Теперь только профессора-филологи пишут, и то путаясь пером в словах, о Грайевом мифе. А в те, давно умершие, времена любой ребенок мог складно и бойко рассказать начало истории о Грайях. Но конец истории скрыт не то что от профессоров,— даже от детей: он в не рожденных еще веках, куда и приглашаю вас, вундеркинды, последовать за мной.
Три старухи, именем Грайи, были поставлены Зевесом стеречь горные тропы Парнаса. Тропы падали вниз, от высот к долам. Там, в заоблачьи, над миром, пластающимся внизу, был укрыт ни узды, ни бича не знавший крылатый конь — Пегас. Под золотым копытом Пегаса — ни травинки, но зато, нарастая буквой на букву, тянулись из земли в лазурь расчесываемые горными ветрами черные неписаные и нечитаные строки: ими и питался крылатый.
Хитрый разумом Зевес знал, что овладевшему Пегасом достанутся и взращенные им, миродержцем, высоко вознесенные над дымами долинных домов строчкастые чернобуквные луга парнасских склонов.
Оттого-то и поселил он у самых верхних поворотов троп старых злых Грай. Грай было три, но на всех трех был отпущен лишь один глаз. Старухи никогда не разлучались. Пока одна из них, овладев глазом, вглядывалась вниз, сквозь лёты туч, другие две нетерпеливо ждали своего череда: видеть. Часто Грайи дрались из-за глаза, катаясь по острым камням шестируким и трехголовым безобразным комом, вырывая друг у друга переходившее из пальцев в пальцы зрение. Если сторожившая Грайя засыпала, другая тотчас же, сунув руку под отвислое веко спящей, крала у нее глаз.
Однажды Грайи услыхали чуть ощутимый шум: кто-то подымался по тропе из низин, роняя вниз мелкую осыпь. Шаг то ник, то возникал снова. Зрячая Грайя зорко вглядывалась вниз. Две другие, насторожившись, повернули пустые глазницы к шуму.
— Что видишь?
— Пряжу туманов.
— Отдай глаз!
— Нет.
Звук креп: кто-то, прикрытый мглой, подымался на срывы скал, изредка останавливался, будто в раздумьи, и снова — гул роняемых ногою камней.
— Идем.
Сцепив руки, Грайи осторожно двинулись вниз: один глаз — шесть глазниц. Впереди зрячая, две слепых молча вслед. Опасность прерывала ссоры.
Вошли в тучи. Незрячие Грайи не раз оступались, скользя ногой по мокрым гранитам.
— Видишь?
Мгляные нити медленно расклубливались. Снизу — квадраты полей, серые тонкие стебли дымов, вырастающих из печных труб, рыжие пятна черепицы. Извивы тропы были пусты. Зрячая Грайя, повернув глаз вправо и влево, уж хотела ответить ‘нет’, как вдруг увидала: там, позади, у утесного скоса, отделенного от них нешироким провалом, стоял человек. Он зацепился железным крюком, вделанным в длинную палку, за выступ утеса и спокойно, не шевелясь, наблюдал Грай.
Пошептавшись, Грайи двинулись навстречу нечестивцу. На пути — щель провала. Ведущая Грайя, присев на трясущихся коленях, прыгнула.
— А мы, а мы? — зашамкали оставшиеся, протягивая руки к сестре. Слепые, они не решались на прыжок. Тогда ведущая Грайя вынула глаз из-под века:
— Ловите!
Сестры подставили ладони. Но в движении Грайи было что-то неверное: глаз, мелькнув белым бликом над пропастью, не долетел до другого ее края и канул в бездну. Четыре скрюченных ладони то сжимались, то разжимались, осязая лишь пустоту.
— Глаз у тебя? — спрашивала одна.
— Нет, у тебя,— шипела другая.
А человек, оторвав крючок от скалы, стал осторожно, но быстро спускаться к расселине. Перепрыгнувшая Грайя, оставшись одна и без глаза, почуяла страх.
— На помощь! — кричала она оставшимся по ту сторону расселины.— Ко мне!
Тогда одна из безглазых решилась. Прыжок бросил ее легкое тело через бездну с достаточной силой, но не по прямой, а наискось: и, не достигнув земли, старуха, взвыв, рухнула в пропасть. Третья — не смела. Передовой Грайе не было выбора: назади — пропасть, впереди — враг. Слепая и одинокая, она приготовилась встретить смерть. Вонзив ногти в трещины земли, укрыв голову под острыми углами локтей, покорно ждала она конца. Камешки прянули под ударом стопы у самого ее уха. В воздухе просвистел острый крюк, и Грайя, раскинув руки, без стона свалилась вниз — вслед глазу и сестре.
II
Человек, победивший Грай, мог продолжать подъем. Навстречу швыряла молниями гроза. Гудели ветры. Тучи били серыми крылами. Но человек шел и шел: с камня на камень, извивами тропы, уступами скал — к парнасской выси. Тучи, молнии, ветры остались внизу, над головой колосилось желтыми лучами круглое солнце, у ног же качались, буквами из букв вырастая, длинные, короткие, чернильной чернью налитые, графитной пыльцой присыпанные строки. Меж строк с тонких стеблей гляделись махрово — расплывшиеся кляксы. А по колено в словах — белоснежный крылатый Пегас: крылья за спиной, в зубах — охапка полусжеванных строк: жует, роняя то слово, то букву, то слог.
Хотел было смельчак заарканить Пегаса, но тот раскрыл шумящие бурей мощные крылья. Тогда победитель нарвал строк с парнасского луга, тома на два, и стал спускаться назад к жилью.
Когда в низинах стало известно, что доступ к парнасским высям свободен, люди тотчас же полезли и закарабкались по камням и тропам вверх. Толпами. Но путь по срывам и кручам был тяжек. Многим пришлось, стеная и охая, сползать вниз, бросив затею. Вернувшиеся жаловались старейшинам. Те приказали: срывать кручи, круглить излом троп, делать их шире, а в опасных местах ставить перила. И когда все было сделано по слову старейшин, люди снова — кто в одиночку, кто с женами, детьми и слугами, mit Kind und Kegel — потянулись вереницею из долины к высям.
Белые снега Олимпа, затоптанные ногами и истыканные палками, посерели и стаяли. Внизу, под черепицами, открывались издательства, платившие за каждую сорванную и доставленную с Парнаса строку по медной монете. Жадность овладела всеми. Строки и строфы рвали руками, стригли садовыми ножницами, косили косами. В суете иные поэмы попали под подошвы, сломались и спутали свои рифмы. Тогда построчная плата стала катастрофически падать, вновь организованная комиссия по благоустройству Парнаса на всех скалах и у поворотов всех троп вывесила правила:
‘ 1. Доступ на вершину Парнаса всем лицам, кроме предъявивших удостоверение с печатью Коллегии Большого Пера, с сего числа безусловно воспрещен.
2. Звания поэта удостаиваются лица по выдержании соответствующих испытаний при Коллегии Большого Пера. Как-то: испытания на прогон любой фразы сквозь все 24 метра и 1 идеологию, экзамена по сращиванию рифм и т. д. и т. д.
3. Незарегистрированным: строк не рвать, Муз с собой не водить. За каждую незаконно сорванную букву виновные ответят перед Трибуналом критики, коему и предлагается озаботиться проведением в жизнь настоящих правил’.
До указа буквы и строки росли из земли как попало: омеги и альфы вперемежку с юсами и азами. Рядом со скромными эмюэтами и круглым омикроном цвели себе пышные дэбль-ю, крохотные треугольники ижиц. Меж стройных стеблей пятистопного ямба трагедии, с росинками слез у острых концов, путались сорные, врозь глядящие вирши и сросшиеся рифмами газеллы.
Комиссия постановила ликвидировать беспорядок: парнасские строки были рассортированы по алфавитам, по поэтическим родам, видам и подвидам, с соблюдением строфических, ритмических и метрических классификаций.
Пегас долго оставался неуловимым. Подпустит иной раз и близко, на дюжину строк, и вдруг — крылья врозь, сверкнут копыта: ищи его на дальнем уступе. Тогда было основано Общество правильной пегасиной охоты, на Пегаса шли, вооружившись множеством гусиных и стальных перьев и остро очиненных карандашных графитов: целые тучи их, затмевая солнце, летели на Пегаса, вонзаясь в шею, в уши, в крылья. Израненный, он попробовал распрямить их — и не мог.
Стреножили: ‘наш’. Обкорнали крылья. Поставили в стойло. Теперь всякий за небольшую плату мог прокатиться на золотокопытом коне по песчаному кругу манежа, лица с удостоверениями — вне очереди.
Вначале плененный Пегас пугался толп: надели наглазники, и, опустив черные овалы наглазников к земле, с золотой, бессильно обвисшей гривой, апатично топтался, под свист бича и крики конюхов, когда-то крылатый, свободный конь по сомкнутой дорожке манежа.
Кругом — осклабившиеся рты:
— Наш.
— Наш.
III
Но оброненный Грайей глаз не погиб: пролежав века и века на дне ущелья, он был вынесен дождевыми потоками в низину, к околице людского поселка.
Там, зарывшись в землю, пролежал Грайев глаз еще лет сто, а на сто первую весну прозяб и стал прорастать: сначала от глазного корня пополз белый и рыхлый осевидный отросток тоненького, в волосок, нервного волоконца. Волоконце чуть утолщилось и стало члениться на никлые прозрачные фибриллы, расползаясь вправо и влево сложнящейся сетью. Из зрачка протолкнулся вверх мутный стеклистый побег: раздвинув наслойки песку и налипшую на стебель глину, он смело глянул в солнце. Еще неделя, и крохотные радужные кружки, опоясавшие стебель, вдруг разорвались пестрыми лепестками. Глаз лежал где-то на заброшенном дворике, куда редко кто и заходил, у тына, среди порослей бурьяна и высоких пыльных трав. Никто не приметил рождения диковинного деревца.
Понемногу ветвясь и приподымая с земли крепнущую крону, деревцо вытянулось кверху, поднявшись над головками трав и бурьяна. Близилась осень: на сливах синели овалы слив, на яблонях — зазолотились яблоки, и на диковинном деревце, повиснув на белых осевидных фибриллах, прокруглились свесившиеся зрачками вниз, маленькие, понемногу полнящиеся и наливающиеся нервным соком стеклисто-белые глазные яблоки.
Первым человеком, увидавшим деревцо, был восьмилетний оборвыш Тэк. Он служил в поводырях у старого слепца-нищего по имени Цекус и помогал ему в сборе милостыни. В тот день с раннего утра бродили они меж домов поселка, пряча в суму и пеструю деревянную чашку скудные даяния людей. К вечеру, дойдя до околицы, отыскали нежилой, как им казалось, дворик и здесь, у тына, примяв траву, стали располагаться на ночлег.
Первым открыл местонахождение дерева Грай, как это ни странно, слепой старик. Глаза Тэка не покидали донца крашеной чашки, которую нес, не доверяя поводырю, старик, и жадно считали и пересчитывали позвякивавшие в чашке монеты. Старик, перед тем как опуститься наземь, опасливо повел длинным суковатым посохом вокруг: посох ткнулся в тын, ощупал землю, прошуршал по траве и вдруг уперся во что-то странное. Старик распрямился на полусогнутых коленях.
— Что это? — обернулся он к Тэку, быстро отдергивая палку. Тэк взглянул: в трех шагах от них в сером воздухе сумерек белели какие-то странные круглые плоды, густо облепившие ветви невысокого деревца. Мальчик сделал шаг вперед. Протянул руку: пальцев коснулось что-то склизкое и холодное Дернул за белый нитевидный черенок и поднес сорванное к глазам: из руки прямо на него смотрел — то- расширяя, то суживая зрачок — человеческий глаз. Тэк вскрикнул и отшвырнул глаз прочь.
— Ну, что… что там?..— спрашивал Цекус с возрастающим нетерпением.
Но мальчуган с плачем зарылся лицом в платье старика и не мог вымолвить ни слова. Тогда тот, шаря руками по воздуху, сам двинулся к деревцу: когда его пальцы запрыгали по скользким ветвям, ощупывая круглые зрачкастые чуть вздрагивающие от прикосновения шершавой кожи глазные яблоки, напряженное любопытство проступило на лице слепца. Тэк умолял уйти, но старик шамкал: ‘Нет, нет’, — и не двигался с места. Близилась ночь. Тэк перепрыгнул через плетень и .прикорнул по ту его сторону.
Сквозь дыры в плетне темнела неподвижная сутулая фигура Цекуса, закрывшая страшное деревцо. Теперь Тэку приключение казалось чуть-чуть смешным. Он, улыбаясь, поднял еще раз веки: старик, не шевелясь, стоял, наклоненный над глазною яблонькой. И веки Тэка слиплись.
Ночь. Для Цекуса — всегда ночь: как пришла лет тридцать тому, так и нет рассвета. Цекус не был слепорожденным: катастрофа в шахте отняла у него глаза: один, под правым веком, был мертв, другой — вытек. Теперь, стоя у деревца с непонятными плодами, слепец грезил. Всякий раз, как Цекус оставался один, он пробовал силою слабнущей от дня ко дню памяти превратить ощупи в зримости и снова зажечь среди вечной ночи солнце: оно восходило — серо-желтое, мутное, бессильное Солнце слепых, тянулось с низкого блеклого свода короткими лучами к неясным силуэтам гор, маячащим пятнам людей и шаткому контуру домов и деревьев. Так прошел час. Старец, присев на корточки, придвинулся вплотную к деревцу. Тихо. Тэк спит. Рука снова нащупала: глаз — два — три. Упершись большим пальцем левой руки в левую бровь, Цекус осторожно потянул за слипшееся мертвое веко вытекшего глаза и, преодолевая тупую боль, стал втискивать сорванный с деревца упругий и скользкий глаз во вгиб пустой глазницы. Глаз, вначале лишь болезненно тершийся о веко и разрывавший мелкие сосудцы, вдруг дернулся в пальцах и прочно вправился в орбиту: в ту же секунду что-то больно ударило в мозг, синие искры забились в глазу и у глаза, и испуганный насмерть Цекус потерял сознание.
Очнувшись, он подумал: приснилось. И в самом деле, вокруг чернела ночь: как и всегда. Цекус поднял руку к глазу: что это? Какой-то странный пятиконечный контур быстро надвигался на него. Старик застыл с поднятой рукой, и прошло несколько секунд, прежде чем он понял, что видит свои пальцы.
Цекус прозрел ночью. Поднявшись на локтевой, щуря от острой боли веко, различил низко над собою черную, уходящую вдаль навись. Под черной нависью проступала узкая, полукругом изогнутая полоса. ‘Плетень’,— шепнул Цекус и тихо захихикал. Встав с колен, он, напрягая зрение, различил (близко ли, далеко ли, он не знал) какие-то темные сквозистые силуэты, свисшие с нависи: вверху широкие, книзу узкие.
Правда, странная форма деревьев, свешивающихся комлями откуда-то сверху, точно сталактиты с черного свода пещеры, чуть озадачила его, но поток новых ощущений не давал времени спрашивать, ‘почему’. Он вспомнил, что от деревьев до плетня — две минуты ходьбы,— и деревья сразу же вправились в определенное место пространства.
Цекус был счастлив. Самый яркий южный полдень, прихотливо разодетый в пестроты красок и неисчислимости солнечных лучей, не давал никому и никогда столько трепета, сколько дала старому Цекусу эта мглистая, кой-где маячащая скудным контуром и абрисом, безлунная и беззвездная осенняя ночь. И смутное плетение трав, и узкая полоса плетня, и чуть просиневшее предутренней синью (только, странно, откуда-то снизу) светлеющее небо, казались раями, откровениями высших смыслов и радостей: и когда солнце (опять странно: будто падая диском вниз), одевая мир в цвета и блики, дало себя глазу, старый Цекус, изнемогший от волнений ночи, крепко спал. Беззубые десны его были разжаты улыбкой счастья.
IV
Слух о чудесном деревце и прозрении Цекуса забегал, Семеня словами, по всем тропинкам и путям страны. За Цекусом ходили толпы. В деревянной кружке рядом с медяшками белели и серебряные монеты. Выспрашивали.
Но прозревший был как-то странно рассеян и нетверд в своем видении: шел шатким шагом, так, как если б ставил ступни в пустоту. Глядел не под ноги, а куда-то вверх. Глаз его, избегая лиц людей, щурился в носы их башмаков. Когда спрашивали, рад ли чуду, молчал, сердито шевеля ссохшимися губами. И наконец (этой привычки Тэк за стариком раньше не знавал), любил, сев у озера, а то и просто у лужи, глядеть — по целым часам — на отражения в воде.
Однажды, проходя меж рыночных лотков, Цекус велел Тэку купить зеркальце, но, глянув в него, швырнул стекло на камни. Люди смеялись. Но Тэк не смеялся: он не покидал старого Цекуса, потому что чувствовал, что Цекусу, в его прозрении, нужнее поводырь, чем прежде, в годы слепоты.
Люди не раздумывали долго над происшедшим: они обвели яблоню с глазными яблоками железной оградой к ограде приставили караул и вверили чудо особой комиссии из врачей и оптиков. Тэк часто задумывался с происшедшем, но истина слабому детскому мозгу его была не в подъем.
Между тем дело объяснялось очень просто: в хрусталике, вправленном в человечий глаз, живет озорная манера — опрокидывать мир, входящий в него лучами,— кверху дном. Но за мозгом, получающим опрокинутый мир от хрусталика, водится не менее озорная привычка — опрокидывать опрокинутое. Только благодаря такому двойному кувырканию и получается достаточно серьезный мир, где верх — вверху, и низ — внизу, где полы — донья — корни снизу, а кровли — комли — тучи сверху и так далее. Но у ветхого глаза и древнего мозга старух Грай не было уже силы опрокидывать миры (легко ли это!), ронять звездное небо, как свидетельствует Алмазная грамота Трисмегистоса, долу лишь затем, чтобы опять возносить его горе. И поэтому-то Грайи видели вершину утеса, доверенного им Зевесом, как и все, над бегом туч, низины же для них, как и для всех, были внизу, в прорывах туч. Но когда бессильный глаз Грай сросся нервными волокнами с мозгом человека, то все пошло по-иному: глаз Грай давал мир всерьез, не переворачивая в нем ни единого блика, а человечий мозг, как и всегда, брал его озорно: и перед расширенным зрачком Цекуса горы стали на свои вершины, деревья потянулись, точно сталактитовая поросль, комлями вниз, под ногами зазияло небо с оброненными в бездну звездами, из-под самой подошвы башмака выползали тающие тучи, и только благодаря какому-то длящемуся чуду,— как думал суеверный Цекус,— нога его не проваливалась сквозь облачный студень в разверстые пустоты. А сверху давмя давил низко нависший черный пласт земли, с домами, запрокинутыми кровлями вниз, неустанно грозящими рухнуть вместе с людьми в звездную бездну.
В воздухе реяли опрокинутые на спину птицы. И только тело Цекуса, выключенное осязательными, мускульными и соматическими ощущениями из общего чувства опрокинутости всех вещей, находило себя одиноким и беспомощно затерянным в этом нелепом и непонятном мире — наоборот. Прозревший прятал от него свои глаза, склоняясь над зеркалами озер и луж: поверхности их, снова опрокидывая опрокинутый мир, давали ему, Цекусу, хоть вмале, хоть внутри лужи, мутное и колеблющееся подобие того прежнего, чаянного мира, к которому привык Цекус с детства и о котором грезил все тридцать лет своего калечества.
‘Раньше,— горько размышлял Цекус,— калекой был я, один я, теперь я исцелен, но разве весь мир не стал жалким калекой: бросил божьи звезды вниз, уперся свисающей на головы землей, как в костыли, в свои опрокинутые горы и топчет вершинами их, будто поганую траву, ясные лучи, взращенные из солнца…’
Тем временем оптико-врачебная комиссия заседала. И снова заседала. Несколько глазных яблок были препарированы скальпелем и разрезаны по их продольным и поперечным осям. Изучили — снаружи и изнутри. Запротоколировали: ‘Глаза как глаза’. Старый Цекус был помещен для наблюдений и опытов в изолированную камеру офтальмологической клиники. Он жаловался, как умел, на опрокинутость мира, просил убрать потолок из-под ног, умолял спасти. Однажды в припадке отчаяния старик, жалко всхлипывая, стал просить вернуть ему слепоту: Грайи мстили. Врачи и физики поводили плечами. Выделили подкомиссию. Подкомиссия распорядилась сорвать еще три глаза: взрезали по вспомогательным и боковым осям. Вылущили хрусталики, исследовали ретину до последней молекулы. Запротоколировали: ‘Глаза как глаза’.
Тогда было решено, принимая во внимание то, что глаза произращены деревом, запросить мнения ученого помолога.
Помолог повертел глазное яблоко в руках, лизнул языком и, положив на место, объявил: ‘Глаз попросту еще не дозрел. Цекус поторопился. Если ж дать глазам вызреть, то…’
Вокруг радостно закивали головами: причина была сыскана.
К сентябрю глазные яблоки начали сами падать на заранее изготовленную выемчатую подстилку. Дежурный оптик, совершая утренний обход, всегда находил на земле два-три глаза, пучивших на него зрачки. На общем собрании комиссии и всех подкомиссий было постановлено: оборвать глаза до единого и приступить к широко задуманным опытам глазонасаждения.
Были собраны — из больниц, богаделен, домов призрения — в одно место все слепцы. Добровольцев пока не находилось.
Пресса дебатировала вопрос: по два или по одному глазу отпускать на душу. Глаз было мало, калек много. Приступили к опытам. Исцеленные по большей части обнаруживали те же — цекусовские — симптомы специфической тревоги и депрессии. Но их быстро изолировали в особую санаторию для привыкающих, откуда они, уже отчасти примиренные и покорившиеся факту, расходились, правда, той же — цекусовской — несколько шаткой и путаной походкой, с глазами, опасливо поднятыми кверху, по всем радиусам дорог страны.
Понемногу начали поступать заявления и от добровольно решившихся на операцию. Запас глаз был на исходе. В это время новый плодосбор дал несколько сот глазных яблок.
У исцеленных, после трех-четырех месяцев тоски и страха, обыкновенно устанавливалось некоторое спокойствие и даже странная и несколько дикая веселость. Правда, в своих воззрениях, укладе жизни, вседневных привычках и религиозных убеждениях грайеглазые резко отличались от остальных людей,— но они, как и все, например, женились (чаще всего друг на друге) и порождали потомство.
Новое поколение грайеглазых не обнаруживало уже признаков особой тоски и растерянности, столь характерных для людей, заблудившихся меж двух миров: одним — спрятанным в памяти, другим — данным мукою операции, юные грайеглазые уверенно шагают по тучам и звездам, спокойно топча их, но, говоря о земле и лужах, глядят ввысь.
С заключениями о жизнегодности грайеглазых не надо спешить: они только-только нарождаются. Их еще мало. И на вопрос: где правда, в первом или во втором двусловии древнего трисмегистого надписания ‘Небо вверху — небо внизу’ возможны четыре ответа: ‘Здесь’, ‘Там’, ‘И здесь, и там’, ‘Ни там, ни здесь’.