Мальчишки бросали бабки, собирали змеи и бежали на улицу. Полицейский, кидавший в рот семечки у окна прачешной, выдвигался на мостовую. В самоварном заведении Косорылова стихал лязг, и чумазые медники высыпали к воротам. Портнихи вытягивались из окон, роняя горшки герани.
— Идет!.. Твердо идет нонеча.
Головы поворачиваются к посту.
— Ладушкин дежурит…
— А што твой Ладушкин!.. Махнет проулком… Как намедни в одной опорке-то стеганул!..
— Ужли не прорвется, а?
— Сурьезный штой-то…
Всем хочется, чтобы Уклейкин прорвался на Золотую улицу, в публику. За ним ринутся, и будет скандал.
Уклейкин начнет откалывать, прохватывать и печатать, начиная с головы и кончая подчаском. Пока захватят и погрузят на извозчика, он высыплет много кое-чего, о чем не говорят
громко, а разносят из дома в дом так, что сейчас же узнают на задворках, что казалось забытым и вдруг всплывает, что было даже одобрено про себя, но чего в открытую еще стыдятся, что шмыгнуло мимо портфелей следователя и прокурора, ловко избегло удара печатного станка и вдруг непонятным путем встряхнулось в помраченных мозгах и гулко выкатилось на улицу из сиплой глотки полупьяного сапожника.
— Чего глядите-то?.. Уклейкин, что ли-ча, идет? — спрашивают сверху портнихи.
— Мчит! Спущайтесь, Танечка!
— А ну вас… Нам и здесь хорошо.
— Им не годится середь публики в открытом виде.
— Варька-то, Варька-то расползлась! ровно как мягкая…
— Со щиколаду. Ее кажинный вечер мухинский конторщик щиколадом удовлетворяет.
Уклейкин идет решительно, высоко подымая тощие, узловатые ноги, словно выдергивает их из мостовой. Как гремучая змея хвостом, шмурыгает он опорками, подтягивая на ходу остатки порванных штанов. Испитое, зеленоватое лицо сосредоточенно-мрачно, а глаза водянисты и тусклы. Он уже потерял картуз и следит за опорками. Мальчишки веселым роем кружат и жалят.
— Жулье!.. шкалики!..
Он выдирает слова из нутра, и они падают толчками, как маленькие частые пули. Худая рука поднята и грозит пальцем, а глаза видят какую-то никому не ведомую точку.
Полицейский стоит, расставив руки, и следит за Уклейкиным, словно играет в коршуны.
— Ты лутче не шкандаль. Гуляй себе и не шкандаль!
— Пропущай!.. Слово хочу!
— Нет тебе ходу дальше!
— В-вы… так што… полицейский? Рази я допущаю, што…
Уклейкин таращит остеклевшие глаза, пытается говорить отчетливо и казаться вежливым и трезвым, и голос его играет.
— Та-ак… А п-позвольте вас спросить… Вы… госпо-дин полицейский? Пр-равильно я говорю?.. Хо-рош-шо… Вы тут постановлены… для чего? Для пор-рядков? Хо-рро-шо-о. Для порядков вы тут постановлены? Вас тут установили? Та-ак… А вы, какое такое правило, што вы… не хочете никого пропущать?.. А? Ежели я житель… и все такое… Могу я гулять по воздуху… и при публике, а? Могу я выражать, штобы…
— Вот тебе публика, и гуляй!
— А я в разные стороны хочу. Вить я житель… и все жители… А мне публику надо… пу-бли-ку!.. Шпана! Шкалики!.. Слово хочу сказать. Пропущай!
И он выпячивает грудь, накрытую затертым фартуком.
— Раз ты намерен безобразить, я чичас тебя…
— За-чем, безобразий нет… Вы не пропущаете жителев… и я… А позвольте вас спросить: тебе кто жалованье платит, а? Не-ет, ты не заслоняй… Я вот неграмотный и ничего не знаю, а вы знаете все законы… и хочу вас спросить… Вы не желаете сказать? Та-ак, хор-ро-шо. А ежели я городской голове слово хочу сказать. Ж-жулик! Всех жителев обокрал! Шкалик!..
— В-во-от чисти-ит!.. Н-ну-у…
— В Сибирь его!
— Ты не безобразь! За такие слова тебя…
— Поволокешь? Н-на-а!.. Я го-спо-ди-ну… приставу слово хочу сказать.
— Ты до начальства не прикасайся… Ты не…
— Трешник слопал! В сапогах ходить любит… Где такое правило? Предались!
— Правильно! Он вить хочь пьян, а понимает.
— Дак ты што ж это?..
Полицейский колеблется, — взять или допустить. Но народ все свой.
— Не тревожь его, господин полицейский… пусть его!..
— Уклейкин, стих скажи! Здорово у него слажено… Вон и барышни желают.
Уклейкин оглядывается на окна. Розовые лица молоденьких портних задорно смеются.
— У-ух ты! Мамзели! Веселые барышни!.. Не намните грудки, оставьте маненько для Мишутки!..
— Ах шут эдакой, загнул!..
Взвизгивают сочные молодые голоски. Смеются все, даже полицейский. Уклейкин переменил тон, а это обещает зрелище захватывающее.
— Эх, подобью каблучки-набойки, ходи с угла до помойки!
Веселым гулом отзывается всегда сонный переулок. Приседают, хлопают Уклейкина по — Уважь еще, Уклейкин!.. Про комариков-то… Вот продернет!..
— Стой!
И-эх и блошки мои, комарики,
Не горят наши фонарики!! А отчево?
То-то! Оттово, што городская управа
Тащит налево и направо…
— Ну, пропущай!.. Правду хочу изложить.
— Нальют тебе, брат, за правду.
— А мы выльем!
И-эх и каблучки мои подметки!
И охотник я до водки!
Пью портейн я и мадер
И шинпанскую партер!
— И набирает, шут его возьми…
— Пропущай! Тебе говорят!
— Уклейкин, про полицию вали!
— Про пристава! Гы-гы-гы… Гладко у его про пристава… Да не бойсь!
— Боюсь? Я?! Супротив хочь кого!
Полицейский тревожится, — можно ли. Но он не слыхал еще про пристава.
— Здесь могешь все, а туда не допущено.
— Прорвусь!..
— Не прорвешься.
— Достигну! Я их во как изуважу!.. Жулье!
— Ну-ка, про несчастного-то… Вклей!..
— Л-ладно… Я ему пропою… широкорылому черту… Давай его сюды!.. Н-ну!..
Уж и Иванов… наш пристав частный…
Ужасть человек несчастный!
Страсть!..
— Во-во… как сейчас резанет… Ну-ка!
Ни попить ему, ни съесть, —
Все бы как в карман залезть…
— А то в морду слазить… Он ма-астер…
И чистит зубы ломовым,
Однако часто… и городовым!
Уклейкин щурит глаз и делает пояснительный жест.
— Ну, уж это ты… Ломовым это так, а…
Полицейский не совсем доволен.
— А Митреву-то? — возражает медник.
— Ну, дак это на пожаре… Дело горячее…
Полицейский кладет на плечо Уклейкину руку и говорит примирительно:
— Ну, вот што, Уклейкин… ступай ты теперь к Матрене и не шкандаль.
— Ты меня Матреной? Ма-тре-на!.. Тьфу!
Шкура! Понимаю я себя ай нет? Пропущай! На публику хочу!.. Н-ну!
— Не лезь, нельзя.
— Пущай! Я житель… житель я ай нет? Не можешь меня… Пу-усти!
Уклейкин напирает лицо к лицу, выпячивает грудь и откидывает голову.
— Што ж не пропущаешь-то его, в самделе… Дай ему душу-то отвести… Может он гулять-то!
— Расходись, ежели безобразить!.. Не скопляйси! Боле как троим не приказано… Н-ну-у!
А из-за толпы уже подобралась рослая, румяная баба и перехватывает Уклейкина за пиджак.
— Шкилет ты окаянный, а! Долго мытарить-то ты меня будешь, гнида ты несчастная, а?
Уклейкин сразу вянет, заслоняется рукой и бормочет:
Хохотала извозчичья биржа, а бульварчиком подкрадывался полицейский.
Участок Уклейкин обходил стороной, усаживался на уголке на тумбочку и говорил выразительно:
— Правительственный си-нод!.. Не подходи близко… Жулье!
Его тянуло сюда, как бабочку огонь, как поднятого зайца последнее логовище.
— Ежели ты у меня ешшо…
И Уклейкин летел с тумбочки, теряя опорки.
— Вдарь! Н-ну… еще! Тир-рань! М-можешь!.. И снова падал.
Одно время хотели даже выслать его из города, но вице-губернатор сказал:
— Оставьте. Скажут — деморализация власти. Приказать строго-настрого полиции не пускать его в общественные места в нетрезвом состоянии… Вот!
С тех пор Уклейкина перехватывали на перекрестках.
— Жулье!.. Шкалики!.. Шпана!..
Скромная тишина летнего вечера, упоенного отзвуками военного оркестра, нарушена, и тревожно вздрагивает самоуверенная труба, теряя такт. И обыватели уже оторвали взоры от молодецкой фигуры красноносого усача-капельмейстера.
— Уклейкина гонят!
— Где, где гонят?
— Да вон, к палате побежал. Вон стегает-то!
— Споткнулся.
— И вовсе не споткнулся… Это он за опоркой.
— Нет, перехватили.
Но труба уже отыскала потерянный такт, снова гремит ободряющий марш ‘Под двуглавым орлом’, и граждане снова чихают в шелесте шелковых юбок.
— И с чего это в нем? — рассуждали иногда в переулке.
— С чего… Белый он! — говорил кузнец.
— То есть как белый?
— Известно как… вроде горячки.
— Зуда в нем такая есть, — пояснял церковный сторож. — Которая зуда… зудит она. Одначе, и выходит, ежели теперь…
— Какая, к черту, зуда! Просто дух такой, который…
— Ду-ух… Винный!..
— Там какой ни есть. Такой он, что ль, был? Не помню я его?
Да, когда-то Уклейкин был знаток песни и балалайки, балагур и форсун, старательно расчесывал вихры медным гребешком и начищал скрипучие сапоги до жару. Носил строченую косоворотку, по праздникам сморкался в красный платок и заходил в парикмахерскую ‘подровняться’.
Когда-то — давно это было, да и было ли? — тихими весенними вечерами, на лавочке у ворот, точно лопались вдруг струны взбешенной балалайки, затуманившиеся глаза заглядывали в глубокое, звездами осыпанное небо, и тихий, родившийся в душе вздох терялся в дребезжанье извозчичьей пролетки.
Это было давно. А может быть, и не было этого.
Не было ни старого полицеймейстерского сада, белой черемухи, сыпавшей в лунные ночи летним снегом, ни скрипучего оконца в сенях, где, затаившись в тени стен, робко оплакивала себя молоденькая полицеймейстерская нянька под неудержимо-раскатистые перехваты ‘барыни’. А с неба тянулась вешняя, любовная грусть.
— Митюш, ты?
Славная пора, короткая, как июньская ночь.
Рядом с садом полицеймейстера жил Уклейкин. Как-то по весне затрепетала веселая балалайка у ворот, под скрипучим оконцем, выплыло белое лицо в черном пролете окна, и обнаженная рука подперла простоволосую девичью голову.
— Хорошо перебираете.
— Матреша?.. Здрасьте-с… Ежели желательно, могу бойчей.
— Ужли?
— Убеждайтесь!
И балалайка задрожала, ринулась:
И-эх и барыня-барыня,
И-эх и распробарыня,
Ды-по трахтирам не ходи,
Ды-в карман ручки не клади,
Ко мне глазом не мигай…
— Вот как мы!.. Как понимаете?
— Антиресно.
— Да уж… А вы спущайтесь к музыке, и будет антирес. И карамеличков можно прихватить.
Матреша спустилась, поглядывая на темные господские окна.
— Усач-то ваш дома? Рыжий-то?
— Ну его к ляду, уехамши…
— Сказывали, до вас он охоч…
— Н-нету… ничего…
— А сказывали, будто. Брехня, может!..
— Раз тольки в колидоре потискал, пес этакой…
— А вы ему в харю плюньте. Плюньте ему в харю, рыжему черту.
Вечер провели в саду, под черемухой, где балалайка выделывала потрясающие трели.
— Ежели б вы только могли сообразить… во внимание, как…
— А вы штой-то это… вы не лазьте куда не следует…
— Это куды ж? Ужли уж вы мне не поверите? Ужли я таккой черт, что… Раз вы сумлеваетесь в качестве меня… вот мой для вас сказ. Давно я вас примечаю и балалайку завел на предмет вам… И-эх, Матр-реша!
Вздох.
— Дух от черемухи тяжкий… Голову разломило.
— Д-да… проникает… Матреша! Что я вам…
— Чего вы руки-то… Вздох.
— А-ах, Матреша!.. Нет у меня никого, окромя вас. Племени-роду своего не знаю, ни родителев.
— Вы что ж, из шпитательного?
— Прямо из-под забора. Только, конечно, я все едино как настоящий… Матреша, жалованья получаю я двенадцать целковых! Могу и больше, конечно, как ботинщик я… и французские, тонкие каблучки могу… И ежели что, случаем говоря… не отопрусь. А вы глазки не тревожьте… и вот что я вам скажу: приходите опослезавтра в ‘Дубки’.
— Ежели отпустят…
— И ежели не отпустят, все равно. И что вы себя беспокоите?
— Тошно мне у его… Ночью все ломится…
— Н-ну, раз вы себя в порядке… и соблюдаете… Мат-реша!
Со звоном стукнулась о черемуху балалайка и стихла. Неслышно посыпались лепестки теплым снегом. Красноватый месяц глянул из-за забора и стал выбираться выше.
А через две недели Уклейкин получил Матрешу, серию с отрезанным до срока купоном, серебряную ложечку и кулич с солонкой, получил и постоянного славного заказчика, господина полицеймейстера, и поселился в полуподвальном помещении живоглота Ухалова, при собственном деле.
А через шесть месяцев получил и рыжеволосого Мишутку.
Но это было давно, лет десять назад. А теперь в городе не осталось ни полицеймейстера, перешедшего в мир светлый прямо из загородного ресторана, ни Матреши, ни балалайки, ни веселого ботинщика. Остались Матрена и запойный сапожник Уклейкин. И не было майских разговоров под черемухой.
Другие были разговоры.
III
Жил Уклейкин в квартирке за восемь рублей, жил десять лет и десять лет клял жизнь, называл ее проклятущей и чертовой и в часы гнетущей, наваливавшейся неизвестно с чего тоски мысленно порывался уйти куда-то. Куда? Ну, этого он не знал. Так, уйти. И не видать ничего ни впереди, ни позади. Но что же нужно было видеть? И этого он также не знал. Есть что-то такое хорошее, и, если бы было оно, не было бы той непереносной тоски, когда глаза неподвижно, без думы, уставляются в угол, отворачиваются от мутного неба, зачем-то маячащего за окном. Сколько ни сиди на липке — одно и то же, одно и то же.
Солнце бросает какие-то мутные пятна на стены. В углах нарастает плесень.
Приобрели сберегательную книжку, положили когда-то двадцать рублей и порадовались. Нашел как-то Уклейкин на площади кошелек с семью рублями — и опять порадовались и отнесли на книжку. А теперь и книжки нет. Справили Мишутке полушубок, взяли последний трешник, чиновник пощелкал на счетах, сказал, что все выбрано, и оставил книжку у себя.
Все год от году дорожает, и все точно уговорились и накидывают. А последнее время прямо без милосердия. Самый линючий ситчик, что по девяти отдавали, теперь и по двенадцати не найти, спички, сахар, керосин, даже хлеб — все дорожает. Сколько ни тыкай шилом, сколько ни выкраивай резаком — ничего. Петля какая-то, а не жизнь. И не видать ничего.
А кругом дома так и прут к небу, а дворник угрожает:
— С первого штобы девять, велел.
— Жиды, черти!
— А ты сам накидывай… Теперь все…
— Накинешь на вас, чертей!
А жизнь бежит себе и бежит. И как-то умеют изворачиваться и вылезают. Вон пекарь, еще недавно Куцым звали, подольстился к хозяйке и надел ‘спиджак’ и булочную открывать собирается. В окнах горят веселые огни, вывески новые поделали, под бархат.
По праздникам приказчики хорьковые шубы надевать стали и в белых ботиках щеголяют. Веселые, нарядные дамы папироски покуривают на тротуарах. И все откуда-то деньги добывают и на извозчиках катаются. И откуда ни послышишь — везде жульничество, везде норовят, как бы оплести. Только этим и живут.
Купчишка Ухалов с живого и с мертвого дерет, под проценты дает, до десятка домов в городе, с железной дороги краденое скупает, ходит к заутреням, а как сын в Нижний на ярмарку — к Троице с глазастой невесткой закатывается. Уж на что староста церковный, Папушкин, а взял да и спалил дом с лавками, премию получил и никому ни гроша не заплатил. И не докопаешься.
Городской голова все подряды в руки зацапал, на городские деньги торговлю оборачивает, двух портних у заставы держит, девчонку-малолетку за красоту из приюта взял, а она и повесилась. И никто никакого внимания, и все кланяются, и все на тройку его с серебряным набором дивятся, и с праздниками поздравляют, и в гости ездят.
Пристав за полцены сапоги требует, да чтобы на французской подошве, да чтобы замшевые, с лаковыми голенищами, и еще мошенником называет, а отказать нельзя. И точно никто за человека не считает, и к месту не притулишься: запойный, говорят. А случится на кухне у заказчика дожидаться, глаз не спускают, как бы серебряные ложечки не прихватил. А сами отовсюду хапают.
А Матрена… Теперь-то уж она вся объявилась. Навязал себе на шею: ни одного-то дня не пройдет, чтобы поедом не ела. С самого утра точить начинает. Лучше бы было в ботинщиках жить. Как праздник, сейчас бы на бульвар, музыка полковая.
— Кавалер, угостите папироской!
Точно не человек, право. Что ж, что мастеровой? Вон Матрена прямо простая девка
была, а сам полицеймейстер не погнушался. Голое-то — оно все тело. А Мишутка… Э, да что говорить… Прямо ничего не видать…
Вобрав впалую грудь и подняв острые плечи, с ожесточением протыкал Уклейкин мертвую кожу, протаскивал дратву, точно затягивал петлю.
— Сволочи… Прямо с-сволочи!
Тоска…
Иногда, бросив работу, неподвижно уставлялся он на запыленное оконце, как будто видел там что-то или хотел видеть.
Уйти куда из ямы этой… В деревню куда-нибудь. Или бы в лес, чтобы неба не было видно, чтобы ни пути, ни дороги… Жить бы в избе, с Мишкой… птиц ловить. Матрена бы померла… И чтобы никто его не видал и он бы никого не видал… И чтобы никого не было… Лес бы все, лес…
— Вон у медничихи-то салоп новый… лисой подбит… Как люди-то живут! Тук-тук-тук.