Царевича с его живой водой и золотыми яблоками. В Нижнем Новгороде был в то время тоже своего рода Дикой — лицо значительное в городе, как сказано в афише ‘Грозы’, купец Костромин. К нему явился Кулибин, прося денег, чтобы устроить ‘часы яичною фигурою’, и показал ему рисунки. Костромин, видя восторженность Кулибина, зная его честность, поступил не как Дикой: он дал ему денег, и часы Кулибина: теперь в Императорском эрмитаже. По условию с Костроминым, он должен был заниматься только своими часами, но не утерпел Кулибин, когда прочитал где-то об электричестве и электрической машине, только что появившейся в Европе, стал думать, думать, и в 1766 году сделал в Нижнем электрическую машину. Кончив машину, он опять принялся за часы, но снова бросил их — вычитал где-то об английском телескопе с металлическими зеркалами и о микроскопе. Стал думать и сделал в 1766 г. в Нижнем и телескоп, и микроскоп. Но мы не пишем историю Кулибина, а приводим эти слова в доказательство, что Кулигин г. Островского — лицо живое, взятое с натуры, а не вымышленное, не поставленное на ходули, как полагают многие коренные жители Петербурга, не ведающего, что есть Россия. Зная лично не один десяток живущих теперь в борьбе с нищетой, с семейным деспотизмом или с деспотизмом чиновных и нечиновных Диких,— зная лично эти драгоценные жемчужины земли русской, мы повторяем, что каждое слово, произнесенное Кулигиным в ‘Грозе’, всякое положение верно, как нельзя более.
Разверстым умом и открытым сердцем принимают слова толстой Феклуши все, с кем ни вступает она в разговор, ее, как провозвестника истины, слушает и неговорящая женщина, с которою проходит по сцене наша черноризница,40 и Глаша, и Кабаниха. А светлая личность Кулигина, так отрадно сияющая в этой грязной тине самодурства и патриархальности, устроенной по образцу Домостроя? Находит ли она сочувствие в ком бы то ни было?
Вот начинается действие. Кулигин сидит на берегу Волги и, любуясь великолепным видом природы, поет ‘Среди долины ровный’.41 Да, песня эта идет к нему как нельзя больше — в этом омуте Кабаних, Диких, Феклуш — он
Один, один бедняжечка,
Как рекрут на часах,
как поется в следующих стихах этой песни.
— Чудеса,— говорит он, обращаясь к Кудряшу,— истинно чудеса, Кудряш! Вот, братец ты мой, пятьдесят лет я каждый день гляжу за Волгу и все наглядеться не могу.
Кудряш, забубённый, но добрый по природе парень, которому также не чужды красоты природы, но лишь в образе полногрудой Варвары, которая с ним гуляет и за которую он готов ноги переломать, горло перервать всякому, кто встретится с ним по ‘дорожке протоптанной’, Кудряш отвечает Кулигину:
— А что?
— Вид необыкновенный! Красота! Душа радуется.
— Нешто,— отвечает равнодушный Кудряш, не понимая речей Кулигина и по-своему глядя на берег Волги — ‘не пойдет ли, дескать, по бережку моя лапушка, сударушка’.
— Восторг! — продолжает Кулигин,— а ты ‘нешто’. Пригляделись вы, либо не понимаете, какая красота в природе разлита.
— Ну, да ведь уж с тобой что толковать! Ты у нас антик, химик!
Так встречает слова Кулигина еще лучший из всего темного царства, представленного в ‘Грозе’,— Кудряш. А как встречают его слова представители этого темного царства, в котором так привольно жить Феклушам? — Дикой ругает его плутом и разбойником, а за произнесенные два стиха из оды ‘Бог’ Державина хочет отправить его к городничему, как вольнодумца.42 Кабаниха не удостаивает его чести говорить с ним, но, прислушиваясь к словам Кулигина о грозе и ее благодатном действии на природу — о северном сиянии, о кометах, об этих явлениях, которые восхищают душу человека развитого и поражают ужасом поклонников учения, проповедываемого Факлушами,— Кабаниха говорит: ‘Ишь, какие рацеи развел! Есть что послушать, уж нечего сказать! Вот времена-то пришли, какие-то учители появились. Коли старик так рассуждает, чего уж от молодых-то ждать’.
Кабаниха, достойная жрица ‘Домостроя’ на семейном алтаре патриархального деспотизма, не может говорить иначе. Феклуша верно начитала ей из какой-нибудь книги Ефремовой,43 что в последние времена восстанут лжеучители нечестивые и лжепророки, ходящие по плотскому мудрованию, что в этих учителях бес сидит, что они предтечи антихриста, и вот она с негодованием отходит от Кулигина, который представляется ей таким греховным учителем.
В каких, наконец, отношениях к Кулигину находится Борис Григорьевич, добрая по природе натура, и к тому же человек, получивший образование в коммерческой академии? С ним, как с человеком, знавшим еще в академии и об электричестве, и о кометах, не говорит Кулигин о природе, с ним он ведет речь о предметах социальных, пред ним он в двух первых монологах развертывает поразительные картины деспотизма общественного и семейного деспотизма. Что же Борис Григорьевич? Он хнычет, но душа его не откликается полным созвучием на стон души Кулигина, и не мудрено: он воспитывался в коммерческой академии, где, как и во всех закрытых заведениях, и помину нет о русском быте. Русского духа там видом не видать, слыхом не слыхать, как говорит баба-яга в русских сказках. Как же откликнуться душе Бориса Григорьевича на стороны души Кулигина, этой старомодной русской натуры, выбившейся силою своей ничем не сокрушаемой воли, ничем никуда не совращаемым врожденным стремлением к добру и правде — из тины самодурства и из тенет, расставленных над русским народом патриархальным домостройным бытом. Ложь не созвучна правде.
Еще есть в ‘Грозе’ столкновение светлой натуры Кулигина с Тихоном. После рокового признания Катерины, забитый донельзя, совершенно стертый деспотизмом матери, но сохранивший в душе своей искру врожденного добра, Тихон встречается с Кулигиным. Теперь уж не Кулигин заводит речь, напротив, он в начале разговора отмалчивается или отделывается короткими полуответами, но чем далее заходит разговор, тем светлей и светлей представляется личность Кулигина, и он начинает говорить уже не о красотах природы, не об извращенности наших социальных отношений, но возвышает свой голос во имя небесного Учителя любви и свободы: ‘Врагам прощать надо, сударь!’ — говорит он Тихону.
И это не фразер, не поднявшийся на ходули мещанин,— нет, свои чистые убеждения, свою бескорыстную любовь к людям он доказывает на деле. Катерина бросилась в воду — и он, не знающий почти ее, не говоривший с ней ни слова — бросается в крутоберегий омут и вытаскивает утопленницу.
Мы вполне понимаем, почему г. Островский с особенной, как видно, любовию обработал прекрасный тип Кулигина, тип невымышленный, ни на йоту не опоэтизированный, живьем взятый из среды нашего народа, тип тех безвестных людей, которые, как ни забиты деспотизмом общественным и семейным, как ни безызвестны в тихой доле своей, все-таки составляют законную гордость России, и стоят выше, несравненно выше многих, очень многих людей. Но скоро ли, скоро ли наши Кулигины пойдут широкой просторной дорогой? Настоящее время дает нам ручательство, что недалеко другое, прекрасное, давно ожидаемое нашим народом время, когда скроются в бездну мрака Феклуши и светлым строем выступят вперед наши прекрасные Кулигины. А недостатка в них не будет!
П. И. Мельников-Печерский
Павел Иванович Мельников (псевдоним: Андрей Печерский, 1818—1883) — писатель, автор известных романов ‘В лесах’ (1871 —1874) и ‘На горах’ (1875—1881), а также многих повестей, рассказов, очерков. Сотрудничал в журналах ‘Отечественные записки’, ‘Москвитянин’, ‘Русский вестник’. Был крупнейшим исследователем (а первоначально — преследователем) русского старообрядчества, чем и объясняется специфический колорит его рецензии на ‘Грозу’.
Драма в пяти действиях А. Н. Островского
(‘Библиотека для чтения’. 1860 г. No 1)
Впервые опубликовано: Северная пчела. 1860. No 41—42. 22—23 февр. С. 161—162, 165—167. Без подписи. Печатается по тексту первой публикации.
1 О ком в данном случае идет речь, не установлено. Шелеп — веревочная, лычная или мочальная плеть.
2 Сарай — город в низовьях Волги, с середины XIII в. был центром татаро-монгольской Золотой Орды, вассалами которой являлись русские князья, Византия — государство IV—XV. вв., образовавшееся после распада Римской империи, оказывало большое влияние на русскую культуру.
3 Сильвестр (начало XVI в.— до 1568) — духовный наставник и сподвижник Ивана IV Грозного, составитель ‘Домостроя’, своеобразного нормативно-бытового кодекса русского человека XV—XVI вв. Новейшее издание ‘Домостроя’ см.: Памятники литературы Древней Руси: Середина XVI века. М., 1985. С. 70—173, цитаты в дальнейшем приводятся по нему (перевод В. В. Колесова).
4 ‘Временник Императорского московского общества истории и древностей российских’ — научный журнал, выходивший в 1849—1857 гг. Печатал многообразные статьи и документы по истории, археологии, культуре.
5 Большов — герой комедии ‘Свои люди — сочтемся!’ (1850), Русаков — герой комедии ‘Не в свои сани не садись’ (1853), Гордей Торцов — персонаж комедии ‘Бедность не порок’ (1854).
6 Митя — герой комедии ‘Бедность не порок’, Авдотья Максимовна — героиня комедии ‘Не в свои сани не садись’, Брусков — герой комедии ‘В чужом пиру похмелье’ (1856).
7 Волчец — сорное, обычно колючее растение.
8 Немврод-ловец — библейский персонаж, зверолов, один из потомков Ноя, сольферинский герой — вероятно, имеется в виду Д. Гарибальди (1807—1882), руководитель итальянской добровольческой армии, в июне 1859 г. отличившийся в сражении близ с. Сольферино во время войны за независимость Италии.
9 Речь идет о Семилетней войне с Пруссией (1756—1762), в которой прусским войскам был нанесен ряд чувствительных поражений.
10 Фридрих II Великий (1712—1786) — прусский король с 1740 г., крупный полководец, участвовавший в Семилетней войне.
11 Имеется в виду Северная война 1700—1721 гг. в царствование Петра I, в результате которой Россия получила выход к Балтийскому морю.
Федор Алексеевич (1661—1682) — русский царь с 1676 г., в его правление в 1682 г. уничтожено местничество (назначение на государственную службу с учетом происхождения и служебного положения предков). Под ‘перелицовкой местничества’ Мельников, вероятно, имеет в виду введенную Петром I в 1722 г. ‘Табель о рангах’, определявшую служебное продвижение чиновников и военных.
13 Указ о подушной подати, заменяющей налог с ‘поместья’, ‘двора’ налогом с ‘души’, был издан в 1718 г.
14 Цехи — объединения городских ремесленников родственных специальностей, введены в России с 1722 г., гильдии — сословные объединения купцов. В России зависимости от размеров капитала купечество разделялось на три гильдии.
15 Имеются в виду многочисленные войны с Литвой и Польшей второй половины XVI — первой половины XVII в.
16 Намек на изречение князя Владимира в ‘Повести временных лет’: ‘Руси есть веселие пить, не можем без этого быть’ (Памятники литературы Древней Руси: XI — начало XII века. М., 1978. С. 99).
17 Ироническое перефразирование части древнерусского заглавия ‘Повести временных лет’: ‘Откуда есть пошла русская земля’ (Памятники литературы Древней Руси: XI — начало XII века. С. 22).
18 Цитата из главы 17 ‘Домостроя’ ‘Как детей учить и страхом спасать’: ‘Наказывай сына своего в юности его и упокоит тебя в старости твоей и придаст красоты душе твоей…, если прутом посечешь его, не умрет, но здоровее будет, ибо ты, казня его тело, душу его избавляешь от смерти… Любя же сына своего, увеличивай ему раны, и потом не нахвалишься им, наказывай сына своего с юности и порадуешься на него потом в зрелости, и среди недоброжелателей сможешь им потом похвалиться, и позавидуют тебе враги твои. Воспитай дитя в запретах… не улыбайся ему, играя: в малом послабишь в большом пострадаешь, скорбя… И не дай ему воли в юности, но сокруши ему ребра, пока он растет…’
19 Одалиска — наложница в гареме в странах Востока.
20 Царьград (Константинополь) — столица Византийской империи, в 1453 г. была захвачена турками и переименована в Стамбул.
21 Сага Олафа (Олава) святого — одна из так называемых ‘королевских саг’, входящая в созданный Снорри Стурлусоном сборник ‘Круг земной’ (1220—1230 гг.), памятник древнеисландской литературы.
22 Цитируются фрагменты ‘Повести временных лет’: ‘Был Вышгород городом Ольги’, ‘Невесту приводят накануне, а на следующий день приносят за нее — кто что дает’.
23 ‘Любушин суд’ — памятник древнечешской литературы X—XI вв.— Любуша — справедливая дева, владычица, разрешающая спор двух братьев из-за наследства. Ее образ, действительно, имеет фольклорные истоки.
24 Мельников пересказывает следующий фрагмент ‘Повести временных лет’: ‘А древляне жили звериным обычаем, жили по-скотски: убивали друг друга, ели все нечистое и браков у них не бывало, но умыкали девиц у воды. А радимичи, вятичи и северяне имели общий обычай: жили в лесу, как звери, ели все нечистое и срамословили при отцах и снохах, и браков у них не бывало, но устраивались игрища между селами, и сходились на эти игрища, на пляски и на всякие бесовские песни и здесь умыкали себе жен по сговору с ними, имели же по две и по три жены’ (Памятники литературы Древней Руси: XI — начало XII века. С. 31. Перевод Д. С. Лихачева).
25 Ярило — языческое божество, связанное с плодородием, его культ сопровождался играми и плясками, Бисерих — вероятно, тоже какой-то из языческих богов.
26 Очевидно, речь идет о праздниках в Древней Греции в честь бога Диониса, покровителя виноградарства и виноделия, сопровождавшихся буйными плясками и любовными играми. Аониды — то же, что музы.
27 Раскольники (старообрядцы) — верующие, не признавшие церковной реформы патриарха Никона 1653—1656 гг. и отделившиеся от официальной православной церкви. Обычно бежали на окраины русского государства (Поволжье, Сибирь, Север), где основывали свои поселения — скиты. Аввакум Петрович (1620 или 1621 —1682) — протопоп, глава раскола, противник Никона, много лет провел в ссылке, сожжен по царскому указу, автор собственного ‘Жития’, замечательного памятника древнерусской литературы.
28 Цитируется глава 38 ‘Домостроя’ ‘Как порядок в избе навести хорошо и чисто’: ‘Должен муж жену свою наказывать и вразумлять наедине страхом, а наказав, простить, и попенять, и с любовью наставить и поучить’.
29 Статью Дарагана см. в наст. сборнике.
30 Имеется в виду поэма римского поэта Овидия (43 до н. э.— ок. 18 н. э.) ‘Искусство любви’.
31 Цитируется, но неточно, с переменой смысла, ибо вначале идет речь о наказании слуг, глава 38 ‘Домостроя’ ‘Как порядок в избе навести хорошо и чисто’: ‘Но если слову жены, или сына, или дочери слуга не внимает, и наставление отвергает, и не послушается и не боится их, и не делает того, чему муж, или отец, или мать учат, тогда плетью постегать, по вине смотря… Плетью же в наказании осторожно бить, и разумно, и больно, и страшно и здорово, но лишь за большую вину и под сердитую руку, за великое и за страшное ослушание и нерадение, а в прочих случаях, рубашку содрав, плеткой тихонько побить, за руки держа…’
32 Тартюф — герой одноименной комедии Мольера (1664—1669), ставший символом ханжества и лицемерия.
33 Цитируется евангельское ‘Второе послание к коринфянам апостола Павла’ (гл. 6, ст. 14).
34 Вероятно, речь идет об О. И. Сенковском (1800—1858), ученом-востоковеде, писателе и журналисте, который в редактировавшемся им журнале ‘Библиотека для чтения’ издевательски отзывался о многих крупных писателях, в том числе о Белинском.
35 В. И. Аскоченский (1813—1879) — реакционный писатель и публицист, издатель журнала ‘Домашняя беседа’, С. А. Бурачек (1800—1876) — реакционный критик, издатель журнала ‘Маяк’.
36 См. прим. 4 к статье Дарагана.
37 Екатерина II (1729—1796) — была российской императрицей с 1762 г., во время ее правления к России были присоединены (Северное Причерноморье, Крым, Кавказ, западно-украинские, белорусские, литовские земли.
38 Петр III (1728—1762) — российский император с 1761 г., вводил в армии немецкие порядки, в 1762 г. свергнут Екатериной и убит.
39 Елизавета Петровна (1709—1761) — дочь Петра I, правила Россией с 1741 г.
40 Черноризница — монахиня, обычно они носили черную одежду.
41 ‘Среди долины ровныя’ — песня на стихи А. Ф. Мерзлякова (1778—1830), ставшая народной.
42 См., ‘Гроза’, действие 4, явление 2.
43 Книга Ефремова — вероятно, имеются в виду сочинения Ефрема Сирина (ок. 304—373), автора религиозных гимнов и богословских трудов.
Прочитали? Поделиться с друзьями: