Грех, Зайцев Борис Константинович, Год: 1913

Время на прочтение: 46 минут(ы)

Борис Зайцев

Грех

I

Мне исполнилось девятнадцать, когда я попал официантом в кафе ‘Ориенталь’. Я был здоров, горяч, службу свою ненавидел, да и трудно мне было любить ее: все-таки я учился кое-чему в детстве, пока жив был отец и мы не бедствовали, — и мог бы заняться чем получше, да уж так вышло, что с тринадцати лет должен был зарабатывать, проходить через огонь и воду.
Заведение наше было не совсем обыкновенное, американского рода. На хорах — небольшой оркестр. У прилавка, где по вечерам крепкие напитки продают, стулья высокие, и называлось это по-иностранному бар, а проще говоря, на этих стульях молодые люди по ночам через соломинки тянули пьяные составы: шерри-коблер, дринк-локомотив и другие.
С двенадцати ночи — а торговали до четырех — все уж пьяны. Девиц обнимают, ругаются. Два раза в неделю скандалы обязательно, протоколы, выводим.
Ну и публика ж у нас была! И карманники, и коты, супники, и еще особенные — надушены, подкрашены, как женщины.
Мне, конечно, очень было противно служить среди этой сволочи, — но что поделать, надо чем-нибудь существовать. А разбогатеть трудно. Правда, один случай представлялся, в нашем же вертепе, но какой!
Ходил к нам пожилой господин — кажется, известный в Москве человек — и стал ко мне все присматриваться. Я замечаю — он странно как-то на меня глядит, но хорошенько в толк взять не могу. На чай дает сверх меры, даже товарищам неловко показывать. И вот однажды спрашивает меня: не хочу ли к нему в камердинеры поступить. (Господин очень приличный, я даже удивлялся, зачем он к нам ходит.)
Жалованье, говорит, сто рублей в месяц. Я опять не понял, а рассказал официантам нашим — меня на смех подняли. Врешь, мол, где это видано, чтобы лакею сто целковых платили? А один был, Осип Андреевич, старый, опытный человек, он меня отвел в сторонку и, пенсне свое сняв, говорит: ‘Он, Николай, тебя для особенных надобностей нанимает. Человек он богатый, развращенный, можешь и больше заработать, только подумай, прежде чем к нему поступать’. У меня глаза и раскрылись. Так я обозлился, что совсем перестал этому господину заказы подавать, он скоро от нас и вовсе куда-то пропал.
Я же около этого времени познакомился ближе с кассиршей нашей, Ольгой Ивановной. И сказать короче — сошелся с ней.
Эта Ольга Ивановна была девушка маленькая, востренькая и ловкая. Могла и веселой быть, и нежной, и злой. Всего верней — холодный она была человек, и очень ей хотелось — больше, чем мне, — в люди выбиться. Почему со мной именно сошлась? Этого точно не знаю. Может, чем-то я ей особенно нравился, — очень она была сластолюбива. Трудно мне говорить о нашей любви, потому настоящей любви между нами и не было.
Когда одни оставались и разговор заходил, всегда почти на деньги съезжали: как кто зарабатывает да сколько. Любила она в газетах читать отдел преступлений всяких, мошенничеств. Меня тоже это стало занимать. Помню, я раз ей сказал, что мне богатый барин службу у себя предлагал, и какую службу. Она на меня поглядела, ротик свой маленький сердечком сложила и говорит:
— Зачем же ты отказался?
Я обозлился:
— Да ты понимаешь, в чем дело-то?
Она опять гримаску делает: что, мол, дураку долго рассказывать.
— Если бы ты умный был, так не сто, а сколько б захотел, взял. Не стал бы платить, ты бы пригрозил.
Вот она что надумала! Холодная была женщина. Чтоб я вымогательством занялся! Так? Нет, это для нас неподходяще.
— Умные люди, — бывало, она говорит, — себе хорошую жизнь стараются устроить. А мы с тобой здесь только молодость нашу губим. Оно отчасти верно.
Пробовали мы на бегах играть, жучок один знакомый был, в кофейню ходил: не повезло.
Поутру, когда мало еще посетителей, раскроет Ольга Ивановна газету, даже побледнеет от волнения:
— В Лодзи кассир пятьдесят тысяч хапнул и за границу скрылся!
А я отвечаю, и самого это волнует:
— Поймают небось.
Она на меня посмотрит, губки свои скривит, отложит газету:
— Его, может быть, и не поймают.
Пожалуй, и от газет, да и случай представился, только раз она мне говорит:
— Мне надоело тут сдачу считать. Меня тетушка Анфиса Семеновна на другое место определяет, я там лучше здешнего заработаю.
Я удивился, что вдруг за место, да и об Анфисе Семеновне мнение имел дурное — вредная была старуха, вроде сводни, и, по словами Ольги Ивановны самой же, она ее еще с детских лет продавать пыталась. (Да и пыталась ли только?)
Ольга Ивановна все же от нас ушла, и я один остался в вертепе. Сначала мы видались кое-где, по дешевеньким номерам, а потом, когда она обжилась, я стал к ней ходить под видом бедного родственника. Да очень и притворяться нам не приходилось, — никто за нами не следил.
Ольга Ивановна была вроде лектрисы или сиделки при больном старике, известнейшем и богатейшем адвокате. Дом его около Кудрина был, на Садовой, особняк с садом. У Ольги Ивановны отдельная комнатка. Кроме нее жил старый лакей, кухарка да две горничных. Ольга Ивановна сильно переменилась, как сюда попала. По-другому стала одеваться, причесываться, совсем обратилась в скромную барышню. И держала себя иначе. Посмотришь на нее: невинность, — подумаешь, и трудно себе представить, как она сластолюбива была.
Попривыкнув к дому, мы осмелели так, что я ночевать у ней оставался, и хоть большую часть ночи она сидела со стариком (фамилия его была Фаддеев, он не спал по ночам), но забегала и ко мне, и если б Фаддеев знал об этом, вряд ли был бы рад.
Надо сказать, многим дурным обязан я Ольге Ивановне: все, что во мне было скверного, она распаляла без устали. И до того иногда доводила — до ярости какой-то, а ей это как раз и нравилось. Целуешь ее — укусить хочется или руками так в горло вцепиться, чтобы в судорогах забилась. Даже сам я в себе этого боялся.
Робким я никогда не был, а тут стал развязней, дерзче, голову как-то поднял, и все ее слова, что деньги там самое первое и все на них можно купить, — это я быстро перенял, и служба меня день ото дня больше досадовала. Мне на бегах играть хотелось, ходить в штатском, в котелке, с женщинами иметь дело и самому по кофейням сидеть, а не то чтобы в ним прислуживать.
Скоро так почти что и вышло: в нашем заведении со мной случилась история.
Как и раньше говорил, стал я последнее время дерзче. Так-то говоря, наша жизнь официантская не из легких. Не то что у нас, айв первом в Москве ресторане случаи бывали, что метрдотель человеку в посудной в физиономию заезжал. У нас тоже обращение было грубое, на ‘ты’, и прежде я это сносил, а теперь сделалось труднее. А тут к нам распорядитель новый, за пустяк всякий штрафует, орет, сил никаких нету. Терпели мы терпели и решили с Сенькой Аносовым — тоже малый был молодой и горячий — пакость ему подложить.
И как он шел, в коридоре незаметным образом ему фалды фрака кислотой облили. Оно сначала не видно, а потом целые куски вывалились — фрак пропал.
Обозлился он как зверь, и донесли ль ему или сам догадался, только сразу же на меня подумал.
Вызывает меня к себе, сам сдержаться старается, а глаза блестят и грудь сильно подымается.
— Ты, — говорит, — это?
— Нет, — отвечаю, — не я. А жаль, что не я.
Сам поднял на него глаза и вижу, не держит он себя: только я назад попятился — он со всего маху мне по физиономии. Не так попал, как целил, а все ж задел сильно, хорошо еще, что не кулаком бил, а ладонью, чтобы поскандальней вышло. Так. Помню я, что за ним сзади вход был, в мужскую уборную. И как наперед я знал, так и сделал: кулаком ему в живот, потом обернул, коленом под зад и прямо головой в эту самую дверцу. Она, конечно, отворилась, а я уж ничего не помню, не в себе, значит, вот сейчас сердце разорвется — верхом на него вскочил, повалил и бил жестоко, но недолго, пока во мне это самое бешенство все не вышло.
По счастью, ничего у меня в руке не было, а то б я, понятно, его убил — такой уж у меня нрав, к гневу и вспыльчивости склонный.
Случись тут, что как раз господин Фаддеев уволил своего человека, Петра. А жил он у него долго, только Ольге Ивановне неподходящий был, она против него штуку и подвела, будто он портсигар баринов золотой стащил.
Я места лишился, конечно, и она меня вместо него подсунула. Я тогда не очень понимал, для чего она старается, — думал, просто ко мне из сочувствия, что я ее полюбовник. А у ней были свои планы.
В доме господина Фаддеева, как меня Ольга Ивановна научила, стал я сразу скромен и приличен (она старика уверила, что я ее двоюродный брат). Лев же Кириллович Фаддеев был человек крупный, седой, рот у него неправильный, длинный, и лицо будто перекошенное, но глаза очень умные.
Его паралич порядочно хватил, а теперь немного полегчало, и он говорить уж мог, но с постели не вставал и внимательно в меня все всматривался. Видно, большой был раньше барин и бабник, это я заметил, как он на Ольгу Ивановну поглядывал, да, наверно, и паралич у него на этом самом деле произошел.
Меня он быстро невзлюбил. За что, не знаю. Грубого мне ничего не говорил, а только я понял, что он меня презирает, как хама.
Помню, он раз при мне Ольгу Ивановну спросил:
— А что, ваш кузен по-французски понимает? — и закрыл глаза.
Ольга Ивановна, понятно, ответила, что нет. Ишь какого себе лакея захотел — с французским языком!
Другой раз я ему газету подавал и про нормальный отдых приказчиков заикнулся, — я об этом в газете же и прочел.
Он прищурился и вяло так, кисло говорит:
— А вы знаете, что значит слово нормальный?
Я отвечаю, что такой, мол, какой надо. Он поковырял в зубу зубочисткой, рыгнул, но не так, как у нас рыгают, у смердов, а видно, что это барский плохой желудок, и говорит:
— Необразованные люди часто употребляют слова, которых не понимают.
И с этой зубочисткой в руке, будто и говорить ему лень, в десяти словах все объяснил, точно на суде речь держит. Тут и я к нему ненависть возымел. Только он кончил, я перед ним довольно дерзко вытянулся.
— Слушаю-с, барин, постараюсь запомнить.
Так что мне потом даже Ольга Ивановна внушение сделала. ‘Все испортишь, — сказала. — А можем хорошее дело сделать’, — и улыбнулась, губки свои, по обыкновению, скривила. Как она сказала: ‘Дело сделаем’, — по мне вроде озноба прошло, и сам не знаю, какое дело, а только волосы похолодели, будто меня ожидает очень занятное и опасное. Надо сказать, загадочный человек была Ольга Ивановна. Вот уж правда, коли есть на свете бесы, то около нее уж наверно гнездились.
Сам я в то время очень отошел от ранних своих лет, когда мы с мамашей в церковь ходили и всенощную слушали. Очень я огрубел, обнаглел. С одобрения Ольги Ивановны стал я кой-чем промышлять: опять на бегах принялся играть, с наездником одним познакомился. Служба моя при Льве Кириллыче пустяковая была, и, можно сказать, мы с Ольгой Ивановной всем домом правили: эти отлучки мне легко сходили.
Иногда я и в клубе в карты играл — везло. Раза два, когда трудно приходилось, я такие штуки делал: говорю знакомому — ставлю пятерку в долю. А сам к дверям, пятерку же не кладу. Выигрываем — беру десять, будто правда мои деньги стояли, а нет — меня и в комнате уж нет. До свидания!
Таким манером наиграл я за год рублей шестьсот и половину, по совету Ольги Ивановны, держал на сберегательной книжке. На другую часть — рискнул, на бирже сыграл. Опять удача — двести заработал. Тут я себе новый костюм сшил, завел котелок, перчатки и на улице выглядел настоящим молодым человеком.
Ольга Ивановна тоже не промах была, и когда мы с ней ходили к Коршу или в фарс, то нас никак нельзя было принять за лакея и экономку.
Но с некоторого времени стал я замечать в ней странности. Хотя мы жили бок о бок и скрываться друг от друга было трудно, однако она что-то скрывала. Куда-то ходила, какие-то дела завела, я это понимал, но не мог в толк взять, что именно.
И со Львом Кириллычем стала она разные умности заводить, а маленьким ротиком (я тогда очень догадался, что она на зверька хищного похожа была, — скажем, на ласку) так и сыплет о пролетариате, классовой борьбе, революции, и откуда она всего этого нахваталась? Я слова-то эти в первый раз слышал, а она так и чешет. Даже Лев Кириллыч изумлялся, но и ему лестно было, что вот у него для разных услуг женщина, а с ней о серьезном можно поговорить.
Лежит, бывало, рыгает, зубочисткой во рту разрабатывает и тянет, тянет: это, мол, все бредни, если так жизнь устроить, казармы получатся, никто работать не захочет, потому что богатым нельзя будет сделаться. А я слушаю его и думаю: хорошо болтать, всю жизнь шампанское да устрицы пролопавши, а может, в нашей шкуре запел бы другое. Но думал я так единственно по ненависти к его важному виду, а не потому, чтобы я сам этими делами был занят. Сам-то я как раз таким Львом Кириллычем и хотел бы стать.
А Ольга Ивановна и меня удивляла. Зачем ей все это нужно? Неужто ж она собиралась обездоленным и трудящимся помогать? Уж очень это ее физиономии, так сказать, не подходило. Поверить в это очень было трудно: я пробовал с ней заговаривать — бесплодно. ‘Оставь, — отвечает, — это мои дела. Я тебе не мешаю, как ты на бегах да по притонам в карты играешь, — ты меня не трогай’. Больше ничего не добился, а только понял, что знакомства у ней новые завелись и она дела обделывает, надеясь от них иметь выгоду.
С тем я и отошел, но на душе у меня было непокойно. Сам я жил не ахти как и с девчонками путался, — одна даже меня полюбила и супником быть предлагала, да я не пошел, гордость, верно, мужская мешала. Значит, и сам-то я был финтифлю с малиной, а все ж насчет Ольги Ивановны тяжелые у меня были опасения, и я ждал чего-то мерзкого.
Например, помню, раз в Ружейном переулке встретил я ее с человеком, — она меня не видала, а я личность эту очень заметил, потому его еще по кофейной знал: с усами завитыми, в охранном отделении служил. Что такое, думаю, откуда у ней знакомство такое? А она меня же на смех подняла: ‘Эх ты, умная голова, думаешь, ты один его по кофейной знаешь? А другим нельзя с ним знакомым быть? Он для моих дел нужен’.
Только это не все. Раз еще случилось в клубе, — да какой это клуб? так, притон для всякой шушеры, — случилось в третьем часу ночи: встречаю я этого человека, он сильно выпивши, ко мне спиной за столиком сидел, — другому, тоже, видно, из этой компании, и говорит: ‘А малявка-то наша разработалась! Ловкая бабенка’. — ‘Это что в кассиршах служила?’ — ‘Да, сперва стеснялась, путала, а теперь обошлась совсем’.
Тут вдруг на меня нашла тоска. Больше я от них ничего не слышал, а так сумно у меня на сердце сделалось, что просто хоть бросай все да домой убирайся. Вышел я из клуба, иду пешком, тихо было, звезды, на бульварах уже никого. Помню, мне хотелось тогда далеко уйти за город и забыть все.
Понятно, Ольга Ивановна мне ни в чем не открылась, все ж встревожилась. И с этого самого времени, — случайно это или нет, не знаю, — она стала меняться, и даже очень. Со Львом Кириллычем сделалась резче и со мной, и чаще у ней голова болит, похудела, — вижу, беспокоится, что-то скрывает. Только иногда скажет: ‘Ты бессердечный человек, Николай, тебе только бы за женщинами бегать, а кто с тобой рядом, это тебе все равно’. И почему-то особенно женщинами стала укорять. Я и так и сяк: ‘Отчего мне ничего не скажешь?’ — она одно твердит: ‘Не твое дело’, — да разные неприятности у ней, сплетни про нее распускают, а больше ничего. Но, между прочим, я заметил, что службой у Льва Кириллыча она стала пренебрегать, и денег у ней появилось больше, и даже, как и я, она завела себе отдельную книжку. На ней тоже несколько сот лежало. Так что, как я понимал уже довольно давно, эти дела ей небезвыгодны были.
Подошло лето, и, понятно, никуда мы из Москвы выехать не могли, а сидели на своей Садовой у Кудрина да смотрели, как деревья распускаются. Правда, при нашем особняке был отличный сад, и выходил почти что к Вдовьему дому. Льва Кириллыча вывозили в кресле, я его катал по дорожкам, а он на все смотрел брезгливо: и на солнышко, и на зелень свежую, и как пролетки в Москве гремели, ему не нравилось, как будто даже обижало. Только раз, помню, молчал он, молчал (со мной вообще редко разговаривал, не снисходил), да вдруг и говорит:
— Вы меня возите по этой дурацкой Москве, а порядочные люди теперь за границей, на море… Впрочем, вам все равно за границей не бывать, как и мне, нечего, значит, и разговаривать.
Конечно, я никогда раньше о загранице не думал, и к моему лакейскому положению это весьма мало подходило, но в последнее время Ольга Ивановна стала делать мне намеки, и опять я не понимал, к чему это. Такие намеки, что, может, нам придется из Москвы уехать, и очень далеко, и будто бы это гораздо лучше, чем здесь оставаться. Меня это сбивало, а впрочем, я вдруг на все махнул рукой, и так мне казалось: ладно, что-то с ней делается, а что, мне все равно.
И я по-прежнему на бега ездил в новом костюмчике, в соломенной шляпе. Два раза в Царицыне был, пил пиво в летнем саду и интрижку завел с тамошней девицей. И конечно, чему быть, того не миновать, и, как я ни хорохорился, не миновали мы с Ольгой Ивановной, что нам назначено было.
Помню, поехал я на бега и на извозчике развернул газетный листок, — попалось мне имя Ласточка. Хоть я лошадей уже знал, решил почему-то на Ласточку эту ставить, — лошадка темная, зато много могут выдать. Только ввалился, две минуты осталось до заезда, беру билет в ординаре. Даже дураку ясно, первым должен быть Князь Игорь. На прямой шина лопается, сбой. Стала Ласточка с Мамзелью резаться и на полголовы у беседки ее обошла. Я взял триста.
Обедал, понятно, у ‘Яра’, потом в ‘Аквариум’, вернулся домой в третьем часу — светать начинало. Так. ‘Понятно, выпивши, — думаю, — Ольга Ивановна сейчас меня точить начнет’. Вхожу я в нашу комнату, она на постели сидит, вся синяя, виски себе руками жмет.
— Что ты? — спрашиваю. — Больна?
Молчит.
— Да что с тобой, случилось, что ли?
Опять молчит, только письмецо мне подает.
‘Что за дьявол такой?’ — думаю. И что ж в этом письмеце написано? Что вот ей, Ольге Ивановне такой-то, объявляется партией смертный приговор. Я на дыбы:
— Какой партией? За какие провинности?
— Я, — отвечает, — тебе этого раньше сказать не могла, — и легла ничком на постель, уши руками прикрыла, точно я ее бить собирался.
Потом стала плакать и меня упрекать, что я ее не люблю, по женщинам бегаю, одну оставляю, а ее все обижают. ‘Нет, — думаю, — погоди’. Сел я к ней на постель, ноги дрожат. ‘Погоди, — думаю, — все узнаю’.
— За что ж убить тебя грозятся?
— За то, за то… — вдруг она вскочила, и глаза у ней засверкали, как у дикого хоря, — вышло бы, богатыми б были, за то, что я их кругом пальца вот как обертывала, а они думали, я ихняя!
И опять она распалилась, что дело у ней сорвалось, и со злобой, с сатанинской яростью все мне выложила: что правда втерлась она в партию к политическим, и в охранное отделение поступила, и все в гору шла, народу порядочно повыдала, к осени повышение должна была получить, а теперь все пропало, потому что узнали. И опять она в отчаянье впала, что вот ее не сегодня завтра убьют. Ох и ночь же эта была!
Хоть никогда я Ольгу Ивановну душевной любовью, с уважением, с жалением не любил, но, когда она мне это рассказала, прямо скажу: бездна у меня под ногами разверзлась.
Чтобы с Иудой-предателем в одной постели спать, этого я никогда не ждал. Но тут-то и началось. Она это сейчас же поняла, а как была женщина цепкая, то меня выпускать ей совсем не подходило. Сначала она мне в ноги, чтобы ее убить будто, и потом ползала, как гад, руки целовала, а потом еще лучше устроила — женскую свою силу против меня пустила, — и как была разгорячена да и я взбудоражен, то ей это очень даже удалось. И в этом самом деле топили мы оба себя, как в вине, она — позор свой и страх, я — смятение и гордость, остатки, что во мне было еще человеческого. Понимал я, тут моя гибель настоящая начинается. И точно провалился куда — заснул.
А проснулся другим человеком. Ольга Ивановна опять вкруг меня хлопотала: деловитая была женщина, и на личике ее миловидном опять заботы были, так и кипело и варилось в ней опять: что вот, мол, надо как-нибудь вывертываться. А я, напротив, совсем воли лишился. Точно рыба на берегу: треплю хвостом, а дышать нечем, и все равно с места не сдвинешься.
В этот день я совсем Льва Кирилловича не видел и не показывался к нему, а уехал из дому — опять был на бегах, напился, и весь свет, вся Москва мне теперь другими казались. Как море по колено. Ведь, так сказать, я все ж таки предателем еще не был, а мне мерещилось, что я теперь что угодно могу сделать, не только что котом стать, а на всякое преступленье пойду, потому в чужой я власти, в греховной, и мне все равно пропадать, так сейчас ли, или еще когда — все равно.
Вечером, когда вернулся, встречает меня Ольга Ивановна, глаза у ней сухие, горят, и вся она не своя, будто в другом месте присутствует, а здесь одна ее видимость. Я очень хорошо понял: бегал хорь цельный день, придумывал, и теперь вот он, готов.
Так оно и вышло. Верно, придумала, да еще что!
Увела меня в комнатенку, дверь на крюк и говорит:
— Здесь оставаться нам нельзя, бежать надо, за границу. Денег мало. Это не беда.
Все она рассудила. Вынула револьвер, на меня навела.
— Если, — говорит, — проболтаешься или помочь не захочешь — мне терять нечего, живым не выпущу.
Я слушаю, молчу. Не испугался нисколько, знаю все равно: как она скажет, так и сделаю.
А надумала малявка так: у Льва Кириллыча в столе, на ключ запертом, процентных бумаг и деньгами хранилось тысяч на двадцать.
Ключ этот он под подушкой хранил и спал довольно чутко. А последние дни стал, чтобы от бессонницы избавиться, понемногу морфию принимать. Как он в двенадцать задремал, должен я к нему прокрасться и морфию в рюмку всыпать, чтоб уж не проснулся. Потому это я именно сделаю, что у мужчин нервы крепче, видите ли. А она — вдруг испугается и все испортит!
Я не помню слов, какими она мне это говорила. Может, потому, что таких слов и нельзя запомнить. И даже я предполагаю: не была ли Ольга Ивановна, когда револьвером грозила и план свой рассказывала, — не была ль она просто сумасшедшей в это время? Бред свой (бредила, может, от ужаса) и мне навязала. А что навязала — это верно. Может, расскажи она мне это неделю назад, я б ее тут же, как суку паршивую, прихлопнул. А то ведь нет — сидел, слушал, ни слова не сказал. И день следующий точно во сне прожил и ждал вечера, как особенного часа жизни, потому знал, тут решается моя судьба. Ольга Ивановна тоже была особенная, точно вся в одном, и ходила осторожно, чтобы, скажем, не расплескать, что в ней было.
Вечер наступил, звезды над садом нашим зажглись, а я как полоумный в саду на скамеечке сидел и часу ждал. Помню, когда о двадцати тысячах думал, которые у Льва Кириллыча в столе лежат, то по всему телу проходило мучительное, сладкое чувство. Что говорить: я эти двадцать тысяч очень хотел получить, и одной Ольгой Ивановной всего не объяснишь. Мне за границу хотелось, в рулетку играть, миллион выиграть, а что больным одним стариком меньше будет, да еще таким, как Лев Кирил-лыч, — право, мало это меня касалось.
И когда я так в саду сидел и ждал, мне показалось, что теперь уж никакая сила меня не может удержать: раз случился во мне этот перелом — конец. Шел я как в пропасть в эту комнату Льва Кириллыча. Дело прошлое, могу сознаться, наслаждение великое было — чувствовать, что вот сейчас, сейчас… и уж не вернешь. Убийца, вор! Голова кружится.
Ольга Ивановна сидела у себя в комнате, будто и ничего произойти не должно было. Опять я не могу сказать, в здравом уме была или нет. А я через балкон прошел, дверь балконную притворил на шпингалет и на цыпочках мимо отворенной двери ко Льву Кириллычу прокрался. Лев Кириллыч лежал на спине, спал. Я из гостиной — в коридор. Войти должен был из коридора, чтоб если он глаза случайно раскроет, то меня не увидел бы. Так все и сделал. Лежит. Тишина в доме мертвая, по Москве пролетки где-то гремят, где-то очень далеко.
Подошел я к самой коробочке с морфием, — кости и голова на ярлыке, при свете ночника увидел, — вздохнул, руку протянул и вдруг… почувствовал, что как раньше ничем меня нельзя было остановить, образумить, так сейчас нельзя заставить этот порошок в руку взять. Постоял, повернулся и тихо, деловито, как Ольга Ивановна со мной говорила, прошел в ее комнату. Она встала — спрашивала, значит, сделано ль. Я ничего не сказал, пальто надел, потом спокойно, точно мной тоже другой кто управлял, изо всей силы ударил по лицу Ольгу Ивановну. Я был тогда силен. Она упала, а я вышел.

II

Пошел я по Садовой медленно к Тверской. Рассвет занимался. Я шагаю, и так устал, что насилу ноги двигаю. Но покой на меня нашел удивительный. Так бы и ушел сколь можно дальше, — в поле бы выбраться, лечь на спину и просто так полежать.
Тут на меня ужас напал. Хорошо в поле лежать, у кого ничего нет на совести, кто сердцем чист. Ну а кто преступником, убивцем стал — тому как? Чуть я не побежал бегом. Мне померещилось то есть, что Льва Кириллыча я отравил и с Ольгой Ивановной в предательскую шайку вошел и Иудины сребреники получаю. На одно мгновение представил — похолодели виски.
И так я, значит, по Садовой чуть не бегу и про себя твержу: ‘Нет, нет, неправда это все, неправда’.
И тем же утром, в шесть часов, как только буфет открылся, сидел я на Брестском вокзале и чай пил, про себя размышлял, как мне быть. Теперь уже поспокойней был и понимал, что ничего еще не случилось, и мог несколько умом пораскинуть. Значит, очень меня эта история с Ольгой Ивановной и Львом Кириллычем задела, и, хоть жил я неправильно и развратно, все же это весьма меня встряхнуло.
Жизнь моя мерзостью показалась удивительной. Неужели ж я правда такой уж кот, супник и мошенник беспросветный? Неужели ж не могу честно устроиться, на тихой девушке жениться, жить в своем углу покойно, прилично? Ну ведь годен же я на что-нибудь, кроме бегов да клуба? Тут гордыня моя всегдашняя заговорила. Нет, это еще мы посмотрим!
И вот сидя, с самим собой разговоры ведя, дошел я до очень простой вещи: Ольгу Ивановну я брошу и всю свою жизнь прежнюю, а постараюсь по-новому устроиться, если можно, даже из Москвы совсем уехать, чтобы меньше соблазну, да может, где в других местах и лучше будет.
День разыгрался веселый, солнечный, и, когда я с Брестского вокзала шел по Тверской, представлялось мне, что я теперь другой человек, весь вымытый, полегчавший, силы у меня сколько хотите, а вот люди, солнце, тепло — это все отлично. Ольги же Ивановны замыслы меня не касаются.
И так я себя разжег, мне и впрямь представилось, что я порядочный человек и образованный даже. Вспомнил Андрея Иваныча, метранпажа, который меня в детстве грамоте учил, и как Никитина когда-то читал. Опять стыд меня обуял: ведь за все время, что я в праздности и сытости с Ольгой Ивановной прожил, я ни одной книжки не прочел, даже в газетах читал только про бега да несчастные случаи, судебные дела.
Чтобы все сразу изменить и вправду другим сделаться, отправился я в народную читальню и спросил там ‘Русские ведомости’, стал читать, как люди за границей живут. Просидел таким манером довольно долго, потом очень устал (ночь-то бессонную провел) и отправился в ресторанчик закусить.
А в этом ресторанчике и судьба меня ждала новая, хоть я об этом нисколько не думал: я встретил знакомого коммивояжера, с которым немного по клубу да по бегам был знаком (он из западного края, в Москве по делам бывал). Такой он был ловкий, пробор посередь головы, брелоки на животе, галстук пестренький, и всегда говорил, что в Польше все хорошо и дешево, а в Москве дорого и скверно.
Так же и тут, выпил он пива, развеселился и стал Польшу расхваливать.
— А в Варшаве пан тоже не был? А Варшава, а то — малый Париж, прошу пана. У вас завтрак — рубль, а у нас в первом месте — семьдесят пять!
Говорил, говорил, очень разошелся, и когда выпили с ним еще пива, то прямо стал в Варшаву звать, и будто в той же фирме, где он работает, помощник как раз нужен для него, потому что дела с Москвой растут.
— На другой день як в Варшаве — сто в месяц, угодно? Сто чистенькими, это вам что-нибудь уж значит!
Очень он меня распалил, и тут же я решил — ладно, дадут сто — хорошо, не дадут — все равно какую-нибудь работу да найду, к тому же у меня триста рублей на книжке уцелели, значит, первое время перебиться сумею.
Так я и сделал, собрал кой-какой свой скарб, Ольге Ивановне сказал, что место получил тут же в Москве, и, не долго разговаривая, уехал в Варшаву. Понятно, глупо было первому слову полячка, которого почти и не знал, доверять, но меня и самого чрезвычайно подмывало куда-нибудь подальше забраться.
Места мне в Варшаве никакого не дали, очутился я на улице. Пока деньги были — ничего, а потом стало круто. Я крепился, хотелось мне на честную линию выбиться, стать, значит, хоть пролетарием, да чтоб смело всякому в глаза мог смотреть.
И вот это нелегко мне давалось. Жизнью с Ольгой Ивановной у Фаддеева я был избалован, даже развращен. А в чужом краю, без языка достать сносную работу очень трудно. Получив же, надо ее удержать. Говорю это не в свое оправдание, а чтобы понятнее было, как я жил.
Кем, кем только я не перебывал в западном крае! И посыльным в конторе и на заводе служил, в Гута-Банкове. И опять же, чем мог я заниматься там, кроме как чернорабочим делом по шестидесяти копеек в день? А прокатчики под два, по три рубля получали.
Развозил я в Варшаве молоко на велосипеде от фирмы, мыл в ресторанах окна по полтиннику в день, торговал на улице игрушками, ходил с рекламой за спиной, в дурацкой одежде. Просил и ‘на билет до границы’, когда очень уж туго приходилось. А все же в Москву не хотелось ворочаться, потому не было и в Москве мне пристанища. Об Ольге Ивановне не мог спокойно вспомнить.
Так я пробился года полтора — и стал слабеть. Просто руки опускаются. Не удержусь, думаю, пропаду где-нибудь под забором. И вот стал я опять опускаться. Начал пить, стала мне одна девчонка помогать, словом — предстояла прежняя дорожка. Тут я свел знакомство со всякими людьми, а Варшава ими кишит. Были у меня жокеи, и биржевые зайчишки, и контрабандисты, и мошенники, и даже один фальшивомонетчик. Сам же я по фальшивым деньгам не работал, это скажу прямо.
Все эти люди так норовили устроиться, чтобы полегче, поприятней жизнь скоротать, не обременять ее трудом и потом, а если завтра капут, так и ладно. Это для меня выходило очень подходяще, потому, правда, чего мне было ждать завтрашнего дня? Впереди ничего не видел, значит— пропадай моя телега, все четыре колеса.
Работая немного по контрабанде, я иногда и политическим способствовал в переправке за границу. По случаю дел с русскими политическими сошелся я с некоторыми из польских. Выпало мне знакомство с самыми что ни на есть отчаянными, называли они себя анархистами-коммунистами. Говоря короче, вроде разбойников были. Большей частью из наших же, таких подонков, как я, состояли. Мне же было это как раз под стать. Удила уж тут я совсем закусил, опять в более легкую жизнь выбился, что со мной в Москве происходило — совсем забыл. Вино, женщины, деньги — вот стали три моих кита, хотя, не скрою, иногда нападали на меня приступы отчаянной тоски, будто волочу гирю в сто пудов весом и все она тяжелей с каждым днем. Я предавался вину и излишествам еще больше, но, сколько ни кутил, ни безобразничал, никогда не было в моей душе покоя, без которого жизнь не имеет и малейшей прелести. В это время я так себе иногда представлял, что как будто я полюбил честную девушку и она меня, я на ней женюсь, и живем мы, имея свое дело, независимо, порядочно. Даже больше скажу: во время своего бродяжества по темным делам я встретил на пограничной станции девушку (она служила горничной в дамской комнате), которая как раз этим мыслям соответствовала. Очень деликатная, тихая и скромно себя держала. Звали ее Настасьей Романовной. Я было попробовал с ней так и этак, но она меня быстро отшила. Это мне тоже понравилось. Я мало очень таких видел раньше.
Однако же надо было чем-нибудь питаться. Шайка наша утвердилась, окрепла, и мы занялись экспроприациями, то есть грабежами.
Должен сказать — людей в этих делах убивать мне не приходилось, но из товарищей кой-кто был уж в крови, как, например, Ян Хщонщ, наш предводитель. Сначала мы прикрывались революцией, но скоро все поняли, что никакой тут революции нет, просто мы для себя работаем под благовидным флагом.
Действительно, нам повезло первое время, и из проходимцев мы вскоре вышли в господа, приоделись, в первом классе стали ездить на работу, в лучших ресторанах бывали, — одним словом, с виду никак нас нельзя было признать за разбойников.
Но недолго так продолжалось, до того самого ограбления на станции, о котором много писали в газетах.
Это дело известное. Мы напали на станцию, куда артельщик только что привез деньги, вечер был темный, туманный. Связали начальника, взяли кассу, артельщик сопротивлялся — его убили и, забрав двадцать тысяч, бежали.
Опять же: убивать мне не пришлось, но эту ночь сырую, огни на линии, выстрелы, как потом за нами стражники гнались, а мы по картофельному полю бежали к лесочку и тоже отстреливались, — этого я никогда не забуду, нельзя это забыть.
Трое наших пропало тут же, четверых потом поймали, лишь я да слесарь один бывший, Квятковский, из всех и спаслись.
Товарищей моих по этому делу повесили, мне же досталось пять тысяч, которые я сумел урвать во время бегства и потом спрятал.
Как я убежал, как меня шальная пуля не догнала, этого я не знаю, и потом мне иногда казалось, что напрасно и не влепили мне сзади заряда. Как теперь посмотрю, значит, был такой смысл. Значит, нужно мне было через все пройти.
Пять тысяч — деньги немалые. Раньше, может, я бы их прокутил, да тут опять со мной что-то произошло. То ли еще силы, здоровья во мне было достаточно и не хотелось совсем пропадать, то ли подействовало, что товарищей, кого поймали, повесили тотчас, только вдруг бросил я Варшаву и всю компанию, с которой последнее время якшался, и уехал на прусскую границу.
Понятно, прямо в городок, где жила Настасья Романовна.
Тут во мне и отозвалось, что отец мой хоть и не по-настоящему, все же торговлей занимался: решил я сгоряча за дело взяться, зажить как следует. Как раз и вышло, что в этом городе буфет при станции передавался и при буфете меблированные комнаты. Эти комнаты существовали для того, что случалось, поезда с немецкой границы с нашими не совпадали и, значит, выходило, что кто в Россию возвращался, оставались тут ночевать. Граница эта не главная, не то, понятно, что Александрово или Вержболово, а все же дело это было довольно выгодное, могло давать хороший профит.
Выждал я, пока затихла история с грабежом, и снял этот буфет и меблированные комнаты. Тут же я посватался к Настасье Романовне.
Как уж я говорил, Настасья Романовна была девушка скромная, деликатного и даже нежного вида, собой миловидная. Происхождение ее не совсем обычное, а именно: барышня одна, возвращавшаяся из-за границы, потеряла паспорт, провела здесь три дня, пока насчет паспорта справки наводили, с офицером пограничной стражи согрешила. Родила она дочку в Гродно, а сама умерла. Дочь к отцу вернули, он не отрекся и тут же ее устроил у одной женщины и даже платил ей, а потом и его перевели. Она же осталась на той самой станции, откуда получила начало жизни.
Эта самая барская порода в Настасье Романовне очень даже меня прельстила, понятно, не одно это.
Что-то в ней такое было: движения тела, поступь, губы влажные и огонь скрытый, я все же чувствовал его, — это все и раскаляло меня до последней степени. В скромности ее, как будто робости, покорности я такое видел, что у меня ноги дрожали.
Не умею сказать и, признаться, не размышлял тогда, нравлюсь ей или нет, меня одно разбирало: как бы ее добиться, а без брака, я понимал, она ко мне не пойдет, потому силу свою женскую знает. Я же был уже буфетчиком, человеком состоятельным, любил ее зверски, это тоже она видела, был собой недурен, горяч: ей, одним словом, полный смысл за меня выходить. Она и вышла.
Таким манером сделался я вдруг женатым и солидным человеком, несмотря, что чуть не вчера еще разбойником был. И как сами понимаете, не мог себя просто, покойно чувствовать. Настасья Романовна превзошла, чего я от нее ждал, и до того меня доводила, что, кажется, так бы ее и разорвал на части во время любви. Совсем я как пьяный или безумный от нее был. И с каждым днем я сильней чувствовал, как в нее въедаюсь, как нельзя от нее оторваться, точно она оборотень какой, упырь, которому меня же и съесть надлежит. А она ходит себе весь день невинно, глазки потупив, в работе мне помогает по буфету, и только иногда блеснет у ней во взоре такое, что от ее скромного вида весьма далеко.
Я же у стойки стою, за кассой, за огромнейшим самоваром наблюдаю и, когда она вблизи меня проходит, холодею. Да и вообще, как уже сказал я, не было мне покою. Дела шли очень порядочно, кухню я улучшил, и проезжающие весьма оставались довольны — особенно свежей рыбой, которой доставку я устроил. Много у нас столовалось пограничных офицеров и господа жандармы. Не скрою — каждый раз, как увидишь синий околыш этот-то, и кажется: ну, голубчик, по твою душу, пожалуйте-ка в тюремный замок, а оттуда на перекладину, на качели воздушные. И главное, я понимал, что это верно, что, коли моих товарищей вздернули, почему же и меня нет? Чем я меньше их заслужил? А потом смеялся над собой, издевался, что я трус, дурак, байбак. Ну, было и было, а теперь концы в воду, в живых-то никого не осталось, и меня при ограблении никто не видел, стало быть — откуда ж меня опознать могли?
И тогда я напускал на себя веселость, даже наглость такая во мне появлялась, что я со знакомым жандармским капитаном об этом самом ограблении разговор завел. ‘Да, — сказал, — деньги-то не все нашли, пять тысяч пропали, верно, один голубчик все ж таки утек, не отвертится’.
А я посмеиваюсь, говорю:
— Разумеется, дело. Вздернут.
Так-то вот я кощунствовал, можно сказать, а сам Настасьи Романовны немного боялся. Ходит она, работает около меня чисто, тихо, а у самой все такая улыбочка, что это, мол, одна видимость, а тебя со всеми твоими штуками я наизусть знаю. Ничего от меня не скроешь.
По правде говоря: друг с другом мы целый день, спим вместе, взгляду ее каждая моя жилочка открыта, и когда я побледнею, когда тоска на меня находит, ничего этого нельзя утаить, уж про то не говорю, что во сне станешь бормотать, — сны же у меня всегда были беспокойные, а в это время особенно.
И я тоже присматривался к Настасье Романовне, к ее поступи мягкой, теплоте, что в ней была, и думал: а что, если бы она узнала, на какие деньги я этот буфет содержу? Что б она сказала? Это загвоздка была для меня, и, положив руку на сердце, ничего я тут не мог ответить.
Как-никак прожили мы зиму, а в марте весна уж открылась, в западном крае она раньше нашей, московской, бывает. Стало у нас больше пассажиров: перед Пасхой многие из столиц за границу ездят отдыхать. Смотришь, бывало, на эти скорые поезда, что богатых людей, спокойных, довольных, в чужие страны везут, даже завидки возьмут. На лицах у них написано: мы, мол, порядочные люди, сколько надо за зиму поработали, деньжонки есть, а теперь едем жизнью пользоваться, потому мы не какие-нибудь, не шушера, а настоящие. И они на меня тоже тоску нагоняли. Хотелось мне тогда тоже в поезд сесть и куда-нибудь на край света уехать, например в Южную Америку. Тут я вспоминал, как, бывало, Ольга Ивановна читала в газетах о разных кассирах, мошенниках, которые, взяв большой куш денег, за границу скрывались. Помню, когда она это читала, мне было чудно и очень я себя далеко от этих людей полагал, а вот теперь оказывается, сам как раз такой, даже хуже, и еще тем хуже, что и цапнул-то немного.
Между прочим, здесь я имел одну встречу. Однажды вижу, несут на носилках человека четверо носильщиков, за носилками дама, хорошо одетая, в сером костюме: это значит, только что из Москвы поезд пришел и больного старика к заграничному перетаскивают. Смотрю, знакомое что-то. Ближе подходят — ну, конечно: Лев Кириллыч и Ольга Ивановна Значит, на воды наконец собрался. Я за самовар наш огромнейший укрылся, но тоже, помню, как бумага стал белый. А тут как раз Настасья Романовна со своим невинным видом.
— Взгляните, — говорит, — Николай Ильич, какого слабого человека, а тоже лечиться везут!
Сама смотрит на меня, и видит, как я смутился, и улыбается:
— А вы, говорит, даже и взглянуть не желаете.
Боже мой, прости мне мои прегрешения, но не удержусь все же не сказать: иногда эта самая ее улыбочка из себя меня выводила — будто надо мной насмешка.
Ну, вообще наша жизнь с Настасьей Романовной не очень-то ладилась, как и надо было ждать, понятно. Я на жену просто смотрел: взял, купил — и готово. А того я не соображал, что человека-то купить трудно. И Настасья Романовна, хоть и жила и спала со мной, мне только по видимости принадлежала, а сердце у ней было свободно: меня она ни крошки не любила, это я понимал. Так что мысль моя: на тихой, на любящей девушке жениться и с ней счастливо жить — это все только по внешности исполнилось, а в середке пустое место.
Понятно, что я такое был? Буфетчик, хам. А у нас на станции и пограничники и жандармы — некоторые даже собой видные офицеры. Бабье ж дело такое, что военный для них орел и сразу к себе располагает. И из них кто побойчей, поопытней, тоже мог в Настасье Романовне ее породу разобрать, а на это все ведь падки, дело известное.
Одним словом, явился тут поручик Бабанин, жандарм— рослый, розовый, усики черные, как пришлось мне в жизни заметить, довольно часто бывают жандармы такие розовые и упитанные, особенно в молодости.
Стал он и так и сяк, к буфету очень зачастил: бывало, выйдешь зачем наверх, в меблированные комнаты, спустишься потом — он уж у стойки, с Настасьей Романовной любезничает, и со мной запанибрата, точно я ему родственником довожусь. Меня это злило. Молчу, креплюсь, на шуточки его не отвечаю, свое дело делаю, а у самого закипает. Настасья Романовна это понимала очень хорошо и со мной как нарочно еще ласковей, так овечкой и лебезит. Меня же провести трудно, и скажу так: к тяжелым мыслям, что меня одолевали с тех пор, как на вокзале поселился, прибавлялись теперь новые. Стал я задумчивей, угрюмей. На меня нападала тоска, и теперь я не мог от дум оторваться, от дум о своей жизни. Прежде как ляжешь, сразу засыпал, а теперь нет: рядом Настасья Романовна— спит, во сне чему-то улыбается. А мне мерещится — это поручик Бабанин ей снится. И я на нее смотрю, мне тоже жутко делается, будто чую я, эта женщина тоненькая и есть моя погибель. Страсть я к ней чувствую зверскую, точно она еще невинная девушка, и ненависть такую: вот, кажется, взял бы ее да тут же и задушил. И даже мне представляется, как шейка ее слабая под моей лапой хрустнет. ‘Что ж, моя жена, будет гулять — задушу. И ничего такого нет. Я ее из горничных взял, женился, сам, кроме нее, ни на кого не гляжу, а она с жандармом будет путаться?’ Сядешь, бывало, в одном белье на постели, голову руками сожмешь. ‘Не любит, стерва, обманула, как замуж шла. Да разве спрашивал ее, любит ли? Все равно, коли замуж выходишь, должна своему мужу верной быть и любить его’. Тут уж поймешь, что глупости болтаешь, как есть на постель повалишься и лежишь как колода, с пустой головой. Потом лампадку зажжешь, поставишь перед иконой свечку. Молиться хочется, да не выходит ничего. Трудно, видно, такому, как я, очиститься.
А у меня кроме Настасьи Романовны еще мука была, тоже меня изводила. Те несчастные деньги, что на мою долю выпали, не все были кредитками. Тысячный билет один затесался туда, государственной ренты. И продать я его не смел, по той причине, что его номер известен был, — значит, предлагать его опасно. Я хранил этот самый билет очень аккуратно, и до чрезвычайности жег он мне всегда руки. Главное же, должен был я его от Настасьи Романовны прятать, сами знаете, что за народ бабы, и тут чем ведь дело пахло. Совсем же его разорвать тоже духу не хватало, — думал, пройдет время, как-нибудь через жида или контрабандиста спущу.
Между тем стал я насчет жены анонимые письма получать. Понятное дело, разные там ‘доброжелатели’. Сперва понемногу, потом прямо делали объяснение, чтобы, мол, за женой присматривал, у нее с поручиком Бабаниным дело есть. Я сперва промолчал, потом к Настасье Романовне. Та в слезы, на икону божится, что это враги наши подстраивают, а сама дрожит, и чую я — боится. Была она блудливая женщина, стало быть не из храбрых.
Я ей прямо режу, хоть и стараюсь сдержаться:
— Если только, Настасья Романовна, это правда, то уж знайте, я не потерплю. Как хотите, даром вам не пройдет.
И должно, правда вид у меня был страшный: снова она мне поклялась, что ничего не было и не будет ничего. Только я с этого дня заметил, что и ко мне она переменялась. Бояться меня стала и еще больше ненавидеть, хоть и старалась это скрыть. И что промежду нами, как у мужа с женой, тоже для ней сделалось противно, но она покорялась, а только я понимал, что она от меня и вовсе отошла.
Я, понятно, тут совсем не прав был, но меня это еще пуще ожесточало. Нарочно, бывало, к ней пристаю, свою мужнину власть показываю. А она — покорна-то покорна, ни в чем упрекнуть не могу, а чувствую — нет, все-таки что-то неладно. Выйдет из дому на полчаса, сейчас у меня мысли: где была, да не встретилась ли, да то, да се.
И такая жизнь, понятно, меня очень изводила. Мне еще далеко тридцати не было, а меня полагали много старше, и мне самому представлялось, что живу я чрезвычайно давно и вижу весьма мало радости. Даже мое дело, по буфетной части, из чего я надеялся большую пользу иметь, — и это меня теперь мало занимало. Конечно, хорошо буфет иметь и деньги наживать, когда о перекладине не думаешь, билета тысячерублевого не прячешь и жена с тобой рядом любящая, верная. А как у меня было — не приведи Бог никому.
И в это самое трудное время Господь посетил меня. Тяжело об этом говорить, да уж раз взялся — надо.
Лето выдалось удивительно жаркое, просто на редкость. С пассажирами случались обмороки, у нас в буфете скисало молоко, я ходил в люстриновом пиджаке, и воротник крахмальный на мне намокал. Настасья Романовна от усталости вся потемнела, под глазами круги появились и лишь поручик Бабанин в белом своем кителе ходил как ни в чем не бывало. Писем я больше не получал, но почему-то теперь окончательно уверился, что у Настасьи Романовны с Бабаниным всё есть. Я отмалчивался, а сам чуял, как во мне растет страшная сила. Что ни день, меня самого пуще она томит. Даже преследовать стала меня одна мысль: как Настасья Романовна с Бабаниным любовью наслаждаются? И тут же себе вопрос задаю: да когда же, где? И сам понимаю, что негде, а все меня это точит. Наконец, вскоре после Казанской, решил я такую штуку проделать, чтобы их на свежую воду вывести: уехать на день из нашего городка.
У меня и предлог хороший был: будто еду ящик в банке завести, куда деньги буду класть.
Сказал я Настасье Романовне, что ворочусь на другой день, там будто переночую. А мне и правда в ближний город надо было съездить, потому страшно становилось билет этот у себя держать: ну, как Настасья Романовна его подсмотрит, мало ли что может выйти?
Пошел я к двенадцатичасовому поезду собираться, открыл ключом ящик, где лежал билет, в это время меня кликнули. Я притворил, а на ключ не запер. Сбежал вниз, принял от мясника счет, и опять наверх. Вижу, сидит у стола Настасья Романовна, ящик отодвинула и билет держит.
— Какая, — говорит, — бумага приятная: точно лаком покрыта. Номер пять тысяч двадцать восьмой.
И нагнулась, цифры рассматривает.
Я, видимо, в лице изменился, потому что она сказала:
— Что это вы, Николай Ильич, я не маленькая, билета вашего не разорву.
Я ей хрипло:
— Давай билет!
И вырвал его из рук довольно грубо. Настасья Романовна вздохнула, встала и молча из комнаты вышла. А у меня руки дрожали, когда я этот билет в бумажник клал. ‘Стерва, — твердил. — Ах ты стерва!’
Ящик я запер, вниз спустился. Подошел поезд, Настасья Романовна не вышла меня провожать. Мне все равно было. Я сел в вагон, поехали. Жара в купе несосветимая. Помню, еду я, и все мне кажется, за нашим поездом другой летит и в другом кто-то едет. Как мы на станции остановимся, нас догонят, войдет он в мое купе. И вдруг мне тогда все стало представляться серым, точно на весь божий мир тень кем-то брошена, несмотря, что солнце светит чрезвычайно ярко.
— Верно, леса где-нибудь горят, — помню, сказал господину, который со мной ехал.
— Почему вы думаете?
А я отвечаю:
— Прежде, бывало, летом воздух какой прозрачный, а теперь серо, дымно.
Он на меня с удивлением посмотрел.
— По-моему, — говорит, — и сейчас очень светло.
Я молчу, ладно, думаю, может, это я нездоров. Приехали в город, пошел я в банк, нанял ящик, все это проделываю, подписываю, так как заявление давно послал, то ключи мне уже готовы, в стальной комнате кладу свои бумаги и билет этот, стою и смотрю на ящики, — все они в стену вделаны, и так мне кажется: хорошо бы и меня самого в такой ящик уложить, чтобы никогда оттуда не выйти.
Потом я в гостиницу пошел, где решил остановиться. Заказал себе обед и водки к нему полбутылки. Сижу я, обедаю в незнакомом месте, не знаю зачем водку пью, а в глазах у меня Настасья Романовна, как она у стола сидит, билет рассматривает и говорит: ‘Номер пять тысяч двадцать восемь’. ‘Скажет, — думаю тяжело так, точно мыслям трудно двигаться, — обязательно любовнику скажет. Ну, ладно’.
И чтобы страх я тут чувствовал — нет, никакого страху. Все равно мне стало. Допил я водку, лег спать. Граммофон где-то рядом играл, лакеи ходили по коридору, а мне было все равно, — и представилось, что теперь я другой человек и, как прежде жил, немного уж мне осталось.
Я заснул очень крепко и проспал до самого вечера.
Мутный это был сон, и вдруг в восемь я проснулся как ошпаренный, точно опоздал куда. Сердце у меня билось как бешеное, весь я в поту, и ужас мной овладел, будто я что пропустил.
Отворяю окно — на задворки выходит, детишки еврейские играют, солнце низко стоит, над пустырем золотится пыль: нет, ничего я не пропустил, напротив, рано мне.
Я решил домой вернуться с двенадцатичасовым. Значит, времени довольно. Чтобы развлечься, пошел в кинематограф, смотрел слонов в Индии, комическую, потом шпионку Кору. Она соблазнила пограничного офицера, чтобы выдал план крепости. Он выдал, а потом спохватился, что сделал, — и к полковому. Тот говорит: ‘Догоняйте, а не догоните — вот вам револьвер, сами поймете, что вам делать’. И он с товарищами в автомобиле за ней мчится, а она от них, тоже во весь дух, к немецкой границе. Стреляют друг в друга, наконец застава. Тех немцы пропустили, этих — нет. Не догнали, значит. Ну, он из револьвера пулю себе в лоб.
Очень меня эта картина взволновала, и не знаю почему, только чувствую — это про меня. И сам не знаю, почему именно про меня, а представляется, будто сам я на автомобиле лечу и хорошо понимаю, что мне не миновать офицерской участи.
Выхожу из кинематографа — еще горше мне, чем когда входил. Иду по улицам и сам не знаю, зачем вышел за город, к реке. Пришла мне тут мысль, — место пустынное, песчаное, луна встала красная, блестит в реке, — войти в реку эту и идти, идти, пока до дна не дойдешь. Нет, не пошел, не все доделал будто, погоди еще.
Сидел я на берегу, и в душе у меня сухо было, пусто, тоже песчаная равнина. Кабы я молиться тогда мог, пасть на землю перед Господом и на всю окрестность рыдать — может, и не было б, что произошло. Но не расплавилось мое сердце, оно было твердо и бесплодно. Так же, верно, и дьявол блуждал по пустыне, тосковал и безумствовал, прежде чем идти искушать Спасителя.
Тут поезд невдалеке пролетел по насыпи, и я вспомнил, что мне пора. Поплелся к вокзалу и на вокзале долго сидел, своего поезда дожидался. Он запоздал, был первый час, когда я выехал.
Чем я ближе к дому подъезжал, тем больше в себе силы какой-то находил. Даже мне чудилось: тело мое легче стало — все силой наполнялось, и в то же время волнение меня разбирало страстное. Но думать я ни о чем не мог, ни соображать, ни понимать не был способен.
У нас в буфете огни приспущены, прислуги почти никакой — ближайший поезд в четыре. Я прошел через залу будто посторонний, не хозяин, и прямо наверх поднялся, в меблированные комнаты, где мы с Настасьей Романовной жили. Знал я — два номера заняты, остальные свободны должны быть. Но в четвертом номере, — сразу я это понял, — есть кто-то. Я, конечно, иду по коридору на цыпочках, слышу вполголоса разговор за дверью, и голоса знакомые. Мишка, коридорный, у себя храпит. Как собака, стал я приметлив. Сейчас к замочной скважине. Изнутри заперто, шепчутся, но, значит, не понимают, что я здесь! Ничего не увидел, а ручка дверная духами пахнет, а, знаю я эти духи! Минуту постоял, как пес, ручку обнюхивая, и, не говоря ни слова, к себе в номер. Дверь не заперта, и все от Настасьи Романовны осталось, как раздевалась. Но постель не смята.
Так. Луна зашла за облако, душно, я окно отворил. И на улице душно, в болоте, за станцией, коростель кричит. Через луну облачко длинное, темное протянулось. Я смотрю, кажется мне: последний раз коростеля слышу. Окна не запер, разделся, лег лицом к стенке — Настасье Романовне место оставил поудобней. Лежу, ничего не чувствую, точно меня нет. Бороду тронешь — чужая, лежу и лежу. Вдруг слышу, по коридору шаги. Босая идет.
Огнем тут что-то по мне прошло. Знал я эту поступь Настасьи Романовны, даже очень знал.
Вошла осторожно. Только было на постель сесть хотела, меня увидела — вскрикнула. ‘Ничего, — говорю, — это я раньше вернулся, чем думал’. И лежу, молчу. Минуту она стояла так, будто ничего не понимала. ‘Что ж, — говорю, — ложись’. Вдруг она вся съежилась, легла. Лежим, молчим, я все к стенке лицом. Она рядом и слова не может вымолвить, только сердце колотится, так, что мне слышно.
Мы лежали с четверть часа, потом мне надоело на боку лежать, я повернулся, и теперь луна уже на нее светила, я лицо увидал, глаза.
— Гуляла, — говорю. — С Бабаниным.
Я тела ее не тронул. Ужас в ней такой был, что больше я подобных глаз не видывал.
— Виновата, Николай Ильич.
Тут я рукой до плеча ее коснулся, голого плеча, полудетского. Опять меня огнем жигануло. Думал я что, нет ли, не знаю. Рука сама вверх прыгнула, к горлу, она рванулась, а я навалился, и все у меня вверх дном пошло. Помню только, вся моя сила в пальцах сошлась и горло ее я сжал тисками. Ну, конечно, металась. Но уж мне рук разжать нельзя было. Крепко давил. Потом это все кончилось.

III

Забыть ли мне эту ночь? Забыть ли минуту, как отвалилась назад голова Настасьи Романовны и тело перестало биться? Думаю — не забуду никогда и до гроба мне с этим жить. Буду все же продолжать.
Тихо было в нашей комнате. Вещи по местам стоят, как обыкновенно, и взглянуть — даже ничего и не случилось, на постели Настасья Романовна, я перед ней стою в одном белье. И так я довольно долго стоял, должно, плохо понимал, в чем дело. Потом вдруг стал одеваться. Одевался медленно, аккуратно и все старался лучше галстук завязать. Помню, в голове слова глупые вертелись, никак не отделаешься от них: ‘Тачка, бачка, перебачка, перебачка, тачка-ка’.
Подошел к окну, высунулся, свежим воздухом стал дышать. Опять коростель кричал, но уж теперь другой. Звезды побелели. Стал в полутьме разбирать вывеску на трактире, довольно далеко. Потом думаю: ‘Ну, надо в полицию’. А через минуту: ‘Нет, погодим еще’. И опять вывеску разбираю: ‘Третья-я-го… раз-ряда… с прода-же-ю — пи-тей’.
Тут, верно, вроде бреда со мной началось. Я как будто не сплю, а мыслями не могу управить, точно во сне. Чепуха идет в голове: шпионка Кора, как она в трактире сидит, а ей говорю: ‘Ай, молодец, ну и молодец шпионка, прелесть’. Потом еще что-то мне сказать хочется, из окна, что ли, выйти, да это трудно. Тяжелая голова, никуда ее не денешь. Или кажется, что лечу, как курьерский поезд, а остановиться не могу. ‘Куда это? Куда?’ — хочу спросить. ‘Ничего, в Южную Америку’. — ‘А как же морем?’ — ‘Ничего, и морем проедем’.
Наконец собрался с силами, глаза протер и опять к кровати подошел. ‘Ну, глупости, ну, чего там, это я свою жену убил, потому она с другим гуляла’. И опять я сел, с таким видом, будто что настоящее и правильное сделал. ‘Вот теперь все и устроилось’. Я ее поаккуратней уложил, руки на груди, и все на нее смотрел. ‘Если б захотел, мог бы и отказаться, скажу: умерла просто, своей смертью. Нет, ни к чему, сделано так сделано. Скажу: захотел— и убил. Что за это будет? Каторга. Только бы про билет не узнали, ну, билет теперь пропал, и зачем я его в ящик клал? Обыск сделают — и конец. Скажут: откуда деньги? Так. А я что отвечу?’
Таким манером я бормотал, сидя, и, кажется, все же на час заснул, тут же, в одной комнате с покойницей, и все мне представлялась то виселица, то глаза Настасьи Романовны из-за этой виселицы на меня взглядывают, и она говорит: ‘Хороший билет, бумага приятная. Номер пять тысяч двадцать восемь’. Еще Ольга Ивановна мне являлась: в воздухе передо мной, точно в окне вагона, проезжала и пальчиком грозила, улыбаясь. ‘Лев Кириллыч кланяется, третьего дня помер, мне пятнадцать тысяч оставил. Не побрезгал бы тогда, был бы теперь богатым’. Врет, ничего он ей не оставлял, а всего ей цена четвертной билет.
Утром, значит, ко мне Мишка постучал, я отпер. Помню, он назад попятился, верно, не очень хорошо я выглядел.
— Да, — говорю ему, — Мишка, надо, мол, в полицию сходить, я жену убил.
Мишка весь сперва затрясся, потом в комнату заглянул, увидал Настасью Романовну и опрометью вылетел.
А мне, странное дело, после Мишка стало покойней. Точно в голове немного поулеглось. Я подошел к умывальнику, облил голову холодной водой, полотенцем вытер, причесался и понимать стал лучше, что произошло. Опять к Настасье Романовне — руку ее взял. Рука была уже холодная. Я на нее поглядел, и первый раз жаль ее сделалось. ‘Вот и убил, своего добился. Уж теперь не поправишь Поздно’.
В это время полиция явилась, а скоро следователь приехал, допрашивать меня.
Я немного уж собой овладел и ему все отвечал ясно, ни в чем не таился.
Он спросил:
— Что же вы, и раньше об этом думали или теперь только дошли, сразу?
Я сказал:
— И раньше думал. Так думал: коли спутается с другим, крышка. Я и ей это говорил.
— Хорошо. Так и запишем. А теперь я должен вас арестовать.
Официанты на меня смотрели, как меня с двумя городовыми вниз сводили, и всем, по-моему, страшно было меня видеть. Я шел медленно, довольно спокойно, только трудно было ногами передвигать, потому я очень устал. И на улице на меня глядели — многие здесь меня знали, но я не обращал внимания, шел посредине улицы, как идут за гробом да в тюрьму, и под ноги себе смотрел, чтобы половчей на камни становиться.
Наконец пришли в тюрьму. Тюрьма наша, надо сказать, могла называться тюремным замком, потому тут раньше замок был польский, с башнями, рвами, и только лет сто ее для нашего брата приспособили, для арестантов. Помню, вошел я в нее, сдали меня городовые под расписку, увидел коридоры эти, камеры и про себя подумал: ‘Вот, значит, и она, и тюрьма’.
Потом я снял свое платье, все это в конторе осталось, я надел арестантскую куртку и штаны, и мне представилось, что сейчас мне и голову обреют. Но, понятно, этого не сделали, потому я не каторжный был, а еще подследственный.
Первое время, как вошел в камеру, ничего не мог понять, очень много было таких, как я, и молодые и старые, в одном углу ругаются, другие на окнах сидят и кричат похабщину, верно в женское отделение.
Двое играли в карты, в носы. На меня минуту поглядели, старик какой-то буркнул: ‘Нашего полку’, а потом про меня забыли.
Мне это и лучше было. Я сел на нару, к стене прислонился — стена была, как сейчас помню, холодная. Приятно к ней голову привалить. От усталости ли, от волнений — все передо мной позеленело и поплыло. Я закрыл глаза. Потом и вовсе опустился на нару, и тут уж все вверх дном заходило, и такая меня слабость одолела — ни рукой, ни ногой двинуть. Я заснул. Спал скверно, все время меня, как на корабле, качало, и в башке опять чепуха тянулась. Все-таки спать после такого дела, как я сделал, — самое лучшее. Просыпаться хуже, — о, насколько хуже!
Я проснулся вечером поздно, когда уже все спали, в камере лампочка приспущенная едва светила. Я вскочил, силы у меня было довольно, точно наваждение это, в котором я целые сутки прожил, уж прошло и я теперь опять здоровый. Человека убил.
За ту ночь, первую в тюрьме, много мог я отдать дней, недель, только б не было ее. Потому тут человек уже понимает. Он не бредит, а заснуть не может. В голове мельница вертится, кровь стучит, точно правда в адском огне горишь. Хочешь о другом подумать — куда там, затягивает в свое: вот Настасья Романовна входит, на постель ложится, вот плечо ее голое. Да ведь это все прошло уж, было. Нет, не прошло, ты еще с ним поживи. Вот — хряск, шейка ее хряскает. ‘Да сама, черт возьми, с Бабаниным спуталась, меня опозорила. Я ж ведь ей говорил, предупреждал’. — ‘Номер пять тысяч двадцать восьмой. — Это уж жандарм Бабанин говорит, обыскивая мой ящик в банке. — Билет, украденный во время экспроприации на станции. Отлично. Господина буфетчика на перекладину’. — ‘Это ничего, — я отвечаю, — перекладина невысоко, я табуретку подставлю’. — ‘Выдернем, милый, выдернем!’
Вскакиваешь — нет, не бред, и никого нет, сам с собой говоришь. Ляжешь — все с начала того несчастного дня: как в поезде едешь, в банк входишь, считаешь билеты, домой ворочаешься.
Светало уже, я сел на нарах, подперев руками голову, — и вдруг мне мысль пришла: ‘Неужели всегда так будет? неужто не отпустит?’ И тут мне стало очень страшно, я понял, что такое смертная тоска, когда стены грызть можно.
Рядом старик проснулся. Икнул, посмотрел на меня мутным взглядом и сказал:
— Маешься, парень? Ничего, помайся. По первому разу трудно. А я пятый раз сужусь, ничего. Привык.
Я на него смотрю и сказать ничего не умею.
— Я эти все суды знаю, цена им грош. — Старик рукой махнул. — Я сам рязанский, а вон куды попал. Болтуны, сволочь! Балаболки!
Он почесался, зевнул и на другой бок перевернулся. ‘Да, старик, — думаю, — стало-быть, приспособился. Ничего’.
Вот и мне привыкать приходилось, и я должен был через то пройти, через что до меня да и после, тысячи людей проследовали.
С этой ночи, должно, стал я настоящим арестантом. Первое дело, сам я себе представлялся совсем другим, чем раньше был, на свободе. Не то что хуже или лучше, а другой, такой, как вокруг десятки сидели. Второе — я много начал думать и все старался в своей жизни такое понять, из-за чего я сюда попал.
Выходило так, будто очень она меня обидела, что сошлась с Бабаниным, а я ее за это и хлопнул. Помню, когда я только ее подозревать начал, то правда так думал, и получалось у меня просто, ясно. А уж теперь это все мало мне понятно было. ‘Вот Льву Кириллычу морфию хотел было подсыпать, — там и никто не обижал, а чуть не подсыпал. Ну а когда с Яном грабить шли — тоже за что-нибудь отмстить собирался?’ Трудно мне было ответить. Понятно, приятно себя изобразить так, что, мол, за поруганную мужнину честь воздал, если бы на этом остановиться, так и гораздо лучше б. А так просто себя зверем признать очень даже было противно. Но покоя я не находил, значит, сидело во мне такое, чего я сам не разумел.
И днем, и особенно по ночам, когда не спалось, занимался я такими размышлениями: что я, совсем пропащий человек или это только так, заблужденье одно? Опять голова болела и горела, вид у меня был рассеянный, с товарищами по тюрьме я мало знался, сторонился их, и вокруг мне как-то все равно было, идешь, например, к следователю на допрос и на свет Божий смотришь, точно его и нет, больничным садиком проходишь, на деревца взглянешь или вечером — как солнце садится, поля позлащает: ‘Ну, и Бог с ними, все равно’.
Это очень тяжело, понятно, стал я как-то мертветь, себя все меньше за живого считать.
И не знаю, долго ли б так продолжалось, но тут вышло одно происшествие, и меня очень встряхнуло, всего в другую сторону толкануло.
Надо вам сказать, что в нашей тюрьме, как везде, кроме уголовных и политические были и, как везде, у политических с уголовными сношения шли постоянные. Они нам табачок иногда доставляли, новости разные говорили, до них это легче доходило, случалось, и листки разные подбрасывали ихнего направления. Бывало и так, что, если они чего требуют, мы поддерживаем, и обратно. Даже для сношений у нас старосты были, с нашей и с ихней стороны, и так мы устраивались, что на прогулках, а то и в камерах встречались.
Раз, значит, приходит к нам их староста, барышня Марья Петровна, и говорит:
— У нас троих к виселице приговорили, на следующую ночь вешать, так мы протест сделаем, присоединяйтесь. Дело наше правое, потому мы тоже за всех сюда шли, за народ то есть.
Наши дали согласие.
Тут я впервые эту Марью Петровну увидел и, помню, недобро почему-то на нее посмотрел. Девушка тихая, аккуратная, видно, что за других старается, и сидит за других, — очень уж от нашего брата, записного, далеко все это. ‘Жалеет нас небось, — так я думал, — что мы несчастненькие’. И хотелось над ней посмеяться, да не вышло, тоскливей только стало. ‘Чего нас жалеть, сволочь всякую!’ И это верно. В то время и к себе и к товарищам я очень неуважительно отнесся. Так мне представлялось: все-то мы шушера, незнамо зачем на свет Божий появившаяся. Одно нам место — в этой яме.
Как со мной часто бывало, и эту ночь почитай что не спал совсем. Я знал, что часов около трех явятся брать смертников, а мы должны во всей тюрьме по этому случаю поднять стук и крик. ‘Глупости, — лежу и думаю, — ну, подымем гвалт, а их все равно повесят. Смыслу никакого нет’. Думать думаю, а самого чуть не лихорадка треплет. И чем ближе минута, тем сильнее.
Перед утром уже, часов около трех, слышно: лошади во двор тюремный въехали, карета загремела и фонари показались. Значит, приехали, берут. Тут вижу, не я один не спал. Все с мест повскакали — и к окнам. Сразу же и сигнал раздался, оттуда, от политических. Ну, и наши показали себя. Точно все лишь ждали, как бы волю себе дать, — такой вой подняли, подумаешь, сами стены взвыли. Кто табуреткой об стену, кто в оконную раму, кто об пол ногами, фортки пооткрыли и во двор что ни на есть всякую дрянь кидать стали, в конвойных конечно.
— Палачи! — кричат. — Душегубы!
Помню, подскочил я тоже к окну, тоже хочу крикнуть— горло сдавливает. А потом ничего, прорвало, чуть окна не высадил, — силы-то во мне было немало, и вдруг она заговорила. Кабы не удержали, право, выхватил бы раму и сам вниз прыгнул. И даже меня удивляет, откуда это во мне прыть такая взялась, ведь людей этих, смертников, я и в глаза не видал, и что я за заступник такой выискался, когда и себя-то уберечь не мог и на чужую жизнь польстился? Поди тут разбери!
Как-никак, скандал мы устроили немалый. Даже за войсками хотели посылать, стрелять грозились. Ну, смертников, понятно, увезли, а мы могли только локти со злобы кусать.
Когда опять уехали кареты и понемногу наши утихли, я на нару свою вернулся, лег. Шум этот, ярость моя, волнение, разумеется, мне заснуть не давали. ‘Увезли, — думал. — Я знаю, где и вешать будут: на пустыре, у оврага. Да, может, и они такие ж, вроде нас, грабители? Нет, это другой коленкор. Может, Ольга Ивановна и подстроила, почем я знаю? А что с Ольгой Ивановной делать? Ну конечно, ее на перекладину — туда, туда! А вот буфетчик такой есть, Николай, его куда ж? И его вместе, отлично. Это который жену задушил? Зверь, зверь, и его туда же!’ Так-то вот я распорядился, — будто бы собственная кровь меня душила, собственная сила. Опять в потемках я забарахтался, опять меня дьяволы, значит, обступали. Ни туда ни сюда мне не податься, заливает меня тоска, отчаяние— просто сил нету. А тут опять вижу: лицо Ольги Ивановны — со Львом Кириллычем, они мимо нашей станции проезжают, за границу, лечиться на теплые воды. ‘А некоторые, кто умные, кассиры тысяч пятьдесят в карман — и в Америку’. — ‘Ах ты, стерва, ты, ты моя погибель!’
Сам не помню, как вскочил и опять к окну. Уж на дворе никого нет, да и я не за тем, я теперь не из-за смертников этих, — их небось вздернули, — я сам из-за себя, у меня голову ломит. И вот я этой головой об холодную стену сам за себя колотиться стал. Что такое сделать хотел: Ольгу ли Ивановну растоптать, себя ли извести или просто боль унять? Этого уж я не знаю. А одно верно, — мне потом рассказывали, — что тут же я наземь упал и биться начал. Так что меня насилу уложили, а как утро настало — отправили в госпиталь без памяти. Вот в этом госпитале я и очнулся наконец, не знаю, на какие сутки.
Помню, снег уж выпал, бело все было за окном, в садике деревья запушены, и на ветке галка сидела, нос себе чистила. Я очнулся — потрогал свою руку. Рука худая и желтая, поднять ее трудно, и сам я как будто меньше стал, и так тихо кругом, как давно не бывало. Лежат больные, доктор идет, — как раз обход был, — сиделка в белом: и все показалось покойно, хорошо. Я сразу вспомнил, кто я, зачем сюда попал и что меня ждет. Я закрыл глаза. ‘Вот бы так заснуть да совсем, совсем бы не просыпаться!’ Это в первый раз я смерти так захотел. Но мне даже хорошо было. Ни тоски, ни отчаянья, а просто очень я устал: потянуться бы, вздохнуть — и успокоиться.
Когда доктор ко мне подошел и я глаза открыл, то в них слезы стояли.
— Ну, — сказал доктор. — Наконец-то. Пора, а то уж мы и не знали, что с вами делать.
Осмотрел меня, температуру смерил. Ничего, все в порядке. Он на меня глядел, понятно, как на одного из десятков, болевших здесь, ему особенного дела до меня не было. А для меня опять другая жизнь началась — и не та, какую до тюрьмы вел, и не та, что в тюрьме.
Через неделю я вставал уж. Ходил чуть-чуть, еле ноги передвигая, и даже было смешно, точно бы я младенец, ходить учусь, или б я гораздо своих лет старше: так мне представлялось, что я лет на десять постарел и все, что со мной до тюрьмы происходило, ужасно как было давно. Скажем: в молодости когда-то я с Ольгой Ивановной жил, мошенничествами занимался, убил жену. И все я хотел вспомнить: когда же я женщину-то любил? Ну, тоже не мог добраться.
Тут, между прочим, познакомился я ближе с Марьей Петровной, политической, которая к нам тогда приходила. Марья Петровна тоже в госпиталь попала после тогдашней истории — руку себе ухитрилась вывихнуть. А сама она была фельдшерица и когда оправилась немного, ходить уж могла, то стала сиделкам помогать, и как доктор у нас человек был порядочный, то медлил ее выписывать: понятно, она полезный была человек.
Так что и к нам в палату она доступ имела, и в коридоре мы с ней встречались. Я уж говорил, что первый раз, как ее увидел, недобро к ней отнесся, недоверчиво. Ну, немного этого и здесь осталось, но уж именно немного. Потому что довольно скоро я разобрал: напротив, очень к ней надо быть добрым. Это девушка впрямь хорошая, без всяких штук, душевный человек. Мы сперва с ней разговаривали о пустяках, а потом само собой вышло, спросила она и о главном. И очень просто спросила:
— Ну а что, — говорит, — вам свою жену жаль? Историю мою, то есть за что сижу, она давно уж знала.
Я тоже довольно давно понял, что это полоумие было, что я ее убил. Только ей почему-то не сказал. Ответил:
— Она сама шла на то.
Марья Петровна поглядела на меня молча, — глаза у ней были большие, карие, — и головкой покачала.
Несколько дней мы об этом не затрагивали, а потом я как-то раз проговорился:
— Вы, Марья Петровна, меня вряд ли можете понять. Вы девушка чистая и благородная, а я хам, и жизнь у меня вся была хамская, и понятия хамские, где ж нам столковаться? Я для вас, конечно, изверг, да что поделать.
— А какая ж такая, — говорит, — у вас была жизнь, что я ее понять не могу?
Тут я пораздумался:
— А вот такая. Хотите узнать — извольте. Могу кое-что рассказать.
И правда, я ей много из своей жизни рассказал и видел, что, напротив, многое понимает и от меня даже не отвертывается.
— Я так и знала, — отвечает, — что не сразу вы до этого дошли.
Видишь ты какая: молоденькая, тихая, а такие веши понимает!
Ну, стала она мне тут говорить и то, за что их в тюрьмы и ссылки отправляют. Но только не бахвалилась этим ничуть, что, мол, мы вот какие, а вы разэдакие. Просто рассказывала, что они делают, чего добиваются. И ей казалось, что даже скоро добьются. Я слушал, мне занятно было, только все это для меня чужое. То есть я понимаю, что такие люди находятся, которые не только того не желают от жизни, чего я, например, да и большая часть хочет, а, напротив, наперекор своему счастью идут и кончают дни то ли на виселице, то ли Бог знает где — в Сибири.
Такие есть, и даже, верно, много из них хороших людей, как и Марья Петровна. Да я-то не ихний. Я совсем по-другому жил, значит, мне и дорожка другая.
Я так Марье Петровне и высказал.
Она согласилась:
— Конечно, — говорит. — Я вас в вашу веру и не собираюсь обращать.
А я ухмыляюсь и отвечаю:
— Я ведь, Марья Петровна, пропащий человек.
Она минуту подумала и говорит:
— Только вы себя напрасно тем раздражаете, что все у вас: хам, да пропащий, и тому подобное. Понятно, вы много наделали… всякого. Ну, теперь и рассчитываться надо. Мало ли что: вы здоровый человек, еще молодой, вам надо целую жизнь еще жить, так старайтесь как-нибудь заслужить. А то пропащий да пропащий. Так и взаправду пропасть можно.
— Что ж я, по-вашему, делать должен, Марья Петровна?
— Ну, — она ответила, и даже глаза ее заблестели, — я вас учить не могу, а все же одно наверно знаю. Покаяться должны вы, во-первых. Вон вы мне тогда сказали, что сама ваша жена и заслужила свою смерть, — стало быть, вам ее не жалко и вы думаете, что вы правы. Пока вы думаете так, вам очень тяжело будет. А пожалеете, станет легче.
‘Эх, Марья Петровна, Божья душа невинная: я давно уж знаю, что прав не был, и тогда, понятно, вам сказал по гордости. И пожалел Настасью Романовну я давно, и все ж таки со своей жизнью скоро не расквитаешься. Очень много нажито, плечи давит-с!’
Однако все же благодарю Божью душу. Все же со мной так не говорил доселе никто, и эти разговоры большое на меня оказали действие.
Я был очень доволен, что попал в госпиталь, да и не я один: все, кто лежали, очень не хотели выписываться, многие даже доктора просили подольше их задержать. Я не просил. Марья Петровна вернулась за несколько дней до меня. Помню, последнюю ночь, когда там ночевал, долго не мог заснуть. Так, раздумался, стал представлять, что со мной впереди будет, как в тюрьме стану жить, в Сибирь пойду. Меня это, могу сказать, не пугало. ‘Значит, и в остроге побудем, и на каторге. Что ж, ничего. Всего попробуем’.
Но потом на сердце моем стало легче, и как будто я даже расстроился, в нежность какую-то впал. Все мне хотелось вспомнить что-нибудь очень хорошее, трогательное в своей жизни, что меня бы согрело. Трудно было это выбрать. Все же я размягчился, и, помню, глаза у меня стали мокрые.

IV

Я покойно держался на суде. Мне даже довольно занятно было рассматривать присяжных, судей, публику (народу, впрочем, было мало). Немного мешали конвойные с шашками. У них были такие лица, точно я убегу. А куда мне бежать? Я даже совсем не собирался бежать.
Дело мое разобрали быстро, потому что оно было ясное. Я все рассказал просто и не скрываясь. Не упомянул только, что деньги получил с экспроприации: на виселицу мне не хотелось, но должен сказать, что прежнего страху, ужаса, что, бывало, волосы холодеют, я теперь не испытал. ‘Коли уличат, то и помрем, а сам в петлю не полезу’, — так я примерно рассуждал. Впрочем, почему-то на деньги мои внимания не обратили: было их в ящике полторы тысячи, и я объяснил, что часть с собой из Москвы привез, а большую половину на вокзале заработал. На номер моего билета не взглянули.
Защитник мой от суда, молодой человек, говорил, что я убил жену в припадке ревности. Господин прокурор сказал все ему наперекор, но не очень на меня наседал. Потом меня спросил председатель:
— Не имеете ли чего сказать, подсудимый?
Я перед этим задумался и не расслышал его слов.
Он еще раз спросил. Я вскочил, понял, что невежливо обошелся, и растерялся немного. Я ничего не приготовил ответить и замялся. А затем сразу успокоился. Поклонился низко присяжным и говорю:
— Виноват кругом. Моя вина!
И сел. Присяжные недолго совещались и приговор вынесли: виноват, но со снисхождением. Вышло мне — на четыре года в каторгу, а потом на поселение.
Помню, когда из суда меня выводили, ясный был мартовский день. На асфальте у подъезда лужа блестела, воробьи бесились. Какая-то старушонка подала мне две копейки. Я ей тоже поклонился, как присяжным, в пояс.
После этого меня довольно скоро с партией отправили в Сибирь, через Москву. Там нас почему-то задержали, два дня мы прожили в Бутырках. Уже была весна, тепло, и, когда из Бутырок нас гнали на Курский вокзал, пыль подымалась на Долгоруковской. Мы шли в кандалах, цепочки наши позванивали. Хоть никого у меня в Москве не было своих, кроме мамаши на кладбище, все же мне казалось, что кого-нибудь встречу из знакомых. Но никого не встретил. Когда подошли к Страстному, вдруг мне захотелось на минуту свернуть к Тверскому бульвару, взглянуть на дом, где я родился, рос, с мамашей ко всенощной ходил к Иоанну Богослову, с отцом вздорил: но нельзя было, понятно. Мы взяли налево, вдоль бульваров. Я взглянул на главы Страстного монастыря, снял шапочку и перекрестился.
На Курском вокзале, оказалось, с нами отправляют партию политических из нашего же города, только они позже выехали. Между прочим, здесь и Марья Петровна была. Я этому очень обрадовался, она меня узнала и из окна платочком помахала.
Мы и дальше весь путь, можно сказать, рядом совершили. Долгий это путь — ехали и по железной дороге, и на барке плыли, и пешком шли. Зашли мы очень далеко, почитай, на край света.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Всей жизни своей не опишешь. Скажу коротко. Четыре года я пробыл на каторге, и случилось, что и Марья Петровна отбывала свое наказание там же. Это для меня вышло очень хорошо, и за то время, как я ее знал, я очень успел ее полюбить. Разумеется, не той любовью, но просто как чистого, славного человека. Сошелся я кой с кем и еще из политических — тоже попадались люди выдающиеся. Оказался тут и Андрей Иваныч, мой первый учитель. Он очень постарел. Но остался человеком крепким, мужественным. Ко мне отнесся со вниманием, и так прибавлю: с сожалением. Только на его сожаление я не обижался, потому он на него право имел. Раз он мне сказал: ‘Эх, Николай, чувствовал я, что ты с пути собьешься, на дурную дорогу попадешь. А взять бы тебя в руки настоящие с детства может, что из тебя бы и вышло’. Потом помолчал и прибавил: ‘Впрочем, путей нашей жизни никто не знает. Ты не подумай, что я тебя в чем-нибудь упрекаю’.
Но меня трудно был уже раздражить упреком. Я очень изменился. И на каторге я старался держаться образованных, политических, а когда поселенцем стал, то сошелся с ними еще ближе. Много помогала мне Марья Петровна. Я иногда вспоминал наши разговоры с ней в госпитале, и хотя очень ясно понимал, как неправильна была жизнь, которую вел в молодости и которая привела меня сюда, хотя очень даже жалел покойную Настасью Романовну и осуждал себя в высшей степени за насилие над ней — все же смыть своего греха я не мог. Я чувствовал, что Андрей Иваныч, Марья Петровна, Никифоров (это ее жених был) — пришли сюда с открытой душой, за правду, а на мне навсегда останется тягота. Это и не может быть иначе, понятно. Я не могу сейчас смеяться беззаботно, как малое дитя, потому что во мне нет святой невинности этого дитяти.
В настоящее время, когда я достиг зрелого возраста, вряд ли кто узнал бы во мне прежнего кутилу, экспроприатора и убийцу. Это все умерло. Говорят, я кажусь сумрачным и серьезным человеком. Марья Петровна укоряет меня лишь за одно, за пристрастие к Библии, которое у меня появилось. Она иногда подсмеивается надо мной, говорит, что я, пожалуй, готовлюсь в старообрядческие начетчики. Я ее понимаю и не обижаюсь. Если бы она прожила мою жизнь, быть может, она думала бы по-другому и, как я, возвращалась бы нередко к псалмам Давида. Ибо для сердца, прошедшего сквозь печаль и мрак, всегда близки будут слова псалмопевца. Вместе с ним и я скажу в заключение о себе и всей своей жизни: ‘Помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей и по множеству щедрот Твоих’.
1913

Комментарии

Журнал науки, политики, литературы ‘Вестник Европы’. СПб., 1913. No 9-11. Печ. по изд.: Собр. соч. Кн. 3. Берлин, Пб., М., 1922.

——————————————————————

Источник текста: Борис Зайцев. Собрание сочинений. Том 1. Тихие зори. Рассказы. Повести. Роман. — М: Русская книга, 1999. 603 с.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека