70-летие рождения автора ‘Войны и мира’, исполнившееся 28 минувшего августа, вызвало появление множества снимков с его бюстов и портретов, выставленных в окнах художественных магазинов и частью воспроизведенных в иллюстрированных литературных изданиях. Не все они одинаковы, но некоторые, как бюсты Перовского и Гинцбурга, кажутся удачными, и кто не видел их оригинала, невольно приковывался вниманием и любопытством к изображениям человека, с именем которого так много соединено.
Много есть прекрасных лиц в русской литературе, увитых и повитых задумчивостью. Лица Тютчева, Тургенева, Островского не только выразительны и полны мыслью, но они как бы договаривают недоговоренное в ‘полном собрании сочинений’. Самая поза, напр. Тютчева, со сложенными на груди руками, как бы сообщает ему вид уставшего и задумавшегося после разговора человека, в Тургеневе, за писателем, вы так и чувствуете помещика, любителя пострелять куликов, или вечером у камина, после охоты — что-нибудь рассказать. Быт, манера, воспитание, привычки — все это, как-то одухотворившись, бросило свою черту на лицо и последнее получило ту сложность и глубину, которую никак нельзя покрыть кратким и оголенным, в сущности одичалым термином: ‘интеллигентный’. Тургенев — ‘интеллигентный человек’, у Тютчева — ‘интеллигентное’ лицо: какая профанация! ‘Интеллигентность’ — это, правда, нечто ‘духовное’, но это — бедно духовное, это — бедность именно в самом духовном, какое-то умственное мещанство. Но мы отвлеклись в несколько общую сторону. При рассматривании портретов Толстого невольно думалось: именно такого прекрасного лица еще не рождала русская литература, — коренное русское лицо, доведенное до апогея выразительности и силы, наша родная деревня, вдруг возросшая до широты и меры Рима, конечно как прообраз, как штрих, коему через немного лет сбежать в могилу, укрыться стыдливо под землю, как преждевременному еще явлению. Но если когда-нибудь настанет время (если только оно настанет), что русский голос заговорит миру, — то по прекрасным чертам этих портретов мы можем приблизительно догадываться, какое будет, как сложится, как выразится это грядущее и русское, и одновременно уже мировое лицо. И в самом деле: в нем есть все черты исторической многозначительности и устойчивости, и вместе это буднично-сегодняшнее лицо, какое я могу встретить, выйдя на улицу. Это, как ‘наш Иван’, ‘наш Петр’ — мужики, с которыми мы ежедневно говорим, но, поставленное между лицами Сократа, Лютера, Микель-Анджело, оно не нарушило бы единства и общности падающего от них впечатления, совсем напротив… тогда как, напр., лицо Тургенева или Островского — нарушило бы, это — слишком частные и дробные лица, не отстоявшиеся в тишь и величие истории.
Тишина вечера естественно наступает для всякого человека в 70 лет, по молчаливому согласию и врожденной деликатности люди не нарушают язвами или излишеством похвал этой тишины. Толстой мало печатает, но при относительном молчании он виднее всех, и имя ‘русской литературы’ сейчас получает определенный смысл и вес в связи с именем ‘Толстой’. Умри он, так мало пишущий, и река русской литературы сейчас же превратится в пересыхающее болотце. Даже когда он не пишет — он думает, он всех нас видит, слава Богу, он жив — и нам как-то бодрее работать, больше воздуха в груди, яснее кажется солнце: великая связность людей, великое единство биений пульса в них!
На Толстого так много нападали с теоретически-умственной стороны, что хочется поговорить, или, точнее, прекрасное лицо его внушает мысль поговорить о нем не как о художнике, но как именно об уме, о теоретике, об умственной силе.
Не правда ли, вы предпочли бы беседу с ‘видавшим виды’ дедом, который у вас на кухне греется около печи, умному разговору с ‘приват-доцентом’, который входит к вам в кабинет, с chapeau-claque, и как право на разговор и даже ‘поучение’ показывает свежеотпечатанный диплом, только что ему выданный конференцией академии. Какая скучища: это ‘мы’, это ‘я’, это ‘книга’, которую я могу взять с полки, зачем он переступает мой порог? И, скрывая зевоту, и не имея сил преодолеть раздражение, я веду с ним разговор как ‘канитель’, как учтивость, но не как удовольствие и всего меньше как поучение. Но вот он ушел, я спускаюсь в кухню, и живостью, интересом, вниманием загорелась душа моя: тут копается дед, от которого я уже и слыхал, а, может быть, и сегодня услышу необыкновенной оригинальности, новизны и, наконец, поучительности словечки. Тут именно все падает в книгу, конечно если бы записывать, это — еще не разрезанные страницы всемирной истории, ‘прибавления’ к ‘полному собранию сочинений’ целого человечества. И как душисто: склад речи — иной, иной слог, под каждым словом лежит факт, виденный, слышанный и часто живьем пережитый. ‘Приват-доцент’ ушёл: как жалко, можно бы и его пригласить послушать, но он так высокомерен, а главное — так счастлив внутренно, что его сегодня не провалили на диспуте, что, конечно, он остался бы равнодушен к моему приглашению. Так Россия, спуская в прихожую ‘приват-доцентов’ и почтительно им раскланиваясь за ‘плоды наук и искусств’, которые они носят с собою, бежит, торопливо, весело к своему старому ‘деду’, расспрашивает его о том, о сем: и о чем бы он ни заговорил — о зверях, о жизни, о смерти, о труде людском, о злобе, о доброте людской — все выслушивает как настоящую, ей бесконечно милую астрономию, политическую экономию или мораль. Все выслушивает и все похваливает, и хорошо ей со своим писателем дедом, уютно, тепло, и не заблудится она в потемках, а главное — не назевается вдосталь, как если бы, все почтительно покланиваясь, все почтительно выслушивали от приват-доцентов.
Летом нынче я видел Севастополь: ведь это — историческая руина. ‘Россия времен Севастополя’ — это то же, что Россия ‘времен очаковских и покоренья Крыма’: до того все окружающее нас ново, до того все старо, умерло. Освобождение крестьян: да ведь это-то уже почти не нашей истории, до того от этого ‘крепостного права’ ни былинки не осталось. Дело в том, что за эти 50 лет ‘родилась’ Россия, родилась в смысле народа, общества, законодательства, всех подробностей и частностей, и ‘умерла’ Россия же, тоже во всех подробностях, этнографических (бытовых) и юридических. Каждый из нас ведет свое умственное ‘зачало’ от какого-нибудь камешка в новой храмине, мы все — подробности в новом здании, мы лежим каждый в своей ячейке, с мыслью о том, какой камень на нас давит, а какой камень мы под собою давим. Словом, чувство частного и маленького в высшей степени присуще нам, правда, и целое нам доступно, но тут уже начинается ‘книга’. В живых ощущениях, насколько нас научал в жизни глаз, слух, испытания — мы представляем самомалейшие дроби. Между севастопольскими людьми, конечно, много еще есть живых, они все — любопытны и поучительны, но в своей рушившейся эпохе они были такими же частностями и подробностями, как мы в своей. Толпой… но тут начинается характерно другое.
Он все время это, т.е. целый цикл истории встретившейся смерти и жизни — ив каких огромных размерах, с какими огромными последствиями — не только ощутил непосредственно, но и все время это он не уставал наблюдать и размышлять. Он видел (пересмотрел) такое множество людей, такое разнообразие характеров в таких сплетениях страстей, наконец, он видел столько трагического и комического: разочарования, неудач, надежд, справедливого и несправедливого, — что, так сказать, гамма бытия человеческого ему полнее открыта, чем кому-либо из теперь живущих смертных. Вот его преимущество и оно еще осложняется его преимуществами, как человека: есть старые министры, старее его, но их опыт сужен, они не были ранены на Севастополе и не были так страстно влюблены, или так страшно убиты — после неудачного объяснения в любви. Ведь нужно же брать всего человека, ведь преимущество и исключительность Толстого состоят в том, что он не только видел всю полноту бытия человеческого, но и в том, что он сам необыкновенно полон как человек. Показывали, уже лет 15 назад, его карточки, в офицерском мундире, щеголеватого покроя и щеголеватых манер: ‘посмотрите-ка, каким был когда-то схимничек’. Но то и важно, что ‘всем’ был ‘бывалый’ дед. Он упорно боролся с ‘по-реформенным’ положением помещиков и отстоял свое имение: т.е. был зорким хозяином, отнюдь не был ротозеем в экономических делах. Стал ‘Никитой’ (в ‘Хозяине и работнике’), но побывал и ‘хозяином’: ‘дворянство все разорено вокруг’ — попадается выражение в его письмах, к Фету, кажется, т.е. он видел и он боялся разорения, предугадывал, боролся (см. также в ‘Анне Карениной’, как Левин лес Облонского продает). Он запирается в Ясной Поляне, т.е. узнает образ пустынно-жительного ‘жития’, со всеми подробностями его особой духовной атмосферы, и, первое лицо в литературе русской, он есть центр огромного всемирно-литературного, т.е. самого суетливого, движения: это ли не площадь, не базар, не толпа. Но где бы он ни был и кто бы, т.е. в каком бы положении, ни был, он совмещал в себе действователя и наблюдателя, и действуя — он страстно отдавался своему положению, но, кажется, еще страстнее наблюдал себя в нем, размышляя об этой самой среде своего действия. В его романах всюду есть параллелизм движений: ‘Анна Каренина’ — это ряд параллельных романов Анны и Вронского, Долли и Стивы, Левина и Китти, тоже в ‘Войне и мире’: т.е. он везде наблюдает, размышляет, для него жизнь человеческая есть как бы опыт, за подробностями коего он следит, имея позади него какую-то свою думу, и от этого варьирует опыт, ставит в разные условия, меняет входящие его данные. И везде он наблюдает лицо человека, его душу. Нам, нашим живым душам, нам, как человеческим лицам, чья еще речь может быть так занимательна и поучительна, как не этого человека, столько подумавшего — именно об нас, о нашем лице, о нашей душе.
И за этой огромной фугой созерцаемых им дел, за обширностью и опытностью его глаза, есть еще одно качество: правильность его зрительной перспективы. Он берет человека не в скорлупе, а в зерне, и все его дела и самое лицо человеческое он всегда как бы отбрасывает на экран вечности: видит их в лоне жизни и смерти. Никто так страстно, с такою безмерною любовью не отдавался жизни и так многодумно и тяжело не гадал о смерти. От кончины Андрея Болконского до ‘Смерти Ивана Ильича’ — сколько лет протекло: но дума автора, ‘что будет там’ — одна. Роды Анны, роды Китти — описаны почти в физиологической грязи, он даже пишет предисловие к ‘Токологии’, но, кажется, ему самому хочется сочинить ‘Токологию’, и к этому он порывался уже в конце ‘Войны и мира’ около испуганной своею некрасивостью Marie Ростовой, около раздобревшей и неряшливой Наташи. — Тут староста Дрон, стакнувшийся против господ с мужиками, и окрик на него управляющего:
— ‘Ты, Дрон, от меня не уйдешь, ты на два аршина в землю закопайся — я тебя и там рассмотрю’!..
Там — теснота на Аустерлицком мосту: ‘а ядра, нагнетая воздух, каждые полминуты шлепались в эту кучу повозок, людей, лафетов:
— ‘Чего, чего заробел? Ступай на лед! Ступай на лед!’ Долохов первый побежал — и перебежал, за ним тронулась толпа, тоненький ледок обломился — и люди, и льдины перемешались’. — ‘Тютькин coiffeur, je me fais coiffer par [парикмахер, я причесываюсь у (фр.)] Тютькин’, — предсмертно улыбается Анна, проезжая через московские улицы. И тут же, чуть-чуть в стороне, — дети Долли забавляются, жаря малину на огне. Полная фуга человеческого существования: человеческих страхов, забот, положений, и все, как говорится в геометрии, проложенное на фон вечности, на крышку гроба, на колыбель младенца.
Вот чем богат Толстой, какою особенною ‘наукою’. Покойный Гиляров-Платонов первый имел неосторожность пустить эту мысль о разделенности в человеке, о разделенности и в Толстом, даров изобразительности от даров мышления. Но когда же Толстой только изображал? Его первое произведение ‘Детство и отрочество’ есть уже философия в самой теме своей, и что бы еще ни писал Толстой, всегда заметно для внимательного читателя, что он — философствует образами, что он есть вечный и неутомимый философ, и только потому, что тема его философии есть ‘человек’ и ‘жизнь’ — иллюстрации к ней вытягиваются в страницы рассказов и романов. Толстой никогда не был только романистом, он никогда, ‘изменяя себе’, не обращался к рассуждениям. Он целен от ‘Детства и отрочества’ до ‘Почему люди одурманиваются’, и если в нем есть перемены, то только перемены тем мышления и также предметов любви и отвращения. Он двигался, но это не движение вспять и не движение в сторону. Но он… ‘не кончил курса (кажется, не кончил) в университете’ и вообще не проходил тех специальных наук, ‘какие мы прошли’. Нужно знать все убийственное тщеславие русского общества, все убийственное тщеславие специально бесталанного человека, чтобы знать, до чего ‘тернии’ этого обвинения легли на ‘благодатную почву’. Маленький человек, который о чем-нибудь может сказать по отношению к великому: ‘в этом-то я больше его’ — да вы хоть не кормите людей, а дайте поживку этому их тщеславию, и они озолотят вас. Ведь духовная бедность есть самая мучительная бедность, она — всегда тут, при себе, у себя, под черепом:
И не вздремнуть в могиле ей
Она то ластится, как змей,
То жжет и блещет…
То давит мысль мою, как камень:
Надежд погибших и страстей
Несокрушимый мавзолей…
Толстой не учился астрономии, ‘когда я учился’, ‘не читал Мом-мзена, когда я читал’, да ведь это визитная карточка с рекомендацией значительной особы, имея которую в кармане я смелее вхожу во всякий кабинет. Нужно заметить, что Фарадэй, сделавший самые удивительные (и тонкие) открытия в физике за этот век, не кончил даже гимназии или колледжа, не говоря о Платоне, который слушал только ‘мужика Сократа’, и его диалогов до сих пор не умеют расщелкать искуснейшие из профессоров. Самому Гилярову — как будто судьба захотела подсмеяться над умным — привелось написать несколько (истинно замечательных) страниц по русской грамматике и набросать начало замечательного (говорят) трактата по политической экономии: как раздражен бы он был, как мучительно бы загорелся и бессильно опустил руки, если б ранее, чем читать эти специальные и живые страницы, читатель потребовал у него диплом филологического факультета и факультета юридического, на которых он не был. И между тем эту острую булавку непонимания он воткнул в голову Толстого. Толстой ‘игнорант’, но он умный и, следовательно, скромный {Гений бывает ‘дерзок’ в темах, от которых не может удержаться, но даже до преувеличенности скромен в оценке средств решить тему. } человек, и во всякой науке, говоря, будет говорить о той стороне предмета и в тех специальных ее частях, которые ему совершенно открыты и он стал на них неколеблющеюся пятой. Ведь если так судить, как его, — то смертным нельзя было бы раскрыть рот, ни просто даже беседовать между собою: ибо первый профессор астрономии не знает все-таки истории нравственных доктрин, и на попытку сказать, что его ‘обманули’, что он ‘протестует’, ему можно бы заткнуть рот тем, что он не изучал Гоббса, ни Мандевиля. Тогда нельзя ни о чем общем говорить, но разум дан человеку, чтобы понимать то тонкое разграничение, где в специальном начинается действительно специальное и где остается общее. Если б Толстой поправил Штрауса, что такой-то ‘codex sinaicus’ [Синайская рукопись (лат.)] он неправильно отнес к VI веку, когда по данным палеографии он относится к первой четверти VII, мы могли бы рассмеяться. Но когда он говорит: ‘не противься злому’, или в одном случае: ‘должна рождать каждая честная женщина’, или: ‘никакая и никогда’, то он может говорить вздор, но нельзя ему возразить, что он не занимался филологической экзегетикой. Он говорит о практическом и из огромного практического опыта: нужно ловить или угадывать мотивы его речи и бороться с этими мотивами, не с ‘Толстым недостаточно образованным’, а с Толстым-проповедником, ‘правдою’ и против ‘правды’ же. Очень печально, что в последнем сочинении ‘Об искусстве’ Толстой как бы поддался на эти обвинения и привел умопомрачительное количество ссылок, ‘дал свидетельство знакомства с литературою предмета’, для понимающих его речь всегда и о всяком предмете интересна, с простою ссылкою, что это — речь умного и, следовательно, скромного, не заносящегося в незнакомые сферы, человека.
Мы упомянули о мотивах. Высоко печальны все-таки для православного и русского уклонения его последних лет, но тут жестокость негодования нашего должна притупиться о незнание именно всей полноты его мотивов. Левин (в ‘Ан. Карениной’) женится — и как тревожна его исповедь, какой диалог (по поучительности) между священником и философом, как обаятельно лицо священника и сколько глубины в его простом недоумении-вопросе кающемуся:
— ‘Без веры в Бога, как же вы будете воспитывать детей’?
В последующих главах романа приведены отрывки из чина венчания, Долли и Левин — слушают и умиляются {Ни в каких романах, в целой русской литературе, этого не сделано, и параллель есть только в известных ‘Извлечениях из поучений старца ‘Зосимы’, в ‘Братьях Карамазовых’. Иноческое научение, мирское научение — там и здесь почти церковными текстами.}. У Толстого была кроткая полоса в отношениях к церкви, он брел — некоторое время, и очевидно издавна (см. его ‘Юность’ и там тоже радостное исповедание кн. Неклюдова), до очень поздних лет как безмолвная овца в церковном научении, но что-то случилось, чего мы не знаем: ведь мы не знаем начатых и не конченных его работ, не слушали его бесед с людьми, не сливались с его зорким и пытливым глазом, когда он наблюдал то и это. Едва ли, однако, можно сомневаться, что у этого человека, у коего все идет из опыта и возвращается к жизни, и мотивом его церковных блужданий и (с нашей точки зрения) заблуждений служило что-нибудь практически-жизненное. Он мог не увидеть труда церкви там, где ожидал бы его видеть, жаждал видеть, он мог до излишества страстно скорбеть о том, о чем скорбят и тысячи православнейших людей: что, погрузясь в истончение богословских доктрин, церковь не проливает учения и, так сказать, жезла действия в скорбь и грязь, где копошится человечество. Излишество ‘не от мира сего’, отчуждение от жизни, неслиянности с жизнью, столь очевидная и о которой скорбят преданнейшие церкви люди, — вот что, не уравновесившись в его душе тысячей соображений, которые действуют в прочих людях, могло вызвать его печальные и поспешные разочарования. Он впал в бедные и скудные опыты новых построений, нельзя не отметить, что тогда как в ‘Войне и мире’, в ‘Анне Карениной’, в ‘Севастопольских рассказах’ он — может быть незаметно для себя — являлся релитиознейшим писателем, заставив всех самым способом изображения почувствовать в жизни что-то трансцендентно-неясное, высокое, могущественное и праведное, — в это же время его катехизические опыты последних лет, это сгущенное богословие, бедны собственно религиозным элементом, сухо рациональны, этичны и иногда даже просто диетичны, т.е. сводят религию к правилам опрятного и жалостливого поведения. Где же тут Бог — как в битвах при Бородине? Судьба — как в неравенствах доль Наташи и Сони (‘Война и мир’)? Вмешательство иного мира в наши действия — как сны-предчувствия Вронского и Анны, или Немезида, которая тяготеет над Карениной? И в самом авторе — где преклонение перед неисповедимым? Все сужено: и вместо мира, таинственного и пугающего, мира огромного — мы вступаем в келью-кабинет крайне понятного устройства, где нам показывают узоры новых умственных комбинаций, опять крайне понятных, т.е. существенно не религиозных.
Но мы критикуем, когда хотели бы только очерчивать.
Повторяем, мы всех мотивов Толстого не знаем, но всякая попытка наша сухо-ригористически отнестись к последней публицистической его деятельности разбивается о соображение, что к исторической России, и даже к России православной и ‘правительствующей’, автор ‘Войны и мира’ пережил такую важнейшую, детски чистую и упорную (в 60-е годы) привязанность, до зарождения какой в себе миллионы нас не доросли. Он любил ее серою любовью солдата, ‘казака’ на Кавказе, обыкновенного русского крепостного мужика. Ведь от мужика Дрона до двух братьев, офицера и прапорщика, которые спрашивают друг у друга о ‘родительских’ деньгах перед тем как назавтра умереть за отечество (см. конец ‘Севастопольских рассказов’) — все это понятно Толстому, т.е. все это прошло страданием и любовью через его сердце.
Но мы отвлеклись к ненужной нам теме. При чтении романов Толстого, если следить за фигурами и жизненною судьбой героев как за иллюстрацией к тут же присутствующей и не напечатанной его мысли, его ‘философии’ или, точнее, ‘философствования’, то поразишься чрезвычайною множественностью пунктов в бытии человеческом, на которые устремлено его внимание. Элен Безухова хочет перейти в католичество (кажется, даже перешла) — и тут краткий ее диалог с ‘обращающим’ священником. Известно, что о католичестве Толстой ничего не писал и как бы не интересовался этою ‘старой’ темой: но он ею интересовался и в мимолетном штрихе дал твердый, отчеканенный ответ на вечную тему. Он не писал о славянофильстве, но он написал, как Кознышев, ища грибы, так и не объяснился с ‘Варенькой’, славянофильство взято в мясе, с костями, — и хотя чуть-чуть, но все же показано, что тут много из папье-маше и подкладной ваты. Если сплести тысячи таких штрихов и понять, что за каждым из них — море наблюдения и мысли, что штрих потому и приведен, что Толстой когда-то стоял и думал над целой темой и, разрешив ее в уме своем, дал этот скульптурный штрих: то мы и придем к заключению, что интерес (для читателя) и авторитет Толстого основывается на том, что среди всех теперь живущих или высказавшихся людей он видит наибольшее число предметов и с наибольшего числа точек зрения.
Это и образует фигуру ‘мудреца’ ‘своего времени’: титул, который безотчетно у всех установился за Толстым, и по праву принадлежит ему. Отсюда и это лицо, которым последние дни множество из нас любовалось на окнах художественных магазинов и в иллюстрированных изданиях, его надо ‘заслужить’, его можно только ‘выработать’. Вообще, кто любит человека, не может не любить лица человеческого, ‘лицо’ у себя под старость мы ‘выслуживаем’, как солдаты — ‘георгия’ В лице — вся правда жизни, замечательно, что нельзя ‘сделать’ у себя лицо, и если вы очень будете усиливаться перед зеркалом, ‘простодушное человечество’ все-таки определит вас ‘подлецом’. Лицо есть правда жизненного труда именно в скрытой, а не явной его части: это как бы навигаторская карта, но по которой уже совершилось мореплавание, а не предстоит. Сумма мотивов, замыслов, не одного осуществленного, но и брошенного в корзину. У Толстого — истинно-прекрасное лицо, мудрое, возвышенное, и по нему русское общество может гадать и довериться, что он знал заблуждения, но не — порочное, так сказать, в мотиве своем, в замысле. Это лицо чистого и благожелательного человека, и… ‘да будет благословенно имя Господне’ за все и о всем, что он совершил.
Впервые опубликовано: ‘Новое время’. 1898. 22 сентября. No 8107.