Розанов В. В. Собрание сочинений. Около народной души (Статьи 1906—1908 гг.)
М.: Республика, 2003.
ГРЕХ
<,I>,
У известного немецкого живописца Штука есть картина, названная ‘Грех’, ставшая всемирно известною по множеству воспроизведений. Уже эта обильная воспроизведенность показывает, что картина всем понравилась, и все признали ее мысль правильною. Между тем ничего нет более плоского, чем самая картина, а ее мысль мы могли бы извинить неопытному мальчику, необразованной кокотке, доктринеру-семинаристу, и ее не хочется простить зрелому человеку, притом с европейским именем.
Несколько лет назад картина эта представлялась и в Петербурге. Я ее видел.
Брюнетка с жгучими глазами, с красивой точеной шеей, с пышными формами смотрит на зрителя в упор, а ее особым способом вьющиеся волосы, как у греческой Горгоны, сплетаются, — таково впечатление, — с толстой змеею, обвившеюся вокруг ее тела и лежащею у нее на плечах. Притом голова змеи и голова женщины являют параллелизм. Змея поясняет все. ‘Женщина — вот грех. Ее обаятельность, красота ее тела, миловидность лица ее — вот что навевает на человека, на потомство Адама грешные мысли и вожделения. Вот грех в первоисточнике, в корне. Несчастно человечество, обвитое кольцами этого змия-греха’.
Так и хочется договорить: ‘Не увидеть царства небесного!’
Лет двадцать назад, посетив Троице-Сергиеву лавру, я купил у монахапродавца брошюру копеек в семь с заглавием приблизительно ‘Како святый Нифонт укроти беса’. Купил ради рисунка на обложке. Там было изображено, как бес в виде отвратительной козы или козла несется под облаками, а на спине беса-козы сидит и бьет ее св. Нифонт в огромном монашеском клобуке и с широчайшими рукавами рясы, развевающимися от поднебесного ветра. Я могу ошибиться в имени Нифонта, но все прочее, т. е. самую суть, я помню твердо. Я купил брошюрку оттого, что недоумевал: отчего бес представлен не в виде разбойника, убийцы, вора, процентщика, а представлен в виде такого совершенно невинного существа, как коза, молоком которой питаются дети и больные. Питаются и выздоравливают. Я писатель и ничего особенно дурного не сделал, но если бы меня спросили: ‘А под каким видом или символом вы хотели бы, чтобы вас представили’, то ответил бы: ‘А вот хоть под видом козы, питающей молоком младенца’. Ничего оскорбительного, ничего обижающего. Почему же монахам вообразилось, что бес принимает форму не разбойника, а козы? Почему вообще ‘бесы’ рисуются рогатыми? Да рогатые животные суть самые добрые, ласковые, кроткие, никого не обижающие. Это — корова, баран, козел. Что может быть невиннее? Только уж гораздо позднее, увлекшись древним Египтом, я увидел, откуда происходит эта странность: египтяне поклонялись кроткому и бессознательному, растительному началу мира и обоготворяли животных, а между ними они всего более привязались именно к рогатым. Несмотря на замечательную собственную красоту, судя по портретным изображениям, более прекрасную и тонкую, чем какою обладали греки, они, однако, ‘богов’ своих изображали при человеческой фигуре (не всегда) тела, с головою непременно животного, вот с этою рогатою головою. Христиане, которые считали, что ‘все древние боги суть демоны’, что ‘язычники поклонялись демонам’, и начали изображать ‘дьявола рогатым’. Между тем это ведет свое происхождение от такого невинного существа, как корова. Всякий видит, сколько здесь суеверия и непонимания. Штурмы египетских храмов христианами все помнят и помнят, как, обвязывая веревками, толпа по слову епископа стаскивала с пьедестала этих ‘рогатых демонов’. Между тем они всего только кормили молоком детей.
Возвращаюсь к Штуку. Вполне забавный смысл своей картины он мог бы до конца рассмотреть, если бы несколько продолжил ее. Доказательство ‘ad absurdum’ {до бессмыслицы (лат.).} всегда самое очевидное. Когда ‘грех’ есть приблизительно декольтированная женщина, то сто декольтированных женщин представят ‘узилище ада’, говоря ‘древним языком’. Но что такое сто декольтированных женщин, дышащих прелестью, соблазном и возбуждением? Увы, это бал в его оживлении, тот, например, счастливый бал, где впервые показалась Наташа Ростова в ‘Войне и мире’ или где впервые танцевал Вронский с Анной. На балу обязательно быть декольте: и почти девочка, почти подросток, Наташа очень конфузилась, когда ее одели впервые в открытое платье. У Толстого это прелестно описано. Я и не за балы, и не за открытые платья: но кто не рассмеется, если бы Штук нарисовал такой бал и в бальном освещении кружащиеся пары и подписал бы: ‘Вот грех и греховное’. Я соглашаюсь, что тут есть и проявляются человеческие слабости, легкомыслие. Но все в той милой и недалекой, нецепкой связи, что жизнь положительно была бы скучна и порочно испорчена, если бы общество и человек не имели себе отдыха и развлечения в этих невинных удовольствиях.
В грехе темнеет душа: ну, а какие же ‘темные души’, ‘омраченья души’ на балу? Совсем напротив… Да и наконец, Штук или не знал, или забыл первую страницу Св. Писания, самую первую, где первому и единственному на земле человеку Бог подводит женщину-жену, подводит ее нагую, для любви и соединения… Сколько бы потом ни бились комментаторы, им невозможно устранить этого факта, — и направление Божьей воли останется бесспорным для человечества… Иллюстрация Штука может испугать воображение институтки или пробудить печальные воспоминания в промотавшем состояние жуире: ‘Вот где погибло мое богатство! Правда, это грех и первоисточник греха’. Но это мысли утопленника о воде и ‘вреде’ воды. Мимо иллюстрации Штука пройдет равнодушно и презрительно семьянин, видевший жизнь, испытавший ее, женивший сыновей и выдавший в замужество дочерей. О той же ‘воде’ он скажет: ‘Это не кладбище утопленников, это великая стихия, без которой не было бы мореплавания, не было бы нашего богатства, не было бы всего оживления, истории и культуры. Вода лучший дар неба земле’.
Та часть ‘греха’, в которой выразилось ‘падение’ человека, была и остается для нас всех как-то психологически неясною. Бог ‘повелел’, Бога ‘не послушал’ Адам и ‘пал’. Это — описание, это — факт, души которого мы не видим и не понимаем. Ну, что же, что ‘не послушал’ Бога: да мы вечно Его не слушаем, вся наша жизнь есть сплошное непослушание, и, однако, не всю же ‘сплошь жизнь’ мы чувствуем убийственно грешною, а в ней чувствуем грешными некоторые особенные, горькие, поистине грязные минуты, где мы точно чем-то отравляемся и душа наша несказанно темнеет и тоскует. Сейчас я приведу иллюстрацию этого, а пока договорю о ‘непослушании’.
Это ‘падение человека’, тожественное с ‘непослушанием’, можно сколько-нибудь постигнуть, если только отождествить волю Божию с велением внутренней природы. Вот этот внутренний водоворот, как бывают в океане водовороты от встречи противоположных течений, можно принять за нехорошую точку ‘греха’. Вся природа говорит человеку: ‘Вот’… Но человек, Адам или другой, говорит: ‘Нет’. Говорит своею индивидуальною волею, противящеюся всеобщему потоку вещей. Если бы в ответ на создание Евы Адаму он отвратился от нее или если бы соблазненная ‘премудрым’ змеем Ева поступила, как те языческие девы, что на требование отцами их замужества отвечали ‘вечным отказом от супружества’, тогда это можно было бы понять как первоисточник греха, противление воле Божией.
Но все это не ясно… Ясным в Библии становится ‘грех’ с пятых и шестых страниц ее, всемирно памятных. Но я назову не их, а передам то, что мне случилось однажды наблюдать в семье и что было совершенно параллельно этим пятым и шестым ее страницам. Я был поражен, удивлен, испуган. Я был истинно опечален… Я видел настоящее зарождение настоящего греха. Кстати о семье: кто в ней зорок, может читать в истории семьи не только повторение первых страниц в Библии, но и видеть или объяснить себе по явлениям зарождение мифов и мифологического, веру в ‘духов’, начало демонологии и ангелологии, наконец, даже видеть и понимать ‘поклонение идолам’ первого человечества. Ибо для детей вся их спаленка полна одушевления и таинственностей, для них кролик, собачка, кошка суть истинные ‘боги’, как для египтян, но и, кроме того, печка и особенно то, ‘что за печкой’, воющая ветром труба и то, ‘что в трубе’, все, наконец, предметы, большие и малые, — это мир живых созданий, и ласкающих и грозных, дружелюбных и враждебных человеку. Полная мифология…
В такой-то семье, полной зачатков мифа, росли две девочки-сестры, погодки, и младшая из них с ранних лет обнаружила дар настоящего, хорошего рассказа, прекрасно задуманного и прекрасно выраженного. Толстой в педагогических опытах яснополянской школы отмечает у детей этот дар рассказа и вымысла, дар художественной правды и поэтической меры, которая у учеников его поднималась до способности поправлять в вымысле его, Толстого, причем он соглашался с правильностью поправок. На самом деле это есть обыкновенное явление и относится не к детям яснополянских крестьян, а вообще к человеческим детям возраста между 6 и 13 годами. Это есть гениальный возраст, без сомнения связанный с какою-то перестройкою или постройкою организма, и он бесследно исчезает, ничего не оставив после себя, никаких следов, году к 13-му, 14-му, 15-му. У Достоевского есть тоже обмолвки об ‘изумительной красоте’ этого возраста, но и у Толстого, и у него я нашел только удивление и восхищение, без подчеркивания и без указания, что тут мы встречаемся с каким-то законом и тайною, — я думаю, с религиозною тайною, выраженною на первых страницах Библии. Чудные вымыслы младшей девочки, которые она начала делать на бумаге сама, без поощрения и поддержки, потихоньку, стали чем-то бесспорным и исключительным для старших семьи, как только они стали ей известны. Это была привилегия и признание особого дара, выраженные просто в удивлении, которого нельзя было скрыть. Старшая девочка, у которой ничего подобного не было, бывало, только прослезится, когда новое удивление пройдет от нового найденного рассказа у младшей сестры. ‘Я не могу’, ‘у меня этого нет’… Эти добрые, милые слезы о том, что ‘я не так рождена’, ‘я врожденно слабее’. ‘Но зато я изо всех сил стараюсь учиться’, — договаривали ее глаза. Она училась не очень хорошо, память была слаба, но очень старалась.
Младшая была фантазерка, рассеянная. Старшая сестра была реалистка: все видит вокруг, во всем реальном принимает участие.
Вдруг среди тетрадей с французскими и немецкими словами и задачками у старшей была найдена тетрадь ‘с рассказами’. И среди них один поразил всех прелестью. Он был маленький. В нем рассказывалось, как в озере утонула девочка, а на берегу его стояло дерево с опущенными почти в воду ветками. И что дерево это все видело, и уже любило девочку, приходившую, бывало, под него ‘рисовать с натуры’, — а авторша рисовала с натуры, — и что теперь оно чувствует, и как живет одно. Суть рассказа и состояла в отношении дерева к утонувшей, если бы можно выразиться, в оплакивании деревом утонувшей, в тоске его, в одиночестве его. Все было так миниатюрно, что прелесть могла выразиться в выборе точных и вместе тонких слов для передачи скорби, слов не преувеличенных, а в меру. И вот это было удивительно соблюдено. Рассказ был прост, благодарен и видимо одушевлен. Должно быть, девочка, жившая на берегу моря и ходившая в лес ‘рисовать с натуры’, представила себя утонувшею, и вместе сама полюбила уже какое-нибудь дерево, под которым, сидя, рисовала. Все эти реальные впечатления и сплелись в одушевленный рассказ, где вымысел и действительность сплелись самым натуральным образом.
Все радовались, смеялись. И не заметили, как другая девочка вышла из комнаты. Когда ее позвали, она вошла точно вся измятая. Своим умным глазом она моментально поняла, что все догадались, что она завидует: ибо такого хорошего, натурального рассказа у нее не бывало. Этот был явно лучше, прелестнее, поэтичнее. И с тем вместе это был первый рассказ. То, что она ‘одна может в семье’, моментально одернулось: ее дар не был более ничем необыкновенным, раз это же могла делать и другая, и вероятно, все. Но главное — это все поняли. И унижение, что видят ее унижение, вошло такою мукою в ее лицо, всю фигуру, как-то вдруг начавшую умирать, опустившуюся, что я не умею передать. Напрасно все говорили ей, что у нее не хуже бывает. Своим верным чутьем она знала, что хуже. Все было искусственно, выдумано, сочинено в ее более сложных и более туманных ‘рассказах’. Прелесть этого состояла в совершенной простоте.
Святая душа ребенка умерла.
Родилась грешная душа.
Никогда в жизни я этого не наблюдал так осязательно, и вот на протяжении часов и немногих дней. ‘Грех! Грех! Первый грех!’ Старшие все сделали, чтобы окружить вниманием эту несчастную младшую сестру, завидовавшую. Ибо грех есть поистине несчастие, — о, какое несчастье! Явные, грубые, осязаемые, резко очерченные преступления ничто сравнительно с ним! Если бы эта девочка в гневе, — а она бывала гневною, — зажгла дом, было бы внутренне лучше и для нее, и для окружающих. Ну, что же: дом сгорел, много убытка, большой переполох. Есть физика огорчения, но нет метафизики страдания, настоящего, страшного, которое и нельзя назвать иначе, как ‘падением души’. У души именно сложились крылья, и она упала на землю, разбилась. Сколько ни ласкали несчастную, а она знала, что ‘восхищение — к той’. Убыль любви — о, вот первый грех! Чувство: ‘меня менее любят, менее много любуются’ — вот основа греха! Как это мучительно, до чего искажает всю душу. ‘Меня менее любят’ — какая это боль!
<,II>,
Общественная жизнь имеет бедствия, но не имеет греха! Грех есть только у души человеческой. Только самое высокое в мире задает это особенно глубокое падение. И если большая общая жизнь и терпит нечто от ‘греха’, то терпит косвенным образом, когда грех какой-нибудь охватывает души многих. Чума бывает ‘в городе’: но, конечно, это значит только, что она входит в домы этого города.
Я рассказал о случае завидования детей в семье, — о зависти одной к другой маленьких и дружелюбных сестер, которая вспыхнула безотчетно и неудержимо, когда у другой сестры был обнаружен тот талант, который предполагался только у одной.
Я опасаюсь, что читатель никак не согласится со мною, не видев, не осязав того, что прошло передо мною очевидностью. ‘Такие пустяки’! Но мера имеет отношение к физике греха или проступка, а не имеет отношения к его метафизике и сути. Суть может сказаться в крохотном, едва исследимом. Склон огромных равнин неуловим, его не замечает ни пешеход, ни проезжий. Это — не крутизна подъема на какой-нибудь буерак, на котором задыхаются лошади и выбивается из сил ямщик. Но всякий буерак, измучивающий людей, — ничто, а вот незаметный-то склон целой равнины, целой губернии, определяет течение рек и дает начало от себя целым речным системам. Грубость, неповиновенье, дикость, озорство, все криминалы государственной дисциплины и уголовной статистики — на самом деле не представляют искажения души человеческой, не вызывают тоски в душе как виновного, так и его зрителей: но ‘я завидую брату моему’, ‘сопернику моему’, ‘другу моему’, ‘завидую герою’, ‘таланту’, ‘я ненавижу красоту или успех’, наконец, — ‘ненавижу самую добродетель’: вот омут, который с неодолимою силою увлекает душу в гибель, против которого она не умеет бороться и который все ангельское в ней преображает в демонское.
Из этого омута поднимаются фурии… С чудовищным лицом, раскаленными глазами. Волосы вьются, как змеи, дыхание ядовито… Что невозможно здесь? Все возможно: убийства, казни, войны. Ужасное братоубийство, поедание человека человеком, — без всякой физики для него, без нужды, без голоса, среди сытости и иногда роскоши. Право, иногда приходит в голову смешная мысль, что для того, чтобы предупредить грехо-падение, надо было только вынуть из головы человека самую идею греха, как уродливости или вот ‘неугодности Богу’, и на месте этой несчастной мысли насадить счастливый сад уверенности и ряда уверенностей, что человек ‘не может быть неугоден Богу’, что он так красив и хорош, что и земле и небесам остается только любоваться на него. Надо было наделить его неодолимым оптимизмом… Каин выбрал для жертвы плоды, а не ягненка. Ну почем он знал, что плоды хуже ягненка? Был вегетарианец, ‘жертвенных мяс’ не терпел, как и мы все пришли бы в ужас от самой мысли ‘принести Богу жертву, заколов барана’… Какой ужас, — нож и кровь! Итак, Каин последовал христианской психологии отвращения от ножа и крови. И… ‘был неугоден’ за это!
Не пролилась кровь ягненка, и пролилась кровь человеческая! Как непонятно! Не умею и к этой халдейской премудрости подойти иначе, как думая, что по каким-то необъяснимым законам, для каких-то необъяснимых тайн ‘кровь должна течь на земле’, земля должна являть картину ‘с текущею кровью’ и что дорогая кровь, напр. человека, искупается только более дешевою кровью, напр. животных. Отсюда и пошли жертвоприношения… Но это такая метафизика темного язычества, что я, христианин, ничего тут не умею понять. Это что-то из загадок такой старины, такой древности, что нужна новая наука, чтобы хоть только начать разбирать первые буквы этих народно-религиозных воззрений.
Нет, ошибся Штук, нарисовав первоисточник греха — барышней декольте. ‘Соблазн’… О, Боже: не все ли, что мы любим, тем и соблазняемся? Соблазняемся живописью, соблазняемся поэзиею. Знаете ли, более всего мы соблазняемся святым, праведным, прекрасным человеком. Так что же, погасить все это? Лишите мир привлекательностей, ‘соблазнов’, и он померк бы, как стеклянные глаза утопленника. Мир только и красится ‘соблазнами’, ‘соблазны’-то и суть талантливое мира, яркость мира, и поистине надо было возненавидеть глубокою ненавистью мир, чтобы начать говорить против его ‘соблазнов’… ‘Умри, брат мой Авель, ибо тебя слишком любят’, вот что мне слышится в голосе, который обвиняет соблазны. Это какое-то мировое каинство, зависть к таланту мира, к красоте его, мука о том, что ‘вот как Богу удался мир’. А между тем, какие люди, какой меры и авторитета, говорили и говорят против ‘соблазнов’. Эти-то недобрые речи повторил и Штук, к счастью, так глупо.
Я не вел бы этих длинных речей о грехе, если бы последние недели не был так поражен удивительными речами о Толстом. Один приволжский епископ назвал душу его ‘подлою’. Так и сказано. Миссионер Айвазов, пишущий в ‘Колоколе’ ‘Новые опыты во вкусе Щедрина’, издал о Толстом какую-то книжку, уж до того ‘миссионерскую’, что ее даже арестовали. Что это такое? Откуда эта явная мука всего духовного сословия, хотя ‘безбожие’ Дарвина или Бокля, а следовательно, и бесчисленных поклонников у нас этих двух английских мыслителей есть вещь старая. Да и вообще ‘безбожников’ в мире, я думаю, есть столько же, сколько и ‘божников’, и это так старо и общеизвестно, что никого не интересует.
Но откуда же это несчастие духовенства, которого оно не может скрыть, что это за проходящая в душе его мука? ‘Он восхитил нашу славу…’. ‘Он есть похититель того, что от века принадлежало нам…’. Как это похоже на печальную мысль: ‘Моя жертва отвергнута’. Духовенство осудило не пресловутые ‘заблуждения’ Толстого, — мало ли их было и остается на свете, оно осудило успех его, и на том самом поприще, на котором само трудится. Дарвин был естествоиспытатель, и хотя его теория происхождения человека, овладевшая всемирною мыслью, гораздо более колебала христианство или, вернее, игнорировала его, чем все суждения Толстого, все же христианские, но этот труд английского ученого, в другой плоскости, в ином тоне выполненный, не явился никаким совместником духовенства и его труда. Толстой был совместник! Вот в чем дело. Что другое выразил Толстой в (ошибочной) ‘Крейцеровой сонате’, как не вечный припев, не тысячелетний мотив монашества: ‘Не следует приближаться к женщине’, ‘лучше безбрачие, нежели брак’. Разве это не та мысль, которую ректор духовной академии навевает каждому задумчивому, талантливому слушателю академии? Разве это не мотив картин Нестерова, не обеты иноков? Но вся Россия вдруг затуманилась тревогою от могучей ‘Сонаты’: ‘А в самом деле, лучше ли жениться?’ И монах Никанор, архиепископ Одесский, первый назвал Толстого ересиархом за эту ‘Сонату’. Ну, если в этой ‘Сонате’ ересиаршество, то, конечно, во всем монашестве ересиаршество, и тогда куда же деваться самому архиепископу?? Но Никанор талантливо критиковал Канта, опровергал позитивизм, а, собственно, на монашеский путь никого не увлек. В мощи-то Толстого или, точнее, в том, что ему удалось то, что не удавалось духовенству в плоскости той же проповеди, такой же точно морали, в рубрике этих призывов к телесной чистоте, к воздержанию, невкушению мясного, к скромности, труду и бедности, наконец, в рубрике призывов именно к Христу и Евангелию — духовенство и встретило себе как бы попрек! ‘К нему пошли, к нам не пошли’. Самое его ‘непротивление злу’ есть только завет монастырских старцев, его ‘неделание’ есть только повторение призыва пустынных созерцательных анахоретов к сосредоточению души в самой себе, и, словом, во всем его религиозно-моральном учении нет ни ниточки оригинальности, нет ничего своего, личного, нет творчества и новизны. Все — самое обыкновенное, тысячелетнее! Но вдруг его послушались, когда тысячу лет никого не слушали! ‘Моя жертва не угодна Богу’… Только тут вместо ‘Богу’ нужно читать — ‘всемирное внимание’.
Все несчастие духовенства заключалось в том, что за целое столетие и даже за два века, с Петра Великого, оно не выдвинуло ни одной великой нравственной личности из себя, вот с этими же, как у Толстого, тревогами совести, с мукою души о грехе своем, о долге своем, — именно своем, а не чужом, ибо о ‘чужом долге’ духовенство до ‘преизбыточества’ говорило: и никто из него не взволновал душу общества, не изъявил сердца человеческого, как Толстой вечным своим ‘покаянием’, самообличением и самобичеванием. И хотя это ужасный трафарет в христианстве, но вот именно Толстой его сделал, а духовенство его не делало, только приглашая других делать это с собою. Вот настоящий мотив собственно успеха Толстого, неуспеха духовенства и мучительного ненавидения духовенством Толстого. Он прошел обычный круговорот того покаяния и учительства, который собственно обязателен бы для каждого семинариста, для всякого будущего священника, но по трудности его, по нужде для него великой искренности, труда над собою, предварительного унижения своей личности, — его никто из них не исполняет. Это ‘забытый путь’, однако путь всех отшельников и святых. Мне не нравится, как его прошел Толстой, — слишком громко и литературно, слишком не ‘про себя’. Однако бесспорно же, что это есть настоящий и известный христианский путь, единственным следом коего в теперешней терминологии остается эпитет ‘смиренный’, коим подписываются иерархи. Толстой ‘смирился’… Все ахнули: ‘А л<,ы-то как же?’. ‘Мы’, вожди христианства. Отвыкшее от этого зрелища общество шарахнулось в сторону ‘кающегося литератора’, было поражено, смущено, заволновалось… Какой ‘соблазн’?! Ежегодно, постоянно, в зрелище, в книгах духовенство должно бы раньше мирской ‘славы’, и в предварение ее, проходить именно этот путь душевной скорби о себе, должно бы рассказать и вековечно рассказывать о своих язвах, муках, падениях, да не ‘вообще’ и по трафарету, не в безличных схемах, а лично, наглядно, именно вот так, как это сделал писатель Толстой с дворянином Львом Николаевичем Толстым… Но этого обычного христианского пути оно не делало, оно все только сияло белыми одеждами перед миром, и все отвернулись и побежали за грязной тряпкой, за ‘рубищем’ Толстого, в котором он бился с ‘грехами’ своими и унижал и бичевал свое графство, талант и знаменитость.
Толстого возненавидели как именно похитителя чего-то у себя, своего. ‘Похитил нашу славу’, ‘восхитил нашу честь’. Вот узел этой нервности. О, как не договорить: ‘Увы, нам! Мы были бесталанны, холодны, черствы, задеревенели, закаменели в своих позолотах. И пришел иной, в рубище и с палкою: и взял у нас все невесомое богатство, после которого у нас осталось только весомое богатство, каменья, одежды, золото, мирская слава и земная власть, о чем всем мы сами учили и учим и знаем, что все это тленно и погибает на другой день после того, как бывают отняты духовные сокровища’…
И, как эпизод о завидующем младенце в семье, мною только что рассказанный, — так и это: до чего оно печально и страшно и иллюстрирует первые сказания Библии о грехе и падении…