Государство и общество, Розанов Василий Васильевич, Год: 1905

Время на прочтение: 10 минут(ы)
Розанов Василий Васильевич. Собрание сочинений. Когда начальство ушло…
М.: Республика, 1997.

ГОСУДАРСТВО И ОБЩЕСТВО

Прекрасно… монументы и монументы, кланяюсь, целую почтительно руку, прохожу ‘на цыпочках’ мимо всего этого величия, мимо полководцев, государственных людей, с лентами через плечо, знаками на шее, дипломатов, секретарей. Больше ничего не надо? Да, почтительность — это все. Отдав ее, я отхожу в сторону и спрашиваю себя: что же я видел?
Величие. Но ничего трогательного! Целовал ‘десницу’, как католики у мертвого папы — туфлю. Прихожу домой и моментально забываю туфлю, ленты, вижу блеск милого самовара, белую чистую скатерть, хорошенькие чайные чашечки, милую хозяйку дома, ряд русых крошечных головок детей, добрых друзей дома: и в завязавшейся беседе я всему равен, мне все равны, разговор весел, тут и воспоминания, и остроумие, и шутка, целая литература, только не записанная, а сказанная! Величественно ли? Нет! Но трогательно ли? Сегодня — нет, завтра нет, но послезавтра будет бесконечно трогательно, выпадет особенная минутка, и мы все, наша семья, наши друзья, наше маленькое общество переживем слезы, как сегодня переживали только остроумие и смех.
Государство — это механика, общество — это поэзия. Первое можно сравнить с фабрикою, громадною, страшною, нужною, но… не уютною. ‘Уютность’ — особенное понятие, может быть, присущее только русскому лексикону, — присуще обществу, которое можно сравнить с деревней, селом, и как они ни мало видны и бесшумны сравнительно с фабрикою, однако сама фабрика существует для села, сельчан, выделывая ситцы или земледельческие орудия для их работы, жизни, обихода. Душа не видна, однако тело существует для нее. Общество, поэзия, неуловимые, волнующиеся, капризные, суть также, в сущности, главное и первенствующее сравнительно с государством, в котором оно, по-видимому, только живет и которому ‘отдает честь’: но в то же время всеми святыми инстинктами чувствует в себе, что государство — это громадная и гордая машина, кой в чем должна и сообразоваться с его поэтическими вдохновениями.
Скажите, что интереснее: история министерства народного просвещения или история русской литературы? Вот вопрос, который все разъясняет и все кончает. Без сомнения, история русской литературы не только занимательнее, но она и поучительнее, воспитательнее, мудрее, серьезнее, нежели история министерства народного просвещения, с биографиями министров, в нем сменявшихся, с изложением уставов гимназий, прогимназий и университетов и всей необозримой перепиской между департаментом министерства в Петербурге и попечительскими канцеляриями в Москве, Казани, Киеве, Харькове, Одессе, Риге, Варшаве. Сколько этой переписки? Много возов, целый поезд! Кто хочет ее читать? Никто! Кто хочет читать биографию Кольцова? Все! Его стихи? Все же! Да мало — читать: всем хочется выучить их наизусть! А он был мужик, прасол!
Общество, хотя ‘подонки’ его и населяют все тюрьмы, в которые, кажется, из господ чиновников никто или приблизительно никто не попал, в последующих слоях своих, многочисленных, во всей толще этих слоев — являет вдохновение, гений, талант и, наконец, прямо — небесное: по крайней мере являет какое-то электричество, которое ‘черт знает, что значит’, тогда как слои чиновников, или точнее благоустроенные ‘классы’ их именно изъяты от всякого электричества, магнетизма, от всех этих ‘неведомых, темных сил’ и являют просто клетку, составленную из железных прутьев, в которой сидит птичка. Вот еще сравнение: клетка ли для птички, птичка ли для клетки. Клетку сделал человек, а птичку Бог. Клетка (не в нарицательном, а утилитарном смысле) — это опять государство, а птичка — маленькая, робкая, небесная, ‘жительница стихии’. — Это общество, от хулигана до Пушкина! Позвольте взять эту огромную скобку и заключить в нее все, весь народ. Ибо и народ, т. е. быт, язык, нравы, остроумие, песни, — это тоже общество, это ни в коем случае не категория государства.
Общество — гидра. Вот попалось несимпатичное сравнение. Но пусть. Я хочу сказать, что отруби у него голову (конечно, никто не хочет ее рубить: может быть, только кн. Мещерский), вырастет у него десять на месте одной. Маленькое, трепетное, робкое, оно живуче, до проклятия, и даже, наконец, бессмертно, не может и не умеет умереть. Попалось худое сравнение — буду его продолжать. В обществе есть и змеиные черты — не один Пушкин, но и хулиганы, не только — Кольцов, но был и Разин. Вот в государстве этого не попадалось. Государство без электричества. Ни гения, ни преступления. Общество в одной своей половине имеет прямо ангельские черты, ну — в песенке Пушкина, в мелодии Чайковского, в спокойном пении благополучного дома! Но есть в нем и другая половина, с фосфористым сиянием глаз, с черными молниями, то ядовитая, то злая и, наконец, прямо демоническая. Общество столько же есть демон, как и ангел, тогда как в государстве — ни демона, ни ангела. Полюсов-то и нет. А оттого, что нет электричества. Обществу поэтому ужасно трудно приказывать: его нужно нежить, ласкать, что-то нашептывать ему. С обществом управиться… нет, нужно предоставить управлять им поэтам, мудрецам, ну — первосвященникам, более всего пророкам, и вовсе отказаться от этой мудреной и неисполнимой задачи государству. Просто разные категории. И нет тут никакой обиды.
Клетка для птички, а не птичка для клетки. Мы настаиваем на служебной роли государства, на его отнюдь не автономном и не абсолютном положении, значении. Чиновники, которые вообще плохие поэты и плохие мудрецы, впали в огромную ошибку относительно своего исторического значения, вообразив, что сумма их, правда, все с орденами и лентами, представляет собою какой-то ‘итог’, какое-то ‘абсолютное нечто’, пожалуй, державу около державы и нацию около нации. За чиновниками стало не видно народа: это аксиома, давно всем известная. По мере того как чиновное ‘я’ разрасталось, — история мертвела, и, увы, она ведь помертвела не в одной России, но и в Германии, Франции, даже в Соединенных Штатах, где всюду решительно есть чиновники. И красива только история Англии, на фоне которой чиновник как-то не заметен!
Чиновник — антиэстетическое явление. Я не люблю эстетики, но в данном случае хочу заступиться за нее. И по самому демократическому чувству. Среди серии моих воспоминаний есть одно: лет десять назад служила у нас служанка. Муж — слесарь в арсенале, получал по три рубля в сутки (все хорошие сутки), но все проживал чуть не с ‘красавицами’, а жене доставались одни побои, сына же подростка он до того бил, что при его нежном и хрупком здоровье добил до могилы. А сынок пел в хоре Шереметева, нежно любил мать, и она плакала не наплакалась, когда он умирал в медленной чахотке и наконец умер. Вот об этой-то женщине я и помню смешной анекдот: бывало, прослышит на улице, что там-то в Петербурге будет величественная процессия, ну, крестный ход, или военная музыка, или какое-нибудь зрелище. Особенно — зрелище. И утерев привычные слезы, просится-просится: ‘отпустите посмотреть!’ — Да что тебе? — ‘Красиво’. Красиво!!! Ведь вот чем живет народ, кухарка: и не по этому ли мотиву мы любим чужие красивые здания, великолепные храмы, дворцы, театры, мосты, и песню, и оперу! Пусть это не наше. Но если красиво и нам можно посмотреть, то и наше! Но кроме зданий и даже неизмеримо выше зданий есть красивые события, прекрасная история, эстетическая история народа-художника! Вот это-то, эту-то народную драгоценность и украли у нас черное ‘крапивное семя’, как ругался Сумароков о гг. заседающих в канцеляриях. Они что-то пишут. Но это — не зрелище. Ну, пусть они ‘почерком пера’ даровали нам ‘всяческие свободы’, сломили Бастилию или эти запоры Спасо-Евфимиева монастыря: где же, однако, здесь красивое, трогательное, величественное? А ведь факт-то трогателен: мог ли совершиться он так, что было бы на что посмотреть, что запомнить? Ведь должны же на чем-нибудь, кроме хрестоматий, воспитываться наши дети? Увы, мы не имеем истории иной, чем какая совершается в ‘отношениях за No’, и часто весьма являет еще собою рисунок, героизм, страдание, слезы, являет картину и трогательнее.
А ведь могла быть таковою вся общественная жизнь, вся политическая жизнь, как в Риме, в Греции, даже как в Москве. Все же с Лобного места на Красной площади дьяк читал важнейшие указы царской воли. Красиво. Красивее, чем прочитав в ‘особом прибавлении’ к ‘Правительственному Вестнику’. Теперь красивы только еще церковные службы, и между другими причинами — тоже и по этой их так любит народ. Архиерейская-то служба, протодиаконы-то, митрополичьи певчие? Я сам видал, как простолюдин так и пьет красоту архиерейской службы. Глаз не оторвет, не шелохнется и ни разу (или изредка) не перекрестится. Но ведь и вся жизнь государства могла бы проходить так же или приблизительно так же красиво, эстетично, величественно, воспитательно. Но где и как это сделать с чиновниками, которым самое искусство антиэстетично? Ну, какую процессию можно устроить из них? Позорное зрелище! Никакой ‘живой картины’ не выходит: я говорю об истории и плачу об этом, и, верно, слезы мои разделят другие.
Ну, пусть добродетель лучше эстетики. Но ведь, позвольте, для чего же эстетику представлять в римско-греческих контурах, ‘с закрытыми глазами’ (античные статуи) и мраморною, когда ее можно представить совершенно иною, теплою, с улыбкой, лаской и лепостью. Разве нравственное не лучше тогда, когда оно в то же время и красиво? Старенький-то домик с скрипучими дверями, в котором жили ‘старосветские помещики’ (Гоголь), лучше Парфенона. А потому, что не красив, и нравствен. Напротив, у Достоевского разные сцены ‘с надрывом’ (такое заглавие носит ряд глав в ‘Бр. Карамазовых’) хоть и высоко нравственны, но испорчены заключенною в них конвульсиею. История народа ведь есть раздвинутая история человека, раздвинутая судьба единичного ‘дома’. Если бы ‘дом’ этот, наша родная история была менее человеческою и более общественною, она могла бы включить в себя всю ту теплоту, — блеск и сияние, какие решительно есть в каждом единичном доме. Нет, послушайте: не вините, что так пал у нас патриотизм, что так мало русских любят свою историю или говорят с желчью: вся она — давно чиновническая! Так почему же я буду любить не свое? Не красивое? Не трогательное? Чиновники отняли у нас ‘дом’ наш, наш коллективный тысячелетний ‘дом’. Изгнали Россию из России. А жалуются на ‘космополитизм русских’.
Самые большие перемены суть те, которые всего незаметнее подкрадываются к перемене, произведенные в жизни нации проходом чиновников, пожалуй, для цивилизации европейской многозначительнее произведенной революцией) и даже, пожалуй, реформацией. Уже потому, что одна ложь — и навсегда чиновник сделал невозможною еще революцию или еще реформацию, как невозможным сделал и что-нибудь подобное реформе Петра. ‘Явление Петра’ в истории нашей сводится в итоге и существе своем к появлению громадной личности, которая заменила собою нацию и заставила всю Россию прожить 25 лет не столько механико-историческою, сколько лично-биографическою жизнью. Вся Россия точно превратилась в лицо, в личность и пережила какую-то ‘C-dur’ Чайковского. Это была светская форма пророчества или законодательства, как у Моисея (изменение всего хода истории, определение всей будущей судьбы народа). Но ведь суть чиновничества в том и заключается, чтобы ‘съесть лицо’. И мне не страшно сказать, что оно также ‘съело’, при всем раболепстве, ‘лицо’ царей и царя, как и ‘лицо’ людей — народа. Ни реформации, ни революции, ни Петра — нельзя ожидать иначе, как ‘после чиновника’, как расплескав их чернила и поломав их перья. Похороните чиновника — воскреснут народы, но народам не воскреснуть, пока чиновник сидит на своем стуле. Сидит, ерзает на нем, продавливает решетку, получает ‘Анну на шею’.
— Где же история? — ‘А вот это и есть история’, — резюмирует он, указывая продавленный стул, Анну на шее и объясняя, в чем состоит геморрой. Тьфу! Никакая кухарка не пойдет на такое зрелище и не захочет иметь такую историю.
Мне хочется зло аргументировать: и я позволю себе, уже раз указав на раболепство чиновников и вообще всех их рангов в отношении каждого высшего, — сравнить роль их в Европе с ролью иезуитского ордена в католичестве. Ведь Лойола тоже пришел с великим энтузиазмом к папе, пришел в труднейшую минуту папства, предложив ему учредить новый орден, включил один липший параграф сверх обычных монашеских: сверх ‘целомудрия, нестяжательности, смирения’, прибавил: ‘и полное послушание папам’. Папы согласились, еще не зная, что из этого выйдет. ‘Но верные, преданные до рабства слуги во всяком случае не помешают’. Итак, иезуитский орден весь вырос из одной точки: пламенной, всеобъемлющей покорности и любви к папству и папам, которым в то время (реформации) народы начали манкировать повиновением. Так и монархам Европы, в печальный час истории, подкралось безличное и безымянное явление чиновничества, этот подкидыш без родителей, дня и часа рождения которого никто не знает. Что же случилось с иезуитством? Служа — они поработили, дав всемирную власть, они отняли видное обаяние у католичества, организовав католичество, гениально его организовав, они лишили его святости. Тело осталось, великое тело: а где же душа? И великое тело загнило, гниет, наполняет смрадом вселенную, и все его гонят от себя, ненавидят, стараются вытащить вон этого разлагающегося великана! А посмотрите: все мудро устроено, знание необыкновенное, деловитость сверхъестественная! Я говорю об иезуитах и иезуитстве. Да, но они отняли святость: а его, это старое католичество, не мудрое, с наивными легендами, смешными предрассудками, суеверными рассказами, любили народы и построили из энтузиазма к этой святости средневековые кафедралы и поднялись в крестовые походы! Наивность — это деревня! наивность — это село! Иезуиты сломали сельское католичество, построив на месте его фабричное католичество, с трубами, машинами: все рассмеялись: ‘чему же тут поклоняться?’ Так эти ‘покорные слуги пап’ разрушили их средневековое царство, сами не зная как и когда. ‘На всякого мудреца довольно простоты’. Но я хочу прибавить то resume к своей мысли, — что точь-в-точь то самое, что совершили иезуиты в католичестве, чиновники совершили в старых монархиях Европы: придали им деловитость, устранили наивность, но вместе с тем устранили все обаятельное, поэтическое, все трогательное, воспоминательное и картинное.
Так что я, несмотря на весь свой консерватизм, люблю даже революцию — т. е. читать о ней. Все-таки картина. Покойный мой брат, сделавшись учителем в гимназии, выписал потихоньку через учителя французского языка, ежегодно бывавшего в Париже (был картежник и любил кокоток) иллюстрированного Луи Блана. Этим позволительным способом я познакомился с ‘картинами французской революции’. Но ведь вот что поразительно: каждую-то страницу этой ‘проклятой истории’ оказалось, однако, возможным иллюстрировать. Так это для читателя: что же было для зрителя!! Вспоминаю свою прислугу: каждый-то бы день она бегала на угол улицы посмотреть: ‘что делается на белом свете’. Конечно, тишина вещь хорошая. Тишина есть вещь добродетельная. Но эстетика? Позвольте, вся история была именно не тишиною, и если бы было все ‘тихо’, то ведь как же совершилась бы история? Ну, а сказать, что ‘всей истории не нужно’ — этого не решится никакой нигилист. Стало быть, нужна не одна тишина. Стало быть, нужна не одна добродетель. Нужно, ну, хоть немножко эстетики. И шума. И беспокойства. Нужно позаботиться о демократии, которая не читает, в карты не играет, иллюстраций не понимает: архиерейская служба слишком однообразна, т. е. для России везде одна и та же. И нужны ей красивые зрелища эстетической истории, но ясно — не революционной, ибо для чего же такая судорога, a Достоевский? Можно потише, поглаже, но пусть тоже — процессия, картины, что-нибудь трогательное, воспоминательное. А то по чему детей учить? Не все по книгам. Нужно, чтоб они видели, осязали, плакали, возгорались. Что именно нужно, — конечно, я не умею в подробностях назвать и описать: это сделает будущее, о котором я не хочу пророчествовать. Но, верно, многие скажут немного: и мы ждем этого красивого будущего!
Я стар, чтобы волноваться волнениями общества. Притом, люблю нумизматику, т. е. науку, изумительно успокоительно действующую на нервы. И сам в ‘картинах’ никаких не изменяюсь. Но позволю заметить со стороны, что общество, одно лицо у которого — ангельское, блажен тот, кто сумеет поверить в истинно ангельскую его природу, — и другое лицо — демоническое и это тоже надо помнить и, конечно, не надо встречаться с его черными молниями, — что это общество одно хранит в себе неопределенный источник возможно эстетического в истории. Больше его неоткуда взять. А взять — так нужно, так до страдания хочется. История есть и уже давно сделалась необыкновенно скучна, монотонна, плоска, безынтересна. Вспомните: год за годом шел, все — то же! Точно архиерейские певчие в Костроме, как и в Рязани. Да нет, куда певчие: просто дьячок тянет ‘Господи, помилуй’ сорок раз без перерыва. Вся история свелась к переписке чиновников, да каким-то командировкам, да еще комиссиям по 25 руб. ‘за заседание’. Тьфу! Скука! Разорение! А главное, нет картины! Ведь мы этот год впервые пережили исторически, т. е. как дробь какой-то истории. Раньше просто не было истории. Вспомните разлагающееся католичество. И мы разлагались без шума, без ‘событий’. Шума не было. Но гниение? Оно везде было. Уже Леонтьев более десяти лет назад ощущал это всеобщее кругом разложение и советовал, как политическую программу: подморозить гниющее’. Печальный совет самого пламенного из наших консерваторов, пожалуй, единственного консерватора-идеалиста. Печальный и бессильный совет: он забыл, что ведь не вечная же зима настанет, что на установку вечной зимы не хватит сил ни у какого консерватизма и что как потеплеет, так сейчас же начнется ужасная вонь от разложения. Он, биолог, забыл другое явление, что вырастают чудные орхидеи на гниющих останках старых дерев, но, уже конечно, вырастают они вовсе не повторяя в себе тип и форму этого дерева, превратившегося, по закону всего смертного, в ‘персть земную’. Вот отчего на теперешние ‘беспокойства’ никак не следует смотреть печально или безнадежно. Все указали в один голос на чиновника: и это ей-ей не по одному только утилитарному мотиву. Все поражены его неэстетичностью. Не то чтобы не надеются от него добра,, но от него не хотят добра, от него так привыкли видеть задержку всякой красоте, всякой личности, всякому таланту, гению, что не хочется видеть от него самых полезных, но, очевидно, временных фруктов. В умах, в сердцах слышится грустная музыка. Темные полоски перебегают в глазах общества, которое лишили родины, истории. Ей-ей это великая тоска по идеалу, тоска по прекрасному. Тоска эта лежит в основе всего. Без нее мы по-чиновнически, через какую-нибудь комиссию ублаготворили бы рабочих и ‘как-нибудь’ кончили бы или, пожалуй, продолжали бы ‘как-нибудь’ войну. Но мы заплакали по красивому и великому. А это другое дело! Тут ‘комиссией’ не поможешь. Не сказал ли я некоторой истины, которая мерещится и многим?
Апрель 1905 г.

КОММЕНТАРИИ

Впервые — Новое время. 1905. 3 марта. No 10414.
С. 43. …’подморозить гниющее’— К. Н. Леонтьев. Газета ‘Новости’ о дворянстве пролетариата (передовая статья ‘Варшавского дневника’ за 1 марта 1880 г.). См. в его кн.: ‘Восток, Россия и славянство’ (М., 1886. Т. 2).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека