В. В. Розанов. Полное собрание сочинений. В 35 томах. Серия ‘Литература и художество’. В 7 томах
Том четвертый. О писательстве и писателях
Статьи 1908-1911 гг.
Санкт-Петербург, 2016
Гр. Л. Н. Толстой
<,1910 г.>,
Умер Толстой. И в море человеческих душ сколькими звуками это отзовется:
— Умер величайший мастер человеческого слова.
— Умер первый живописец быта, человеческих положений, состояний души человеческой.
— Умер самый страстный на земле правдоискатель.
— Умер самый горячий наш народолюбец.
Я думаю, все это сложится в то, что мне лично хочется сказать над его бездыханным телом.
— Умерла величайшая личность нашего времени.
Так не в одной России, но в Германии, Франции, Англии, Италии, в далеких странах Америки и Азии, в Нью-Йорке и Калифорнии, Иерусалиме, Каире и Калькутте скажут, заговорят о прекрасном беловолосом старце, тихо умиравшем и умершем в Ясной Поляне, в родовой старой усадьбе своей, Тульской губернии, — лежавшей верстах в 10-ти от одной маленькой станции Московско-Курской ж. дороги.
Мне не хочется торопливо говорить о нем пустого слова. Это так обидело бы его память. Так все спешное, подшитое ‘к теме дня’ расходилось с его нравственным вкусом, с его взглядом на человеческие дела, на обязанности человеческие. Он, как тульский старичок, ‘был строг и милостив’. — ‘Все мы — работники у Бога’, — говаривал он. И лицо его ласково улыбалось, когда он видел, что люди ‘по-Божьи’ трудятся. И то же лицо темнело, негодовало, проникалось истинным неуважением, когда он видел, что люди суетятся, без толку бегают, хлопочут, кричат и, словом, ‘в делах и помышлениях’ уже не помнят Бога… Не обидим его памяти. Послушаем его слова. И над прахом его скажем несколько простых и ясных слов в развитие невольных и всеобщих восклицаний, какие при вести о его смерти огласят весь цивилизованный мір.
Величайший мастер слова
В вековечной евангельской притче рассказано, что всякий человек ‘получает от Бога талант’, но что Бог наказывает того, кто этот талант ‘зарывает в землю’, т. е. не теряет и растрачивает, — как обыкновенно переводят мысленно это место Евангелия, — а сохраняет в полученном виде, для своего личного употребления, не растит, не множит. ‘Полученное от Бога’ мы должны умножать, удваивать, утраивать, удесятерять. Так в торговых странах Иудеи и Сирии, в соседстве с торговою Финикиею, Иисус сравнивал с ‘купцом, умножающим товар’, ‘удвояющим капитал’, жизнь человеческую и то небесное назначение, выполнения которого Бог ожидает от всякого человека.
‘Даром, полученным от Бога’, без своих усилий, без личных напряжений, был его великий дар слова, в смысле вообще литературного мастерства. Известно, что в последнюю морализующую фазу своей жизни он не придавал особенного значения таким произведения, как ‘Война и мир’, ‘Анна Каренина’, ‘Детство и отрочество’, ‘Казаки’. Это и справедливо, и несправедливо. С точки зрения субъективного его ощущения он вправе был не придавать особенной личной цены произведениям, где выразился чистый ‘дар Божий’, без того ‘приумножения’ его, какого от человека требует Бог. В этой фазе возраста он занят был ‘приумножением’ Божьего дара: тем новым, что он вносил в историю человеческую, в жизнь человеческую своим личным усилием, своими размышлениями, выводами ума своего и решениями своего сердца. Он весь был сосредоточен на этом, трепетно сосредоточен. Он копал именно эту траншею, не другую, и, как 10 всякий настоящий работник, смотрел на то, что у него под руками, перед глазами, не глядя ни назад, ни по сторонам. Но для всякого, кроме его самого, было очевидно, что его ‘морализующее’ слово оттого и разносится на два полушария, что оно принадлежит автору ‘Войны и мира’ и ‘Анны Карениной’, который приобрел себе читателей-энтузиастов в обоих полушариях как великий художник слова.
Основное в Толстом, — самое главное, чему он всем и обязан, был непосредственный, счастливый, неблагоприобретенный ‘дар Божий’. Это его великий талант, в котором мы должны сейчас же различить две стороны.
Мастерство собственно слова, эта словесная ткань, бегущая в строках, строй предложений от точки до точки, если их взять из разных мест его произведений, из разных фаз его возраста. И, во-вторых — совсем другое: архитектурное построение его произведений, эту кройку, которая участвовала в создании его великой литературной одежды. Нам думается, что гениальное принадлежит кройке: а самый матерьял, так сказать, сукно его работ, было добротного, хорошего качества, местами отличного, — но, однако, не представляет ничего необыкновенного, и во всяком случае неизмеримо уступает словесной ткани Пушкина, Лермонтова и Гоголя. Весьма возможно, что мастерство слова этих трех художников и не будет вообще никогда превзойдено, ибо в них язык русский созрел, завершился — и ему вообще некуда больше развиваться, двигаться. Иначе как в сторону плана, архитектуры, компоновки целого литературного произведения, куда он неизмеримо продвинулся дальше и у Толстого, и у Достоевского, даже у Тургенева и Гончарова.
Сила слова, красота его, — красота одной, двух, немногих, десяти строк: нуте, отыщите у Толстого такие десять строк, которые вызубрили бы наизусть оба полушария, вызубрили от невольного очарования и помнили наизусть. А у Пушкина — его стихи? У Лермонтова — его ‘Три пальмы’ или ‘Когда волнуется желтеющая нива’. Без приневоливания, все знают наизусть, мальчики и девочки лет в 14 сами учат. То же в прозе — ‘Тамань’ и вообще некрупные отрывки ‘Героя нашего времени’ (дневник Печорина — несносен или едва сносен), у Пушкина, напр., характеристика бабушки в ‘Пиковой даме’, у Гоголя решительно все полотно ‘Мертвых душ’. Все это — самые густые сливки, чистейшие, густые сливки русского слова, данные общею коровою русской словесности: да будет прощено грубое сравнение, прощено за его строгую точность (<,1 нрзб>, от точки до точки). Литература в самом деле есть нечто живое, в ней есть своя физиологическая сторона, магически-физиологическая. У Толстого сравнительно с этим — хорошее обыкновенное молоко: теплое, парное, для души и тела целебное, очень вкусное. Но чтобы ‘по душеньке так вот и текло’, как неслыханная сладость, — этого нет. А у Грибоедова — есть, у Крылова есть, у Пушкина, Гоголя, Лермонтова — есть.
Сколько строк посвящено Гоголем Петрушке, лакею Чичикова? Если сложить все отдельные строки, разбросанные на протяжении длинного произведения, то едва ли наберется больше одной страницы. А Петрушка всею Россиею помнится и живо представляется, едва ли не ярче, во всяком случае не менее ярко, чем Николай Ростов в ‘Войне и мире’, которому посвящены десятки страниц. Осип в ‘Ревизоре’ произносит один монолог: и по нему помнится крепче, рисуется жизненнее и конкретнее, нежели кто бы ни был из прислуги ‘Войны и мира’ и ‘Анны Карениной’. Вот сила слова, безотчетная, непосредственная, чарующая, гипнотизирующая, которою слово это входит в душу читателя и миллионов читателей и начинает жить в них, как новая живая их частица. Влетел в душу Ангел. И сел. И не улетит. Таково подлинно гениальное слово, гениальная фраза, выражение, каких у Толстого не было.
По слогу, стилю своему Толстой и не поднялся бы никогда на ту высоту, на какой он стоял для всего міра. Иностранцы этого никогда не почувствуют. Но мы, русские, обязаны сказать им эту простую и справедливую истину, что Толстой не был величайшим и даже не стоял среди самых великих волшебников слова русского.
Теперь мы перейдем к другому — к компоновке литературных произведений. ‘Война и мир’ неизмеримо превосходит собою ‘Мертвые души’. На вопрос, что ему более дорого, что — в случае выбора — он предпочел бы сохранить в русской литературе, ‘Войну и мир’ или ‘Мертвые души’, каждый или большинство русских ответили бы:
Конечно, ‘Мертвые души’ выше как литературное произведение, но для меня и, вероятно, для России в ‘Войне и мире’ есть что-то неизмеримо более дорогое, милое, ценное, прекрасное. Наслаждения, этого эстетического наслаждения, дьявольского щекотания нервов, конечно, я испытываю больше при чтении поэмы Гоголя, и вообще она сильнее, гениальнее, властительнее. Так. Но ‘Война и мир’ мне нужнее, как человек, как русский я без нее менее могу обойтись. И если бы пришлось выбрать, что оставить себе вековечным другом и совершенно отказаться от другого — я выбрал бы Толстого и его ‘Войну и мир’. Знаете, это — как хлеб: всегда питает, как посох — он во всем пути нужен, как бы ни был длинен путь, ну — путь жизни, что ли. А Гоголь, а ‘Мертвые души’ — это какой-то острый лимбургский сыр, для гастрономов: или, если продолжать сравнение с посохом — это как палочка виртуоза-капельмейстера, сделанная из слоновой кости и с золотою инкрустациею, но на которую не обопрешься.
Мастерства — меньше, а произведение — дороже, вот вывод.
Чем же так дороги, исключительно дороги для целого міра сделались произведения Толстого?
Не отвечая сразу на это, заметим только, что — не считая русской литературы, со времени смерти Байрона, Шиллера, Гёте и, может быть, Гейне ни одно имя, кроме Толстого, не делалось таким всемірно признанным, всемірно влиятельным, всемірно значущим, не становилось в равной мере то непременным и постоянным аккомпанементом, то руководящим и самым высоким голосом в хоре всемірной цивилизации. И после него, теперь такого голоса не остается. Названные имена, и еще Толстой, были последними, которые соединили на себе взоры и любовь всего образованного, размышляющего, идущего вперед и разыскивающего новые пути человечества. По этому сосредоточению внимания всех выдающихся людей эпохи на одном имени можно было заключать, что от Калифорнии до Камчатки, через весь старый и новый свет протянулась одна цивилизация, движется один и связный фазис всемірной истории, несмотря на множественность, разность и частью даже антагонизм составляющих ее народов, рас, государств. С выключением Гейне, каждый из них сосредоточил в себе высший идеализм эпохи. Гейне выразил какую-то всемірную гримасу, всемірно же признанную. Толстой выразил всемірное искание и недоумение. Но вообще всякий достиг всемірности положения и интереса. Между Гёте и Толстым всемірно читаемые Диккенс, Теккерей, Гюго, Вальтер-Скотт имели за собою публику, но уже не цивилизацию. Это огромная разница — быть всемірно читаемым и быть главою эпохи или одною из глав. Была свадьба принца, кроме рыцарей, дам, на свадьбу или, точнее, в городок, где она происходила, съехалось и множество рестораторов, актеров, театр и мимы, и один веселый ‘Петрушка’ так всех смешил и доставил всем столько удовольствия, что его смотрели больше, чем принца, и помнили дольше, чем принца. Но, однако, все-таки ‘Петрушка’ не принц и не для него съезжались сюда актеры, мимы, герои, красавицы. ‘Было что-то, что 20 было’, а ‘Петрушка’ был тут только при ‘чем-то’. И как бы он ни был занимателен и талантлив, народен и популярен, через роковые оглобли ‘при чем-то’ ему никак не перескочить. Конечно, Вальтер-Скотт и Гюго, особенно же Диккенс, были очень читаемы, страшно любимы, и вообще как-то грустно прилагать к ним имя ‘Петрушки’. Ну, поставим на место его — Сальвини или Поссарта, ‘позванных на свадьбу принца’. Однако все-таки существо дела остается, что они ‘позваны’. Пришли в цивилизацию, до них и без них бывшую, и которая бы совершилась без них, ничего органически-необходимого из себя не потеряв. Между тем с Гёте, Шиллером, Байроном и также с Толстым из составного света общей цивилизации Европы выпадал и выпал бы один луч бесценно-дорогой, наконец — прямо необходимый, без которого эта цивилизация несколько потухла бы, обессмыслилась, она несколько помертвела бы или, точнее, не доразвилась бы, не дородилась бы. Разница неизмеримая со всемірною читаемостью, даже со всемірными восторгами.
Все читали Вальтер-Скотта, вся Европа. То же было с Диккенсом. Гюго видел в себе такое значение, что как-то выразился, что Париж, в котором он родился, будет некогда переименован в ‘город Гюго’. Ну, и все это прошло, и Вальтер-Скотт давно уже переделан в ‘Библиотеку для юношества’, Гюго еще читается с эстрады, в гостиных и театре, и долее всех и горячее всех живет один Диккенс… Но как-то живет одним тоненьким лучом, греет одною и ужасно одностороннею теплотою. Диккенс — цветок в цивилизации, цветок, затканный в ковер ее или выросший на лугу ее. Но все отлично понимают, что ничем эта цивилизация ему не обязана, что это она родила его, а не он рождал ее. А даже Гейне был именно одним из родителей, рождателей цивилизации. Что она гораздо более ему обязана, нежели он ее ‘общим условиям’ или ‘ее духу’, вообще ее ‘течению’… Оттого-то эти люди, Толстой, Достоевский, Гейне, Шиллер, Гёте, Байрон, говорили, писали, пели, думали и передумывали свои думы с такою безграничною свободою, неизмеримою самостоятельностью. Небо было над ними, но стен около них не было. Они были ‘ничему не обязаны’!.. Страшно и подумать об этой высоте, этом положении. Они сами давали, дарили народам, цивилизации. Участь беспримерная, жребий завидный. Они были немножечко ‘боги’ — это надо передавать шопотом из уст в ухо — ‘боги’ в языческом и истинном, никогда не умиравшем и лишь сокрытом на время смысле.
Из них Гёте я назвал бы мудрецом, Шиллера — поэтом, Байрона — судиею— карателем и Толстого совестью этой единой цивилизации. Гейне стоит около них арлекином, пересмеивающим царей, поэтов, мудрецов и энтузиастов, говорящий, что ‘все это не [нужно’], по крайней мере, их короны и мудрые книги их не дороже [его пестрого шутовского костюма].
В творчестве Толстого отразилось множество даров его. Мы говорим не об отдельных фазисах литературной деятельности, где очевидно и должны были выступить попеременно то одни дары, то другие. Нет, порознь, в каждое его произведение вошла удивительно многосоставная душа, около которой душа, напр., Гоголя или Грибоедова представляется истинно нищенскою, однотонною, однострунною, как бы резко и гениально ни звучала эта одинокая струна. Это отчасти имеет в себе ту причину, что Толстой стоял ближе и натуральнее всех русских писателей к русской жизни. Он был менее всех их литератором, ‘книжником’: и от этого именно ‘литератор’ и вырос в нем в такую огромную величину, что, вечно касаясь земли, он тянул из нее всё новые и новые соки, силу, теплоту, и этот соединительный между ними ток никогда не прекращался, не ослабевал. Таким образом Толстой естественно стал так велик, как русская земля: чего не могло случиться ни с кем из русских писателей, ни даже с Пушкиным и Гоголем, не говоря об остальных. Но в этом лежит только часть объяснения сложного состава его произведений. Сам он был изумительно сложная натура, сложный талант. У Грибоедова везде недостает теплоты, у Тургенева нигде нет религиозного, христианского глубокомыслия, — Крылову недостает интеллигентности, у Гоголя нет благодушия и простодушия, он нигде не стоит с изображаемыми лицами и событиями плечом к плечу, в уровень, любя и уважая. Всюду его взгляд устремлен сверху вниз, везде-то это ястреб, выклевывающий глаз действительности. Ужасный недостаток, плачевный! Наконец, ‘эхо’-Пушкин нигде не внедряется в предметы, а как волна — точно окатывает их, омывает, но не сохраняет в себе их сущности. Благородная душа Толстого, благородная именно в силу многосоставности, и проницает внутрь предметов, видит их ‘душу’, и чудно лепит их формы, любуясь ими, как артист, как живописец или скульптор. Он любит мір и научает его, проповедует, жалеет его и старается сатирою исправить его (‘Плоды просвещения’). Везде он друг человечества, не отделяет свою полосу от мірского поля, везде слит с народом, в большом и малом. Теплота, правда, изобразительный талант, дар психологического прозрения, чего-чего нет в нем! В одно и то же время он поучает, учитель, и в то же время поучается, ученик. Он учится даже у ребят, которых обучает грамоте в Яснополянской своей школе, учится серьезно, так сказать, трагически, не говоря о мужиках, у которых постоянно учится, он учится и у монахов, у попов (исповедь Левина в ‘Анне Карениной’), у офицеров и солдат (‘Севастопольские очерки’).
КОММЕНТАРИИ
Сохранился незавершенный черновой автограф, посвященный кончине писателя — РГАЛИ. Ф. 419. Оп. 1. Ед. хр. 199. Л. 76—79. Среди текста возникает заглавие ‘Величайший мастер слова’, и далее использован текст под таким же названием, вошедший в статью от 12 сентября 1907 г. ‘На закате дней. К 55-летаю литературной деятельности Л. Н. Толстого’ (Наст. изд. Т. 3. С. 594—601). В ряде мест этот раздел существенно переработан. Датируется по содержанию ноябрем 1910 г.
Печатается впервые по верхнему слою автографа.
См. коммент. к статье ‘На закате дней. К 55-летию литературной деятельности Л. Н. Толстого’ (Там же. С. 830—831).