<...> Так как мы вечера и часть утра проводили в кабинете графа, наполненном книгами, разговор, естественно, касался литературы. В промежутках я помогал ему приводить в порядок его библиотеку, большую часть которой занимали старые французские книги, доставшиеся ему после отца или деда, но в ней находились также лучшие произведения литературы Англии, Франции, Германии и Италии, не говоря о русских книгах и завидном собрании сочинений о Наполеоне и его времени, которыми он пользовался для ‘Войны и мира’. Из сих последних мне удалось впоследствии получить некоторые… К несчастию, я не сохранил большей части моих заметок о наших литературных разговорах. Некоторые суждения, однако, произвели на меня сильное впечатление.
Толстой был весьма высокого мнения об английских повестях, не только в художественном отношении, но в особенности за их натурализм — слово, бывшее тогда в большом ходу.
— Во французской литературе, — говорил он, — я ценю выше всего романы Александра Дюма и Поль де Кока.
На это я смотрел с изумлением, так как я в то время был строго проникнут господствующею тогда школою.
— Нет, — отвечал он, — не говорите мне ничего о той бессмыслице, что Поль де Кок безнравствен. Он, по английским понятиям, несколько неприличен. Он более или менее то, что французы называют leste u gaulois [легкомысленным и вольным — фр.], но никогда не безнравствен. Что бы он ни говорил в своих сочинениях и вопреки его маленьким вольным шуткам, — направление его совершенно нравственное. Он — французский Диккенс. Характеры его все заимствованы из жизни и также совершенны. Когда я был в Париже, я обыкновенно проводил половину времени в омнибусах, забавляясь просто наблюдением народа, и могу вас уверить, что каждого из пассажиров я находил в одном из романов Поль де Кока. А что касается до Дюма, каждый из романистов должен знать его сердцем. Интриги у него чудесные, не говоря об отделке: я могу его читать и перечитывать, но завязки и интриги составляют его главную цель.
О Бальзаке Толстой не столько заботился. Из других писателей я ныне могу вспомнить только Шопенгауэра, которым он в то время очень восхищался и коего немецкий стиль особенно ценил.
Мы говорили о современных русских писателях, и, естественным образом, разговор перешел и на его собственные сочинения, о которых он отзывался с большою откровенностью. ‘Война и мир’, которая тогда печаталась, сделалась предметом долгой беседы. <...>
<...> О французской оккупации и о пожаре Москвы Толстой всегда высказывался в одинаковых, более строгих выражениях, чем те, которые впоследствии употребил в своем романе, приписывая пожар единственно случайности. Он показал мне большую, библиотеку, состоящую из избранных им для его исследований книг, и указал на некоторые интересные записки и памфлеты, весьма редкие и мало известные. О Ростопчине он говорил с большим презрением. Ростопчин всегда отрицал, чтобы он был причастен к пожару Москвы, до тех пор, когда нашел нужным оправдать себя. Французы приписывали пожар ему, и впоследствии, во время пребывания его во Франции, после Реставрации, это считалось славным актом патриотизма. Сперва он принял это с скромностью, а после бесстыдно хвастался этим. Легенда образовалась живо, частью благодаря шовинизму французских историков, частью благодаря влиянию Сегюров (один из них был женат на его дочери) и их многочисленных родственников и последователей.
Граф Л. Толстой настаивал на точности и особенно на добросовестности в деле истории и говорил: ‘Везде, где в моем романе говорят и действуют исторические лица, я не выдумывал, а пользовался материалами’.
От этого разговор перешел на деятельность исторических личностей и происшествия, все это впоследствии так подробно сказано им в эпилоге ‘Войны и мира’, что нет надобности повторять это здесь. <...>
‘Казаки’, как уверял меня Толстой, была истинная история и была рассказана ему однажды неким офицером, ночью, когда они вместе путешествовали, и даже не на Кавказе, а на севере России. То, что он написал, было, впрочем, только первой частью, и он все надеялся когда-нибудь дописать повесть. Вообще, может быть, это и лучше, как часть, она в этом виде превосходна, это идиллия, а не полная история.
Я говорил Толстому о первом моем знакомстве с Тургеневым в Баден-Бадене, за год перед тем, который советовал мне, если я желаю сделать нечто более, перевести ‘Казаков’, которых он считал прелестнейшим и совершеннейшим произведением русской литературы. Я просил Толстого дать мне позволение на перевод, которое и было охотно дано, но я сперва попробовал перевести один из севастопольских рассказов, так что я начал ‘Казаков’, когда переменил свой служебный пост, и разные обязанности отложили окончание моего перевода на целые десять лет[Перевод Е. Скайлера ‘Казаков’ был издан в 1872 г. Толстой о нем писал И. С. Тургеневу 27 октября 1878 г.: ‘… кажется очень хорошо переведено’ (ПСС, т. 62, с. 446)].
Толстой с видимым удовольствием принял похвалы Тургенева, высоко ценил его последние сочинения, — ‘Дым’ только что был издан незадолго перед тем [На самом деле Толстой к ‘Дыму’ относился отрицательно, о чем он писал А. А. Фету 28 июня 1867 г. (см. ПСС, т. 61, с. 172). О ссоре Тургенева с Толстым см. воспоминания Фета в наст. томе], — и говорил о писателе в дружеских и симпатичных выражениях. Из того, что он говорил, как и из того, как всегда отзывался о Толстом Тургенев, который и дал мне к Толстому рекомендательное письмо, я никогда не мог бы вообразить, что между друзьями был разрыв и что ссора продолжалась в течение многих лет. <...>
Помогая Толстому приводить в порядок его библиотеку, я помню, что собранию сочинений Ауэрбаха было дано первое место на первой полке, и, вынув два тома ‘Ein neues Leben’ [‘Новая жизнь’ — нем.], Толстой сказал мне, чтобы я прочел их, когда лягу спать, как весьма замечательную книгу, и прибавил:
— Этому писателю я был обязан, что открыл школу для моих крестьян и заинтересовался народным образованием. Когда я во второй раз вернулся в Европу, я посетил Ауэрбаха, не называя себя. Когда он вошел в комнату, я сказал только: ‘Я Евгений Бауман'[Бертольда Ауэрбаха Толстой посетил 9 апреля 1861 г. (ст. ст.). Евгений Бауман, народный учитель — герой романа Ауэрбаха ‘Новая жизнь’. Его имя присваивает себе другой титулованный герой, который хочет начать новую жизнь], и когда он выразил недоумение, я поспешил прибавить: ‘Не действительно по имени, но по характеру’, и тогда я сказал ему, кто я, как сочинения его заставили меня думать и как хорошо они на меня подействовали.
Случай привел меня следующею зимою провести несколько дней в Берлине, где в гостеприимном доме американского посланника Банкрофта я имел удовольствие встретить Ауэрбаха, с которым тогда я близко познакомился. В разговоре о России мы говорили и о Толстом и я напомнил ему об этом случае.
— Да, — сказал он, — я всегда вспоминаю, как я испугался, когда этот странно глядевший господин сказал мне, что он Евгений Бауман, потому что я боялся, что он будет грозить мне за пасквиль или диффамацию.
‘Ein neues Leben’ естественным образом подало нам повод говорить о крестьянских школах и вообще о крестьянском сословии, о результатах эмансипации. <...>
Школа Толстого была свободна во многих отношениях, потому что не было никакого покушения вводить порядок или дисциплину, а преподавались только такие предметы, которые интересовали учеников, и только до тех пор, пока этот интерес продолжался. Важным вопросом, по его мнению, было: чему можно учить и как учить?
— В разрешении этих вопросов мне помогал род педагогического такта, какой я имел особенно вследствие моей ревности к делу. Установив самые тесные личные отношения с сорока маленькими людьми, составлявшими мою школу (я называю их маленькими людьми, потому что нашел в них те же самые черты: проницательность и знание практической жизни, веселость, простоту, непосредственность, присущие вообще русским крестьянам), наблюдая их впечатлительность и потребность приобрести необходимые знания, я скоро почувствовал, что старое церковное учение отжило свой век, и не последовал ему. После этого я пробовал методы, предлагаемые педагогическими писателями, особенно немецкими, и нашел, что и они не годятся, особенно те, где старались учить наглядно или по слуху, тем более потому, что были не по вкусу ученикам, которые часто над этим смеялись. Принуждение было противно моему взгляду, и поэтому, когда я находил, что предмет не нравится, я искал нечто такое, чему ученики были рады учиться. В то же время я испытывал, каким бы путем лучше обучить даже этим предметам. Те, которые лично узнали мою школу, одобряли и применяли некоторые из моих соображений, которые я иногда подробно излагал в основанном мною с этою целью журнале. Но я должен сознаться, что мне надоело — я был тогда моложе — не столько то, что мои идеи не принимались, как то, что те, которые были официально призваны к интересам образования, не считали достойным возражать мне, а относились к моим идеям с полным равнодушием.
При обсуждении метод преподавания Толстой указал на три начала, как основные: ‘Учитель всегда невольным образом при преподавании употребляет ту методу, которая ему самому более удобна. Более удобная для учителя всегда менее удобная для учеников. Единственно хорошая метода та, которая удовлетворяет учеников’.
Что всегда особенно озабочивало его и занимало его внимание — было найти лучшую методу для обучения детей чтению. Он много расспрашивал меня о новых методах, употребляемых в Америке, и по его просьбе я мог доставить ему — я думаю, благодаря любезности г. Гаррисона, из ‘Nation’ — хороший выбор американских начальных и элементарных способов обучения чтению. В одном из них я помню, что произношение различных гласных и некоторых согласных было представлено наглядно буквами, в общем виде похожими на обыкновенные буквы, но с особенными отличиями, которые тотчас бросались в глаза. Эти книги Толстой пробовал применить при изготовлении своей азбуки, на что он потратил много времени, но издание или употребление которой в школах было запрещено министром народного просвещения. <...>
Примечания
Евгений Скайлер (1840—1890) — дипломат, историк, переводчик, в 1867—1869 гг. — американский консул в Москве, член Русского географического общества. Воронежский археолог М. Веневитинов, встретившийся со Скайлером на открытии памятника Кольцову в Воронеже, вспоминает: ‘В молодом американце меня поразило его знание русского языка и знакомство с нашей литературой, приобретенные, как он мне рассказывал, еще за океаном, когда он только приготовлялся к службе в России. Вместе с тем он был охотник до путешествий’ (ИВ, 1893, No 5, с. 564). Еще до встречи в Ясной Поляне с Толстым Скайлер был дружен с Тургеневым. Он перевел его роман ‘Отцы и дети’ (см. Тургенев, т. VI). После отъезда из России Скайлер печатал в английском журнале ‘Athenaeum’ обзоры русской литературы и занимался историческими разысканиями. В письмах к П. И. Бартеневу он сообщает, что ‘усердно’ занимается историей Петра Великого (напечатана в 1882 г.), и добавляет: ‘Вы видите, я совсем забыл писать по-русски, но я никогда не забываю почувствовать по-русски’ (письмо от 17/29 апреля 1880 г. — ЦГАЛИ).
В очерке о Толстом проявились обе страсти Скайлера: литературная — искренний интерес к Толстому, его окружению — и любознательный взгляд путешественника на крестьянскую Россию. Над очерком Скайлер работал в 1888 г. Для ‘Русской старины’ перевод был сделан А. Ф. Гамбургером. В настоящей публикации дается отрывок из IV—VI глав очерка.
По тексту: РС, 1890, No 9 (с. 646—647, 653, 655), No 10 (с. 261—262, 266—268), с уточнениями по первопечатному тексту: E.Schyler. Count Leo Tolstoy twenty years ago. — ‘Scribner’s Magazine’, N.-Y., 1889, vol. V, No 5 (pp. 547, 551—553), No 6 (pp. 733, 738—745).
Источник текста: : Л.Н. Толстойввоспоминанияхсовременников.В 2-х т / Ред. С.А. Макашин, — Москва: Худож. лит., 1978. — 20 см. — (Серия литературных мемуаров),