Граф Калиостро, Лукаш Иван Созонтович, Год: 1925

Время на прочтение: 87 минут(ы)
Серия ‘Литература русской эмиграции’
Иван Лукаш, Сочинения в двух книгах, кн. 1 ‘Пожар Москвы’
Москва, НПК ‘Интелвак’, 2000
OCR и вычитка: Давид Титиевский, июль 2008 г., Хайфа
Библиотека Александра Белоусенко

Иван Лукаш

Повесть о философском камне, госпоже
из дорожного сундука, великих розенкрейцерах, волшебном золоте,
московском бакалавре и о прочих чудесных и славных
приключениях, бывших
в Санкт-Петербурге
в 1782 году

Печатается по изданию: Лукаш И. Граф Калиостро.

Берлин: Книгоиздательство писателей в Берлине, 1925.

ДОРМЕЗ У ЗАСТАВЫ

Твоих задумчивых ночей

Прозрачный сумрак, блеск безлунный…

Пушкин

Петербургской белой ночью, к рассвету, когда столица тускло дымит серебристой мглой, у Митавской заставы, что за Обуховым мостом, часовой гренадер заслышал глухой гул колес о щебень государевой дороги.
Старый солдат, хвативший пенника в торговых банях у портомоен и продремавший всю ночь на крыльце кордегардии, взбил пятерней буклю, осыпавшую плечо мукой, и, кряхтя, поднял с земли фонарь.
— Кого черти несут? Чтоб их, неугомонники, — проворчал солдат, откидывая рогатку.
Желтая тропинка света нырнула в туман.
Покачиваясь, точно похоронная колесница, надвинулся дорожный дормез.
Запряженные четвериком лошади окутаны паром. Коренник злобно покосился на фонарь и чихнул, обрызгав гренадера пеной.
Щуплый возница ежится на высоком кучерском сиденье, подняв многие воротники шинели. Лицо утонуло в горбатой черной треуголке.
— Буди, чучело, барина, подорожную надобно, — окликнул гренадер.
Возница сипло затараторил, прищелкивая языком.
Старый солдат, понурясь, слушал непонятную болтовню: ‘Пускай-де немецкий щеголь отщелкивает’. Кучер подернул локтями, хлопнул бичом — коренник, зачихав, поплыл мимо гренадера, обтирая ему плечо влажной шерстью.
— Да тебе ли говорят, стой!
Гренадер расставил ноги. Тень упала за ним, как раскрытые черные ножницы. Дубовая перекладина шлагбаума звякнула. Кони попятили.
Из кордегарии, — обвертывая канительный шарф вокруг живота и припадая на левую ботфорту, куда впопыхах не успел вбить всю ступню, — вышел заставный офицер.
— По какой причине шум? — равнодушно спросил он зевая и почесывая под буклей затылок.
— Да эфти вот подорожной выказывать не хотят.
Заспанный офицер посмотрел на козлы, зевнул и прикрикнул:
— Пашпорт!
Возница в горбатой треуголке что-то залопотал. Офицер ступил к козлам и дернул щуплого кучера за полу. Мелькнули кривые ноги, и у дормезного колеса офицер и солдат увидели на корточках странное существо: плоский нос, крутые скулы и обритые губы, изрезанные морщинами вдоль.
С запяток выглянул и другой слуга, форейтор, с длинным загнутым носом, похожим на клюв. Долговязый форейтор подбежал с поклонами к офицеру, путаясь в полах долгой шинели и прижимая к животу круглую шляпу.
— Кто таков? Оный вроде обезьяны, сей прямой попугай, — оттолкнул его офицер, подступая к стеклянным дверцам дормеза. Но тут же отпрыгнул: за темным стеклом горят два кошачьих зрачка.
— Испужал, — передохнул офицер и вежливо снял треуголку. — Коли не почиваете, сударь, извольте выдать подорожную вашу, понеже в столицу без сего не токмо иностранным, но и российским особам въезжать не дозволено.
Стукнуло стекло. Пухлая ладонь в кружевной манжете брезгливо протянула листок. Гренадер поднес фонарь:
Лист для проезду
Митавская канцелярия Его Высокопревосходительства Господина Генерал-губернатора свидетельствует, что показатель сего Его Высокоблагородие, Кавалер и Граф, Испанских Королевских Войск Полковник и Ученый Медикус Александр Феникс, он же де Калиостр, имеет быть без препятствий…
— Ка-ли-остр, — разбирал офицер круглые буквы.
Тем временем старый гренадер осматривал дормез. Верх у дормеза был черный, низ — желтый. ‘Важная работа, — примирительно похлопал солдат по кожаной обивке. — Надо полагать, в Гамбурхах эфтих мастерили, а то в каких Хранциях. Баре, оны што не придумают’.
— Токмо долг служения повелевает чинить препятствия приятству вашего путешествия, — заговорил заспанный офицер голосом внезапным и тонким. Гренадер удивленно поднял лохматые брови, моргнул усом.
Из окна дормеза смотрела бледная дама в дорожной шляпке, повязанной лентами на подбородке.
Заставный офицер, кланяясь, отступал и до того крепко надавил гренадеру мозоль на мизинце, что тот крякнул — ‘Ыг’.
Захлопнулось окно, кони стронулись, дормез закачался в туман, как громадная колесница.
— Ах, гордые персоны, кумплиманта терпения нет дослушать, — недовольно пожевал губами офицер, косясь на гренадера. — И тебя, как на грех, черт под ноги понес.
Когда старый солдат откидывал перекладину, возница, похожий на обезьяну в горбатой треуголке, захихикал, а долговязый форейтор, прокатывая мимо на запятках, явно показал язык.
— Черт-то не тут, — проворчал гренадер. — А вот он, в столицу покативши.
Миновав верстовой столб у караулки, дормез въехал на Обухов мост, скатился в беловатую мглу и поплыл тенью в сребристом сумраке ночи…
Накрытый кожухом мужик, запухший от сна, с всклокоченной бородой, был первым россиянином, какого встретили в Санкт-Петербурге ночные путешественники. На Невской прошпективе дормез прижал к забору мужицкий воз с сеном. Щуплый и тонконогий коняга, как щенок, расставил ноги, а мужик стянул рваную поярку, кланяясь барской карете. Возница огрел его арапником по склоненной спине.
— Батюшка, да чаво ж ты дерошься? — покорно пробормотал мужик, оправляя сбитую веревочную шлею.

РЫЦАРЬ РОЗЫ И КРЕСТА

Жил на свете рыцарь бедный,

Молчаливый и простой,

С виду сумрачный и бледный,

Духом смелый и прямой.

Пушкин

Обер-гофмейстер императрицы, канцлер и орденов кавалер, Иван Перфильевич Елагин, сухощавый старик с белоснежной головой, сидел в обтертых вольтеровских креслах, сцепив на коленях тонкие кисти рук. В бледной мгле рассвета мерцал на указательном пальце синий огонь квадратного перстня.
У кресел и на столе, где давно погасли свечи в жирандоле, навалены груды тяжелых книг в переплетах из свиной кожи, с красными тиснениями, все, как одна, похожие на древние библии.
Канцлеру не спалось. Всю ночь медленно перекидывал он пожелтелые листы ‘Хризомандера’, ‘Путеводной книги чудес к храму древности’ и рассматривал мистические эстампы в ‘Arcana Coelestia’, славном творени Шведенборга.
Часы английского мастера Грагама мерно отбивали секунды и кварты…
А на рассвете послышался старику щемящий звук флейты, печальные переливы.
Елагин толкнул раму. Закашлялся от тумана. Теперь ясно слышалось, как в нижнем этаже льется и вздыхает флажолет.
— Секретарь мой спозаранок в музыке упражняется, — добродушно усмехнулся канцлер.
Обер-гофмейстер обходился без услуг дворовых людей. Сам опрятно убирал свое твердое ложе за щитом зеленой ширмы, сам вел счет кафтанам, камзолам и бриллиантовым пряжкам на башмаках.
В головах постели висит на стене мраморное Распятие. Старик, покряхтывая, опустился на колени. Он молился долго, ударяя костлявым кулаком в грудь…
И вышел в столовое зало уже в белом казимировом камзоле, причесав седые волосы в три букли.
В креслах, открыв рот буквой ‘о’, спит старый дворецкий Африкан. Канцлер прошел мимо на носках. Он постоял перед дверью секретаря, слушая робкие переливы мелодии. Потом постучал.
С подоконника прыгнул молодой человек в набойчатом домашнем халате, стоптанные туфли на босу ногу. Флажолет, поблескивая клапанами, покатился под стол.
— Рано, господин Кривцов, изволите музицировать, — ласково прищурился канцлер.
Пойманный секретарь опустил голову. При поклоне закинулись на бледное, худое лицо рыжеватые пряди — красная грива московского поповича или аттического героя, каких представляют во французских трагедиях.
На подоконнике, на узком диване, над которым висит гравюра ‘Похищение Европы’, навалены книги, как и в кабинете обер-гофмейстера.
На столе — медные часовые колеса, пружины, реторты, узкие щипчики, а стены увешаны коричневыми скрипками и грифами из черного дерева. Тут есть альтовиоли, виолончели и скрипки Страдивариуса, и Амати, и Штейнмейера.
Сводчатая комната молодого секретаря подобна неряшливому кабинету ученого, мастерской рассеянного часовщика и скрипичной лавке.
Действительно, секретарь господина Елагина, Андрей Степанович Кривцов, московского университета бакалавр, и музыкант, и механик, а всего больше — мечтатель.
Старый канцлер отметил его среди всех братьев Петербургской ложи Гигея и, — за благородную вежливость и похвальную пытливость, — позвал этого скромного брата к исполнению должности секретаря при особе своей.
В уединенном загородном доме, на Крестовском острове, в книжных трудах и ученых занятиях мирно проживал не только обер-гофмейстер императрицы, гордо носивший седую голову над пудреными головами царедворцев, не только великолепный вельможа, стоявший в своем парчовом кафтане, пылавшем пожаром, у трона северной монархини на приеме послов иностранных.
А жил там Великий Мастер всех масонских лож Российской Империи, Гроссмейстер Капитула Восьмой Масонской Провинции, Страны Снегов и Ветра, Московии, Сибири и Татарии, верховный брат Златорозового Креста — Иван Перфильевич Елагин… И в доме его нашел привет и приют молодой москвич, бедный рыцарь Розы и Креста, бакалавр Андрей Кривцов.
— Не прогневайтесь, сударь, за игру мою, — поклонился Кривцов. — Отменно тягостна белая ночь.
Елагин присел на жесткий диван. Был мил канцлеру сводчатый покой секретаря, все эти реторты, колеса, скрипки и старые масонские книги, открытые на страницах с чертежами звездных сфер, древ мудрости, цифрами каббалы. И сам секретарь-флейтист был мил одинокому старику, словно найденный сын.
— Дурно, батюшка, — пожурил канцлер секретаря. — Весьма дурно, что по ночам ты не спишь.
— Простите ли… За полночь над книгами сижу, а там и сон отлетает.
— Все знания таинств натуры чаешь?
— Ах, сударь, точно… Раньше, бывало, забавлялся я флейтами-скрипками, механизмы часовые разбирал, перед Музами грешен был, хотя госпожи сии меня и не жаловали… А как узрел свет в ложе Гигея, пошла кругом моя голова. И понял я, что сей видимый мир есть для человека логаринф и загадка.
— Логаринфы решаешь?
— Ах, сударь, кабы мне решить… Вот в древней книге Николая Фламеля Аш Мезереф на секрет философского камени напал: рецептура некая дадена. Нынче я ночи над тегелями просиживаю…
Елагин приподнял седую бровь, посмотрел на измазанную реторту, до половины наполненную тусклой жидкостью.
— Поди, посуды-то перебил…
— Справедливо, сударь: не токмо посуды, пальцы о стекла изрезал. Реторты — оне, проклятые, на огне лопаются. Намедни кафтан составами прожег… Свершаю все по строгому правилу, а получается у меня заместо философского камня сущая, — не прогневайтесь, — мерзость. И превонючая.
Канцлер и секретарь рассмеялись. Елагин утер платком веселое лицо:
— Момус изрек: боги были пьяны, когда сотворяли человека. Проспались и не могли без смеха глядеть на творение свое… Так и ты, вновь сотворенный брат-розенкрейцер, мне отменно забавен.
— Но взгляните, взгляните, — грустно усмехаясь, показал Кривцов на окно. — Кругом-то болота, сосны, туман, вод пустыня, заря незакатная. Все-то боязно, все тревожно: как исчезнет, подобно дыму рассветному, Санкт-Петербург и вся Империя наша — тут примется философский камень искать… Ах, сударь, ежели найти нам ключ Соломонов, учинили бы мы тогда на пространствах России Империю Златорозового Креста.
— Ишь, куда поскакал. Прыток ты, батюшка, на слова. Но из них заключаю, что книги наши читаешь отменно, хотя голова твоя точно кружится. Ничего, — все отцедишь… А о камени философском скажу: вот обожди, прибудет вскоре в столицу один человек, истинный маг. Может, ему посчастливится тайну сию отворить.
Уже занималась заря.
Румяный пар дохнул на стекла, прохладно озарил седую голову канцлера, красноватую гриву секретаря.
— Сударь, кого вы изволите ждать в столицу?
— Кавалера де Калиостро. Он мне писал, что камень ему якобы ведом… Я, друг, молчу, но мечтательства, подобные твоим, и мне, старому дурню, сродни.
На Петропавловских верках бодро звякнула заревая пушка.
— Вот и день, — поднялся канцлер. — Перелезай-ка ты, философского камени искатель, из халата в кафтан.

ПРОГУЛКА В КАРЕТЕ

Люблю тебя, Петра творенье…

Пушкин

Из низкой зальцы, где, дымя глиняными трубками, спорили у пузатого биллиарда об очках и ударах кия гвардейские офицеры, вышел плотный артиллерийский капитан в красном кафтане с отворотами черного бархата.
Сердито ворча, он поискал крюк, на который повесил свою черную треуголку:
— Буду я с ними играть, когда они, черти, у меня сто очков вперед забирают.
В трактир ‘Демута’, что держал на Сенатской площади английский негоциант, приходил Андрей Кривцов читать по утрам газеты.
Прихлебывая черный кофе, он любил поговорить с трактирными завсегдатаями о спорах британских лордов в аглицкой народной каморе, о механическом фигуранте, изобретенном неким немцем в Гамбурге, играющем на флейте, пишущем под диктование и чихающем весьма натурально, также о приезжающих и отъезжающих, о кометах и двуголовых телятах, и о кошке-танцмейстере, которую нынче показывает французский дворянин на Мойке.
Приказав малому подать чашку кофе погорячее, Кривцов развернул серый лист ‘Санкт-Петербургских ведомостей’ и пробежал глазами объявление:
В Большой Коломне, на Екатерининском канале, в доме с тремя колонками, что на углу, продается серо-пегий верховой мерик, пара пистолетов, четвероместная карета, попугай и за пять рублей здоровая девка, умеющая чесать волосы.
— Прожился некий барин в столице, так девку с попугаем на торг пустил, окаянный, — проворчал Кривцов, перекидывая лист.
Бакалавру вспомнилось, как еще в Московском университете professores — все больше немцы в коричневых сюртуках, головы как из слоновой кости выточены, нерусскими, твердыми голосами, точно обтесанными топором, — читали о римском гражданстве и афинейских вольностях, о Лейбницах и Декартиях, и как в масонской ложе, зачастую, когда гасили свечи, братья каменщики вполголоса беседовали за трапезой о низости подьячих, о неправде в судах и о позорище торга людьми.
— Не проявись лет десять назад тот мерзкой казак Пугачев, глупый изверг, государыня всенародно бы объявила равенство и вольность гражданству, а нынче не жди…
И тут артиллерийский офицер, вышедший из биллиардной, прервал мысли Кривцова.
— Андрюшка! Откуда тебя черт принес? — весело крикнул офицер и зашагал к бакалавру, задевая ботфортой дубовые табуреты.
— Шершнев! — поднялся тот. — Вот отменная встреча, друг ты мой, сразу признал: словечка, не чертыхнувшись, не скажешь.
Они звучно расцеловались. Шершнев приходится молочным братом бакалавру. Сын мелкопоместного дворянина, однокашник по Москве, философский кандидат, забубённая голова, первый бабник из всех московских студиозов, Шершнев был когда-то вместе с Кривцовым вскормлен одной мамушкой Агапигией, вместе запускал бумажного змея, гонял кубаря в Саратовских деревнях. Студиозус Шершнев по резолюции Magni professors ]Старшие преподаватели (лат.)[ был уволен от университета за леность и непосещение классов так же, как в свое время был уволен оттуда Григорий Потемкин, нынче первый вельможа в Империи, светлейший князь и генерал-аншеф.
— Так-то, Андрей, — весело болтал Шершнев, сидя верхом на стуле. — Тебя Миневра призвала, а меня Марс. Батюшка из студиозов меня в мушкатерские полки сержантом определил, а оттуда я, вишь, в гвардию залетел, к ее Величеству в пушкари.
И хлопнул друга по плечу.
— Да не бей ты, — поморщился Кривцов. — Плечо не казенное.
— Я и не чаял тебя в столице сыскать… Поди все нещадно скрипицы терзаешь, да книжную пыль нюхаешь? Не надоело?.. Тебя, брат, женить пора.
— Жениться поспею. А касательно Фортуны и мне жаловаться не след: я у самого гофмейстера всея Империи, господина Елагина, в секретарях состою.
— Ах, — откинулся на спинку стула Шершнев. — Постой, не тот ли Елагин, про которого сказывают, будто он с чертями компанию водит, в чернокнижие погружен и тайные братства заводит, имя же им — розенкрейцеры?
— Тот.
— Поди и ты чертовщиной заражен? К Богу с заднего крыльца забегаешь?
Кривцов потупился, переморгнул ресницами.
Потом окинул воспаленными от бессонниц глазами дымное, протабаченное зало, где маячили красные и синие пятна мундиров, оправил рыжеватые букли.
— Одному, друг Шершнев, утеха Венеры и Марса, другому же искус Минервы. Вот и я в искусе сем пребываю, стучу в дверь таинств натуры.
Шершнев недоверчиво оглядел помятый кафтан друга, его пальцы, обожженные чем-то, бланжевые чулки, сморщенные на икрах, и неряшливо пристегнутую медную пряжку. Подумал: ‘Ай, заврался мой Андрей’, и сказал с насмешкой:
— Ты, значит, выходит вроде мага того, который нынче прибыл в столицу: графом Фениксом прозывается, а всем ведомо, что он Калиостр.
— Калиостр? — бледнея привстал бакалавр. — Врешь?
— Надо мне врать. Только и разговору с утра: Калиостр в столице. На Гороховой улице стоит. А с ним, сказывают, такая красавица…
— На Гороховой?
Кривцов не дослушал, схватил со стола треуголку и бросился из трактирного зала.
— Андрей, куда?
Грохнула дубовая дверь, задребезжали оловянные блюда на полке, покачалась клетка с говорящей пеструшкой — сорокой, трактирной забавой. Кривцов сбежал по каменным ступенькам к набережной.
В зеленой мураве, на пологом берегу Невы, проступают желтые лысины глины. У портомоен качается адмиралтейский пакебот. Матросские женки звонко хлопают вальками. Перед белой дорической колоннадой Адмиралтейства пасутся гуси, белеясь на зеленом лугу, как платки.
Трепещет флажок на высокой мачте за Невою над серой Петропавловской крепостью. И ясно видно, как по куртине шагает крошечный зеленый солдат у крошечной пушки.
Сонно выплыла из Лебяжьей канавки придворная гондола. На поднятых веслах солнечный блеск. За Исаакиевским мостом солнце четко чертит веревочные лестницы на мачтах купеческого корабля. Подвернуты белые паруса. Там снуют иностранные люди в красных колпаках, босые икры, как из бронзы: скатывают на берег бочки.
Кривцов потянул за углы шляпу: невский ветер бодро затрепал рыжую косицу.
Взбивая копытами комья земли, проскакал на тяжелом коне солдат в зеленом мундире с красной грудью — Преображенских батальонов вестовой. Тоже придерживает треуголку от ветра. У возов с соленой рыбой полудничают мужики: посыпав краюху государевой солью, крестятся на солнце.
— Чрезвычайное известие: надобно гофмейстера из дворца вызвать. — Кривцов рассеянно оглядывал полдневную набережную.
За Невой светлыми призраками высятся колоннады Академии наук, красные коллегии, деревянные переходы и лесенки вокруг возводимой Академии художеств…
Бакалавр проворно шагал к деревянной резиденции ее Величества, что за Летним садом. Над подстриженными липами полоскался навстречу оранжевый штандарт с двуглавым черным орлом.
Миновав мраморных Нептунов и Цирцей, дурные статуи времен петровских, Кривцов вбежал на крутой мост перед дворцом и тут приметил трехстекольную елагинскую карету вполуцуг, на огромных желтых колесах.
— Сударь, сударь, постойте, — пустился за каретой бакалавр.
Елагин в придворной шляпе с пышным плюмажем строго посмотрел сквозь каретное стекло и дернул шелковый шнур к вознице. Кони с белыми метинами во лбах осели на желтое дышло.
— Где изволил, ветреник, пропадать? — отпер Елагин тяжелую дверцу. — Влезай-ка.
Кривцов прыгнул на высокую подножку, забрался в карету. Он запыхался от бега.
— Ах, сударь, Калиостр в столице.
— Вот удивил. Я, батюшка, о том давно ведаю. Затем и тебя ищу, чтобы ты письмо кавалеру Калиостру отнес.
— Письмо? — передохнул Кривцов.
Желтые колеса гулко загремели по мостовой. Бревна деревянных настилов подымались кое-где, как серые пальцы.
На Невской прошпективе тесно пошли за каретными стеклами низкие дома — белые, желтые, розовые. Меж ними выбегали зеленые лужайки, тянулись заборы.
Блеснул круглый циферблат над магазином часовщика, посмотрел в карету турка в шальварах и с чубуком, намалеванный на вывеске табачника, мелькнула зеленая вывеска французского кондитера, черная ботфорта сапожника, золоченый крендель над булочной.
Под молодыми липками, стриженными в зеленые шапки, по деревянным мосткам, обливаясь то светом, то тенью, снуют пешеходы. Рослый гусар в доломане песочного цвета, опираясь на кривую саблю, смотрит на эстампы в аглицком магазине. Две дворянки в летних фишбейнах проплыли, как розоватое облако. Соломенные шляпки подобны корзинкам с цветами.
— Слушай, мой друг… — Елагин поскреб ногтями подбородок. Его старческое, тонкое лицо было сегодня усталым. Глаза печально и горячо замерцали под седыми бровями:
— Только и разговору во Дворце, что Калиостр… Обманщик-де, плут.
Кривцов повозился на сиденье, взглянул на строгий профиль старика, на седую буклю, которая развилась у впалой щеки.
— Помолчи, — сказал канцлер, хотя Кривцов молчал и так. — Сама Augustissima [Августейшая, императрица (лат.)] говорит мне севодни: ‘Ваши масоны, мой добрый Елагин, имеют особливый аппетит к мистическим бредням, как бы сей знаменитый обманщик Калиостр не стал водить вас за нос…’ Тако рассуждая, все за обман почесть можно. А между тем, неопровержимо отнюдь, что Калиостр, знаменитый филозофус и доктор, в столицах Европы многих смертельно болящих исцелял, многим судьбы предсказывал, являл видения мертвых. И повсюду разливал золото, подобно воде, хотя и оставался сам бедным.
— Бедным? — Кривцов кашлянул. — А у Николая Фламеля прямо сказано: имеющий камень философский да останется бедняком, источая золото.
— Знаю сие. — Елагин потер лоб сухощавой горстью. — И не токмо сии признаки означены. Получено мною достоверное известие, что граф Феникс…
Канцлер наклонился к секретарю. Глаза у обоих блеснули. Старик прошептал:
— Что сам граф Феникс — великий Кофта египетских масонских лож, розенкрейцер, высоко посвященный… Уразумел?
— Да.
— Слушай же: вскоре будет собрание нашей ложи. Граф Феникс должен показать там несумненные знаки тайной магии. И тогда, быть может, тута, в северной Варварии, свершится то, о чем мечтал ты, мой бедный студиозус, бьющий реторты и обжигающий пальцы. О чем, впрочем, мечтаю и я.
— Великий мастер, вы говорите о философском камне? — спросил Кривцов, обнажая голову.
— О нем, мой друг. Для сего Калиостр и прибыл в столицу. Аминь.
Гофмейстер и секретарь умолкли.
Карета обогнала роту гренадер в зеленых мундирах и белых гамашах. Солнце плещется на медных орлах гренадерок.
— А ежели отыщем мы камень мудрости и соделаем чудесное золото, тогда что? — прошептал Кривцов, любопытствуя.
— Тогда будем искать квадратуру круга, сиречь perpetuum mobile, — покойно ответил канцлер.
— А после того?
— А после, победив первого врага человечества — нищету, будем побеждать и последнего — смерть. Тогда будем искать путь к гомункулусу.
— Все искать, искать, — вздохнул Кривцов.
— Да, все искать, понеже рыцари Креста и Розы, суть искатели истины, исследователи принципов божественного строения… Боже, Великий Архитектор, Ты, раздающий чашу радости всей вселенной, помоги нам, кавалерам Твоим, в державу Екатерины Второй учредить в Империи вечное пребывание Розы и Креста.
Старый гофмейстер перекрестился. Редкие слезы стекли в уголки запалых губ, загорелись солнечными огоньками в кружевах на груди. Кривцов взволнованно потеребил треуголку. Он смотрел вдаль. Синие глаза бакалавра полны были слез.
А Елагин уже улыбался. Букли распушились в белый дым. Почему-то на взъерошенной брови дрожит огонек слезы. Глаза блистают весело, ласково:
— А ежели наша затейка окажется забавой обманщика, — ну что ж, пусть посмеются счастливые потомки над мечтательным стариком и над молодым студиозусом с закруженной головой… Стой, кажись, и Гороховая… Тут тебе выходить… Сие письмо передай графу Фениксу в собственные руки.

КАВАЛЕР КОШАЧЬЯ ГОЛОВА

Первую песенку, зардевшись, спеть.

Поговорка

У Дворянской гостиницы, каменного двухэтажного дома, стоит дормез, красные колеса облеплены глиной. У дормеза толпятся зеваки.
Переходя немощеную улицу, Кривцов потянул из грудного кармана камзола таинственное письмо. Серый конверт с сургучовой — гербом — печатью надписан неведомыми значками, по-гречески и по-еврейски, — точно куриные лапки исходили его вкривь и вкось.
На дворе, у железных крылец, тоже толпятся зеваки.
— А может, про него газетиры все врут, — хмуро говорил тощий рябой человек в коричневом кафтане и обтертой треуголке на самой макушке, по виду сенатский канцелярист. — Дурак он, чтобы червонцы раскидывать. Полагаю, фальшивую монету делает. Много нынче мошенников развелось. Будь я губернатором, я фигуру такую и вовсе б в столицу не допустил… Больных исцеляет, золото раздает… Враки-с.
— Враки — не враки, а растворяй ворота, граф испанский, — посунулся из толпы старичок в поштопанном кафтане, морщинистая мордочка точно изжевана.
У крылец теснились столичные канцеляристы, купеческие писцы, нищие с гноящимися глазами, провинциальный дворянин в старомодных брызжах веером на обе стороны груди, армейский офицер на костылях. ‘Какова же слава у Калиостра, — подумал Кривцов. — Кого только нет. Ровно у архиерея на пасхальном приеме’. И тотчас представил себе Калиостро высоким старцем в светлых одеждах, струящихся с плеч, — во образе пророка библейского, подобного тому, какого видел на гравюрном листе Рембрандия — славного мастера…
А дверь внезапно распахнулась вовнутрь, бакалавр потерял от толчка равновесие и, устремясь головою вперед, влетел в прихожую графа.
На двор выглянул носатый слуга в чудной ливрее: пелерина зеленая, полы желтые, как у канатного плясуна. Повел на толпу длинным носом, и почудилось всем, что самый кончик его шевельнулся.
— Прочь, графа нет, прочь, — гортанно крикнул слуга. Звучно защелкнулся ключ.
Бакалавр упал так сильно в угол прихожей, что набил шишку на лбу, а бланжевые чулки полопались на коленках. Он встал, одернул кафтан, огляделся: деревянная лесенка ведет из прихожей на антресоли.
Опираясь на перила, стоит там коренастый человек без парика, в нечистой голландской рубахе, засученной до локтей. На его полосатом камзоле, измятом по брюху в мягкие складки, мигают пуговки из стекляруса.
У коренастого человека — широкий нос, кошачьи раздутые ноздри, двойной подбородок, и торчат черным вихрем волосы вокруг лысины, похожей на тонзурку патера, выбритую на самой макушке.
‘Точь-в-точь плешивая кошка’, — подумал Кривцов.
Кавалер с кошачьей головой визгливо ругался по-итальянски. Бакалавр заметил теперь, что носатый слуга в желто-зеленой ливрее и другой слуга, неуклюжий горбун в сером фраке с заношенной грудью, волокут по ступенькам на антресоли кожаный тяжелый сундук, обитый обручами.
Кавалер Кошка вдруг выкатил рачьи глаза на Кривцова — блеснули черные огни, кавалер визгнул.
— Вот он!
Тяжелый чемодан загрохотал вниз. Внутри зазвенели пружины, откинулась крышка…
И увидел Кривцов, что в сундуке, сложив руки крестом, лежит бледная прекрасная госпожа в белых одеждах.
Бакалавр, ужасаясь, попятился.
У покойницы дрогнули вдруг ресницы, разомкнулись алые губы, совершеннее которых не видал Кривцов даже у Мадонн италийских, и мертвая госпожа стала медленно подыматься из своего гроба, подобно новой Афродите, рождаемой не из пены морской, а из дорожного сундука.
— О, mіо carissimo ] О, мой дражайший (ит.)[, — сказала она чисто и звучно, протягивая бакалавру руки.
Но тут кто-то сбил Кривцова с ног. Не красавица, а обезьянья морда горбатого слуги склонилась над ним, слуга в птичьей ливрее вцепился Кривцову в затылок.
Бакалавр отбивался ногами, как молодой конь. Он колотил слуг по головам, — пудра разлеталась белой пылью. Он вскочил на ноги, он крикнул голосом, не менее трагическим, чем голоса вестников во французских трагедиях, и потряс над головой помятым конвертом, сыплющим искрошенный сургуч:
— От Великого Розенкрейцера Верховного Мастера Лож Российских — Великому Кофте Египетских Лож Графу Фениксу.
И тогда в белом тумане пудры послышался женский голос мягкий, грудной:
— Джузуппе, Боже мой, тут драка.
Бакалавру показалось, что говорит госпожа из дорожного сундука, но теперь голос ее был теплее и не такой звучный.
Белый дым пудры рассеялся. Кривцов, застыдясь, оправил изорванное жабо. Слуга в сером фраке дышал по-собачьи, а носатый слуга ливреей смахивал пот.
Дорожный сундук стоит у лестницы. Крышка закрыта, а госпожа из сундука поднялась на антресоли, она смотрит из-за спины кавалера Кошачья голова.
Она кутается в беличью шубку, крытую голубым гарнитуром. Госпоже холодно. Глаза мерцают, как влажные звезды.
Кавалер Кошка топнул ногой и сбежал по ступенькам, подняв над головой руки, точно умоляя о пощаде.
— Ах, signore, несчастное приключение! Мною приказано никого не пускать, я думал, вы докучливый проситель, москов, и вот…
Кавалер щелкнул короткими пухлыми пальцами, повернулся на красных каблуках, от гневного крика затряслись на жирных икрах желтые чулки с красными запятыми:
— Жако, Жульен, табакерку, шпагу, парик, лучший кафтан — фрамбуаз!..
А Кривцов смотрел на госпожу в голубой шубке. ‘Или мнится мне, или от бессонных ночей дурость напала, — проносилось в его голове. Где же это видано, чтобы таких прекрасных Мадонн возили в сундуках, ровно дорожную кладь…’
— Подайте ваше письмо.
Бакалавр сунул кому-то конверт.
— Феличиани, тебе тут нечего делать — уйди.
Госпожа пугливо запахнула шубку, но влажные звезды еще изумленно бродили по лицу бакалавра, по синему кафтану и бланжевым, наморщенным чулкам.
Кривцов, покраснев от смущения, нагнулся, чтобы подтянуть эти проклятые чулки.
А когда поднял голову, прекрасной госпожи не было на антресолях. Стоял перед ним граф Феникс в натопорщенном французском кафтане, неторопливо читал канцелярское письмо. На коротком мизинце дрожат оранжевые огни в гранях бриллиантового перстня.
‘Неужто сей плешивый кавалер — великий маг Калиостро, я почел бы его за барского парикмахера’, — рассматривал Кривцов багровое, точно опаленное, лицо мага. Черные смолистые брови внимательно двигались, тяжелые веки были опущены. Двойной подбородок надавил нечистые кружева шарфа.
Граф пошуршал листом, верхняя припухлая губа заежилась от усмешки. Крылья носа раздулись, граф Феникс сипло вздохнул и вдруг поднял морщинистые веки.
Точно копья блеснули у лица бакалавра.
А граф уже кланялся церемонно, едва не касаясь рукою ступенек. Его шпага описала за спиною дугу и встала торчком, задев нос Жульену. Слуга чихнул.
— Прошу вас передать высокочтимому брату и кавалеру, господину гофмейстеру, что я не премину быть в ложе Гигея, в сопутствии супруги моей графини Санта-Кроче.
И по-кошачьи гибко разогнулся, обдав Кривцова ударом молнии, сверкающим взглядом.
— Которую видели вы не в чемодане, а на ступеньках, забудьте про чемодан!
Кривцов провел ладонями по лицу, точно оправляясь от мгновенного обморока.
Граф Феникс, прищурив на бакалавра заплывшие мешками глаза, порылся в заднем кармане кафтана. Вытянул оттуда шелковый красный платок, сердоликовую печатку, золотой лорнет с обломанным ушком, пучок бечевок, сердито все вскомкал, стал снова рыться и вытянул наконец золотую тяжелую табакерку.
— Угощайтесь.
— Благодарствую, я не…
А граф вбил уже в нос щепотку табака, сладко зажмурился, заходили черные брови — граф шумно чихнул, обрызгав мокрыми крошками грудь.
— Жако, Жульен, проводите тогда молодого синьора, — живее!
Слуги бросились вперед.
На крыльце носатый Жульен состроил гримасу и показал бакалавру язык.
— Ах, злодей, — кинулся назад Кривцов, но дверь захлопнулась, стукнула по тулье треуголки…
Потирая лоб, бакалавр шагал по Невской прошпективе, говорил сам с собою.
— Чудная красавица, Мадонна святейшая, ангел. Постой, Андрей Кривцов, да как же оно было?.. Словно бы госпожа из сундука… вышла… чепуха, дорожный сундук у лестницы стоял, а госпожа из верхнего покоя явилась… Санта-Кроче ей имя, Феличиани, Феличиани… А у меня чулки слезши.
И зарделся от смущения и рассмеялся.
Невский ветер, играя, подкидывал его рыжие пряди.

ГЕЛИОН, МЕЛИОН, ТЕТРАГРАМАТОН…

Что вам судьбы дряхлеющего мира?

Над вашей головой колеблется секира.

Но что ж?.. Из вас один ее увижу я.

Лермонтов

В светлом просторе неба разлит желтоватый и грустный отсвет вечерней зари. У Тучкова моста, подле Соляных буянов, черными хлыстами застыли мачты уснувших галиотов.
Васильевский остров пустынен. Оконницы низких домов бледно желтеют зарей. Лужа у деревянных мостков, как длинный бледный опал. Догорает заря, предвестница июньской белой ночи — ни света, ни мглы, а сребристого полусумрака.
Безветренный вечер. На Васильостровских линиях, за пустырями, лает цепной пес на пустое и светлое небо.
К дому немецкого негоцианта Григора Фихтеля, что в Волховском переулке, к тем воротам на Невский берег, где не просыхает никогда грязь, — по вечерней заре стали подходить многие люди, кто в гвардейской епанче, кто в купеческой круглой шляпе с золотым галуном округ тульи. Брались за медный молот, изображающий львиную голову, и тишина переулка оглашалась тремя глухими ударами.
Алебардщик, заступивший на ночной караул к Тучкову мосту, каждый раз вскидывал голову:
— Эк их разобрало… Разумею, Фитель немецкие именины справляет, а то поминанье родителей…
И погасла желтая заря над Невой, и побелели воды, и как бы насторожились, когда в переулок свернул с Первой линей тяжелый дормез, похожий на покойницкий катафалк. Стал, накренился.
— Разумею, дышлом в забор угодил: место тесное, — пригляделся от плошкоутов алебардщик.
Дверка дормеза бледно блеснула. У дома Фихтеля на мостки выпрыгнул плотный человек в малиновом кафтане.
Тремя выстрелами прогремели удары молота…
От внезапности очнулся, может быть, под периной отставной императорских коллегий экзекутор, доживающий век в переулке, — или дебелая купеческая супруга, которой душно на ковровом сундуке в сводчатом покое за печью, — шарахнулась к бледному окну, где несносно жужжит всю ночь муха и сыплет из клетки зерно и трепещет на жердочке взъерошенная, бессонная канарейка.
— Экую пальбу поднял, — заворчал страж и потянул костлявую руку к ржавой своей алебарде, зазубренной лишь оттого, что железным ее полумесяцем кололась лучина. На этом движении страж успокоился, тем более, что дормез проплыл на господский двор…
Не именины и не поминовение родителей справлял немецкий негоциант.
А наказано было брату-розенкрейцеру Григору Фихтелю от самого господина Елагина приуготовить залы в доме своем и возжечь семисвечники для собрания братьев-каменщиков ложи Гигея.
Бакалавр к собранию запоздал.
Пронесся зайцем по чисто выметенному двору, вбежал на крыльцо.
В сводчатом низком покое, окнами на Неву, свалены на скамьи трости, шляпы, плащи. Кривцов оправил помятые букли и опоясался белым кожаным передником, каменщицким запоном. Натянул лосиные перчатки до локтей и перекинул через грудь золоченый масонский знак — шестиугольную звезду на голубой ленте.
Набросив на плечи черный долгий плащ, подобный монашеской мантии, бакалавр из прихожей ступил в темное зало.
Золоченая звезда позванивает на ходу… Слышны издали торжественные вздохи органа, грустный звон арфы. Кривцов стал на колени у высоких дверей, постучал робко.
— Кто там? — позвал из тьмы голос сильный, как будто голос самой музыки.
— Брат-странник, — ответил Кривцов словами масонского пароля.
— Многопочтенный кавалер, откуда ты пришел?
— Из Иерусалима.
— Где ты проходил?
— Назаретом.
— Кто тебя водил?
— Рафаил.
— Какого ты колена?
— Иудина.
— Іnrі! — вскрикнули многие голоса за дверями, а один голос позвал грозно и сильно:
— Войди, кавалер, в братство Креста, орошенного розовой кровью.
Звучная волна органа хлынула бакалавру в лицо. Его ослепило блистание свеч, теснота пудреных голов, сквозящих белым дымом.
На бархатной черной завесе в глубине залы горит алым огнем Златорозовый Крест. А под ним вьется огненная надпись:
Fraternitas Rosae Crucis.
[Братство Розового Креста (лат.)]
Семисвечники, окутанные черным флером, ровно пылают по четырем краям масонского ковра.
Бакалавр сел на скамью у входа. Вдалеке, в отблесках свечей, склоняется над столом лицо великого розенкрейцера, господина Елагина.
Кто-то мягко тронул Кривцова за локоть. Рядом с бакалавром сидит на скамье Николай Иванович Новиков, типографщик, держащий книжную свою лавку в Москве, у Воскресенских ворот. Над пристальными, добрыми глазами типографщика нависли косые мешки век. Брат Новиков всегда найдет добрую шутку для младшего брата-каменщика:
— Не оробел ли, душа моя? — протянул Новиков руку. Из-под мантии мелькнул поношенный коричневый кафтан.
Бакалавр учтиво пожал белую полную ладонь московского типографщика, высочайших степеней розенкрейцера, брата-sacerdos [жрец (лат.)], который носит в ложе великое и страшное имя Collovion.
— А я полагал, многопочтенный брат Collovion, что вы в Москве обретаетесь.
— Пребывал там, душа моя, да меня сюда вызвали: Калиостра смотреть.
Тут ударил три раза костяной молоток, говор умолк, и все поднялись со скамей.
Елагин стоял, оперев ладони о стол. Чуть тряслась пудреная голова великого мастера:
— Кавалеры и рыцари, Пеликан начертан на нашем щите, Пеликан, кормящий кровью детенышей. Вступая сюда, мы клянемся даже и тень свою посвятить ордену — отдадимся же кровью и тенью, телом и духом Златорозовому Кресту.
Невидимый орган прихлынул глубоким приливом, грянули колоннады металла.
Ярко загорелся алый крест на черной завесе. Все пели, подняв к алому Кресту головы:
Взвейтесь сердцами
Выше всех звезд,
Блещет пред нами
Златорозовый Крест…
Московский типографщик пел, сжав кулаки, с расширенными ноздрями. По его крутому лысеющему лбу катил крупный пот.
От восковых огней, пения, запаха вощины, сукна камзолов и пудры бакалавру стало душно. Дрожащий орган изливал еще утихающее дыханье, когда распахнулись двери из темной залы и, предшествуемый двум братьям со светильниками, вступил в храм граф Феникс, кавалер де Калиостро, в красном кафтане, в желтых чулках с красными запятыми.
За ним, как белое видение, выплыла из тьмы Санта-Кроче. На пороге запнулась, отвела с виска темную прядь. Братья со светильниками провели графиню к круглому столу, против бакалавра. Санта-Кроче шла через зало, не поднимая глаз, едва касаясь паркета. По ее лицу, по опущенным шелковистым ресницам ходили отсветы огней.
— Прекрасная госпожа, — прошептал бакалавр.
— Отменна, не спорю, — шепотом подтвердил Новиков. — А вот Феникс сей вовсе не авантажен.
Калиостро остался у дверей. Он точно растерялся от блеска, тесноты, жара. Громадная тень пала за ним черным горбом. И вдруг со всех ног кинулся он в глубину залы, к креслу Елагина. Стремительно сел на колени, закачался как китайский божок, ударяя в грудь кулаком.
— Встаньте, странствующий рыцарь, — с явной досадой сказал Елагин, протянув графу через стол старческую руку. — Не подобают мне почести ваши. Прошу вас приступать к делу.
Калиостро поднялся, утер красным платком жирный затылок. Его сивый парик сбился вбок.
Бакалавр без стеснения разглядывал приземистую фигуру мага в натопорщенном фрамбуазе, точно бы с чужого плеча.
И почему-то застыдился бакалавр, что все так восторженно пели молитву, что гудит еще металлическая пещера органа, а в храме бегает, стучит красными каблуками этот плешивый граф, похожий на комедийного педриллу.
Калиостро быстро обходил братьев. Кланялся, приседал, на красной спине морщилась складка, шпажонка прыгала, как железный хвост. С лица графа не сбегала насмешливая трусливая улыбка. Она приподымала ему припухлую губу, обнажая острые мышьи зубы.
Калиостро поздоровался и с Кривцовым: точно встряхнул перед ним нестройными сиплыми струнами, обдав изо рта гнилью желудка.
Бакалавр выдернул ладонь из влажных пальцев графа, проворно обтер за спиной.
— И чего распрыгался, шут, — проворчал Новиков вслед Калиостро.
Граф Феникс оглянулся, точно понял, потное лицо побледнело, ноздри раздулись. Он стал посреди зала, скрестив на груди руки. Пылает его красный кафтан среди черных мантий братьев. Сверкнули глаза. Граф что-то сказал.
— Не разумею иностранных языков, никак, латынь? — вполголоса спросил Новиков бакалавра.
— Нет, италианский. Магические опыты собранию объявляет.
В золотистом и теплом блистанье свечей, белым облаком светилась Санта-Кроче. ‘Феличиани, Феличиани’, — смотрел на нее Кривцов. Казалось, что графиня тоже смотрит на него издали.
Сильно сверкнул клинок, Калиостро выхватил шпагу.
Клинком бьет по воздуху, сопит, напрягается. Вдруг подпрыгнул, очертил на паркете круг. Скрежещет сталь. Языки огня бегут по черте.
В огненный круг ступил Калиостро, замахал шпагой во все углы залы. И куда сверкал клинок, там гасли, точно от удара ветра, огни.
Высоко, на черной завесе, пылает Златорозовый Крест.
Калиостро вбежал к нему по ступенькам. Он пронзил шпагой воздух, сшибся с кем-то в схватке — его отбросило со ступеней — храпя, он кинулся вновь.
Черный горбун с кошачьей головой — тень Калиостро — кривляется на сводах, ступеньках, завесе.
Вот отшвырнуло Калиостро. Вот он вспрянул, страстно и дико завыл:
— Гелион, Мелион, Тетраграматон!..
Ворвался, шумя, холодный ветер. Ударил. Златорозовый Крест погас.
Шпага Калиостро, звеня, покатилась во тьму…
Только одна тонкая восковая свеча теплится у круглого стола Санта-Кроче. Калиостро ступил к графине вкрадчиво и бесшумно. Взял ее за руку…
У бакалавра от страха шевельнулись волосы. Ему почудилось, что он с глазу на глаз с Калиостро в душном склепе, и горит одна восковая свеча, и в неверном огне ее видится кошачья голова кавалера, а с ним рядом лицо бледной покойницы, лицо иностранной госпожи Санта-Кроче.
— Встань, Мадонна моя, — воркующе заговорил граф. — Помоги мне показать знатным братьям московам, кто я таков, — встань!
Он кинул вверх руку со шпагой. Блеснул клинок.
Графиня протянула к горящему острию руки, с закрытыми глазами шла она на шпагу. Она тянулась к этой сверкающей игле, точно к магниту. Затрепетала. Ее атласные башмачки отделились от паркета, — графиня подымается, подымается в воздух — прозрачная, белая…
Ее распростертое тело медленно закружило вокруг острия. Белое лицо без кровинки, искажены темные губы. Как легкое крыло, мелькает белая шаль — быстрее, быстрее — молнией кружится в вышине острие, свистя, носится под темными сводами бездыханная белая госпожа.
— Мать Пресвятая, смотрите, она страдает! — вскрикнул Кривцов. Его потрясла глубокая дрожь негодования, ужаса, жалости.
— Довольно! Довольно!
Все гневно вздохнули, заговорили. С грохотом опрокинулась дубовая скамья.
Как сбитая птица, Санта-Кроче упала у стола. Очнулась, окинула диким взглядом сивые космы париков, свесившихся над ней.
— Не мешать! — яростно визгнул граф. По его бледному лицу катил пот. — Прочь из магическаго круга, московские невежды, или я, я…
Он рассек клинком воздух, все отшатнулись.
И видели все, как из рукавов Калиостро, из желтоватых пуандешпанов, вырвалась стая причудливых птиц — чудовищных гусей со слоновыми ногами, индюков, похожих на мясистые башни, грифов с дряблыми колючими шеями. Чудовища захлопали крыльями, сшибаясь, носясь, хлеща по головам, в корчах падали на паркет, ломая скрипящие костяки крыл.
Бакалавр отбивался от птиц кулаками. Влажные вонючие перья мазали его по лицу. И тогда кто-то крикнул:
— Вода!
Пенясь, хлынули туманные воды, надули черную завесу, хлестнули через столы, скамьи, со звоном опрокинули светильники.
— Феличиани, Феличиани! Спасите ее! — вскрикнул бакалавр, вырываясь из рук Новикова.
— Куда, стой! — держал его тот.
— Великий Кофта, не вселяй ужаса в сердца наши, — донесся из тьмы покойный голос Елагина. — Властное могущество твое мы узрели воочию, но не для гнева зван ты сюда. Останови силы тьмы, маг великий.
— Гелион, Мелион, Тетраграматон… — протяжно завыл Калиостро.
И все увидели, что вод нет, что у круглого стола лежит на паркете белая графиня, что Калиостро склоняется над ней. Черные жесткие волосы дыбятся вокруг лысины, граф держит в руках парик, как отрубленную голову.
Ужасно и медленно обвел он глазами зало, пепельные губы насмешливо дрогнули:
— Повинуюсь приказанию великого розенкрейцера…
‘Подыми Феличиани, или она умерла?’ — с острой тоской подумал Кривцов. Калиостро точно услышал мысли бакалавра и коснулся плеча Санта-Кроче.
— Отдохни, встань, Мадонна моя.
И закланялся во все стороны, как фигляр или продавец лекарственных эликсиров на ярмарке.
— Каких еще знаков надобно вам, signores?
— Золота, — послышался голос Елагина.
— Истинного золота, чтобы повелевать жизнью! — крикнул Новиков.
— Золота, золота, — жадно и глухо загудели все, напирая на огненную черту. Калиостро вертел головой. Кругом кричали: ‘Золота, золота’, а Калиостро хохотал, чихал, утирал платком багровую лысину.
— Золота! О, это легче всего. Ни с места! Я засыплю вас золотом.
Граф повернулся на каблуках, щелкнул пальцами, и от щелчков запрыгали каскады червонцев вокруг лысой его головы. Изумленные лица, круглые глаза, скорченные пальцы озарило золотым блеском.
Из рук Калиостро бьют золотые фонтаны. Монеты, чисто звеня, подскакивают, катятся по паркету.
— Червонцы — о, о — дукаты, дублон покатился, султанская лира! — жадно гудели кругом.
Кривцов обошел спины, тесно сбитые у магического круга. Санта-Кроче сидела в креслах у стола, положив голову на руку.
— Госпожа, — наклонился к ней бакалавр, — прекрасная госпожа, узнаете вы меня?
Из полуопущенных ресниц по лицу бакалавра скользнул рассеянный, томный вагляд.
— Помните, госпожа, я принес графу письмо?
— Да, я вас помню, молодой кавалер.
— Госпожа, вот все они бросились к золоту, а я…
Санта-Кроче повела тонкой бровью:
— Золото? Но там нет золота, кавалер…
— Как? — Бакалавр, открыв от удивления рот, взглянул на магический круг. А круг очерчен мелом, а золота нет, только топчатся плотные графские ноги в желтых чулках с красными запятыми.
— Феличиани! — позвал Калиостро. — Довольно им золота!
Бакалавр отшатнулся от графини. ‘Что за притча, куда девались червонцы?’ — и даже потер переносицу. Кругом недоуменно заспорили.
— Полагаю, он монеты — в рукав, а оттуда — в штаны.
— Изволь-ка в штаны такую казну угвоздить. Я чаю, воза два золота было, что твой Монетный двор.
— А я смею удостоверить, что все червонцы до остатнего в шпагу его поскакали: дзык-прыг.
— Помолчите вы, сударь Дзык-Прыг: виданное ли дело деньги в шпагу прятать?
— Да шпага его один симбол и магический жезл, а золото, полагаю, — одна аллегория.
Долго бы еще спорили братья-розенкрейцеры, утирая платками лица, взбивая влажные от пота букли, постукивая крышками табакерок и предлагая соседям отведать тертого лавеланда, если бы Калиостро не захлопал в ладоши.
— Высокое собрание, — надменно заговорил он по-французски. — Теперь вы видите, откуда богатства мои, о которых столь много пишут в газетах Европы… Но, братья, все же я утеснен, обвинен людьми, оклеветан: Калиостро — плут, Калиостро — обманщик… А заслужил ли я участь сию?.. Встань, Санта-Кроче, покажи им, кто я, кем буду я в грядущие времена — встань!
Граненый алмаз перстня влажно вспыхнул на коротком пальце.
— Все смотрите на мой волшебный алмаз! Говори, Санта-Кроче, что видишь?
— Я устала, Джузуппе, не могу…
— Смотри!..
Санта-Кроче замерла от сиплого окрика, руки пали вдоль тела. ‘Прекрасная госпожа, лучше бы мне страдать за тебя’, — на глаза Кривцову навернулись слезы.
— Что видишь? — прикрикнул Калиостро.
— Вижу, вижу, — точно издалека доносится мягкий голос графини.
— Вижу… Толпа, шерстяные красные колпаки, черные пики, в зареве небо… Голова, — пощади! — отрубленная голова…
— Голова, что такое? Где видишь меня? — недоуменно забормотал Калиостро. — Да скажешь ли ты?
— Выкачены глаза, кожа обуглилась, почернела, вспухший шершавый язык торчит из ощеренных зубов… Это ты! ты!
— Я? — Калиостро побледнел. — Меня казнят, да?
— О нет… Ты… Тебе машут красными колпаками… Они ревут, плещут в ладоши, они несут тебя над черными пиками, — вот ты! Ты вождь!
— А, а, — оскалился граф. — Не слышишь ли имя мое?
— От рева трясется красное небо, мостовые, дома… Не слышу… Слышу… Ма… нет… Ро… Ма-Ро … Ро-Ма… Нет, не слышу.
— Дальше где я, иди, иди, дальше!
— Солдаты, медные орлы, барабаны… Всадники, на медных касках конские хвосты… о, куда они устремились, гром небесный!
— А я? Где я?
— Ты… Серый конь… Они кидают в воздух мохнатые медвежьи шапки, они рыдают от восхищенья… Слышу… Ты… Бо… Вот ты! Ты — император.
— Император? — Калиостро фыркнул. — Как, твой старый лысый Джузуппе, ты сказала, он император… Тогда дальше, вперед.
— Пощади меня.
— Дальше!
— Вижу… Город… Красные кирпичи в инее. Сугробы… Высокая восточная стена… Простор… Мертвые улицы… Скуластые варвары… вот твой лысый лоб, блестящие монгольские глаза… Пощади!
— Нет!
Санта-Кроче зашаталась, со стоном пала на колени:
— О, пощади — кровь, кровь!
— Кровь! — проворчал Калиостро, бледнея. Склонился над графиней, поднял ее:
— Опыты кончены! Прочь с дороги!
И с графиней на руках широкими прыжками бросился из храма.
— Будь проклята твоя магия, червонцы, алмаз! — бешено крикнул бакалавр, кидаясь за графом вдогонку.
Он пронесся по пустому темному залу, по лестнице скатился в прихожую, — но тут графские слуги Жако и Жульен преградили ему путь.
— Не так быстро, signore, — с ужимками поклонился Жако.
— Пусти! — отбросил его бакалавр.
В открытую дверь мелькнула белая мгла. К воротам по деревянным мосткам бежит с белой госпожой на руках граф Феникс — красная кошка, ставшая на задние лапы.
— Назад! — оттолкнул бакалавра Жако.
Дверь хлопнула, бакалавр ударил в нее кулаками, и вдруг из замочной скважины просунулся долгий палец. Погрозил.
Не палец, а кончик носа просунулся в скважину. Шевельнулся, понюхал воздух, чихнул.
— Наваждение! — Кривцов рванул волосы, в кулаке остались рыжие пряди…
Великий мастер и московский типографщик нашли бакалавра в прихожей, у заднего крыльца, на полу. Кривцов сидел у замочной скважины и рукой ловил воздух.
— Андрей, батюшка, что тебе приключилось? — коснулся его плеча Елагин.
— Нос, нос проклятый. Чуть поймаешь, он ровно муха — в скважину шмыг…
— Господин секретарь, не дурите, — сказал Елагин построже.
— Голубчик, душа моя, — нагнулся к бакалавру и Новиков. — Пошто ты за магом со всех ног грянул?
— Ах, вы?.. — повел глазами Кривцов. И закрыл худое лицо ладонями, и заплакал в голос, навзрыд.
— Наваждение, наваждение…
— Пойдем отседова, батюшка, — ласково взял его под руку Елагин.
Негоциант Григор Фихтель выпустил братьев с парадных крылец, а они втроем вышли со двора.
Уже светало.
Белое небо над Невой тронулось холодной желтой зарей. Отлогим глинистым берегом пробирались они к Тучкову мосту. Старый алебардщик уже проснулся от холода и от утреннего боя курантов.
— Словно бы заря, словно и нет, — поморгал ресницами алебардщик. — Кто его знает, а фонарь под мостом тушить самое время.
За Невой заря облила бледным золотом верхушки барок с сеном…
— Беседа наша, сударь, Иван Перфильевич, будет короткой, — покашливая от сырости, говорил Новиков. — Наутро я отбываю в Москву… Бакалавр-то наш, сдается мне, прав: сей Калиостр единое наваждение суть. Может, и знает он какую силишку, нам покуда неведомую, да и морочит весь свет и ту бедную госпожу мучает…
Башмаки глухо постукивали по влажным настилам моста.
— Выслушайте меня, сударь Николай Иванович, с терпением. — Елагин остановился и даже взял Новикова за медную пуговицу синего плаща:
— Может статься, обманщик он, но я исповедаю тако: и ложь, и обман да послужат рабынями Златорозовому Кресту… Посему намерен я сего графа в мой дом на житье позвать, дабы отыскал он нам камень мудрости и соделал золото, как было обещано им в письме из Митавы.
— Пустое затеяли, сударь.
— Николай Иванович, друг мой, не горячитесь… А ежели откроем мы тайну философского камени — ведь воистину наступит тогда златой век человечества.
— Златой век, златой век… — вздохнул Новиков. — Сущее все мечтательство… Нет, заутра я отбываю в Москву.
Бакалавр, облокотясь о деревянные перила, смотрел на белую, едва зажелтевшую пустыню неба и воды.
— Пойдем, Степаныч, — мягко позвал его Новиков.
— Иду, иду, — обернул бакалавр лицо из тумана.
За горбатым мостом выросла мокрая крыша гауптвахты. Ходит у полосатого столба часовой солдат в овчинном дымящем тулупе.

IMMORTELLE EKATHERINE II*

[Бессмертная Екатерина II (фр.)]

Кто Аристон сей молодой,

Нежен лицом и душой?..

……………………………

Дней гражданин золотых,

Истый любимец Астреи.

Державин

У белой балюстрады на желтом паркете горячие пятна солнца.
За кариатидами бельведера, — полегчавшими, посиневшими, — огромно и ясно видна даль Царского Села: зеленые квадраты стриженых рощ, мостки, коричневые поволоки оврагов, рогатки и скирды скошенного сена, уходящие зелеными чалмами по скату к ветряной мельнице, вертящей четкие крылья.
Ее Величество в белом гарнитуровом шлафроке, — влажные от умывания волосы подобраны в светлый узел, волны волансьена колышатся на груди, — проходит в неспешной прогулке вдоль кариатид воздушной галереи.
В голубых глазах государыни блеснули черные, золотистые искры. Она оглянулась:
— Поспешите, милый друг, Александр Васильевич, али вам не пройти?
В стеклянных дверях наклонно отразились зеленые штофные обои, золоченые карнизы, простенки, и на бельведер неловко протискался Ее Величества секретарь, тучный щеголь Храповицкий в просторном коричневом фраке и в атласном камзоле цвета молока с кофе.
— Инда, матушка, в пот вогнала дверка сия.
За Храповицким, сухо постукивая коготками, выбежали господин Сир и господин Том, поджарые английские собаки, — мордочки узкие, острые уши торчком, серая шерсть, как гладкое серебро, обе в ошейниках красного бархата, — любимцы императрицы.
— Слюшай, батушка, надобно тебе обливанья от пота.
— Обливаюсь, государыня, инда мерзну, да без толку: подобен грецкой губке, водой насыщенной.
Императрица сощурилась, глаза блеснули голубым светом…
Марья Саввишна Перекусихина, придворная камер-фрау, ведала многие тайны этих ясных глаз: они темнели, как твердое железо, они синели, подобно летнему небу, они сияли голубым светом. Ведала также Перекусихина секреты натурального румянца императрицы, приятной свежести ее лица: еще до света, покидая постель, государыня первым делом утирает лицо куском льда и пьет чашку черного левантийского кофе, более крепкого, чем табак морских капитанов.
Приятная полуулыбка всегда приподымает ей привлекательно и как-то по-козьи уголки свежих губ. От ее невысокой, слегка полнеющей фигуры, от белых рук с ямками на локтях, от того, как на круглом подбородке разбегаются при смехе приятные морщинки — лукавая звездочка, — веет чем-то влекущим, податливо-сладостным, грешным.
А в Санкт-Петербурге, — на заседаниях Сената и военных коллегий или за тонконогим рабочим столом, жалобно скрипящим под ее приятными локтями, когда при свечах перебирает она шуршащие листы меморий и слушает грубые и сиплые голоса докладчиков генерал-губернаторов, — императрицу не узнать.
Императрица меняется. Выслушав фельдмаршалов и министров, она закидывает по-мужски ногу на ногу, покачивает острым концом парчовой туфли. Ее чепец из белой блонды зачастую сбивается вбок, и всегда влево. Обдумывая что-либо, она гусиным пером почесывает за ухом, шумно чихает в платок, нередко и чертыхается.
Или мгновенно вспыхнув от гнева, смертельно бледнеет, меркнут, как железо, глаза, она медленно подымается, опираясь всей тяжестью продолговатых ладоней о стол, — точно вырастает она, высокая, величественная, — ее разгневанное лицо, как сияющий мрамор, — и генерал-губернаторы, адмиралы, послы с холодным трепетом пригибают спины в глубоком поклоне: стоит перед ними сама великая в женах, Augustissima, Императрица Российская, Северная Минерва…
— Сир, Том, ко мне — позвала Екатерина английских собак. Сухо заскребли ноготки, Сир и Том запрыгали у ее ног, норовя лизнуть ладонь.
— Несносные! — Екатерина притворно замахнулась янтарной тростью, сверкнувшей желтым огнем.
— Отдохнуль, господин Храповицкий? Пойдем Венеру Стыдливую посмотреть: нынче сей статуй из зимней кладовая под колоннадой поставлен.
Государыня говорила по-русски с едва приметным акцентом иностранки, бывало, ошибалась в падежах, а русские слова звучали у нее большими, смешными и теплыми.
Проходя мимо Геркулеса, государыня постучала янтарной тростью по мраморной его ступне.
— Располагаю я, милий друг, думать, что басни о превращениях Юпитеровых были токмо удачной отговорка для прогрешивых девок. Мой мнение таково: в древние времена беременные девки попросту клепали на Геркулеса и Марса.
Храповицкий добродушно улыбнулся, отирая лоб очень чистым платком.
В конце воздушной галереи ослепительно блещет Венера Медичи или Венера Стыдливая, — одна рука отбита до круглого плеча, а другая мягким изгибом прикрывает стыдные прелести.
Императрица сощурилась, рассеянно пошевелила в воздухе пальцами, — Храповицкий протянул табакерку, — она взяла щепоть, не отрывая взгляда от статуи.
Государыня обошла Венеру кругом. Божественная мраморная спина с чуть изогнутой линией — точно тенью легкого лука — пылает солнечной белизной. Императрица похлопала Венеру продолговатой ладонью по спине, ниже поясницы.
— Без спора прекрасна сей Venus a belle dos, pour ne pas dire… aux belles fesses [Превосходная спинка, что ни говори… с превосходными ягодицами (фр.)].
Атласный камзол Храповицкого, цвета молока с кофе, залоснился, заколыхался. Тучный щеголь от хохота тут же вспотел. Екатерина ждала, когда добряк отсмеется, пристально наблюдала груду его трясущихся мяс. И вдруг прижала палец к губам, взглянув через голову Храповицкого в конец бельведера.
— Никак мой генеральс-адъютант? Благодарствую, господин секретарь, что сопровождали меня на скучной прогулка. Теперь я не буду одна.
И приветливо кивнула Храповицкому. Тот, кланяясь, стал отходить к стеклянным павильонам.
На галерею по широким белым ступенькам легко вбегает из парка Ее Величества генеральс-адъютант, шеф кирасирских полков, Александр Дмитриевич Ланской.
Государыня быстро шла навстречу. Она чуть задыхалась, прохладно шумел белый шлафрок.
— Здравствуй, радость, пошто вечор не бывал?
Ланской молча склонил пудреную, пронизанную солнцем голову. Ветер отнес его белую буклю, колыхнул влажные, светлые волосы государыни, волансьены на груди. Ланской вдохнул знакомый запах утренней свежести, душистых кружев, солнца. За бельведером, как на архитектурном плане, видна круглая площадка, от которой разбегаются звездой посыпанные красным гравием дорожки. У вязов, стриженных в квадратную стену, стоит на часах гренадер. Ветер треплет бело-синие перья его серебряного шишака, так же, как страусовый султан на черной треуголке Ланского.
— Ты вернулся не весел, в расстройстве. Что приключилось? — государыня положила белую ладонь на смуглую руку генеральс-адъютанта.
На тонком лице Ланского, в его бархатных горячих глазах светло дрогнуло солнце. Блеск прекрасных глаз облил Екатерину, и пудреная голова генеральс-адъютанта, изящная голова Адониса, снова склонилась.
— Точно запоздал, невесел. Сам не ведаю, что со мной… Вечор у Поцелуева моста остановил я карету, вошел было в гуляющую толпу и тут почуял, что в спину мне кто-то смотрит, в самый затылок.
— Короче, мой друг.
Ланской скомкал лосиную перчатку.
— Оглянулся, а на меня смотрит неведомый кавалер, иностранец в черном кафтане. ‘Я приехал за вами, мое имя граф Феникс’, — поклонился он мне. ‘Я привез прожект заведенья в Империи фабрик для деланья золота. И токмо вы можете мне помочь…’
— Феникс?.. Ведаю, что под сим прозвищем шут всесветный, обманщик Калиостр прибыл каверзничать в нашу столицу… Ах, каналья.
Она закинула ногу на ногу, прищурилась.
— Вольно тебе подобные бредни слушать. И к чему мне про то сказывать.
— Выслушайте, кавалер Феникс подвел ко мне за руку прекрасную госпожу Санта-Кроче.
— Прекрасную?
— Да.
— Прекрасную? — от шеи на щеки, на виски государыни проступили красные пятна. Ее приятное лицо постарело:
— Оставьте дипломатические формалитеты… Я вижю, вам пришлась по нрав сей заезжая девка.
— Государыня, государыня! — смуглые ладони Ланского растерянно затеребили серебряные пуговки сиреневого камзола.
— Причины нет слюшать о ваших петербургских амурах.
— Ваше Величество!
— Я знаю мое величество! У меня не в обычае насильно держать кого при себе. Вы вольны, Александр Дмитриевич, в своем сердце.
— Государыня, но вы не хотите слушать меня. Смуглое лицо Ланского посерело. Он так сильно ударил себя в грудь кулаком, что перстень плеснул вишневыми огнями.
Екатерина медленно шла к павильону. Коготки господ Сира и Тома выстукивали на паркете легкую барабанную дробь.
— Ступайте, сударь, на амурные ваши прогулки в столица. В Сарском Село вас боле не ждут…
Ланской растерянно смотрел вслед императрице. Потом его лицо осветилось улыбкой.
— Астрея, ревнуешь, — Астрея?..
А вечером, когда в полукруглых окнах дворца замерцали многие свечи, в павильон молодого генерала пробралась мимо оранжерей Марья Саввишна Перекусихина. В желтом шелковом душегрее, в черном корсаже полоской, востроносая, тощая, походила камер-фрау Перекусихина на осу.
Ланской лежал на канапе к стене лицом. Марья Саввишна подергала генеральс-адъютанта за белую косицу, обвитую черным гро-греном.
— Ай, хорош молодец, начудесил, — зажужжала Перекусихина, подбоченясь. — Было бы молчать о вечерашних авантюрах твоих, кто за язык-то потянул.
— Государыне моей я не лжец, — хмуро ответил Ланской. — Что вам надобно?
— Пожалуй на половину Ее Величества. Там узнаешь…
В спальне императрицы на шифоньере горит свеча. Екатерина, поджав ноги, сидит на смятых пуховиках. Один парчовый башмак упал, другой еще держится на кончиках пальцев.
Камер-фрау легонько втолкнула Ланского.
— Вы? — государыня разжала руки с колен. Кончиком ноги, не глядя, поискала под постелью упавший башмак. В ночных одеждах казалась она пышнее, величественнее и старше, чем утром.
— Тут вам вольный абшид, отставка, чины, деревни — ее продолговатые пальцы пошуршали в бумагах на шифоньере. — Вот, возьмите… Благодарствую, что были мне другом. Понимаю: я стара, вы молоды. Идите… Ничего.
Последнее слово она выговорила — ‘нишево’.
— Вы вольны меня удалять, государыня, — поклонился Ланской. — Но чинов и деревень мне не надобно… Гоните, когда не верите. Все едино, без тебя не жить… Люблю, не лгал, никогда не солгу, люблю тебя, царица славная, великая, светлая.
И пал на колени, сильно охватил ее ноги. Государыня испуганно долго смотрела в его пылающие глаза. И вдруг коротко рассмеялась.
— Любишь, не врешь… по глазам вижю: любишь… Я, старая баба, — я тебя ко всему свету ревную. Встань.
Государыня так быстро ходила с Ланским по спальне, что ее белые одежды, раздуваясь, обдавали генерала свежестью.
— Говори, Александр, точно хороша Санта-Кроче?
— Хороша, государыня, не солгу. Но не о ней речь — а о Фениксе.
— Лысый бес? Накаверзничав с моими масонами, он удерет. — Калиостро пустое.
— Нет, государыня… Как он взглянул на меня, я тотчас… Страшные глаза… Я мигом руку от него вырвал, карету погнал… Испугал меня сей кавалер… И всю ночь он мне виделся, смотрит из тьмы: ‘Ланской, хочешь золота?’ И я думаю, государыня, что…
Генеральс-адъютант покосился на темное окно, где от дуновения сквозняка стлался желтым копьем огонь одинокой свечи.
— Что кавалер Калиостро — черт.
— Черт?.. Тише. — Суевер, и меня напугал… Пустой вздор. Точно ли Калиостро — черт, я не ведаю, а что он дерзостный шарлатан, шут полосатый, мартышка, то ведомо всем.
— Выгони его из Империи. Страшные глаза… Чую, для зла прибыл сей кавалер. Выгони.
— Нет, хочу подождать, что он тут накуролесит, выслать успею. Не с такими боролась. Маркиз Пугачев чем не черт? А коли Калиостро — подлинно господин сатана, тем виктория над ним будет славнее.
— Бесстрашная ты…
— Вижю, Калиостро тебя попусту затревожил, — оставь. А я полагал, от робости ты невесть что плетешь, отойти думаешь, а сказать боишься. Вот и лжешь.
— Не могу лгать тебе. Ровно Нарцисс, я увидел себя в твоих глазах. Я от любви к тебе умру… Думаешь, не брезговал я прозвищем фаворита, думаешь, не шептались о сем в кумпаниях… Честью отцовой клянусь, не переступил бы порога опочивальни твоей, ежели б…
— Что, милий? — на ее круглом подбородке разбежались приятные морщинки, лукавая звездочка.
— Ежели б не судил так Бог. Сударушка, лебедь, воистину взяла ты сердце мое. Чудесна моя судьба: кавалергардский офицер полюбил императрицу всероссийскую… И не стыжусь, не стыжусь, что округ нынче шепчут — Ланской в случае, Ланской фаворит…
Они сидели в одних креслах. Государыня приблизила к Ланскому потемневшие глаза и улыбнулась странной жалобной улыбкой.
— Фавориты, фавориты. Точно. Много их было… Слюшай, вот скажу… Девчонкой привезла мать в Россию. Принцесса Катрин, дочь прусского полковника, я был тогда худенькой, неуклюжей девчонкой Фикэ, нищенка при дворе Елисавет. Но от натуры имел девчонка Фикэ ум смелий, смешливый. Была я философ о шестнадцать лет. А Петр Федорович, покойный император, ту худенькую девчонка Фикэ по плечам, глиняной трубкой, с огнем, по плечам… Видит Бог!..
Екатерина встрепенулась, дрогнула, прижалась к Ланскому.
— Катя, Катя…
— Там на окне бабочка у свечи, бьется… Видит Бог, в крови императора Петра Федоровича неповинна. В блудах грешна, во лжах, в сердце жестком, а в крови Петра Федоровича, видит Бог. Никогда не была жадной до человеческой кровь. Алексей Орлов, рубец у него, во всю щеку, Алешка, пьяный, императора прикончил… Свершилось. La revolution… В ногах вонючие царедворцы ползали, руки обуглили поцелуями — псы. А мне тогда больше всего на белый конь, — Бриллиантом его звали, — на белом конь пред гвардейскими полками гарцевать желалось. Богиня в Преображенском мундире, лавровый венок… Но вскоре Фикэ понял, или быть ей императрицей, или придушат ее в дворцовых чуланах: императору Петру Третьему изменили, изменят императрице Екатерине Второй… Да, я лестью, я приятством взяла. Я, Александр, по рукам пошла. Любой гвардейский солдат, мой сподвижник в петербургской гистории, мог тогда изъявить на меня права… И пошла Фикэ по рукам…
Государыня привстала:
— Я властна требовать молчания от россиян современников, но что скажет потомство?.. Ведаю, найдутся средь потомков бесстыжие, которые поглумятся вволю над принцессой Фикэ, забыв императрицу Екатерин.
И жалобно, тоненько засмеялась закрыв руками лицо. Ланской пробовал отвести ее пальцы.
— Нишево, нишево… Нашлись у Фикэ и друзья. Князь Потемкин — отвага ума, Григорий Орлов — мягкое благородство, а я между ними — курц-галопом, курц-галопом.
Екатерина тряхнула головой, утерла глаза.
— Нишево, я не плачу… Курц-галопом, — отчего все дела мои, самой великой важности, стали принимать мягкое изящество… Дурно токмо одно, у твоей государыня было и осталось бабье сердце. Ведь я немка. А немки до старости мечтают о своем человеке. Понимаешь — mein Mann… ]Мой человек (нем.)[ Но судьба дала мне великую державу, войны, устроение народов и много, много Manner…]Мужчины (нем.)[ Екатерина высморкалась, гибко встала.
— А, черт, разревелась. От таких расстройств у меня подымается желудочный ураган. А государям надобно свежая голова и хороший желудок.
Ланской по-детски рассмеялся.
— Вот ты смеешься. А понял ли ты, кроткий душа, почто должна была льстить, приятствовать, покупать похвалы продажных перьев Европы? Глупцы скажут: Екатерина вздорно тщеславна. Глупцы не поймут никогда, что северная монархия Immortelle Ekatherine II, как зовут ее нынче философы, заботилась токмо, чтобы все забыли в императрице российской немецкую, худенькую девчонка Катрин, ту принцессу Фикэ, который ходил по рукам…
Ланской склонил голову к ладоням государыни:
— Не будь ты царицей, твой трон и так воздвигся бы в сердцах.
— Мои пииты льстят краше… Идем, мой друг, ужинать.
Уже за полночь, Марья Саввишна меняла свечи. Императрица и генеральс-адъютант сидели, склонясь над столом, тесно прижав друг к другу головы. Они рассматривали любимые Ланским продолговатые римские камеи, — фиолетово-прозрачные, если смотреть их на свет, — резанную на камне головку Junius Bratus и Младого Ахиллеса.
Когда Перекусихина ставила канделябр, Екатерина вскинула голову, весело улыбнулась:
— Не сердись, Саввишна, ступай… Твой Катрин всегда быль явной дура.

КАЛИОСТРОВЫ ШУТКИ

Вертится свет, а для чего он так —

Не ведают того ни умный, ни дурак.

Фонвизин

Граф Феникс роговой палочкой чистит крепкие ногти.
Бакалавру противно, что граф чистит их тут же, за кушаньями, и что короткие его пальцы лоснятся от сала: граф обсасывал крыло рябчика. Теперь на его тарелке горка оранжевой кожуры. Апельсинные косточки граф выплевывает в горсть. Его белая салфетка, повязанная на затылке ослиными ушами, залита соусом. Граф ест неряшливо, чавкает, ковыряет мизинцем в глубине рта. Его лысый лоб от удовольствия в поту.
Сунув роговую палочку в карманчик камзола, граф стал прихлебывать горячий кофе. Он прищурил один глаз на Елагина, над другим, — круглым и строгим, — ерошится черная бровь.
— Вы спрашиваете, сколько мне лет, — граф, выпятив нижнюю губу, шумно глотнул, поперхнулся. Неспешно утер маслянистый пухлый рот, оставив на салфетке коричневые пятна.
— Уважая ваше гостеприимство, рыцарь и брат, я могу вам открыться: жизни моей 5557 лет.
— 5557? Быть не может! — Елагин всплеснул руками. Кривцов от стыда кашлянул: до чего дерзко врет этот неряшливый итальянец с блестящими, как у рака, глазами.
— Несносный лжец, подумали вы, — я вижу по лицам, — граф сорвал салфетку, отшвырнул, злобно приподнялась верхняя губа, обнажив мелкие зубы. — А я подтверждаю: кавалер Калиостро живет на земле 5557 лет, а может быть, больше…
— Граф, простите, но не могу вам поверить, — канцлер с досадой отодвинул тарелку.
Калиостро побледнел. Черные глаза запылали.
— Не верьте, снова вас убеждать, мало вам явных знамений?.. Калиостро, Калиостро, ты бродишь по странам слепых, среди народов глухих… Весь мир будет твой, а они, маловеры, скажут: Калиостро — плут, Калиостро — обманщик.
— Остановитесь, граф, вам не говорят таких позорных слов, — твердо сказал Елагин. — Но согласитесь, 5557 — подобных сроков человеческой жизни не обнимает мой бедный, темный ум.
— Но вы забыли, что я владею камнем мудрости, что я победил смерть. Даже для глупых старух, даже для расслабленных сластолюбцев имею я рецепты вечной молодости и долгой жизни: каждые пятьдесят лет, в майское новолуние, поститься два месяца, питаться только чистым воздухом и чистой водой, пускать кровь, принимать Materiae primae, втирать мои египетские помады Robantia, Stimulantia и масло премудрости.
— Целая аптека, — сказал Елагин по-русски, подмигнув бакалавру.
— Да, наконец, вы забыли имя мое. Не подумали, что означает имя, принятое мною, — Феникс, Феникс…
— Феникс? — встрепенулся Кривцов, — Феникс, из пепла вечно рождаемый?
— Вы правы, молодой кавалер… О, сколько стран, народов, веков, имен прошли и пройдут в глазах моих.
— Да кто же вы, откройтесь? — Елагин внимательно посмотрел на графа.
— О, только Джузуппе Калиостро, бродячий итальянец… — Глаза графа блеснули под полуопущенными веками, как дальние молнии. — Или не видите вы, кто перед вами?
— Вы, вы, может быть… Вы — Агасферус? — неуверенно спросил канцлер.
— Агасферус? Не знаю такого. Я — Феникс… Помню, когда я впервые был в Санкт-Петербурге…
— Как, вы уже были у нас? — удивились и канцлер и секретарь.
— Конечно, в 1762 году, когда ваша belle-femme ]красавица (фр.)[, верхом на гвардейском солдате прискакала на трон. Кстати, кланяйтесь от меня новому фавориту, Ланскому.
— Не извольте, сударь, отзываться так фривольно о государыне нашей, — сухо проворчал канцлер. — А вас в памятные те дни я в столице не видывал.
— Меня тогда звали граф Сен-Жермен.
— Позвольте, тот тощий седенький французик, темный приятель Орловых, всех уверявший, что владеет философским камнем и жизненным эликсиром?.. Точно, он был тогда в столице, но у него с вами никакого сходства.
— А между тем, граф Сен-Жермен — я!
При этих словах Калиостро порылся в заднем кармане кафтана, вытянул нечистый шелковый платок, печатку, затрепанные листки, червонец, и, наконец, тяжелую, окованную золотом табакерку.
— Угощайтесь, — протянул он табакерку Елагину.
Канцлер взял понюшку, смеясь.
— Этак вы скажете, что были и Казановой, тоже приезжавшим сюда…
— Джиакомо Казанова? — Да, это был я.
— Как? Тот старый, вонючий итальянец, коричневый, как выжатый лимон, — побойтесь, граф, Бога, — я отлично помню Казанову: в пыльных чулках, в поношенном дорожном кафтане, трактирный болтун, от которого несло дешевым вином и дешевыми гостиницами, где веселых девок торгуют за наш алтын — безбожно так шутить, граф.
— А между тем, я жив и в Казанове — задумчиво сказал Калиостро. Оперев голову на пухлые кулаки, он повел глазами на окно. И вдруг, гневно багровея, засопел, фыркнул.
— Калиострова ложь, застольная болтовня, — я вижу, так думают мои кавалеры и рыцари. А то, что явилось вам тут, в моем волшебном алмазе, тоже Калиостровы шутки? Перстень блеснул влажным огнем.
— Нет, то не шутки, — холодно сказал Елагин, жмурясь от блеска бриллианта. — Но имена, названные нам в ложе Гигея, отнюдь не понятны. Что означает Ма-Ро-Бо?.. ероглиф невразумительный, китайская надпись, — прочтите ее.
— О, нет. Читайте сами. Все имена в имени Феникс… читайте сами, сами.
Граф встал с гневом, быстро зашагал по многооконной зале. А на пороге пробормотал под нос, покусывая губы.
— Прочесть им имена… О, если бы я мог… Если б их знать…
После обеда канцлер и секретарь, без графа, курили по трубке крепкого кнастера в диванной, что окнами на Неву.
— Разгневался гость наш, — ворчал уже по-русски Елагин из облака табачного дыма. — Имажинирует изрядные небылицы, такую ермолафию развел, каково, брат: выходит, вначале бе сей кавалер Калиостр, да он же и в конце. Альфа и Омега.
— Кощунник он, — нахмурился Кривцов. — А может…
— Что может? Не тяни… — нахмурился и канцлер.
— Сам, сударь, не ведаю. То видится он мне шушигой, обманщиком, шпыней иностранным, коего в три шеи отседова гнать надобно… А то…
— Ну?
— А то явно мне, что ужасный маг сей человек, камень мудрости разумеющий. И что нарочно над нами он потешается, глаза нам отводит.
— Отводит? — Елагин мягко рассмеялся. — И точно: приметил ли, как лики его меняются? То впрямь свиное рыло, то огнь быстрый, бледный. Вовсе иные люди в нем заключены. Уповательно, он маг.
— Маг, — печально и твердо повторил Кривцов.
А потом, отмахнув рукою табачный дым, спросил с робостью:
— Сударь, почто же госпожа графиня за стол к вам не жалует?
— А видишь ли, батюшка, сказывал граф, что неможется ей и что выходить к нам не будет.
Они оба умолкли, выдыхая клубы дыма… Не в пример графу Фениксу, не ложатся они отдохнуть после обеда. Да и ночи Кривцова бессонны. Похудело его лицо. Глаза ввалились, стали большими, печальными, теперь он не убирает в букли рыжих волос. С вечера до рассвета проводит бакалавр время свое в подвале, в подземной алхимической лаборатории канцлера, где окна забиты наглухо досками.
А в каморку к себе выбирается уже на заре. Ложится на жесткий диван, каждый раз задевая головой гравюру ‘Похищение Европы’, которая описывает на шпалере дугу. Бакалавр вовсе забросил часы и скрипки. На коричневых грифах пушистая серая пыль, как проведешь обшлагом по столу, — останутся темные дорожки.
Только флажолета не забыл бакалавр. И в безмолвии раннего утра, в чутком сумраке мертвого дома, насвистывает он, пугаясь пробудить кого-либо, журчащие легкие песенки. А их льющийся звук похож на жалобный зов.
Намедни, когда увлекся он так мелодией своей, ему послышался шелест быстрых шагов. Выглянул из покоя, а наверху лестницы, в стеклянном фонаре, где уже зарделась зарей мраморная лысина Сократа, повиделось меж пламенных оконниц озаренное облако, — белая Санта-Кроче, Феличиани. И тотчас исчезла.
— Подай мне очки, да и к делу, — перебил тут Елагин мечтательные мысли бакалавра.
Кривцов с благоговейной робостью входит в кабинет канцлера, в бедную и чистую келью высокого покровителя. Он не забывает, еще на пороге, перекреститься на белое Распятие и на маленький, совсем темный образок, медный венчик которого поблескивает над зеленой выцвелой ширмой в головах канцлерской постели…
В кабинете тонко пахнет книжной пылью и ладаном: запахом чистой старости.
Елагин пишет и читает, стоя у окна, за обтертой конторкой. В роговых очках, сильно увеличивающих глаза, он становится сморщеннее и точно бы меньше ростом. За светлыми стеклами углубленные глаза канцлера, как прозрачно-зеленые чистые воды лесных озер.
Помусолив палец, Елагин перекинул листы книги, лежащей на конторке.
— Прошлую середу мы на чем остановились?
— На двунадесятом элементе состава камени философского, на Меркурии сиречь, — отвечает Кривцов, разглаживая на столе шершавую бумагу, уже исписанную кругом значками, треугольниками, змейками и прочими фигурами алхимических формул. Расщепив на пальце гусиное перо — ‘ладно ли будет писать?’ — бакалавр сказал:
— Я, сударь, готов.
— Тогда пиши, душа моя, покудова сердитый граф почивает… В химической псалтире Феофраста Парацельса показано: ‘Философский камень составлен из Серы и Меркурия. Меркурий суть семя женское всех металлов, имеет знак луны’.
Перо заскрипело, голос старческий тихо диктует:
— ‘Сера суть мужское семя металлов, имеет знак солнца’.
От алхимических формул Парацельса добрались до книги еврея Абрагама, до разбора магических надписей Николая Фламеля Аш Мезереф на портале парижскаго собора Notre Dame.
Кривцов вслушивается в тишину. Над самой головой, над плафоном ‘Торжество Справедливости’, который кажется снизу желтовато-розовым пятном, ему слышны чьи-то шаги. Точно пугливые нестройные струны отзываются в сердце: ‘Феличиани там, наверху, ходит в покоях’.
Елагин быстро перелистывает ‘Ключ Соломонов’ и ‘Каббалу’.
— Еще запиши для графа: в книге еврея Абрагама рецептура философского камени обозначена тако: ‘Зеленый Лев. Змея. Молоко Девы’… Постой, батюшка, а в тигелях вы до чего доварились?
Бакалавр смахивает ресницами. Его бледное лицо с померкшими синими глазами розовеет смущенно:
— О чем, сударь, изволите спрашивать?
— Спрашиваю, далеко ли в подвале дело зашло, — доварились до чего, али посуду токмо бьете?
— Доварились, сударь: в семи ретортах зеленое кипит, в семи — серое. И с бурлением. А нынче в ночь господин Калиостр все что-то в медной ступке толок. Ажио вспотел. Ворчит с сердцем. Толок, толок, да и бросил. Сызнова толочи стал.
— Ну, ну. Нынче я сам к вам буду… Может, и сии реторты бурлящие — тоже Калиостровы шутки, однако пиши:
‘А сам философский камень, видом гибкий, красный, пахнет морской солью и по свидетельству господина Прелати Алхимика, — хрупкий’.
Кривцов обмакнул в чернильницу перо, глянул на серый лист и дрогнул.
Под словами ‘А сам философский камень’ его же рукой в строку раз десять написано: ‘Феличиани, Феличиани, Феличиани’…
— Ахти, беда.
— Что еще?
— Да чернильных шлепков на лист нагвоздал, уж я табличку сию зачеркну, а вы, сударь, Абрагамово означение — извольте не гневаться — повторите.
— Экая ты, брат, неловкая попадья… Ну вновь пиши. ‘Ходит, ходит Феличиани’, — заскрипел пером бакалавр. До ночи слышен в кабинете диктующий старческий голос, скрипит перо и шелестят бумаги. Дворецкий Африкан, белый, в пушистой седине, моргая белыми ресницами, как ослепшая птица, неслышно войдет и легонько стукнет огнивом, высекая огонь над высокой жирандолью.
— Глаза себе, о сударь мой, слепите, — скажет древний дворецкий, низко кланяясь сухопарой канцелярской спине.
— Поди, дед, поди: тебе на боковую пора.
И уже потрескивают нагоревшие свечи, а в окне, за темными пустотами Невы, мигает тусклый фонарь над корабельной дамбой, когда застучат на лестнице красные каблуки графа Феникса.
Со сна граф кашляет и говорит хрипло. Всклокочена лысая голова, черными вихрями стоят волосы по краям лба, лицо одутловато и заспанно. Точно в римскую тогу, кутается граф в свой черный китайчатый балахон, прожженный бурыми пятнами алхимических жидкостей. Его желтый с красными запятыми чулок полуспущен. Сидя в креслах, он качает стоптанной туфлей, поеживает плечами и сердито зевает со звуком сиплым, собачьим.
— Исполнено ли задание мое?
— Прошу обождать, граф, — канцлер подымает очки на лоб. — Мой секретарь по случайности плеснул чернилами на лист, вам нужный.
Но Кривцов уже подает графу исписанные листы. Калиостро близоруко подносит их к глазам:
— Однако французские обозначения тут неразборчивы, — говорит он, шевеля густыми бровями так строго, что бакалавр тревожится: ‘А ну как приметит имя ее под сими мараньями?’
Но граф только фыркает и спешно свертывает листы в трубку.
— В подвал, signore, в подвал!

ГОСПОЖА ИЗ ДОРОЖНОГО СУНДУКА

Различные шутки, загадки, древние

агюфогсмы и Епиктитово нравоучение.

Заголовок в письмовнике Курганова

Багровеют угли под навесом кузнечного горна. Закоптели балки над неугасаемой свечой, пирамидой желтого воска, какую ставят на сорокауст в церквах, в поминовенье усопших.
В багровом сумраке поблескивают на дощатом столе стеклянные реторты в трехногих таганах. Пыточным колесом тычется из угла диск неуклюжей электрической машины. Колбы, причудливые щипцы, медные стопки расставлены на полках. Алхимический кабинет канцлера похож на аптеку и на подземную тюрьму. Металлически-кисло пахнут составы, тихо кипящие на огне. Воздух сухой и душный.
Бакалавр, повесив на крюк кафтан, засучив рукава рубахи, налегает крепко на поддувало.
Загудело. Струя огня пробежала по углям. Блеснули выпуклые бока склянок. Красновато озаренное лицо Елагина, — лоб собран в морщины, в багровых отблесках круги очков, — склонилось из тьмы к волшебным составам.
— Кипят… — шепчет канцлер торжественно.
В отсветах огня и скуластое лицо Калиостро, глаза сощурены в косые щелины. Отсвечивают волоски на пухлых руках. Перстень мага горит тяжко и сильно, как красный глаз зверя…
— Кавалер и брат, — шепчет Елагин. — Почему ты, показавший нам в один миг столько золота, добываешь его теперь в столь многих трудах?
— Для того, мой рыцарь, чтобы и вас научить тайне деланья золота… Однако сегодня я зван на куртаг к князю Потемкину — пора начинать… Но, мой рыцарь, — для троих тут тесно.
— Иду, иду… Да благословит Великий Строитель Вселенной труд искателя философского камня…
— Аминь. Прощайте, рыцарь, до утра…
Кривцов остается с магом с глазу на глаз. В душном подвале они еще не сказали друг другу ни слова. Великий маг, чудной кавалер в китайчатом черном халате, ставит сорокаустную свечу на стол. В ее неверном свете выступает пасмурное лицо мага, полузакрыты его глаза. Молча посапывая, он пересыпает, взвешивает на аптекарских весах, мешает многие свои порошки, от которых разливается в сухом воздуха сладковатый и горький запах корицы, миндаля и вербены. Тяжелеет голова бакалавра.
Плавно колышатся черные рукава Калиострова балахона. Маг щелкает табакеркой, чихает, фыркая по-кошачьи, пишет свинцовым карандашом, толчет. Звякают медные гирьки весов. Маг бормочет невнятно, маг заклинает…
От плавного колыхания его черных крыл мелькают в глазах бакалавра огненные змейки, Саламандры… ‘Саламандры, саламандры’, — жмурится бакалавр.
— Огня! — сипло командуете маг. — Сильнее, огня!
Его багровое лицо склонилось над тигелем. Бурлят и брызгают кипящие составы. Из узких горлышек выкидывает пар.
— Довольно, я буду сливать.
Калиостро ловко подхватывает склянки с таганов, переносит на стол, он сливает все в горло большой колбы, кипящий сплав пронзительно визжит…
Грохнул вдруг выстрел, сверкнул огонь, маг сгинул в черном дыме.
— Лопнула! — Опаленное лицо Калиостро вынырнуло из дыма. — Это ты, ты!
Пылающие глаза метнулись на бакалавра, тот обмер. Но взгляд мага, скользнув, уставился в угол, где громоздится электрическая машина:
— Ты всегда, всегда мне мешаешь! — Калиостро затопал ногами, схватил скляницу, размахнулся, швырнул.
Гулко загремело. Бакалавр, трясясь, повис на поддувале.
Горшки, колбы, весы — со свистом ринулись в угол, стекла лопаются, звенят, как фейерверочные ракеты…
От бомбардировки Калиостро устал. Сопит, отирает рукавом лысину:
— Но я добуду, добьюсь тебя… Где записки?.. Элемент — С, элемент — М, зеленый Лев, Дева, Змей… Поддержать огонь на всю ночь! А я спешу, я зван к князю… Я вскоре вернусь.
И, подхватив полы халата, граф ныряет в подвальную Дверку.
— Убег? — Кривцов растерянно огляделся.
В щелине ставни пронесся голубоватый свет, страшно озарил ему лицо. Ударил громовый раскат.
— Свят — свят — свят. Да ефто Божий гром, а я невесть что подумал… Чтобы я тут один пребывал, да пропади оно пропадом!
Крестясь, он шмыгнул из подвала, побежал темной ротондой. Стекла фонарика на верхней площадке охватило голубым заревом, в его трепете сверкнул мраморный лоб Сократа, ухнуло все в черную тьму. Порыв ветра отбросил дверь в парк — прихлынула шумящая теплая тьма. Бакалавр залюбовался грозой, вдыхая сухой гул бегущего ветра. Голубоватые, дымные углы молнии, зияя, раскраивали черное небо. Вдруг от тощих ног бакалавра упала на порог тень. Он оглянулся.
На антресолях замелькали огни. С факелами медленно сходят вниз по ступенькам графские слуги Жако и Жульен. Мечутся набухшие языки пламени. За слугами идет граф. Он несет на плече мертвую, в белом саване, — мертвую госпожу Санта-Кроче.
— Феличиани, — бакалавр попятился, Калиостро мгновенно поставил Санта-Кроче на ноги. Белая госпожа сама двинулась вниз. Ее лицо в отблесках факелов, алые губы полуоткрыты, влажно сияют глаза сквозь пушистые ресницы. Графиня, улыбаясь, идет прямо на бакалавра.
— Сундук! — дико вскрикнул Кривцов.
Он кинулся прочь в многооконное зало. Голубые зияния озаряют бегущую темную фигуру.
— Сундук! — с криком ворвался он в кабинет канцлера. Елагин еще читал в постели при свече. Его нахохленная белая голова выглянула из за ширмы.
— Сундук! — упал бакалавр к его тощим ногам. Белая голова канцлера затряслась:
— Андрей, — святые угодники, — Андрей, друг мой?
— Спасите, спасите!.. Там, на лестнице, госпожа из сундука, мертвая.
— Бредишь! — вспрянул Елагин. — Толком сказывай, что за мертвый сундук?
Кривцов широко раскрыл глаза, потер ладонями лоб:
— Сундук? Повремените, сударь, забыл, о чем я… Какой сундук?.. А господин Калиостр с госпожой Санта-Кроче к светлейшему отбыли, — на ротонде их повстречал.
— Знаю, что отбыли… — А про какой сундук вопиял? Чего ночью пужаешь? — Сундук, сундук, — силился что-то припомнить Кривцов. Он ступил к окну. Черную бездну за стеклами раскроило голубоватым потоком огня. Выхватило из тьмы угол крыши с торчащей трубой, кусок дороги, голубую сосну, голубой дормез Калиостро и голубых слуг, согнутых на запятках от ветра. Сгинуло все.
О черные стекла невнятно застучал дождь.
Елагин изумленно следил за секретарем поверх круглых очков.
— Брат Кривцов, я разумею, вы утомились до крайности, но надобно собою овладеть. Повелеваю вам, молодой рыцарь, утвердить в крепости духовные силы ваши, дабы продолжать искания камени мудрости.
— А, камень, камень… — Кривцов провел ладонями по лицу, неуверенно улыбнулся. — Я, право, виноват, сударь: в подвале с ног сбился… Что такое почудилось, никак не вспомнить. Ровно бы некий сундук… В небылицах, сударь, плутаю.
— Пойдем, батюшка, токаем тебя подкреплю. Да ложись тут на ковре, подле меня. Никакая мертвая госпожа не привидится…
Они пробрались в буфетную на носках, чтобы не разбудить Африкана, мирно храпевшего в креслах, под канделябрами. А ужинали они при свече, стоя у голландского шкафа. Канцлер рассмотрел на огонь бокал — пунцовое вино золотисто лучилось изнутри.
— Послушай меня, Андрей. Не принимай ты близко к сердцу земных комедий, различных шуток и земных загадок… Может, и маг сей Калиостр, и сам философский камень — тоже токмо комедия да пустая загадка. Но мы ее отгадывать будем, испытаем ее, понеже человеку, созданию бесстрашному и свободному, все испытывать, во славу Божию, надлежит. А ты, вишь, с ума сходить вздумал: в комедии трагическую ролю играть. Оставь… Послушай меня: держи сердце веселым и чистым, высоко над земными юдолями. Токмо веселые сердца надобны Богу, Даятелю чаши радостей всей Вселенной… Здоровье твое!
И старый канцлер чокнулся с бакалавром. Свежо шумел у стекол ночной дождь.

ПРИКЛЮЧЕНИЯ В ЧУЛАНЕ

‘Lilium pedibus destrue’.

Девиз Калиостро

[Лилия должна быть сорвана (лат.)]

Бакалавр улегся на ковре. Старик перекинул ему через ширму ветхий камзол, чтобы прикрыться. От канцлерского камзола пахло церковным воском, старыми книгами, черешней и нюхательным табаком.
Старик еще возился. На зеленой ткани ширмы его тень двигалась той смешной зверюгой, каких заезжие фокусники показывают в китайских тенях, через волшебный фонарь. Канцлер покряхтел, уминая сухим телом жесткий тюфяк, задул свечу…
А бакалавру не спалось. Шуршал-позванивал у окна дождь. Уходил сырой гром, — Кривцову чудилось, что каретные колесы гудят на влажных настилах, у въезда.
Елагин уже похрапывал за ширмой, с высвистом печальным, высоким. Бакалавру вспомнилось, что маг приказал держать всю ночь огонь в горне:
— Как бы уголья не погасли.
Он поднялся, у самых дверей толкнул коленями визгнувшее кресло. Канцлер высвистывал во сне некую весьма мирную песенку с длинными переливами…
Потайная дверка в подвал — у самой лестницы на антресоли, в шпалере… Кривцов взглянул на верхнюю площадку, где в стеклянном фонарике почудилось намедни озаренное облако, кроткая госпожа Санта-Кроче.
— А что, ежели… Ежели мне в графские покои подняться, покуда маг с тихой госпожой на куртаге. Хотя бы горенки те посмотреть, где пребывает она…
И точно ветер подхватил бакалавра. В своей каморке, на столе, нащупал он огниво меж часовых колес, книг, кусков кипариса и медного лома. Высек дрожащими руками свет в глиняном ночнике…
Без башмаков, в одних чулках забрался бакалавр на антресоли. Нагнулся к замочной скважине: в покоях Калиостро тьма. Оттуда дунуло холодным ветром. Слуги ставню забыли прикрыть.
Дверь подалась бесшумно под рукой бакалавра.
Тусклый ночник осветил пустую прихожую. У голландской печи стоит канапе, где сиживают, вероятно, Жако и Жульен. Тут воздух тяжелый, точно в зверинце, пахнет птичьим пухом и шерстью. За канапе виден медный купол попугайной клетки. ‘А куда же сам попугай подевался? — подумал Кривцов. — Еще, неровен час, клюнет из тьмы’.
А шерстью воняет от старого плаща Жако, развешанного на печке.
Бакалавр, осмелев, шагнул из прихожей в графский покой.
Расставлены вдоль стены деревянные чушки-болванки с напяленными париками. Над ними, как в лавке старьевщика, висят кафтаны и трости, камзолы помигивают чешуей золотого шитья, пуговками из стекляруса. Чушки париков похожи на десяток деревянных голов самого Калиостро, только со стертыми ртами, ушами, глазами. У стены громоздится дорожный сундук, обитый потертой кожей. Крышка откинута. Сундук пуст.
Не прибрана широкая графская постель, сползло меховое одеяло, нечистые тюфяки сбиты в пухлую гору, на спинке висят для просушки два желтых графских чулка, точно витые колбасы.
Бакалавр чихнул от прокисшего воздуха.
— Ах, нерадивые слуги, вовсе за магом не смотрят.
А на столе великого мага навалены связки бумаг, торчат из песочниц гусиные перья, тут же сложены ватерпасы, пыльная треуголка, заячья лапка, какой обмахивают пудру с буклей, сломанная золотая лорнетка, круглое зеркало, масонские наугольники, вывернутая лосиная перчатка с темными пропотелыми пятнами на концах пальцев, масонская красная лента, медное солнце с медными лучами, кусок сургуча, перстень и открытая дорожная шкатулка с бездной круглых ящичков, где всяческий хлам: холщовые мешочки с порошками, флаконы, червонцы, роговые пуговицы.
Стол Калиостро, как весь его кабинет, подобен дощатому чулану, в котором убираются к представлениям театральные комедианты.
Кривцов развернул связку листов, похожих на обширные архитектурные планы. Это были дипломы масонских египетских лож Великого Кофты. Дипломы обрамлялись узором из знаков Зодиака, семисвечников, циркулей, глобусов, масонских лопаток, молотков, мертвых голов, а место, куда вписывать имена вновь принятых братьев, белелось еще пустотой. Но на одном было нацарапано латинскими буквами:
— Ivan Perfilievitch Elagine.
‘Заготовил уже подарочек свой’, — с неприязнью подумал бакалавр, разглядывая затейливый заголовок. Был там изображен крест, сотканный из лилий. Змея обвивала лилейный крест, жалила его вершину. А под крестом напечатан девиз:
— Lilium pedibus destrue…
Тут послышался бакалавру шорох, словно шмыгнула за спиной мышь или кто-то вздохнул.
Кривцов медленно оглянулся, а в стене, у графского стола, — третья дверь. Он тронул медную ручку, дверь заперта на ключ.
Бакалавр сел перед нею на пол.
— Вот твоя дверь, — зашептал он. — Я знаю, не тут в тесном чулане, не в прихожей ты пребываешь. Ты — там, но мне не отпереть твой чудный замок, царевна бледная, прекрасная Мадонна Италийская, Феличиани.
Он говорил по-французски, точно бы и вправду не на куртаге, а в запертом покое была чужеземная госпожа.
— Ты никогда не узнаешь, как тебя полюбил бедный бакалавр, варвар московский. Знает о том только его флажолет.
От таких слов бакалавру стало жаль себя, он обшлагом утер слезы.
— Никогда, никогда…
И заглянул сквозь слезы в замочную скважину. И весь содрогнулся.
Изнутри влажно светился чей-то живой зрачок. Кто-то смотрел на него из запертого покоя. Кривцов вспрянул на ноги, но тут чья-то ладонь опустилась ему на плечо.
‘Маг, маг, я погиб’, — затрепетал бакалавр.
— Андрей Степаныч, пошто, сударик, сюды забрался, шептать да в темени слезы лить, — прошамкал знакомый старческий голос.
— Африкан! Друг сердечный, любезный Африкан, Богом Христом заклинаю, памятью угодников Саввы, Зосимы, Савватия, Киевских Чудотворцев, Нила Столбенскаго, всех иже во святых мученики.
Затряс Кривцов холодную, жилистую руку дворецкого.
— Батюшка, руку-то пусти, что ты, ровно ошалелый.
— Африкан, заклинаю, никому ни полслова, что меня тут застиг. Ни господину Елагину, ни же самому графу.
— Зачем сказывать, не скажу, — зашамкал старик. — А токмо чудно мне, пошто сюда забрался… Обхожу дом, смотрю, огонь светит, — ай, думаю, воры. А замест их — ты. И пошто хаживать в сей покой, басурменом опакощенный.
— Ладно, Африкан, ладно, — ободрился бакалавр, сбегая впереди дворецкого с лестницы.
Как лягавая после охоты, лег он на половичок у постели Елагина и уже не слышал сырого шелеста каретных колес на песке: граф Феникс воротился от светлейшего в четвертом часу пополуночи.
Посветало. Канцлер кашлял со сна, а на верхнем углу зеленой ширмы и на голландских печных изразцах прохладным румяным огнем легла косая тропа раннего солнца…
Визг, свирепая брань спугнули светлую тишину спальни.
— С нами крестная сила! — выглянул из-за ширмы Елагин в фуляровом ночном колпаке.
На полу спит Кривцов — бледный, с открытым ртом. Его раскинутые руки облиты светлым золотом зари.
Елагин проворно прыгнул через спящего и как был — босой побежал отпирать.
За дверями — граф Феникс в расстегнутом красном кафтане фрамбуаз, желтоватое жабо слезло вбок, выказывая жирную, смуглую шею. Натуженные щеки надуваются, опадают, как багровые мешки.
— Воры — воры! — граф затопал ногами на канцлера.
Тот присел, озираясь, — где воры, но стоит за графом один дворецкий Африкан, зевает, крестя рот, и чешет под жидкой седой косицей затылок. Граф шагнул в кабинет.
— Вор! У меня в комнатах был вор, на столе передвинут флакон с вербеной и печатка…
— Что украдено? — спросил, отступая, Елагин.
— Ничего… Но у меня был чужой, я чую по запаху… Кривцов спросонок застегивал невпопад медные пуговки камзола, когда Калиостро сильно ударил его по плечу.
—Ты!
Бакалавр увернулся. Его кроткое лицо мгновенно ожесточилось:
— Прикажите господину кавалеру не нападать! — крикнул он Елагину. — Кавалер нетрезв, и я не знаю, что ему надобно.
— Ты не знаешь? — граф, сопя, подступил к бакалавру.
— Не знаю, — в упор посмотрел на него Кривцов. Робость исчезла: не смел иностранный шушига бить по плечу дворянина императрицы:
— Извольте от меня отойти, а не то…
И схватился за эфес шпаги, торчащий из кафтанного кармана.
— Стойте! В доме моем! — Елагин хлопнул ладонью по эфесу, позвал по-русски дворецкого:
— Разнимай, белены оба объевшись.
Канцлер под мышки подхватил бакалавра, дворецкий за локти потянул графа. Тут Калиостро поймал старого Африкана за косу.
— Оставь слугу моего! — звонко крикнул Елагин. — Господин Калиостр, твои поступки бесчинны, ты пьян, вон отседа!
Калиостро выпустил жидкую косу, тяжело задышал:
— Я требую, чтобы мне помогли искать вора.
— Господин Кривцов и ты, Африкан, — сказал Елагин по-русски. — Граф жалуется, будто нынче в ночь некто был у него в кабинете.
— Я не был, — тряхнул головой Кривцов.
— Да я, батюшка, был, — прошамкал дворецкий, подмигнув бакалавру.
—Ты? Да как же ты смел?
— Да чего, батюшка, не сметь? Дом-то, чай, наш, а не графской. Коли евонные слуги-лодыри покои нам пакостят, кому прибрать, как не мне? Да куды прибрать: конюшя турецкая.
— Ты, Африкан, гостя моего обзывать подобно не смей, — чуть улыбнулся Елагин, не переводя последних слов графу.
— А, — а, — а, — недоверчиво ворчал Калиостро, исподлобья оглядывая всех троих.
Кривцов, потупясь, перекручивал на камзоле самую крайнюю пуговку.
Уходя, граф нарочно хлопнул дверью.
Елагин улыбнулся. Кривцов тоже. Улыбка все шире, все светлее заливала его лицо. Дворецкий жмурился от доброго смешка, тряся косицей.
— Ишь, Махмет лысый. Едва остаткие волосья не вырвал!
Заря румяной и прохладной улыбкой осветила всю спальню.
— Разумеешь, Андрей, — подмигнул Елагин бакалавру. — Дебоширством сим Калиостр нас провести пожелал: вздорным и дерзким мнился представиться. По слову твоему, глаза нам думал отвесть. Ан, сударь, не проведешь!
‘Зато я его знатно провел’, — весело подумал Кривцов, и пальцы заерзали по кафтану, норовя показать вслед графу преогромный нос.

ПОЕДИНКИ

Prima — Secunda — Tertia.

Фехтовальный возглас

[Первая — Вторая — Третья (лат.)]

Камер-юнгферы окутали покатые плечи государыни московской шитой в серебро тканью яблочного цвета. Как бы играющей светло-зеленой водой залило Екатерину.
В овальном зеркале наклонно отражается Бриллиантовая зала, яшмовые столики, малахитовый простенок, часы ‘Золотой Гермес’ на мраморной колонке и свежее лицо государыни в белом облаке пудреных волос.
Государыня оправила на груди красную ленту с алмазными знаками императорских орденов и лукаво посмотрела через плечо на светлейшего князя Потемкина.
Высокого роста, тяжелый, с ненапудренной темной головой, князь стоял за ее туалетом, заложив руки под фалды белоснежного дородорового кафтана. Князь поворчал хмуро, с хрипцой.
— Андрея Первозванного повыше бы, матушка, наколоть.
В зеркале, за белым плечом императрицы, мелькнуло его оливковое, твердо сбитое лицо с горбатым носом, с двойным подбородком, лицо хмурого римского сенатора. Заерошены широкие брови, как черные соболя. Глаза поставлены близко, по-птичьи. Один глаз — серый, холодного блеска, а в другом, с бельмом, — странно и тускло отражаются свечи, как в затянутом глазу мертвеца.
— Не грызи, сделай милость, ваша светлость, ногтей: кабинет мне засоришь, — усмехнулась Екатерина. — Сказывай дальше прожект твой… Токмо время ли, князь, с добрым ветром приветствовать турецкого султана салют пушек российских?
Потемкин круто повернулся, как блистающий белый столб. Упрямо стукнул кулаком о ладонь, брови — черные соболя — разлетелись.
— Время не время, а войны не миновать. Крым должен быть в пределах российских. Ужо, заерошит Стамбулу бороду северный Орел… В Царьграде положено быть твоей резиденции, государыня.
— Далече, ваша светлость, летаешь. Один глаз, а смотри, куда смотрит… Завтрева поговорим.
Став на одно колено, Потемкин поцеловал продолговатую ладонь Екатерины.
— Величие Империи Российской должно быть равным светлому величеству твоему.
— Встань, князь-льстец. Да помилюй Бог, ногтей не грызи… Разгрызся… Али в несносной скуке имешь быть обретаться?
— Подходит, матушка, сия мрачность и бездельность моя, запрусь, в халат грязный влезу, да зачну небритый, нечесаный каноны Спасителю сочинять.
— Что, князь, али госпожа Санта-Кроче огорчила, ласкательства ваши отвергнуть изволив?
Серый глаз князя блеснул удивленно.
— Как, и о сем уже ведомо?
— О вас, старий друг, мне все ведомо. Волочилась ваша светлость за сей авантюркой?
— Точно, поволочился, да она, как рыба мороженая, как лед, а то кукла, только и есть: ‘О, mio carissimo…’ А кавалер Калиостр ею явно торгует. Гнала бы ты сего лысого демонологии учителя отседова прочь.
— Вигоню, обожди… А тебе совет, в затрапезный халат не влезать: перья от безделья, князь-орел, полиняют. А лети-ка ты, Гришенька-Одноглазка, обозреть страны те полуденные, да…
Государыня вдруг обернулась, живо хлопнула камер-юнгферу по руке:
— Прошу, мой девушек, убрать свежую розу, иссохнут… Я жаркая: в пять минут цветок на мне вянет… Ну, где же корона?
Вспыхнула белым огнем маленькая бриллиантовая корона на голове императрицы.
До Бриллиантового кабинета, до Бронзового кабинета, до Кабинета цвета табакерки доносится из аванзал глубокий и торжественный гул придворной толпы. Сегодня Ее Величество принимает посла Его Всехристианнейшего Величества французского короля и при дворе объявлен съезд на baise-maine.
Потемкин сильно распахнул двери красного дерева, украшенные бронзовыми щитами, кадуцеями и головами Медузы. Кавалергарды в блистающих броссарах — налокотниках, в серебряных шишаках, с бело-синими опереньями, перезвякнув палашами, отдали императрице салют.
Меж шпалер рослых конногвардейцев в серебряных кирасах, поверх которых накинуты супервейсы красного бархата с серебряными орлами, шла медленно государыня к парадным залам. Перед императрицей торжественно шествовали кавалеры двора в коротких бархатных плащах, застегнутых у плеч изумрудными аграфами. Государыня по пути вынула из кармана янтарную коробочку и налепила забытую бархатную мушку, у ямки, на щеке.
Гофмаршал в кафтане белого бархата с золотыми травами махнул рукой, прошипел:
— Ш-ш-ш-ш…
Заволновались белые облака голов, зеленые, палевые, оранжевые, персиковые пятна кафтанов, точно волна теплого ветра обдала лицо государыни, — с тихим шумом склонились все в глубоком поклоне. С хор грянула кантата:
Везде твои орлы, монархиня, парят.
Везде твой гром гремит и молнии горят…
Французский посол, смуглый маленький человечек в кафтане небесно-голубого цвета, двинулся государыне навстречу. Он смело поднял голову, начал заготовленную речь:
— Le roi mon maitre… [Король, мой повелитель (фр.)]
И смешался, бледнея: блистательная императрица, сияющий мрамор, властно и пронзительно-холодно смотрела на него.
— Le roi mon maitre, le roi mon maitre, — растерянно бормотал француз.
— Il est des mes amis [И мой друг (фр.)],— улыбнулась Екатерина. Сияющий мрамор ожил, она протянула послу руку.
Запели валторны, кларнеты, фаготы. Ее Величество об руку с генеральс-адъютантом открыла бал менуэтом а lа Reine.
От бронзовых часов с Трубящей Славой два морского флота констапеля с фрегатов ‘Святой Евстафий’ и ‘Гектор’ — Люсьен Леруа и долговязый шотландец Крюйз, уже отведав дворцовых шербетов и лимонадов, следили за танцорами. В тот вечер придворные скрипачи играли новый концерт господина Моцарта. Констапель Леруа толкнул локтем долговязого, с выцвелыми голубыми глазами, товарища, который отдал честь пуншу еще на корабле и потому был не совсем тверд на ногах. Впрочем, и Леруа почему-то подмигивал Трубящей Славе:
— Смотрите, милый Крюйз, Сама танцует с фаворитом… Гвардейский щенок. У него блистают глаза. Он отлично изображает влюбленного… Это бесчестно — быть поденщиком Амура у стареющей дамы.
— Я думаю, да… Но, любезный Леруа, я давно слежу за этим мальчишкой. Его глаза горят неподдельным восторгом, когда он смотрит на Augustissimy… Я склонен думать, я склонен…
Констапелю Крюйзу никак не сказать, к чему он склонен.
— Седалище зловонного диавола, — выругался шотландец затейливо.
— Тише, Крюйз, эти шаркуны могут слышать.
— Я склонен думать, что кавалергардский молодчик не на шутку влюблен в нашу belle-femme.
Констапель Леруа весело подмигнул Трубящей Славе, точно хотел сказать: ‘Вы только послушайте, что плетет мой дуралей’.
— Уверяю вас, камрад, русские, конечно, свиньи, но русская императрица, которой мы имеем честь служить, — даю вам слово шотландца, — прекрасна.
— Да… Но она в два раза старше этого мальчишки, хороша любовь.
— Бывает, камрад. А к тому же не вижу, в чем ее старость. Я заметил, что женщине с хорошим цветом лица и белыми зубами может быть под пятьдесят, а она выглядит, как молодая девушка… У нас в Лондоне… Я расскажу вам одну лондонскую историю. Младший сын чопорной шотландской фамилии, молодчик его лет, полюбил актрису лондонской оперы. Ее звали Элиара Орэ. Уверяю вас, Орэ была старше нашей belle-femme, а он моложе Ланского. У мистрисс Орэ были чудовищные долги. Мальчишка разорился, едва не разорил отца, был выгнан из дому… Короче сказать — этот мальчишка перед вами. Правда, он постарел лет на двадцать.
Леруа блеснул зубами:
— Как, Крюйз, кроме пунша вы знали любовные истории? А что же с мадам Орэ?
— Мадам давно померла, помяни, Господи, ее душу… Я только хотел сказать, что императрицы, как и актрисы, никогда не стареют.
— Афоризм неплох даже и для Вольтера.
Морские капитаны поспешно отошли от Трубящей Славы, на них плавно надвинулась волна танцоров.
Бакалавру не удалось протискаться дальше аванзалы, доверху увешанной портретами. Придворные щеголи с висками, причесанными ailes du pigeon [крылья голубя (фр.)], кавалеры в шелковых чулках grande tenue [парадная форма (фр.)], оттеснили Кривцова за колоннаду. Жал под мышками персиковый кафтан, надеваемый лишь к светлым праздникам да к дворцовым выходам, оттягивали голову букли алевержет и тонкая проволока, вплетенная в косицу.
Толпа оттеснила за колоннаду и Никиту Шершнева. С того дня, как молочные братья повстречались в трактире ‘Демута’, Шершневу улыбнулась фортуна: сам светлейший взял его в адъютанты.
— Смотри, вот мой афинейский Альцибиад, — кивнул Шершнев в глубину анфилад. В тесной толпе высилась над пудреными головами орлиная, гордая голова князя Потемкина.
— А тот-то, на кривых ножках, в кошельке и при шпаге, что подле светлейшего лебезит. Тоже придворный чин, бригадир Хованский… Лишился он милостей государыни Елизаветы Петровны, у коей был пажом, за то, что застал ее на судне.
— Да придержи ты язык, — робко дергал его за рукав бакалавр. — Сущий бесстыдник.
— Нет, ты туда посмотри: вон старичок, весь в звездах, паричишко плюгавый… На случай любовных шалостей прелестной супруги его ни один столяр не мог еще сделать надежной кровати.
— Ах, Шершня, — покраснел Кривцов. — И где ты храбрости набрался?
— В прихожей светлейшего. Я нынче в силе. Не то, что ты, сидишь сычом со своим Елагиным чернокнижным.
И тут же схватил руку Кривцова:
— А, и кавалер Калиостр изволил пожаловать, маг плешивый. А с ним и графиня.
Бакалавр не узнал графа. В черном шелковом кафтане и в черных чулках, только жабо пенится на груди пышной пеной, Калиостро ловко и быстро двигался в толпе, ведя за руку Санта-Кроче. Странны и жалостны показались Кривцову ее широко раскрытые, смотрящие вдаль глаза.
— Прекрасная госпожа, — пробормотал он.
— Ты о ком?
— О Санта-Кроче. Нет прекраснее сей госпожи во всем свете.
Шершнев прыснул, прикрыв рот ладошкой.
— Дурак! Да Санта-Кроче — гульбишная девка обычная, граф ее всякому за горсть червонцев продаст. Да светлейший со двора их прогнал… Сущая дрянь твоя Санта-Кроче.
— Шершнев, не смей имя госпожи поносить!
— Да ты кто? Или заодно с Калиострой ею торгуешь? Лицо бакалавра исказилось.
— Никита, не смей… Что тебе соделала сия кроткая госпожа?
— А тебе что соделала, что ты ей такой секурс подаешь? Сущая девка, и все.
— Подлец! — вскрикнул Кривцов.
— Кто подлец, я? И разговаривать с тобой тут не буду, сатисфакцией мне ответишь.
— Хотя бы нынче.
— Так идем, ученая крыса!
Шершнев зашагал против толпы, за ним Кривцов. На них оглядывались, от них отскакивали, они наступали на многие башмаки, чуть не опрокинули у самого выхода горящий канделябр. Старик кофешенк, свесив голову, сверху смотрел, как они бегут вниз по лестнице:
— Животы, что ль, у молодых людей прохватило?
Громоздятся у дворцового въезда семистекольные золоченые кареты, берлины, рындваны. Кричат гайдуки, бичи хлопают, как пистолетные выстрелы… А под сырыми деревьями Летнего сада — безлюдье, тишина, тьма. Едва светится желтоватая полоска неба над Невой. У отлогого берега спит одинокая барка высокой тенью.
— На шпагах с молочным братцем биться восхотел, из-за девки! — размахивал руками Шершнев. — Бесстыжая твоя рожа, франкмасон, Каин.
— Никита, да я…
— Молчи! Еще в Москве в бытность нашу в школе университетской примечено мною, что ты скрытный хитрец, книжник сопливый, я тебя проучу!
— Опомнись, — уговаривал друга бакалавр, — не желал я обидеть, но почто ты бранью обнес госпожу?
— Молчать! Пустил подлеца, да в кусты! Нет, изволь отвечать по правилам французскаго артикула о чести: в позицью!
Мгновенно сверкнула гибкая дуга шпаги. Клинок пронзительно засвистал у лица, у груди бакалавра. Шершнев наступает, выкрикивая:
— Prima — Secunda — Tertia!
Кривцов отбежал, выхватил шпагу. Наотмашь отбил удар. Зазвякала, зачиркала сталь. В темноту посыпались искры. Противники дышали сквозь ноздри, подпрыгивали, присаживались, отбегали, как кошки, и сходились, заложив одну руку за спину…
Клинок Кривцова вдруг устремился во что-то мягкое, податливое.
— Хр — хр — хр — по-собачьи закашлял Шершнев. Кривцов дернул шпагу назад На руку обильно полилось
что-то теплое.
— Никита! — бросился Кривцов к другу.
Тот медленно опускался в траву, точно пробовал, где удобнее сесть, ловил воздух руками:
— Убил ты меня, — прохрипел Шершнев, — убил, брат Андр…
И пал в траву, на живот, подогнув руку вверх горстью.
Все стихло. Сквозь темные листья страшно смотрела бледная полоса неба, страшен стал гул каретных колес у дворца, крики гайдуков, хохот форейторов.
Сырые шаги послышались на аллее.
Кривцов широкими прыжками, как заяц, над которым уже трубят рога доезжачих, кинулся к набережной. Загнутый крюк косицы хлещет по щекам. ‘Трус, трус — брата бросил’, — но слышался гул страшной погони, свист арапника.
Огненные дворцовые окна, семистекольные кареты, форейторы, громоздкие берлины, полосатая будки, часовые, барки, весь Санкт-Петербург, вся Империя погналась за ним.
А во дворце менуэты сменялись гавотами, англэзами, грациозным танцем экосез и чинным гросс-фатером.
Дамы, обмахиваясь павлиньими веерами, поглядывая в нагретое восковым огнем зало, рассаживались вдоль штофных стен под зеркалами. Дамы видели, как иностранец в черном кафтане подвел за руку к генеральс-адъютанту прекрасную и нежную госпожу, окутанную волнами белого флера, в любопытном парижском уборе, — расцветающая приятность.
Ланской освежал лицо у открытого окна. Он смотрел на темные кущи дерев Летнего сада. Пустым невским берегом стремглав пробежал человек.
— Не вор ли? — подумал Ланской. И тут за его спиной кавалер в черном кафтане сказать сипло и вкрадчиво:
— Добрый вечер, господин генерал, поклонись же, графиня.
Ланской тревожно метнул горячими глазами:
— Господин де Калиостр, что вам надобно от меня? И как проникли вы во дворец?
— О, ради одного вас, — поклонился Калиостро, хлестнув сивыми буклями по ладоням Ланского. Тот брезгливо отдернул руку.
— Вы непристойно преследуете меня, господин Калиостр.
— Клянусь Мадонной, не я, а она… Подойди же ближе, графиня.
Калиостро потянул за руку Санта-Кроче, графиня вздохнула, обдала Ланского теплым дыханьем, прошептала жеманно и страстно:
— О, mio carissimo…
— Графиня, граф, прошу вас отойти, ваши любезности мне докучливы.
— Господин генерал, но вы не отказываетесь от любви прекрасной дамы?.. Клянусь, она будет вашей, если вы добьетесь у государыни позволения открыть в Империи заводы для делания золота…
Граф Феникс смотрел на Ланского в упор тяжелым, злым взглядом:
— Я готов передать вам, господин генерал, секрет делания золота. Соглашайтесь, Ланской, соглашайтесь…
И тут из глубины залы, от карточных столов послышался зовущий голос Екатерины:
— Александр Дмитриевич, где вы? Пойдите, батюшка, сюда, а то мы в фараоне вовсе несчастливы.
Граф Феникс съежился, глаза погасли. Ланской провел ладонью по лицу:
— Что вы болтаете, Калиостр, как смеете вы болтать, плут, ярмарочный обманщик.
Эти слова Ланской слышал утром от государыни.
— Как смеешь ты, заезжий лысый черт, шептать мне низкие твои прожекты?
Ланской так прикрикнул на графа, что дамы остановили махание павлиньих вееров, повернули головы:
— Всесветный плут, маг лжи, тут не надобны твои фокусы, — прочь!
Тощие, высохшие от ветхости красавицы прошлого царствования, сидевшие, как нарумяненные мумии, у зеркальных простенков, наклонили друг к другу свои мудреные кауфюры, заговорили все разом:
— Фаворит-то, сударыньки, фаворит… Самого Калиостро осрамил.
Графу Фениксу все уступали дорогу со смехом, кто-то подставил ножку. Калиостро, рыча, перескочил.
Волоча за собой Санта-Кроче, он сбежал с лестницы. У кареты Жако и Жульен подхватили графиню под руки. Калиостро, оскаленный, взбешенный, рванул жабо, кружева с треском лопнули:
— А, мальчишка, москов, теленок Астреи, я припомню тебе!..
Пушечной пальбой загремели колеса графского дормеза по настилам моста.

ТРИ БУКВЫ

На краткий миг моя.

Потом навек

Я — для тебя.

Старинный романс

Яличник, заспанный парнишка без шапки, — невский ветер трепал всю дорогу его белесные волосы, — перевез бакалавра на Островную сторону. Кривцов лежал в лодке ничком.
Заскрипели уключины, парнишка зацепил багром деревянную сваю:
— Вылезай, гвардея, — сказал он рассудительно. — Было б вина не пить, а то, вишь, раскуражился…
Кривцов отсыпал ему в рваную шапку медяков.
Погашенным, темным стоял дворец Елагина. Бакалавр отпер ночную калитку за сараем, прошел к себе и, как был, в шляпе и в парадном кафтане лег на жесткий диван, задев головою ‘Похищение Европы’. И тут же вспрянул со стоном:
— Убил, убил!
— Из-за тебя, Феличиани, из-за тебя, — бормотал он лихорадочно высекая огонь.
И заслонив свечу ладонью, крадучись, пробрался на антресоли…
Запах птичьего пуха, шерсти, кислый воздух Калиострова чулана обдал его. Кривцов сел на корточки перед таинственной третьей дверью:
— Госпожа, слышишь ли, знаешь ли, за одно имя твое я убил…
Бакалавр шептал, плакал, клялся и молился у запертого покоя.
Вдруг в замочной скважине щелкнул ключ.
Медля, толчками, дверь стала приотворяться. Кривцов отшатнулся. На пороге в белых одеждах — как мертвая в саване — стоит Санта-Кроче, в руке горящая свеча. Сияют влажные глаза.
— Не пугайтесь, мой кавалер, — грудным голосом сказала графиня. — Не дрожите так, бедный москов.
— Чур меня, чур… Видится мне…
— О, нет… Отнюдь не видение, а живая Санта-Кроче, которую тронули до слез ваши горячие признания и печальные жалобы вашего флажолета. Не правда ли, концерты на рассвете были для меня?
— Да, для вас, да, — заикаясь от страха бормотал Кривцов.
— И вот я отперла дверь. Войдите. Странное ночное приключение…
Тут Санта-Кроче закашлялась, прикрывая рот шелковым платком. Передохнула.
— Я очень больна, мой ночной кавалер… — Войдите.
В горенке Феличиани над чисто застланной постелью — мраморное Распятие, у изголовья брошена на кресла крошечная книжка, католический молитвенник.
— Не понимаю, не понимаю, — озирался Кривцов, — Санта-Кроче во дворце, Санта-Кроче тут… Две Санта-Кроче.
— Не бойтесь: Санта-Кроче только тут. И протянула руки. Бакалавр сжал ее горячие ладони, заглянул в темные, влажные глаза:
— Ты, только ты — Санта-Кроче?
— Конечно же, а там, во дворце, — фантас, выдумка.
В маленьком покое, за чуланом, госпожа и бакалавр беседовали вполголоса. При тусклом свете ночника Кривцов заметил, что на его пальцах и кружевах запеклась кровь.
— Боже, я убийца!
— Успокойтесь, мой бедный кавалер… От неверного удара шпаги, в потемках, не умирают мгновенно: я думаю, ваш друг ранен.
— Ранен? Помоги, Богородица.
Бакалавра ободрил этот грудной, легкий голос.
— Ваши признания, мой кавалер, так горячи и сердечны… Выслушайте и мои: Джу действительно показывает всему свету ту госпожу Санта-Кроче.
— Какой Джу?
— Калиостро. Его зовут Джу.
— Великий маг создал ваш двойник?
— Маг? Какой же Джу маг? Впрочем, точно не знаю. Он очень хитрый… Дайте мне слово, что вы никому не откроете один из секретов его.
— Даю…
— Слушайте… Мы бродили тогда по Германии. В Гейдельберге или в Штуттгарте, забыла город, но прозвище трактира, где мы стояли, мне памятно — ‘Голубые олени’, — осенью трактирщик так дурно топил нашу комнату, что я стала кашлять… Вы знаете, кавалер, что Джу таскает меня по всему свету для своих магических опытов, которые отнимают мои последние силы. Я была и раньше очень слаба, а в ‘Голубых оленях’ у меня открылась грудная болезнь… Джу, — по правде сказать, Джу добряк, — он много болтает, часто врет, бесится, морочит дураков, но он — добряк, поверьте мне. Ведь я отдала ему молодость, — Джу торговал когда-то пластырями и эликсирами на итальянских ярмарках, когда-то мы любили друг друга… Но о чем я?.. Да, Джу считает себя врачом. В ‘Голубых оленях’ ему удалось поднять меня на ноги, но в Митаве я снова простудилась, а в вашей суровой Московии, где и летом дуют ветры от ледяных морей, я слегла. И вы видите меня тут, в тайном покое, взаперти… Джу скрывает меня от всего света… Джу никому не посмеет признаться, что его блистательная Феличиани, непобедимая красавица, вечно юная Венера, совершеннейший образец его жизненных эликсиров, прекрасная графиня Санта-Кроче, слава о которой гремит по всем королевствам, — больна, похудела, стареет и скоро умрет, как умирают все… Посмотрите, у чахнущей Венеры лихорадочный румянец на впалых щеках.
— Боже, — страдая и сожалея, стиснул руки Кривцов. Феличиани отвела с виска темную прядь. Ее тонкие ладони тихо пали на колени.
— Я говорю вам все, в надежде на вашу честь и молчание, мой кавалер… И теперь я помогаю Джу в магических опытах. Без меня они неудачны. Джу румянит, сурмит меня, как куклу, и вывозит в собранья.
— Так значит, это вы летали в ложе Гигея вокруг его шпаги, по воздуху?
— Я была в Гигее, но ничуть не летала. Я бескрылая, мой бедный мечтатель… Калиостро делает так, что всем чудится. Я вам скажу…
Санта-Кроче наклонилась к уху бакалавра:
— Я думаю, что Калиостро несчастный обманщик.
— Почему несчастный?
— Слушайте… В ‘Голубых оленях’, в отчаянии что я умру, он обезумел, он рычал, он страшно проклинал и Сладчайшее сердце Иисуса и Деву Марию. Ведь без меня его опыты неудачны… Тогда-то, в бешеном ропоте на небеса, надписал он на дипломах свой девиз ‘Lilium pedibus destrue’ — еретик, богохульник — он мне не давал умереть покойно — ‘Феличиани, если проклятая смерть похитит тебя — тогда на небе тот же обман, тогда там такой же кавалер Калиостро, как я, который дурачит нас всех…’ И однажды он привел с собою бродячего хромоногого музыканта. Это был сумасшедший немец с всклокоченными волосами, один глаз у него косил. Я помню, что один глаз был у него карий, а другой голубой, как стекляшка. Он носил зеленый, штопаный сюртук, закиданный табаком, а звали его Иоганн-Готлиб-Терезия Купенфатер. Он был скрипачом королевского оркестра, продавцом лекарств, поэтом, изобретателем и баварским иллюминатом. Этот хромоногий черт продал Джу свое последнее изобретение, механическую куклу, ту Санта-Кроче, которую вы видели в сундуке.
— Госпожа из сундука — кукла?
— Конечно. Разве вы не читали о механических музыкантах, о танцующих марионетках, составленных из шелка, кружев и пружин. Купенфатер и Калиостро смастерили механическую Санта-Кроче. Она очень сложна: внутри переливается в сосудах ртуть и воск, всегда подогреваемые лампой, которая горит там, где у нас желудок и сердце. Ее кожа из тончайшего китайского шелка, а под кожей теплый воск и стальные шарниры. Правда, ей нельзя долго быть среди многих свечей и где воздух нагрет, от дыхания Санта-Кроче может растаять…
— Кукла, кукла, — бормотал Кривцов.
— Калиостро сказал мне: ‘Пойми, Феличиани, этим дуракам нужна мечта, обман. Когда ты умрешь, пусть они бегают за восковой Санта-Кроче, покуда она не растает…’ Не правда ли, он груб, Джу?.. Я скоро умру, а будет жить обман… Мы поквитались, кавалер, вы узнали мою тайну… Бедный влюбленный, оставьте зачахлую Венеру. Выдумка Калиостро, Венера на шарнирах, чудеснее моей скучной правды.
— Нет, нет, вы прекрасны и пред лицом граций, кроткая госпожа… Клянусь, жизнь мою готов бы отдать, чтобы вы жили.
Бакалавр опустился на колени, горячие ладони итальянки обхватили ему голову. Ее глаза странно блеснули, губы вспыхнули яркой кровью:
— Кавалер, ты полюбил меня?
— Люблю, люблю, — глотая слезы, шептал бакалавр.
— Но ты забыл о философском камне…
— Философский камень? Ах, если бы найти его для тебя… Но почему ты вспомнила о камне?
Санта-Кроче коротко рассмеялась:
— Я пошутила… философского камня нет, а золото, которое вы ищете, — обман… Калиостро бредет наугад… Как алхимик, сошедший с ума, он мешает старинные формулы, вычисления, знаки — ‘А вдруг, Феличиани, найдется секрет деланья золота?’ — говорит Джу… Джу ничего не знает… Но когда я смотрю на вас, мой бедный влюбленный, мне вспоминается, что истинный философский камень есть. Калиостро и я — мы когда-то знали о нем… Когда-то… Но мы забыли…
— А, философский камень все-таки есть! — вскрикнул бакалавр.
Мягко, точно стыдясь движения своего, Феличиани чуть сжала его щеки ладошами, приподняла ему голову, приблизила мерцающие глаза. Ресницы защекотали лоб бакалавру:
— Есть, мой бедный влюбленный, есть… Он уже был, когда родилось солнце, дохнул первый ветер, зашумела волна… Слушай, я вспомнила… Вот магическая формула: первая буква — А, вторая — М, третья — О…
И вдруг оттолкнула его голову, приложила палец к губам:
— Стук колес, — он!
— Госпожа, букву!
— Уходите, до ночного свидания, — умоляю, бегите!
— Букву! Букву!
Но Санта-Кроче толкала его к порогу. Бакалавр подхватил свечу и саженными шагами пролетел лестницу.
Он обогнул уже ротонду, когда навстречу из-за угла вышли Жако и Жульен со свечами, а за ними в прозрачных одеждах, в уборе расцветающих прелестей шла Санта-Кроче. Ее сияющие глаза смотрели перед собою, нежные ноздри сквозили розоватым, теплым светом.
— Почему вы бродите тут? — сипло окликнул Калиостро. Бакалавр поклонился, скрывая усмешку:
— Господин маг, по вашему приказанию я иду в погреб следить за секретными сплавами.
— А… а, в погреб…
Шествие завернуло за угол. Теперь бакалавр не удержался и показал Калиостровой спине нос…
Многие приключения свалили Кривцова с ног, едва он добрался до ‘Похищения Европы’.
Седой гофмейстер, сидя верхом на реторте, где кипят зеленые саламандры, закружился по комнате, натыкаясь на своды и грозя бакалавру пальцем:
— Главное, Андрей, смейся… Бог любит веселые сердца.
Черная лягушка в белом жабо — кавалер Калиостро — запрыгал на корточках, тут же вбежал красный петух, Шершнев в красном мундире, закукурекал. хлопая крыльями.
— Убил, ку-ку, убил, ре-ре!
— Нет, не убил…
В покой вошла Санта-Кроче. Покашляла, Лихорадочный румянец на впалых щеках. А на ладони у Санта-Кроче танцует другая Санта-Кроче, восковая куколка в шелковом роброне, она показывает бакалавру нос.
Покой облился светом. Озарились скрипичные грифы, стали качаться, повертывать свои орлиные головки. Весело завертелось на гвозде ‘Похищение Европы’. Пружины, колеса, медные гирьки сами поползли по столу, собираясь в часовые механизмы. Часы дружно затикали. Скрипки затянули хором в квинту кантату. А Санта-Кроче, подмигивая, запела:
— Первая буква — А, вторая — М…
— М-м-м, — мычал во сне бакалавр. Под закрытыми веками его глаза вертелись, как глобусы…

* * *

Рассветный дым скользил серыми призраками в узких зеркалах, тускло смотревших со шпалерных простенков.
В тесном рабочем кабинете окнами на Фонтанку императрица в ночном шлафоре, во флеровом чепце, вбок сбитом, писала что-то при догорающих и уже ненужных свечах.
В кабинет тихо вошел Ланской.
— Пренесносно, — оглянулась Екатерина. — Письма не дадут дописать. Черт возьми, что вам надобно?
— Государыня, — по-детски заметал ресницами генеральс-адъютант. — Уже светает, вы утомляете себя…
— Отменно благодарствую за подобную забота, но ты не нянька, а у меня спешная эштафета Сибирскому генерал-губернатор… Когда пришел, садись, я дописывать стану.
Она стукнула гусиным пером о чернильницу, задержала руку:
— Постой, мысли мне перепутал.
Императрица, думая, почесала голову курчавым концом пера.
— О чем я?.. Да, Ланской, имею претензии на тебя: нынче во дворце, на людях, был ты весьма неучтив с сим Калиострой.
Ланской покраснел, потупил глаза.
— Прости, государыня… Одной милости прошу: вышли его и ее.
— Ее? — пристально посмотрела Екатерина на генеральс-адъютанта. — Точно, Калиостро изгнать надобно, понеже столица моя — резиденция дураков для его обманов и каверз… Но почто же ее, Санта-Кроче, графиню, красавицу знаменитую?
Ланской, как виноватый мальчик, спрятал лицо в ладони.
— Александр Дмитриевич, что с тобой?
От шеи, по щекам, до висков, лицо императрицы залилось красными пятнами:
— Александр, или ты, ты…
— Нет, нет — ничего!
Точно защищаясь, генеральс-адъютант упал на колени. Императрица щелкнула пальцами.
— Постой… Она смутила тебя?.. Не ври, смутила?
— Да… Государыня, они оба страшат, преследуют меня, — прогони их.
Екатерина потеребила Ланскому уши, затормошила пушистые волосы, рассмеялась:
— Экой чудак, красавица ему в руки идет, а он ее прогнать просит. Так быть по сему. Вышлю я Калиостро… Понеже Империи Российской врали и обманные прожектеры ненадобны вовсе…

ФИЛОСОФСКИЙ КАМЕНЬ

Freundschaft, Liebe, Stein der Weisen.

Diese dreie hort ich preisen.

Und ich pries und sucbte sie.

Aber — ach! ich fand sie nie.

Heine

[Дружба, любовь, философский камень —

Вот три моих кумира.

Мои святыни, страсти навсегда.

Но — ах! Я не ищу их никогда.

Гейне

(пер. П. Иванова)]

К сумеркам граф Феникс перенес из подвала в кабинет канцлера огромную колбу, похожую на стеклянный жбан.
Граф сказал, что сплав нуждается в охлаждении, а воздух в подвале излишне душен и сух. Он сказал также, что из отводного крана, когда сплав охладится, должен упасть на тарелку первый кристалл, — первая крупица чистейшего золота.
Канцлер, не снимая очков, присматривался всю ночь к окутанному сукнами жбану, который высился на круглом столе, подобно надгробной урне.
Точно отсыревшие шутихи всю ночь шуршали под сукнами. Старый канцлер с опаской осматривал Калиострову урну со всех сторон. Поблескивал сплав.
— Ишь, ровно попадья опару, стерегу, — посмеивался над собой старик…
И еще до света застучали в ворота. Африкан, бледный от испуга, доложил канцлеру, что прискакали верховые солдаты от генерал-губернатора со спешной эстафетой. Елагин сломал печать, быстро прочел письмо, подпрыгнул на тюфяке. Эстафета гласила:
Именным Ее Императорского Величества повелением кавалер и граф де Калиостр, где бы он ни обретался в столице, имеет без промедления, по роспису на сем, оставить присутствием своим не токмо Санкт-Петербург, но и пределы всея Империи, с выдачей ему, кавалеру и графу, подорожной через Митаву на Польские земли.
— Ступай графа будить! — вскричал Елагин. — Проси пожаловать тотчас же.
И близоруко сощурился на стеклянную урну. Скользя желтым блеском, докипал там таинственный сплав.
— Вот тебе и волшебное золото, — тихо рассмеялся Елагин.
Граф Феникс сошел с антресолей в китайчатом халате, заспанный, с опухшим, сердитым лицом.
— Вы внезапно заболели, любезный мастер и брат? — прохрипел граф. — Желудочная тоска, быть может, понос?
И подал канцлеру золотую табакерку:
— Угощайтесь…
Елагин отмахнулся, затряс серым листком перед графским носом.
— Подчиняюсь и отбываю, — равнодушно кивнул головой Калиостро, выслушав перевод. Втянул носом воздух, наморщился и тоненько, по-кошачьи, чихнул, обрызгав себе балахон мокрыми, табачными крошками.
— Как отбываете? — Нет, быть не может, а золото?.. Я упрошу, остановлю высылку. Я тотчас к генерал-губернатору, во дворец, не тревожьтесь, не допущу!
— Я не тревожусь, — Калиостро зевнул и равнодушно посмотрел на колбу.
— Ах, — блеснули вдруг его глаза, лицо желтовато озарилось. Граф с недоверчивым любопытством взглянул на колбу, точно не ждал увидеть этот светлый сплав.
— Смотрите — сияет!
— Еду! еду! Упрошу государыню, перенесу насмешки, но вы довершите ваш великий опыт!
Канцлер второпях не попадал ладонью в вывернутый рукав кафтана и подпрыгивал так, что напоминал всадника, не попадающего в стремя ногой…
Калиостро остался в кабинете один.
Закинув ногу на ногу, покачивая стоптанной туфлей, он сидел в креслах перед стеклянной урной. Он косился на нее недоверчиво, подперев кулаками небритые щеки:
— Изумительно, невероятно сияет… Эта дрянная металлическая смесь — сияет волшебно…
В креслах застала его и заря. Широкое лицо со вздернутым носом, с пухлыми, влажными губами, осветилось двойным светом: раннего солнца и остывающего золотого сплава…
— Однако из-за дурацкой смеси я забыл обриться. — Граф подобрал полы халата и живо зашлепал туфлями из кабинета. Обернулся, побормотал:
— Ничего не понимаю… Чертова шутка… — Сияет, сияет.
— Сияет, сияет… — Были в то утро и первые слова бакалавра, когда уже прокатила над чахлыми соснами Крестовского острова прохладная колесница Авроры и сверкнул над румяным шествием зябких богинь круглый щит златокудрого Феба.
Сводчатый покой бакалавра наводнился радостным светом, гомоном утра. Засмеялись коричневые скрипки, медные стружки, желтые листы книг. Подняли звон, тиканье, смех круглые часы Марктинета, Роза-Лондона, Вайлянда, расцвели алые лепестки на фарфоровых циферблатах, крошечный зеленый охотник в бархатной треуголке выстрелил из окошка, закачались пастушки на легких качелях.
Свежий ветер гнал в окно ясный ливень звуков, птичьи свисты, бодрый стук, смутный вопль, трепет.
Кривцов высунул в окно рыжую голову — окунулся в дрожащий океан света. Прилив утра, небо, сосны, мраморный сатир на боскете — все напряглось в одном гармоническом вопле.
Ветер колыхнул акации под окном, и они все вздохнули шумно, свежо.
— Амо.
— Угадал! — визгнул Кривцов и так перегнулся в окно, что рыжая его голова вспыхнула золотым снопом.
— Угадал остальные буквы — Amore! Любовь!
И как был неумытый, в измятом кафтане, кинулся к двери. Ладонь облило солнцем, точно припечатало к дубовой притолке. Кровь затекла к концам пальцев бурыми нитками.
— Боже мой, — я убийца, трус, брата бросил. — Боже! Бакалавр отступил, зашатался и грохнул наземь.
Весь день Калиостро работал в кабинете один. Жако и Жульен с утра бегали по лестницам с ларцами и шкатулками. Они занесли к графу вниз его дорожный черный плащ: разве можно знать в этой варварской Империи, прикажут ли убраться немедленно, или надобно будет гнать карету к одному из московитских вельмож. У канцлерских конюшен Жако и Жульен едва не подрались из-за ключей со старым дворецким. В доме поднялась возня, какая бывает перед отъездом…
— Когда же, наконец, смесь остынет? — ворчал Калиостро, растерянно роясь в грудах исписанных листков, в путанице алхимических уравнений, чертежей, цифр — в том лабиринте, который привел его к стеклянному жбану, сияющему на столе.
Граф весь день записывал и рвал бумаги, толок в ступках, роговой лопаточкой отсыпал хрустящий порошок на аптекарские весы. Лысый лоб графа был в мелком поту…
А когда очнулся бакалавр, в открытом окне пылил румяно и тускло закат.
— Неужели весь день я в беспамятстве пролежал? Он стоял у окна, вдыхая вечернюю свежесть.
Он видел, как со двора выплыл синий Калиостров ковчег с носатым Жульеном на запятках, с горбатым Жако на козлах. Старый дворецкий, без шляпы, тихо брел по тропе к заднему крылечку. Вечер, тишина.
Утром ревели серебряные трубы, блистали золотые щиты, мечи, —утренняя заря была ликующей битвой. А теперь от росистой травы, от темных сосен, иссохших на дневном жаре, от гравия и мраморного сатира, над которым затанцевал уже вечерний фонтанчик мошкары, плывет к озаренному небу тихая музыка, скрипичный концерт.
Пели скрипки и в груди бакалавра. И была от них печальная сладость. Как будто прошли века, и все прощено, все забыто — звон мечей и щитов, кровь, битвы, обиды, обманы, — или не проходили, не было вовсе веков, а все стоит упокоено и недвижно в озарении вечного вечера.
— Любовь, — улыбнулся Кривцов. — Любовь — камень мудрости…
‘Любовь’ — пело в его груди, когда он шел к канцлеру через круглое зало. Счастливо светилось худое лицо, синие глаза стали лучистыми, ясными.
Он толкнул дверь в кабинет, дрогнул слегка: перед ним — широкая черная спина графа Феникса. Черный бархат наморщен от подмышки к подмышке, над воротом белая лысина.
‘Вот он, обманщик, — без злобы, даже с жалостью подумал бакалавр. — Вертится, бормочет, ярится, а кого обманет, когда так ясно, что вечный вечер над всеми, незаходимая заря, Феличиани, любовь’.
С кроткой усмешкой он коснулся плеча Калиостро:
— Почтенный кавалер, вы увлечены сплавом… Не ошибка ли это?.. И надобны ли еще услуги мои в вашем путешествии к золотому руну?
Рассеянный взгляд графа скользнул по его лицу.
— Мой друг, вы только взгляните, — небывало ласково сказал Калиостро. — Сияет, сияет…
Вечернее солнце, повеяв последним светом, облило высокую стеклянную урну.
— Вы правы, почтенный кавалер, сплав сияет, как лучшая медь, — улыбнулся бакалавр, подумав: ‘Обманщик обманутый’.
Калиостро рассеянно сунул ему под нос тяжелую табакерку.
— Угощайтесь, мой друг.
— Благодарствую, я не нюхаю.
‘Ослабел маг, мягок, лик бледен, — оглядел Кривцов графа… — А камень-то философский, господин маг, уже найден…’
— Мой друг, но сплав не остывает, — приложил Калиостро пухлую ладонь к колбе. Его заерошенные брови жалобно сжались, и он так посмотрел на Кривцова, точно у него искал помощи:
— Мне даже кажется, он стал горячее. Едва теплым было стекло. Кривцов сказал:
— О нет, почтенный кавалер, ваш сплав охлаждается.
— Не правда ли? Благодарю вас. Вы можете идти… Я один буду ждать первого кристалла, мне кажется, мне ка…
Кривцов поспешно вышел из кабинета.
— Мне кажется, что тут действительно золото, — договорил граф уже себе самому.
А бакалавр вбежал на антресоли. Он вспомнил, что Жако и Жульен увезли в карете восковую куклу, механическую Beнеру. Там, в верхних покоях, в дальних горенках, — Феличиани одна.
По лестнице навстречу бакалавру спускался дворецкий Африкан с зажженным канделябром.
— Amore, Amore, — тихо смеясь, затормошил Кривцов старика.
— Да пустите вы, сударь, пожару наделаете. С ума посходили… То козлом прыгаешь, то воешь… Перья скрыбут, в стеклянных горшках варева кипят, боярин спозаранок по городу гоняет — как есть гофшпиталь для умом скорбящих.
— Amore! — крикнул бакалавр и мраморному Сократу, — Дедушко плешивый, — любовь!
В графские покои дверь приоткрыта. Сердце бакалавра заколотилось: ‘Чего я боюсь? Там ты, любовь, мечта’. И вступил в прихожую, и тут же наткнулся на медную попугайную клетку.
А в клетке, сгорбившись в желто-зеленой ливрее, сидит на корточках носатый Жульен. Дико взъерошены перья, вертит клювастой головой, насмешливо крикнул:
— Прочь, дурак, прочь! Кривцов толкнул клетку ногой.
— Почудится тоже подобная нечисть…
Попугай закракал, — забился о прутья, ломая костлявые крылья.
Третья дверь, дверь Санта-Кроче, любви, мечты, философского камня, — растворена настежь.
В покое Феличиани горит свеча, брошена книга на кресла, точно тут только что были. Но Феличиани не видно… А, вот она, на высокой постели, укрыта с головой лебяжьим белым покрывалом, оно чуть подымается от дыхания.
— Госпожа моя, радость, сударушка! — прислушался Кривцов к ровному дыханию спящей.
— Проснись, я пришел.
Дрожа от щемящей сладости, он стал отнимать покрывало с ее лица.
— Ты сказала три буквы — А, М, О. — а я отвечаю…
— Ре-ре-ре, — вдруг прохрипело с постели. Покрывало заежилось, откинулось, и голый Жако, — косматая обезьяна, бурая шерсть, плешины на заду, хвост облезлый, — выпрыгнула на постель, полезла, кривляясь, к потолку по шпалерам.
— Амо, амо,— бессмысленно повторил Кривцов.
— Ре-ре-ре, — оскалилось чудовище, сорвало с гвоздя шляпу, — швырнуло.
— Обман!— вскричал бакалавр, выхватив шпагу из ножен. Обезьяна вскочила на окно, перелетела в чулан Калиостро.
Трости, треуголки, башмаки, связки тяжелых бумаг, болванки для париков бомбардировали Кривцова. Попугай закружился вокруг его головы, норовя клюнуть в темя. Обезьяна запустила дубовым стулом. Бакалавр защищался шпагой.
Тут откинулась крышка сундука, — с визгом выскочила оттуда Санта-Кроче. Кривцов ударил куклу эфесом по голове, треснули черепки, жалобно звеня полопались пружины и Санта-Кроче упала навзничь в сундук, зазорно кинув кверху восковые ноги.

ВОЛШЕБНЫЙ ИСПАНСКИЙ ПЛАЩ

Преданья старины.

Со шпагой в руке, — рыжие волосы вздыблены, бакалавр вбежал в кабинет канцлера.
Подперев кулаками щеки, Калиостро смотрел на остывающий сплав.
— Где Санта-Кроче? — задыхаясь выговорил бакалавр.
Граф что-то бормотал, склонясь над колбой.
— Калиостро, я спрашиваю тебя, где Санта-Кроче?
И ударил графа по плечу эфесом. Калиостро содрогнулся, оглянулся, оскаленный.
— Нападение! На безоружного! Варвар, что тебе надобно?
— Санта-Кроче…
— Тебе нет дела до нее, московит…
— Я не выпущу тебя, Калиостро, я убью тебя, если ты не скажешь, куда спрятал Феличиани.
Дрожа с головы до ног, он подступил к магу, острием шпага коснулся его двойного подбородка.
Калиостро косолапо и медленно отступил. Под нависшими веками сверкнули, погасли глаза.
— Вы обезумели, господин секретарь, что вам надобно?
— Истину.
— Истину? Но вы видели ее еще на Гороховой, в гостинице. Я вожу мою истину в дорожном сундуке.
— Не издевайся! — взмахнул шпагой Кривцов. — Твоей кукле я размозжил голову… Где живая?
— А, так вы знаете мой маленький секрет?.. Хорошо… Я скажу, где живая Санта-Кроче, если вы не будете угрожать… Дайте мне сесть… Видите ли, история эта… Да садитесь же и не держите шпагу так близко предо мной, я не могу повернуть головы… История живой Феличиани очень любопытна… Успокойтесь, молодой кавалер, я ее не прятал, больше того, она…
Граф Феникс прищурился и поманил кого-то согнутым пальцем из-за спины Кривцова:
— Феличиани, поди же сюда.
— Она тут? — метнулся бакалавр.
— Да вот она, за вами.
Кривцов оглянулся. Калиостро мгновенно вырвал шпагу.
— Так будет покойнее, любезный кавалер. Теперь будем вести наш диспут.
Граф развалился в креслах, играя отнятой шпагой. Сталь сверкала, выгибалась дугой.
— Попрощайтесь навсегда с Санта-Кроче. Вчера ночью я переплавил ее в золото. Феличиани уже остывает.
Слезы горечи, ярости потекли по впалым щекам бакалавра…
— Как, вы плачете, мой бедный друг?.. Допустим, что я обманул вас, допустим, что поступок с вашей шпагой предательский, допустим даже, что я лжец, но скажите, кавалер, что есть истина? Разве более привлекательна истина, которую вы обрели в темной каморке: чахлую Венеру, всю в морщинах… Уверяю вас, у нее старая и дряблая кожа… Ваша мечта оказалась изнурительной чахоткой. Моя Санта-Кроче прекраснее той, живой, хотя она из воска и на шарнирах.
— Говорю тебе, я разбил кукле голову.
— Напрасно… Впрочем, я смастерю другую… Скажите, почему вы все мечтаете об истине? Мой друг, — истина скучна. Комедия обманщика Калиостро, уверяю вас, веселее… Истина?.. Да ее никогда не было… Истина только в том, что я веду вас от обмана к обману, что я щедро разбрасываю перед вами мои миражи о небесах, чудесном золоте, вечной юности, жизненном эликсире, perpetuum mobile… Почтенные signores, вам надобна не истина, а убеждение… Вы обезьяны и попугаи, вы мои Жако и Жульены, но я убедил вас, что вы люди, и я выдумал ваших богов.
Бакалавр горько усмехнулся.
— Пакостный враль. Подумать, так все человечество — один ты, итальянский бродяга, ярмарочный торгаш.
— Браво, браво! Правильно, хотя и невежливо… Вот теперь я решил объявить вам золотой век, открыть философский камень.
— Ложь, у тебя нет его.
Кривцов собрал в охапку груду исписанных за многие ночи листков, смял их, поднес к свече.
— Вот твой фальшивый камень…
— Не жги! — крикнул с тоской Калиостро.
Но пламя вспыхнуло, зловеще осветило лица. Черный пепел задышал над свечой.
— А впрочем, жги. Ты прав, московит: я не знаю философского камня. Его не знает никто. Все это выдумки… Да, я фокусник, бродяга, я играю с вами комедию… Глупец, зачем ты перешел на трагическую роль?.. Ты растревожил мой старый геморроид. Мне нет охоты вести с тобой философский диспут, — уходи!
— Где Феличиани?
— Клянусь, не знаю, о ком ты говоришь. Ты бредишь призраком, ты, кажется, влюбился в Саламандру, которую зажигают блуждающие звезды, ложные солнца…
— О нет, Феличиани не Саламандра, — улыбнулся Кривцов. — Она не призрак, она открыла мне истину, какую ты не найдешь никогда.
— А я говорю, она призрак! — топнул ногою граф. — Моя чахлая жена давно померла в ‘Голубых оленях’. Твоя истина мертва. Это я выдумал тебе Феличиани, я давно заметил твои вздохи, твой флажолет, — я просто водил тебя за нос. Твоя истина — выдумка, вампир, — неведомый, давно издохший, дряхлый, проклятый вампир! Истины нет! Один я, граф Феникс, вот уже тысячелетия брожу по земле. Сам Бог ваш Иегова, как Великий Кавалер Калиостро, только брожение, только разрушение создания…
Калиостро вскочил, протяжно завыл по латыни:
— Lilium pedibus destrue.
— Да кто ты, мятежный кощунник? — дрогнул Кривцов.
Калиостро выл, выпучив глаза:
— Хризофир — Геликон — Офир — Ма-Ро-Бо-Кукуреку! Как черная жирная жаба, запрыгал он на корточках кругом бакалавра.
— Отойди, дух нечистый! — задохнулся тот от страха и отвращения. Пошарил по столу, пальцы наткнулись на Калиострову табакерку…
— О, я не дух, не приплетай страшных басен о сатане. Шпага прыснула огнем в руке графа, черными копьями дыбятся волосы по краям лысины.
— Я только Джузуппе Калиостро, итальянский бродяга. Я — человек…
— Сгинь!
Табакерка ударила звонко о сталь, шпага с пронзительным свистом вырвалась, острием воткнулась в паркет. Трепеща, закачалась. Кривцов подхватил ее.
— Теперь ты ответишь мне, окаянный!
И с размаха влепил графу дюжину азартных пощечин. Заколотил кулаками по тугим колючим щекам, которые бухали, как кожаные подушки…
— Не довольно ли, мой кавалер, выбивать пыль из кресел? — позвал вдруг насмешливый голос графа.
Устало дыша, бакалавр осмотрелся: перед ним — потертые кресла, а граф Феникс, оскаленный, стоял у окна. Он в черной треуголке и в испанском черном плаще, подбитом красной тафтой, точно тлеющей огнем…
Ледяной ветер обдал Кривцова — граф взмахнул полой плаща.
— Adio, любезный бакалавр, я к вам вернусь.
Тут Калиостро пристукнул красными каблуками и прыгнул в окно.
Кривцов головой вперед устремился за ним.
Раздут черный плащ, граф Феникс косолапо бежит по аллеям, к Неве, через мост, как тяжелая черная птица. Бакалавр его настигает.
Бегут Васильостровские пустыри, заборы, тусклые фонари на полосатых, столбах, хлебные магазейны, кордегардии.
Феникс вдруг оглянулся. Его оскаленные зубы показались громадными, лошадиными.
— Никогда никому не догнать — Феникса, Феникса!
И почудилось Кривцову, что они оба бегут на месте. ‘Вечный бег. Недвижна вселенная’, — пронеслось в голове бакалавра. Задыхаясь, он стал отставать.
Черный плащ вздулся, шумя раскинулся в воздухе, — граф Феникс поднялся над мостовой. Толстые икры, подошвы тупоносых башмаков мелькнули в бледном небе над головой бакалавра. Он открыл рот и выронил шпагу.
С пронзительным свистом, как черная машина, Калиостро пронесся над шпилем адмиралтейства, зацепил полой золоченый кораблик, рванулся, взвился… Ночной ветер затрепал на кораблике черный лоскуток испанского дорожного плаща.
— Амо, амо, — безумно мычал Кривцов. А хотел крикнуть — Феличиани, философский камень, любовь…

* * *

Старый канцлер вернулся из города за полночь, букли растрепаны, сам сердитый. Выбрался из кареты, а в сени из круглой залы выбежал навстречу дворецкий Африкан, тоже растрепанный и сердитый.
— Батюшка, Иван Перфильевич, — страсти! — старик упал канцлеру в ноги. — Граф иностранный с секретаришкой твоим подрались — баталия! Я в кабинет было сунулся, да назад — оплеушины, шпагами колятся, бумаги пожгли, в окна попрыгали.
В кабинете еще летал черный пепел. Елагин заглянул в открытое окно.
— Никого нет. Невысоко, не убьются. Убегли, куда ни есть… Ступай, дед, я все разберу.
Африкан, уходя, поднял с паркета Калиострову табакерку, у которой перламутровая крышка отскочила с шарниров.
Старый канцлер собрал обгорелые обрывки, клочки записок. Серые буквы на кусках пепла рассыпались от прикосновения.
— Ах, петухи, весь труд свой пожгли… А тут и государыня слышать о Калиостре не хочет: выслать без замедления… Вот тебе и чудесное золото.
Канцлер сел в кресла спиною к колбе. Сердито нахмурился. И вдруг в тишине за спиной послышался звук, чистый и легкий, как бы звук падения червонца.
Под стеклянным жбаном на оловянной тарелке заиграл желтым светом кристаллик металла.
— Никак из колбы упал, — прикинул его на руку канцлер. — Что такое? Столь чистый блеск.
Он бросил кристалл на тарелку. Тот подпрыгнул, издав ясный звон. Канцлер порылся в кармане камзола, кинул на тарелку империал, тот упал тяжелее, но его звон был таким же ясным и как бы прохладным — гармоническим звоном золота.
— Золото? — поднял белые брови Елагин. — Чистое золото?
Он засмеялся, подкидывая в ладонях сияющий кусок.
— Золото, золото… Рыцари Розы и Креста обладают тобою. Первая ступень к истине пройдена.
Но посмотрел на груды черного пепла, на обгорелые обрывки бумаг и нахмурился.
— Однако они сожгли все тайные формулы до остатней… Никак сгорело чудесное золото мое?

ФАВОРИТ ИМПЕРАТРИЦЫ

Как лебедь на водах Меандра,

Пропев, умолкнет навсегда.

Херасков

Сандро де Каглиостро, полковник испанский, явился в нашу столицу вызывать духов, чего отменно хотели здешние франкмасонские ложи, напоенные бреднями Шведенборха. Плут Каглиостро, лысый бес, показывал им черного козла, гнал ртуть из ноги подагрика и, наконец, вызвался найти философский камень и сделать золото. Но за предприятием сим в погребе господина Елагина прежестоко подрался с Елагина секретарем, и о ту же пору был выслан нашим генерал-губернатором из Санкт-Петербурга. Уверяю вас, что Каглиостро отбыл отсюда в кибитке, а не по воздуху, со старым солдатом и графиней, имея подорожную до Митавы…
Так через год писала императрица корреспонденту своему, барону Гримму, в Париж.
В столице все лето, да и зиму с опаской передавали слух, сердивший весьма государыню: будто тот испанский полковник, маг Калиостро, который являлся ко двору в черном наряде, словно на парадную панихиду, — не человеческим путем покинул Империю, а вылетел из ее резиденции по воздуху, на черном плаще.
Зеваки из гвардейских щеголей, заезжие дворяне и даже обер-секретари сената в ясные дни собирались у перистиля Адмиралтейства, чтобы смотреть, закинув вверх головы, на золоченый воздушный кораблик. В Санкт-Петербурге ходили вздорные выдумки, что маг, пролетая, зацепился о шпиль и что на самом острие адмиралтейского кораблика, точно дохлая черная ворона, треплется клок Калиострова плаща.
Затейливые сборища на плацу были пресечены, а на мнение Европы Augustissima с сердцем написала свое письмо.
И к лету 1784 года в Санкт-Петербурге о пребывании Калиостро было забыто всеми, тем более, что черный лоскут уже истлел на воздушном кораблике и был развеян без следа свежими невскими ветрами…
Генеральс-адъютант Ланской в 1784 году, по ласковой милости государыни, украсил свой белый кавалергардский колет еще одним орденом — Российского Апостола Андрея Первозванного, одновременно получив высокое звание действительнаго камергера.
Но изящная пудреная голова генеральс-адъютанта, голова молодого Антиноя, не поднялась выше, а смуглое и продолговатое его лицо было таким же чистым и простым, как и четыре года назад, когда Ланской весною, в апреле, в пасхальный перезвон, впервые прошел через Китайское зало на половину Светлейшей Царицы.
По утрам в Царском Селе, в павильоне фаворита, государыня пивала запросто кофе. Влажными лучами вспыхивало столовое серебро, прозрачный фарфор сквозил розовато, отсвечивая на круглом, с ямочкой, подбородке императрицы.
По утрам Ланской в шлафоре белого тентинета просматривал с государыней новые эстампы, привезенные из Лондона, портреты in taglio и en camйe ]инталии и камеи (фр.)[ из Парижа. Пудреный Антиной, приветливый фаворит больше всего любил головки Греза, гравюры и музыку.
— Государыня, — говорил он. — Я ваш отдых, ваш домашний очаг, коего может желать не токмо императрица, но и последняя пехотная прапорщица в Империи… Державные дела мне не под силу, а придворными хитростями гнушаюсь… Государыня, я счастлив одним вниманием вашим. Я просто люблю вас.
На клавесинах — лака коричневого, светлого, с золочеными грифами на ножках, — со звуком, нежно звенящим, как легкая арфа, — Ланской игрывал по утрам государыне новые опусы кавалера Моцарта, серебряные песенки почтенного кавалера Глюка. Государыня посмеивалась:
— Есть три скучнейших вещь на свете: гистория Тредиаковского, симфония Плейля и квинтет Вонгали… Но Глюк твой — прелесть, не в пример им хорош.
А чуткие пальцы Ланского едва касались клавиш, вспыхивающих солнцем.
Во дворце такого робкого фаворита не опасались даже придворные конюхи: он редко выходил на собрания, ни во что не мешался. В своих светлых покоях звенел молодой генерал на клавесинах, любовался эстампами, читал с императрицей вслух Вольтера, ‘Les amours pastorales’, ‘Oevres spirituelles par Fenelon’ [‘Любовные пасторали’, ‘Духовные сочинения Фенелона’ (фр.)] и за полночь разбирал с нею резные камеи, в которых оба были тонкими знатоками.
Караульные гвардейцы, — им часто перепадали от Ланского серебряные рублевики, — прозвали его между собою ‘Генерал Красная Девица’. А старые придворные дамы времен императрицы Анны, сухопарые, жилистые, в фишбейнах на китовом усу, обмахиваясь пышными веерами, шептали одна другой из-под тощей руки на дворцовых куртагах:
— Сама-то, гляньте, сударыньки, — расцвела, весела, в экосезах прыгает, в гавотах гуляет… А ей уже полвека минуло. Вторую молодость обрела: бабье лето — со своим ‘Не Тронь Меня Генералом’.
Так прозвали Ланского при дворе после спуска в Неву в день Архистратига Михаила восьмидесятипушечного фрегата, которому сама государыня дала такое чудное прозвище. А командиром ‘Не Тронь Меня’ назначен был шотландец Крюйз, долговязый пьяница и добряк с выцвелыми голубыми глазами.
— Царей и царств земных отрада,
Возлюбленная тишина, —
посмеиваясь, декламировала императрица по утрам в павильоне фаворита. Флеровый чепец влево сбит, сама жмурится от солнца, весело хлопает продолговатою ладошкой по перламутровым черешкам стола:
— Еще год подобной тишины, милий друг, и я обнародую мой указ, давно вчерне писанный. Маркиз Пугачев указ сей вспугнул. Обнародую я, подобно вольности дворянства, и вольность крестьянству, гражданству моему брадоносному.
— Смелая государыня, — кланялся Ланской. — Я вижу, вы точно намерились объявить златой век Астрея.
Утренние их беседы были светлыми и веселыми, а пополудни, государыня, опираясь на руку генеральс-адъютанта, гуляла в дворцовом парке…
В конце июня на такой прогулке, когда они миновали садовые шармильи и прошли под сводом темно-красных бегоний на высоких штамбах, Ланской тихо сказал:
— Пойдем к Лебяжьим прудам.
Открылась ясная даль. На зеленом лугу круглые и квадратные озерца подобны тихим зеркалам. Играют радугой, бьют, вея свежестью, тонкие каскады фонтанов. Лебеди подплыли, выгибая шеи, точно любуясь собою. Их оперение сияет, как белая пена.
— Нынче с утра неможется мне, — сказал Ланской, отщипывая лебедям крошки белого хлеба.
Бесшумно, уступая друг другу, лебеди закружили у гранитного парапета. В голубоватой воде витыми белыми тропами бегут их отраженья. Отдувает на серый гранит лебяжий пух, сквозящий солнцем.
— Друг мой, и я приметил, что вы не в себе.
— Правда ли, государыня, про лебедей сказывают: будто они перед смертью поют?
— Правда.
— Так послушайте меня… Потомки хулить, верно, будут: фаворитишка, подлый наемник… А каков же срам, государыня, что полюбил тебя? И с любовью помру. Случай жизни моей весьма редкостен. Не чаял я, что мне, дворянину простому, судила судьба полюбить саму Императрицу Российскую… Катя, лебедь, царица…
— Ланской, что с тобою, милий? Слова столь торжественны, равно прощаешься.
— У меня пустяшное нездоровье. Горло будто простудой прохвачено. А некий голос мне говорит: более не встану.
— Отмахни. Ребячество токмо.
— Нет, не могу… Послушайте… Вечор, как вышел от вас, лихорадка треплет, от жара глаза горят, не уснуть. А окна отворены. Тут на свечу летучая мышь налетела, о стол стукнула, зашуршала. Я мнился ее согнать, а мышь об пол. И на месте мыши стоит предо мною кавалер Калиостр в черном кафтане: ‘Здравствуйте, — говорит, — господин генеральс-адъютант, я прибыл за вами…’
— Милий, милий, — охватила Екатерина голову Ланского. — Бред, ты явно болен, — каково, лысого беса вспомянул.
И за руку, как мальчика, повела Ланского к бельведеру.
Лебеди, чуть качаясь, выгибали сияющие шеи, следили за ними. В черных лебединых глазах, обведенных оранжевыми ободками, пролетало солнце.
К генералу ‘Не Тронь Меня’ еще до вечера был послан придворный медик, но Ланской отослал его прочь, сказав, что ему полегчало.
Бледный, с горлом, повязанным батистовым шарфом, Ланской поднялся по вечерней заре на бельведер императрицы. Его прекрасные глаза горели, как факелы.
На вечерней заре, когда дымят росы и умолкает журчание фонтанов, а небо над багряным костром заката светлеет, как покойная зеленоватая заводь, — из гренадерских лагерей дальними вздохами докатывает пенье солдатской молитвы ‘Коль славен…’.
На вечерней заре императрица, опираясь, как всегда, на руку генеральс-адъютанта, медленно идет парком. Ланской без треуголки. Их лица озарены.
— Не хочешь тревожить меня, но ты точно болен, мой бедный Ланской… — тихо сказала в тот вечер императрица.
Ланской ничего не ответил. Они молча обошли потемневшие пруды. Зябко белелись лебеди. С болот тянулась дымка тумана. Их шаги едва шуршали на влажном песке. Когда возвращались они к бельведеру, из гренадерских лагерей доплыл печально и ясно последний вздох солдатской молитвы:
В нощи, во дни
Сияньем равен…
Уже при свечах государыня играла на галерее с генеральс-адъютантом вечернюю парию в раверси. Ланской не хотел уходить к себе, но когда снимал он колоду, его пальцы обжигали государыне руку.
— Наконец сие нестерпимо, мой друг… Повелеваю вам лечь в постель, вы явно страдаете.
И ночью у генеральс-адъютанта открылась горячка…
В Царское Село на рассвете наемный берлин привез из столицы медика Вейкарта. Сутулый, хмурый, с оловянными глазками и весьма красноватым носом, в синем прусском кафтане и с рыжей косицей, загнутой под ворот крючком, — медик бесцеремонно, через голову, стянул с Ланского голландскую тонкую рубаху и охватил желтоватыми плоскими ладонями его нагой торс, достойный мраморного бога.
За китайской ширмой Вейкарт возился с всесильным фаворитом так же, как привык возиться с простыми солдатами в прусских госпиталях. Ланской стонал в забытьи…
Вейкарт вышел, опуская обшлага на тощие, в рыжеватых волосках, руки. Порылся в задних карманах синего кафтана, вытянул обширный красный фуляр, утер лоб.
Екатерина провела всю ночь у китайской ширмы, поджав ноги на кресла, без чепца, волосы заплетены в плетушку. Она подняла на медика усталые глаза:
— Господин Вейкарт, что с ним?
Вейкарт прислушался к сжатым стонам, понизил голос:
— Ваше Величество, генеральс-адъютанта поразила редчайшая болезнь: пятнистая горячка.
— Ланской умрет? — она мгновенно сбросила на паркет ноги.
— Одна надежда на его молодость…
— Ланской не может умереть, вы ошибаетесь, Вейкарт.
— Я медик, Ваше Величество, — отвечал упорный пруссак, посопев. — Когда у больного уже перемежается пульс, мы знаем, что это пахнет мертвецкой…
— Не смей, вон! — звонко крикнула императрица. Затряслась, зажала ладошкой рот. Плечи заколыхались, плетушка-косица запрыгала, как у обиженной девочки.
‘Восточные деспоты не любят слушать о смерти’, — презрительно думал Вейкарт и, сутулясь, пятился из спальни.
На другой день у китайской ширмы собрался докторский совет. Медики разводили руками, протирали запотелые стекла очков, с важным видом перечисляли мудреные прозвища. Кавалергардский полковой доктор Соболевский порешил все споры, приказав поить Ланского ледяной водой, умеряющей жар. Медик-француз, присланный от графа Панина, было не согласился.
— Да горячка ли это, милостивые государи?.. Не отравлен ли молодой генерал? Есть испанский яд — вегерамба, — те же корчи, икота, багровые пятна по телу.
На француза зашикали.
В белых одеждах, похожая на привидение, одна императрица тихо плакала за полночь у китайской ширмы. Вырывались глухие вопли больного:
— Не хочу, не хочу.
Генеральс-адъютант и в бреду отказывался от ледяного питья.
Но рецепты Соболевского помогли — на четвертые сутки Ланской уснул. Государыня подняла над спящим свечу и отшатнулась — покоилась на смятых подушках не голова Адониса, а затекшая от жара, опухлая голова урода. И уже побелел, как у мертвеца, кончик носа. В ту ночь Перекусихина подслушала у китайской ширмы тоненький визг, плач государыни.
В ту ночь Ланской очнулся. Облизывая шаршавым языком запеклые губы, повел глазами, где полопались от жара багровые жилки. С трудом улыбнулся:
— Катя, не плачь… Люблю… Все тебе завещаю… В саду похорони, тут, чтобы слышал, как ходят ножки твои…
А наутро Перекусихина поздравляла государыню. Генеральс-адъютанту полегчало, жар опал, он приказал сменить рубаху, лежит тихо да вертит перстень на похудевшем пальце.
— Пошла бы ты, матушка, ручку ему подала…
В этот час в аванзалах дворца ожидал у императрицы приема аглицкий резидент. Государыня у туалета торопливо пудрила наплаканные глаза.
— Савишна, видит Бог, в сей час не могу, позже буду… Постой, записочку ему передай.
Императрица писала карандашом, по-русски, отодвинув граненые флаконы, серебряную чашу с пудрой, душистые ларцы. Круглые буквы кривились, прыгали:
Зеленый канапей возле билиарда в китайской зале вам кланятся, также балкон той залы и колоннада и белый кабинет, совокупно с ними стол с фруктами, а за ним и я бедный мальшику моему.
Ланской сжал записку государыни, потом разгладил на тощих пальцах и целовал долго. Он приказал подать себе башмаки, кафтан. Он пожелал встать. Соболевский и камердинер едва его удержали. Тогда генеральс-адъютант заплакал и стал просить, чтобы позволили ему лежать не за ширмой, а в покое, светлом, прохладном, ближе к государыне. Медик согласился.
Шатаясь, Ланской пошел туда сам, в нижнем белье, опухлый, затекший, — ужасная карикатура: Адонис в пятнистой горячке.
И через час впал в забытье…
Императрица, подобрав роброны, спешила с толпой придворных к зеркальной галерее.
Ее глаза сияли голубым светом, переливались. Сегодня она была так остроумна, так тверда с этим британцем, у которого красный королевский мундир висит, как на вешалке, а нижняя челюсть похожа на лошадиную.
— Вот и я, с поклоном моим, — государыня запнулась, входя к Ланскому.
Он сидел на постели верхом, он вырывался из рук камердинера, его обнаженная грудь в багровых пятнах, лицо закинуто кверху — он бредит.
— Запрягите тройку в постель! Скорее, к императрице!.. Кони… Куда несешь, стой!.. Ваше Величество, Ваше Вели… Калиостр на козлах! Калиостро возница, Империя под откос, — Ваше Вели…
Государыня так сжала руки, что хрустнули пальцы. Выпрямилась, залилась белизной, отвердела, как мрамор. Императрица Российская стояла у постели генеральс-адъютанта. Обвела медленным взглядом блестящую толпу.
— Я вижю, в здоровье Ланского новое ухудшение. Не будем тревожить его.
И медленно вышла…
Утренним рапортом императрицу осведомили, что в горячке генеральс-адъютанта перелом, что опасений нет. О Ланском все говорили с ободряющей улыбкой, делая сочувственное лицо. Екатерина слушала, твердо сжав губы…
Императрицу просто обманывали. Уже отчаялись медики. Один камердинер, наглый парень в пудре, ходил за умирающим. Тайком по ночам он мазал грудь Ланскому какой-то вонючей белой жидкостью из горшка, чтобы не приметила государыня черных пятен на груди фаворита. По ночам камердинер насильно поил Ланского крепким вином, чтобы больной к рассвету, — как прийти государыне, — забывался.
— У-у-у — мычал, вертел головой Ланской. Он уже не мог сказать ‘не хочу’.
— Пей, слышь, пей, — злобно шипел камердинер. — Доколе возжаться с тобой. Говорят пей, уснешь…
И в ночь на 25 июня 1784 года генеральс-адъютант Ланской уснул навсегда.
Похоронили ‘Генерала Красную Девицу’, по желанию его, в Царскосельском парке у любимой императрицыной тропинки, где еще пылали на высоких штамбах темно-багровые бегонии…
Государыня заперлась у себя в покоях. Сенаторы сердито ворчали, что этак делам государства грозить может расстройство.
Государыня с одной всего камер-фрау внезапно уехала в недостроенный загородный дворец Пэллу.
В адмиралтейских и военных коллегиях, в сенате, в казенных палатах замелькали смятенные лица. Кое-кто хихикал в обшлаг, кое-кто шептался, что надобно ждать шведа, что на Урале вновь зашевелился Пугач, который живехонек, — на Москве не ему рубил палач голову, а бомбардирскому беглому солдату, принявшему имя его мятежное, страшное…
Императрица внезапно вернулась в Санкт-Петербург. Она не выходила из Эрмитажа. Личный ее секретарь говорил, что государыня принялась за диковинную работу: составление двухсотязычного словаря. Тут кое-кто стал поговаривать, не помешалась ли императрица в уме.
И только в эти дни, через две недели по кончине Ланского, императрица села за первое письмо к господину Гримму в Париже:
Камеи и резные камни больше мне не нужны. Нет Ланского… Я была счастлива, и было мне весело, и дни мои проходили так быстро, что я не знала, куда они деваются. Теперь моего счастия не стало. Я надеялась, он будет опорой моей старости, он разделял мои огорчения, радовался моими радостями… Словом, я имею несчастие писать вам, рыдая, я не в состоянии видеть человеческого лица, чтобы не захлебнуться слезами…
А к осени мраморная колонка над могилой Ланского была исчиркана похабными надписями и скверными ругательствами на фаворита. Государыне сказали, что могилу могут размыть дожди, что монумент из дворцового парка лучше убрать. Императрица ответила холодно:
— Хорошо, уберите. И без вашей лжи мне ведомо, сколь опакощена могила бедного Ланского…
В осенние сумерки, когда пожухлая трава шуршала под моросивом, голые ветви влажно стучали на ветру и стыли в размытой глине, налитые дождевой водой, следы копыт и башмаков, — гроб генеральс-адъютанта без парадных церемоний переносили из парка в церковь Святой Софии.
Капитан-командор фрегата ‘Не Тронь Меня’, шотландец Крюйз, глаза которого еще больше выцвели, а изрезанное морщинами лицо стало краснее и от ветров Балтики, и от пунша, — был в тот день в Царском Селе, с морскими рапортами.
Крюйз встретил похоронную процессию к сумеркам, в шумящем и мокром парке.
Императрица в собольей шубке, крытой парчой, опираясь на янтарную трость, шла одна за деревянным гробом впереди толпы садовников и кофешенков, державших черные треуголки в руках.
Ветер относил мокрые пряди на открытый лоб государыни.
— Что я вижу? — протянул тогда под нос шотландец. — Наша belle-femme, наша неувядаемая — превратилась в морщинистую старуху…
Вскоре оправдались и петербургские слухи о войне, но не со шведом, не с уральским маркизом: турецкий султан повелел выставить на площадях Царьграда бунчуки с полумесяцем и конскими хвостами, объявляя своим сераскирам поход на урусов…
Поздней осенью, когда уже затянуты тонким льдом Лебяжьи пруды, по ясной и холодной заре доносится из Царскосельских лагерей пение солдатской молитвы.
Коль Славен
Наш Господь в Сионе…
По вечерней заре старая императрица проходит теперь заинелыми дорожками парка одна.

ЭПИТАФИЯ

Как будто б шли даром года,

Как будто случилось намедни

Все то, что случалось всегда.

Каролина Павлова

За многими событиями никто в Санкт-Петербурге не любопытствовал о той истории, которая случилась в доме Елагина.
Канцлер и дворецкий, как седые няньки, ходили за бакалавром, сошедшим с ума.
Безумный целыми днями бегал по дому, размахивая руками, точно поражал кого-то шпагой. Иногда он утихал, играл на полу, как дитя, старыми масонскими книгами. Ночью хохот безумного разносился по пустым покоям хохотом филина. Бакалавр гонялся за белым месяцем, смотревшим в окна парадных зал. Старики связывали его без труда: Кривцов ослабел, его лицо стало прозрачным и тонким, как у хворого отрока. Он только теребил канцлера за нос, ужасно косясь на окно.
— Старичок, старичок, спаси Андрюшу, — Калиостро смотрит в окно, — старичок…
Дворецкий и канцлер вынимали накрахмаленные платки, утирали слезы и шумно сморкались…
Из записных книжек и старых писем бакалавра канцлер разведал, что родная сестра Кривцова замужем за субалтерн-офицером Изюмского гусарского полка. На Украину был послан к госпоже субалтерн-офицерше нарочный, чтобы не отложила прибытием в столицу к несчастному братцу. А обрывки алхимических вычислений, обгорелые клочки записок, — след волшебств Калиостровых — канцлер в запечатанном пакете отослал брату Collovion’y, вольному типографщику Николаю Ивановичу Новикову, в Москву…
Африкан по утрам обувал бакалавра, как дитятю, кутал его худые плечи в синюю кацавею и расчесывал ему на простой русский ряд рыжие волосы.
— Блаженненький наш, — морщился от слез старый дворецкий.
Алхимический свой подвал Елагин приказал засыпать землей. Окна верхнего этажа заколотили ставнями, а в тех покоях, на антресолях, где стоял заезжий граф, дворецкий завел кладовую: висели там грозди седого чеснока и лука, были свалены в углу садовые мотыги и лопаты, а на рогоже рассыпаны яблоки: антоновка, аркад, белый налив.
В темной кладовой и застал однажды Африкан безумного бакалавра. Он сидел под солнечным лучом, проникавшим сквозь щель в ставни, перебирал яблоки.
— Африканушка, здравствуй…
— Пресвятая Богородица, никак в ум вошедши?
Но бакалавр протянул ему румяное яблоко, улыбаясь безумно:
— Откушай, дедушко. То головка Никитушки Шершнева, братца мною убитого… Видишь, головушек сколько. Убит, а живой… Я, дедушка, тебе правду сказывать буду: философский-то камень у меня в груди спрятан. Тут.
— Батюшка, как есть в безумстве ты обретаешься, а я, дурандей, возликовал было… И как нам, старикам, уверить тебя, что Шершнев вовсе живехонек, с князь-Потемкиным во здравии пребывает в полуденных пределах.
— Живехонек, Африканушка, ведаю… Санта-Кроче камушек мне такой подарила, который живит, живоносный.
— Пойдем-ка, батюшка, к Ивану Перфильевичу, может, он тебя разберет.
Старый канцлер, белоголовый, тощенький, в ветхом ватном халатике, выслушал дворецкого, подняв очки на лоб. Ясные глаза канцлера потускли от слез. Оба старика шумно протрубили в платки.
— Не даешь нам надежды. Андрей, — прошептал канцлер. Бакалавр повел бледными глазами.
— Не извольте убиваться, сударь. Я узнаю вас: вы тот веселый старичок, который на реторте летал… Я вам, сударь, открыться пришел. Философский камень у меня спрятан.
— Андрей, голубь кроткий, — оставь сердце мне рушить. Нет и не бывало камени мудрости, а погубил я тебя…
— И что вы, сударь!.. — замахал руками бакалавр. — У меня камень вот тут, во грудях. Сияет. Все сжег. Ежели латинскими литерами написать, будет тому камню первая буква — А, вторая — М.
Взмахнул руками, крикнул:
— Амо…
И точно задохся. Завертелся в безумной пляске, пал на паркете, воя, исходя пеной.
— Амо-амо-амо…
И долгих три дня в доме канцлера, где наглухо забиты досками окна верхнего этажа, неумолкаемо рыдал его вой…
Канцлер да дворецкий шли за похоронными дрогами московского бакалавра: сестрица его не успела на перекладных добраться в столицу к отпеванью покойника.
На западной стороне, у церкви во имя Божией Матери, что на Смоленском кладбище, заботами Елагина был поставлен гранитный саркофаг. На медном щите искусные граверы вырезали масонскую лопатку, циркуль и надпись под ними:
Московского университета бакалавр
Андрей Степанович Кривцов
Почил 9 июля 1784 года в 3 часа пополуночи.
Жизни ему было 23 года 5 месяцев и 8 дней.
А под надписью Елагин приказал латинскими литерами вырезать то таинственное слово, с которым умер несчастный кавалер Креста и Розы:
А М О.
Канцлер и дворецкий, положив треуголки на костлявые колени, часто сиживали на гранитной скамье у саркофага. Ветхие губы канцлера что-то шептали. У Африкана заметно тряслась голова… Ветер чуть шевелил обоим белые волосы.
Из Туречины, с Дуная, был как-то послан курьером в Санкт-Петербург артиллерийский капитан Никита Шершнев, загрубелый от походов, бомбардировок и кутежей.
Шершнев навестил бакалавра на Смоленском кладбище. Обошел кругом гранитный саркофаг, хмуро посвистал, потом снял шляпу.
Пусть колчан и лук изломан,
Опущена тетива,
Факел хладом околдован,
Чуть струится синева —
нараспев прочел Шершнев пришедший на память стих Державина.
Мело шуршащий желтый лист. Капитан закинул на плечо синюю епанчу и хмуро зашагал от могилы, поддавая листья тупоносым башмаком. Занятие это рассеяло его, он вспомнил и другие стихи славного пииты:
Засыпали нимфы с скуки
Средь пещер и камышей,
Согревать сатиры руки
Собирались вкруг огней…

* * *

Мать за руку водила меня к искрошенному от лет, дождей и ветров, заросшему крапивником гранитному саркофагу, что на Смоленском кладбище, на запад от церкви Богородицы. Мне было тогда лет девять.
Мать указывала на темной медной доске тусклые царапины букв:
— Тут спит твой прадедушка Кривцов… Буквы только не разобрать.
А семейное наше предание мать рассказала мне много лет позже: сестра Андрея Кривцова, которой Елагин писал на Украину, была замужем за нашим прадедом.
Сестра Кривцова, а моя прабабка, Аграфена Степановна, вывезла с собой из столицы тяжелую табакерку червонного золота. На верхней крышке, подобно зимней заре, переливался выпуклый перламутр, а в табакерке лежал кусочек желтого, ясного золота. Табакерку подарил прабабке моей канцлер Елагин, он же день за днем рассказал ей все, что случилось в загородном дом на Крестовском острове.
Прабабка до самой смерти своей, в 1839 году, уверяла домашних, что секрет волшебного камня достался известному мартинисту и розенкрейцеру Новикову, который по выходе из Шлиссельбургских казематов уединился в подмосковных деревнях, чтобы добывать золото…
Много лет позже в каком-то историческом журнале наткнулся я на повторение старушечьего вздора прабабки: в сельце Авдотьине, поместье Новикова, что Московской губернии, Бронницкого уезда, окрестные мужики поколениями рыли землю вокруг развалин барского дома. Поколения мужиков искали там клады. И правда, находили иногда под фундаментом дома золотые монеты. До самой революции по окружным деревням ходил слух, что в Авдотьине жил при дедах некий справедливый барин, который умел добывать золото… из огородной моркови.
Конечно, все это вздор: нашей ли варварской России знать тайну философского камня?..
Но вот Калиострову табакерку я помню, хотя кусок золота исчез из нее, когда была еще в живых прабабка.
В 1918 году в Санкт-Петербурге, в Северной Коммуне, я заболел цингой от голода и нужды, и старьевщик на Александровской толкучке дал мне из-под полы за нашу червонную табакерку — по старому императорскому счету — 57 целковых.
А сюда, на задний двор берлинского дома, где я живу уже четвертый год эмигрантом, удалось мне вывезти в затрепанном чемодане миниатюру — старинный портрет на эмали прадеда моего Андрея Кривцова. Бакалавр завалился как-то под холщовую подкладку и покоился там с 1918 года, когда чемодан начал путешествовать со мною по белым фронтам от победы к поражениям, поражениям, поражениям — до самого Константинополя…
Имя и звание прадеда тщательно выведено выцвелыми, табачного цвета чернилами на обороте портрета. Миниатюра также была подарена прабабке Елагиным.
Бакалавр стоит у меня на столе, рядом с чернильницей. Рождество 1924 года было в Берлине с дождем, мокрое и туманное. За стеклами, над каменным дворовым сараем, тягостно качались голые ветви.
Я не мог совладать с жестокой, собачьей тоской, сказал друзьям, что занят, заперся…
И не знаю, сколько ночей провел я в тихих беседах с портретом. Бакалавр изображен в овале: худое лицо повернуто вполоборота, голубой кафтан с желтыми лацканами, рыжеватые букли, а полинявшие синие глаза смотрят кротко.
— Вы могли бы мне рассказать, милый прадедушка, о всех этих чудесных и таинственных вещах, о Калиостро и непонятном ‘Амо’, которое, вероятно, уже стерлось на Петербургском кладбище…
И увидел я тут, что крошечный кавалер в голубом кафтане, с рыжей косицей, сидит на моей чернильнице.
— Конечно, я могу рассказать вам, но страшусь, что история будет докучлива…
Я его ободрил, наскоро стал записывать. Многих старинных слов я не понимал — как понять и вспомнить их на чужбине? — Я заменял их своими. Я спорил с прадедом, говорил ему, что критики меня заедят, что надобно обязательно ‘выдержать стиль 18-го века’, что прадед невозможно обращается с историческими фактами, что у него эта немка Екатерина, этот фаворит Ланской просто ни на что не похожи, его Калиостро под конец философствует на скучнейший манер.
— А ты слушай меня, да пиши, — отвечал прадед.
Крошечный кавалер запросто ходил по моему столу, сбивал на пол бумаги, задевал маленькой шпагой пепельницу. Он присаживался на раскрытую коробку с папиросами. Я курю немецкие: они дурны, без сомнения. И прадед очень сердился, что я курю горелое сено.
И никак не верил он мне, что Российской Империи, Восьмого Капитула Держав Масонских, больше нет и в помине. Тогда с горечью и гневными слезами я рассказал ему все…
Лицо милого гостя замигало, потускнело, послышался тонкий крик.
— Калиостр, Калиостр!
Я взглянул на чернильницу, а прадеда там нет, посмотрел на портрет, опустевший за эти ночи, а портрет на моих глазах закачался, опрокинулся, и со стола об пол — щелк.
Мне только осталось подбирать осколки эмали.
— Что вас потрясло, прадед, что испугало? Не Калиостро ли, у которого тысячи темных шаманских прозвищ? Прошу прощения вашего, но подобного малодушия я не ждал. Ведь Елагин дал вам в свое время верный совет — держи сердце веселым и чистым, выше всех комедий земли. Что бы вам посмеяться над Калиостро, а вы избрали трагическую роль. И если верно, что история человечества есть глупая история обманщика Калиостро, — что же, это еще смешнее, еще…
Окна на заднем берлинском дворе плачут дождем.
Ветер гоняет холодный дым над каменным сараем…
Подумаешь, — какая трагедия, — и задний двор, и дождь, и ветер.
А все равно — философский камень у нас! Черный пугало Калиостро, великий и несчастный обманщик, никогда его не отыщет…
Вы, прадед, напрасно прыгали со стола. Ведь сами же вы и нашли камень мудрости. И право, посмеялись бы вы в ту зловещую ночь, когда Калиостро путал вас, издевался над вами, играл вашей шпагой, — посмеялись бы вы над ним так же полно и светло, как смеялись тогда, — помните, на заре, — свесив в окно вашу рыжую голову.
Теперь мы умеем смеяться над обманами.
А камень мудрости, философский камень, — ему имя любовь, — мы сбережем всюду, и на задних берлинских дворах.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека