Господин Великий Новгород, Мордовцев Даниил Лукич, Год: 1882

Время на прочтение: 182 минут(ы)
Даниил Лукич Мордовцев
Господин Великий Новгород
Scan by Ustas, OCR&Readcheck by Zavalery http://lib.aldebaran.ru
‘Мордовцев Д. Л. Москва слезам не верит.’: Моск. рабочий, М., 1993
ISBN 5—239—01365—9

Аннотация

Историческая беллетристика Даниила Лукича Мордовцева, написавшего десятки романов и повестей, была одной из самых читаемых в России XIX века. Не потерян интерес к ней и в наше время. В произведениях, составляющих настоящий сборник, отражено отношение автора к той трагедии, которая совершалась в отечественной истории начиная с XV века, в период объединения российских земель вокруг Москвы. Он ярко показывает, как власти предержащие, чтобы увеличить свои привилегии и удовлетворить личные амбиции, под предлогом борьбы за религиозное и политическое единомыслие сеяли в народе смуту, толкали его на раскол, духовное оскудение и братоубийственные войны.
Даниил Мордовцев

Господин Великий Новгород

ЗНАМЕНИЯ ВРЕМЕНИ

Название одного из романов исторического беллетриста Даниила Мордовцева Знамение времениможно было бы дать и многим другим его произведениям…
В самом деле. В истории нашего государства, богатой на события, Мордовцева интересовало не событие само по себе, а чем наполняло оно души миллионов, какими прежде всего чувствами было ознаменовано это время в жизни народа и почему со временемстали являться выразители, а то и творцы таких чувств, которые превращали сам народ в орудие зла и насилия.
Творцынародных чувств объявятся и в году семнадцатом, и позже, когда, например, даже литературную полемику прошлого века употребят в политических целях.
…Салтыков-Щедрин в письме к одному из своих современников по поводу только что напечатанной им Истории одного городаписал о жизни в России, как о жизни, находящейся под игом безумия‘. Конечно же хорошо, что это произведение великого сатирика издавалось в советское время много раз: типы, в нем выведенные, узнаваемы до сих пор. Например — дю Шарио Ангел Дорофеевич. Вспомним, как этот градоначальник, начав объяснять глуповцам права человека, кончил тем, что объяснил им права Бурбонов…
Однако толкование российской действительности, как находящейся под игом безумия‘, было характерно для многих литераторов-демократов XIX века, во многом, по их мнению, эту действительностьРоссии питала история ее государственности — отсюда и столь резкая критика многих художественных описаний отечественной истории. Но именно этой конкретно направленной критикой и воспользовались затем, в советское время, в качестве своего рода юридических определений. Осудив и запретив издание, например, большей части исторической беллетристики М. Н. Загоскина, полностью — Н. В. Кукольника, Н. А. Полевого, К. П. Масальского, Ф. В. Булгарина, Н. М. Коншина, Р. М. Зотова и многих других писателей. Так, в издании БСЭ 1933 года творчество Р. М. Зотова характеризовалось уничижительными отзывами о нем Белинского и Писарева. Что и оказалось приговором к забвению: в следующих изданиях энциклопедий — Большой, Малой, даже Исторической — имя этого популярнейшего до революции исторического беллетриста даже не упоминалось.
…Знания могут рождаться из ненависти, они в таком случае и собираются человеком для разрушения. Знания жизни русских и украинцев, летописных свидетельств их истории, фольклора (песен, присловий, былин, скоморошьих потех‘, уличного театра), их исторических (в разные времена) и областных (в совершенно разных районах страны) говоров — удивительные по своему богатству знания Даниила Лукича Мордовцева собирались чувством любви его к этим народам.
Но если равновеликостьэтой проявленной писателем в его книгах любви к народам-братьям, происходящим из одной исторической протоплазмы, приходилось до революции терпеть даже самым державнымиз великороссов, то почему после нее, когда О гордости великороссоввспоминалось в стране лишь в связи с известной всем со школы статьей известного человека, почему исторического беллетриста Мордовцева приговорили к забвению именно… за украинофильство‘?
Названный выше роман (Знамение времени‘ — о современной автору народнической интеллигенции) — единственная книга Мордовцева, изданная за семьдесят с лишним лет после революции1, в то время как только за десять лет после его смерти (1905 г.) в одном Петербурге вышло три собрания его сочинений. Был пресечен интерес русских читателей к главному в творчестве Мордовцева — его исторической беллетристике. Как будто изменение государственного строя должно было означать и столь же решительное изменение интересов читателей — в том числе и к прошлому своего народа.
Как писатель Даниил Мордовцев (Данило Мордовец) начал в украинской литературе. Потому что первой для него была именно ридна мати Украина‘, мир которой, весь уклад ее жизни, хозяйственной и духовной, сохраняла среди станиц Области войска Донскогоего родная (родился в 1830 г.) украинская слобода Даниливцы.
Наверное, немало для начального образования дал бы ему отец. Лука Андреевич Мордовцев, в молодости — Слепченко-Мордовец (вторая часть этой фамилии — казачье прозвище их предков-запорожцев и станет потом тем именем, под которым выходили украинские произведения писателя), из крестьян поднялсядо управляющего помещичьим хозяйством, был человеком не только сметливым и грамотным, но и довольно начитанным. Однако отец вскоре умер, и читать-писать выучили мальчика родственники матери, служители сельской церкви. Так что он уже начал учиться в Усть-Медведицком окружном училище, а все еще писал украинские слова старославянскими буквами. Если ко всему этому добавить, что первой прочитанной им русской книгой был перевод с английского (в библиотеке его отца оказалась поэма Джона Мильтона Потерянный рай‘), то тем более удивителен проявленный затем этим писателем талант в передаче именно народного русского говора.
Видимо, библейское в начале было слово‘ — истинно при начале любого народа. И то матерински общее, что объединяет языки славян, воплощается иногда в их сыновьях с особенной силой, как выражение этого единого начала. Работа Мордовцева над переводом с русского языка украинских‘ (посвященных Украине) произведений Н. В. Гоголя — еще одно этому свидетельство, и это, кстати, было одно из первых по времени возвращений Гоголя языку его родного народа.
Надо сказать, что взаимообогащение славянских литературных языков — страсть, которая не остывала среди многих интересов и душевных порывов Мордовцева. Об этом же говорит и его работа над украинским переводом Краледворской рукописи‘. В то время еще не знали, что рукопись была не найдена в 1817 годуВ. Ганкой, а что это его собственная работа… Произведение В. Ганки, выданное им за памятник древнечешской поэзии, было, однако, столь талантливо и национально по духу, что оказало большое влияние на чешскую литературу. Петербургский профессор И. И. Срезневский, большой знаток славянских языков, был поражен редким сочетанием точности и поэтичности перевода этой поэмы, свершенного‘… первокурсником Казанского университета. Мордовцев сделал перевод по просьбе студентов Петербургского университета А. Н. Пыпина и В. И. Ламанского, своих бывших товарищей по гимназии. Успех этот в столь серьезной литературной работе заставил Мордовцева наконец согласиться с их уговорами и учение продолжить в столичном университете.
Итак, Даниил Мордовцев в литературе сначала — Данило Мордовец… Его первое произведение — поэма Козаки и море‘ (1854 г.) — это юношеское, радостное упоение ярким, красочным началом поэзии самого Шевченко, его Гайдамаками‘, ‘Гамалией‘. Но уже о рассказе Нищие‘, написанном Мордовцем в следующем году, классик украинской литературы Иван Франко отозвался впоследствии как о произведении оригинальном‘, ‘глубоко задуманном‘… Здесь уже не романтика упоения жизнью, нет: тихая искренность повествования, простота фабулы — но тем больше трогает душу это смиренное всепрощение обойденных жизнью старцев… Затем (1859 г., напечатаны в 1861 г.) последовали рассказы Звонарь‘, ‘Солдатка‘…
Автор вступительной статьи к украинскому двухтомнику писателя В. Г. Беляев пишет о том, что простотою, лиризмом, мелодичностью и задушевностью повествования рассказы Мордовца близки к рассказам такого замечательного украинского писателя, как Марко Вовчок, что они даже написаны раньше народных оповидань Марка Вовчка‘2.
В украинскую литературу Мордовец возвращался в течение своей жизни не один раз, это возвращение выражалось уже и в том, что некоторые из своих написанных и опубликованных ранее на русском языке произведений, например повесть Палий‘, он переводил и печатал теперь на украинском языке. Романы и повести, написанные им на темы исторического прошлого Украины, такие, как Сагайдачный‘, ‘Архимандрит и гетман‘, ‘Булава и Бунчук‘, а также другие произведения, в той или иной мере затрагивающие эти темы, были настолько популярны, что, по данным библиотек Киева, Харькова, Екатеринослава и Чернигова, Мордовцев в первой половине 90-х годов был здесь самым читаемым из всех писателей страны. Отрывки из его повести Сагайдачныйзаучивались киевскими гимназистами наизусть.
Но все это для Мордовцева — потом… Сначала была юность. Вместе со старшим братом (тот пошел по хлебной торговле‘) — поездки по Дону, Днепру, по всей Украине (русский хлебшел тогда в Европу прежде всего из этой, исстари крупнейшей в Европе пшеничной державы). Затем родилась у него любовь еще к одной славянской реке, главной реке России: он был определен братом на учение в гимназии города Саратова‘.
‘…В прошлый год, писал он богатеющему брату, со мной на дворе стоял гимназист Грановский (снимал рядом комнату. Ю. С.), и я во время морозов ездил на лошади с ним в гимназию, и мне было не холодно доехать в несколько минут, а теперь…
Вопрос о теплой шинели и хлебе насущном встал потом перед выпускником столичного университета (1854 г.) особенно остро. Вдосталь намаявшись дачей уроков‘, Мордовцев наконец поступает в канцелярию саратовского губернатора: в чиновниках‘ (ах, какое это теперь тоскливое понятие!) пребывали тогда не только гоголевские, а потом и чеховские персонажи, но и почти весь цвет разночиннойинтеллигенции.
Город юности, Саратов, оказался для Мордовцева и городом его семейного счастья: он женится, становится отцом. Его жена, А. Н. Пасхалова (урожденная Залетаева: для нее это второй брак), была известна в городе как поэтесса и, что оказалось особенно ценным, собирательница народных песен Поволжья. Она была старше своего второго мужа на семь лет, а умерла раньше его на двадцать… О детях (родной дочери и приемных) Даниил Лукич заботился потом всю жизнь. Возможно, этим еще — желанием помочь им материально, если не оправдывается, то все же объясняется то, что Мордовцев, уже известный писатель, вдруг, один за другим, начал сочинять такие романы, которые один из его современников назвал поспешными‘. Но не это действительно слишком торопливо написанное из древневосточной жизни‘ (романы Замурованная царица‘, ‘Месть жрецов‘, ‘Ироди так далее) характеризует Мордовцева как писателя.
В начале творческого пути Д. Мордовцев — прежде всего публицист. Хотя сказать, что потом он весь ушел в историю‘, значит сказать о ком-то другом, но не об этом человеке, живом, легком на подъем, и в другие пространства (Украина, Италия, Испания, калмыцкие степи, вершины пирамиды Хеопса в Египте и библейской горы в Армении) и — во все времена (от царя Ирода до эры электричества и телеграфа). Его волновали разные, подчас полярно разные проблемы: свобода печати в провинции, терпимость к неправославнымвероисповеданиям, привлечение народа к земскому самоуправлению, нужды крестьян-переселенцев… С гневом природного сына Украины и духовным благородством русского интеллигента-демократа обличает он противников самостоятельного развития украинской культуры, борется за преподавание в местных школах родного языка. В то же время прекраснымназвал Иван Франко его написанное и напечатанное на украинском языке выступление против попыток полонизации самой истории Украины, раскрашивания ее польского периодарадужными красками, а также, в этой связи, против принижения именно исторических произведений Т. Г. Шевченко. Мордовцев — пожизненный и бесспорно крупнейший в России защитник поэзии великого сына Украины как от попыток свести ее значение к чистой лирике‘, так и против стремления царских властей видеть эту поэзию в русле единого державного языка‘. В семье Мордовцевых оказалось наибольшее собрание записей поэм и стихотворений Шевченко, что затем помогло в издании более полных сборников его сочинений3.
В Саратов после окончания университета вернулся человек, просвещенный не только знаниями, но также идеями и надеждами нового времени.
Я собрал богатейшие материалы, особенно по злоупотреблениям помещичьей властью‘, сообщает он редактору одного из столичных журналов.
Это исследование, все построенное на подлинных бумагах‘, мог написать не просто человек передовых взглядов, но — чиновник ведомства внутренних дел, который черпал из архивов, не доступных частному человеку‘. И который конечно же понимал, какую корысть извлекает он из этого трудао российском рабстве, о том, сколько погибло русского народа, оттого что отношения раба и господина не имели разграничивающей черты‘. И правда: стоило начать печатание этого труда в журнале (Дело, 1872 г.), как тотчас его автор был отставлен от должности‘. Публикация в журнале была приостановлена, а когда впоследствии, доработанное и дополненное‘, это исследование вышло отдельным изданием (Накануне воли. Архивные силуэты‘, 1889 г.), от уничтожения его тиража удалось сохранить лишь несколько экземпляров. В том числе и усилиями самих цензоров: сожженныекниги Д. Мордовцева хранились потом не только в их архивах, но и в библиотеках высокопоставленных лиц‘. Когда после революции разбирали личную библиотеку российских императоров, нашли в ней и этот сборник.
В Европе сведения об исторических исследованиях Мордовцева можно было тогда узнать из газеты А. И. Герцена и Н. П. Огарева Колокол‘. Например, в 1868 году, когда газета издавалась в Женеве также и на французском языке, среди авторов замечательных монографий, касающихся наиболее интересных сторон и моментов нашей национальной жизни‘, назван здесь, рядом с выдающимся историком Н. И. Костомаровым, Д. Л. Мордовцев…
Одной из характерных особенностей, определивших невиданный после Истории государства РоссийскогоH. M. Карамзина успех сугубо исторических исследований Мордовцева, был уже сам стиль их повествования, далекий от академического, живой и образный. Вот, например, как Мордовцев в своей монографии Гайдамачина‘ (1870 г.) рассказывает о той части крестьян, которая противилась путам оседлого крепостнического состояния в польской периодистории Украины: ‘…на землях помещиков, которые желали привлечь к себе чужих крестьян, выставлялись большие деревянные кресты, а на этих крестах обозначалось ‘скважинами проверченными’, на сколько лет новопоселившимся обещается льгота от всех ‘чиншов’, т. е. от оброка и барщины. Крестьяне, со своей стороны, бродили от одного места к другому, выискивая, нет ли где креста и сколько на нем просверлено скважин. И вот мужик проведает о новой кличке на слободку и нового креста ищет и таким образом весь свой век не заводит никакого хозяйства, а таскается от одного креста к другому, перевозя свою семью и переменяя свое селение… Пока окончательно не успокаивается под могильным крестом‘.
Из таких вот кочующих по Украине крестьянских масс и вырывались самые страстные натуры‘, отвергающие этот социальный крест на своей судьбе, гайдамаки.
‘…Внутренний хаос, в котором зарождалась гайдамачина, пишет Мордовцев, подобно тому, как среди внутренней неурядицы России зарождалась и созревала около того же времени пугачевщина — два родных детища деспотизма‘.
Уже из этих слов писателя понятно его общественное настроение‘ — демократическое по своей сути, неизменно сочувственное к голытьбе, забытой историей‘. Но… не забытой самим народом, память которого освещает известные исторические события и лица вернее, ближе к истине, чем официальные документы, не всегда искренние, а часто — с умыслом лживые‘4.
С явным сарказмом передает Мордовцев желание власть имущихиметь такую историю, в которой народ безмолвствует только потому, что — одобряет… Из которой бы явствовало, как он, народ, вносил подать, отбывал рекрутчину, благоденствовал (вспомним здесь непередаваемый на русском языке ‘юмор’ шевченковских строк: ‘на вcix языках все мовчить, бо благоденствуе!..’ — Ю. С.), как он коснел или развивался, как подчас бунтовал и разбойничал целыми массами, ‘воровал’ и ‘бегал’ — тоже массами в то время, когда для счастья его работали генералы, полководцы и законодатели‘.
В таком повествовании весь Мордовцев: что это у него, как не усмешка самого народа над истинно барскойисторией!
Истина не конечна: павшим за нее воздвигаются монументы, но для живых это уже скорее символы недвижимости завоеванных привилегий. Дворянство, родившееся при Иване Грозном, было благодарно Петру I прежде всего за то государственное значение, до которого он его поднял, разрушив старую боярскую Русь. Прославляемые с петровских времен долг и честь российского дворянина‘ — это его долг перед своим дворянским государством, его честь — во взаимоотношениях с себе подобными.
Петр I в романах Мордовцева Царь и гетман‘ (1880 г.), Царь Петр и правительница Софья‘ (1885 г.), Державный плотник‘ (1895 г.) — гений, ‘титан’, ‘исполин’, ‘вождь’. Но… И опять он, автор романов о Петре Великом, здесь с нами: в силах ли была она, эта идея, утешить целые поколения русских крестьян, которые приходили в этот мир однажды и, оказывалось, совсем не для счастья? Разве наша благодарность Петру Великому означает забвение пращуров наших, ‘потом трудов своих’ (а не только его, царских), создавших новую Россию?
И как раз именно эти, на весах истории, неотвратимые да‘, иногда восторженные до коленопреклонения, и сострадательные но‘, впрочем, еще чаще исполненные восхищения перед мученическим концом героев-идеалистов, суть творчества Мордовцева.
Но если Петр I в произведениях Мордовцева — это все-таки приоритет идеи над образом (царь-реформатор, выразитель государственной идеи народа‘ — единства в одном государстве), то повествования о том, в каких муках рождалась и как поначалу претворялась эта идея (позднее — и в борьбе с религиозными чувствами раскольников), явили того писателя, особенности творчества которого делали его рогатымв литературных группах, даже и противоположных друг другу по своим общественным взглядам.
В самом деле. Глубокое знание отечественной истории, традиционного, из поколения в поколение, бытия народа, его фольклора и религии, находило в творчестве Мордовцева такое выражение, которое подчас не устраивало ни западников‘ (сторонников развития России по западноевропейскому образцу… Они приветствовали реформы Петра Великого безоговорочно), ни так называемых славянофилов‘ (последние, в согласии с раскольниками, считали этого царя едва ли не антихристом, свернувшим Россию со своего подлинно национального пути‘).
Наконец, те и другие вместе обвиняли Мордовцева в так называемом украинофильстве‘, в преувеличении влияния украинского народа на историю и культуру своего, как писали уже в советское время, старшего брата‘. Кстати, весьма любопытного свойства была новая, уже советских русофилов‘, забота об историческом старшинстверусских… И это при том, что ни одна из наций Союза не была так унифицирована с понятием о новой исторической общности‘, как именно русская нация. При том, что уже само упоминание о ней стало возможным лишь в разговоре о прошлом, которое в Истории СССРрассматривалось сквозь призму современной, особенной идентичности русского — советскому народу. Хотя официальные историки и продолжали маяться между Россией — тюрьмой народови сплотившейих великой Русью‘. Но клеймо украинофильства‘, поставленное вначале русским великодержавием, после Октябрьской революции поддерживалось из великой тревоги, что естественное на нас, русских, влияние большого родственного народа, возвращая нас к славянству, будет мешать созданию в лице старшего братанового и уже скорее политического народа с лицом, скорее, партийным‘, чем национальным.
Известно то уважение, с которым Даниил Мордовцев относился к своему современнику, замечательному историку Н. И. Костомарову. Однако и с этим ученым писатель соглашался далеко не во всем, возражал против его оценок роли личности в истории, против умаления им заслуг некоторых исторических деятелей. Так, например, было после утверждения Костомарова, будто московский князь Дмитрий, названный после Куликовской битвы Донским, пролежал почти все время этой битвы, оглушенный в самом ее начале, под каким-то деревом, достаточно удаленным от поля сражения…
Конечно, писал Мордовцев в повести ‘Мамаево побоище’, это дерево, упомянутое в одном из сказаний, ‘приметно’ на фоне отсутствия дерев во всех других… Но, единственное во всех сказаниях, оно еще не документ‘.
Сам Мордовцев изображает в этой повести князя Дмитрия не только организатором, но и деятельным участником величайшего в истории русских сражения.
Но какими, уже другимиглазами должны были русские посмотреть на себя и — вокруг себя… ко времени этой битвы. Ибо мы признаем о себе сами: пока гром не ударит… Вот и тогда: перекрестились — уже после того, как ударил ордынский гром. Конечно — те, кто уцелел! Пожалуй, что ни один из народов не был наказан так за свою беспечность. Л потом — долго удивляли мир рабскойсплоченностью своей вокруг государя: едва выживая в массовых истреблениях и полонах, одно поколение за другим, вносили в свою психологию инстинкт спасения всем миром‘. Средством для этого могло быть только национальное единение, спасителем — государь… Быть за государем‘ — было уже в крови‘…
Появление на литовских, чешских и венгерских землях отдельных татаро-монгольских отрядов оказалось лишь слабым плеском волны — от того, поистине океанского вала народов‘, какой обрушился из Азии на десятки русских княжеств. На Западе с его рыцарскими, скорее политическими, войнами о такой всеистребляющей, тотальной бойне не знали, пожалуй, со времен великого передвижения народов. Права и вольности городов‘, народоправство‘, ‘права личности‘… С каким презрением обладатели всех этих прав и свобод в Новугороде‘ — персонажи романа Мордовцева Господин Великий Новгородсмотрят на московских улусников‘… Да, бывших тогда, в XV веке, еще данниками Золотой Орды. Между тем как именно эта улусная Русьприходила на помощь и Новгороду и Пскову, когда грозила им опасность со стороны шведов и немецких рыцарей-крестоносцев‘.
Пока еще не написано такой, если не мировой, то хотя бы общеевропейской истории, с которой согласились бы все народы. У каждого из них своя правда в истории, и подчас тот, кого он почитает национальным героем, для другого народа — захватчик.
Правданашего народа заключалась прежде всего в том, что пока он в течение нескольких веков служил для Европы тем самым русским щитом‘, который заслонял ее от нашествий с Востока, пока русские изнемогали в этом кровавом противостоянии, благодарная Европачасть за частью захватывала ее западные земли — от Ужгорода на Червонной Руси до Киева и от Берестье (Бреста) до Полоцка.
Современный читатель Мордовцева, который в отличие от дореволюционного читателя изучал историю общества в отрыве от истории его религии (поэтому и приходится здесь, в разговоре о творчестве автора настоящего сборника, остановиться на этом подробнее), должен понять, почему наши предки придавали такое значение сохранению ими своей веры-религии‘, изменение которой после захвата той или иной части русской земли приводило подчас к изменению национального лица жителей этого края. Да, страшен был очередной татарский набег, лилась кровь, захватывалось добро и много родных людей уводилось в полон… Но вот Орда откатывалась в степь, к своей, привычной ей жизни, а земля русских, а вера их оставались с ними. Не совсем так было в наших западных областях… Где нашитые на одежду кресты рыцарей-латинянвиделись русским могильными крестами на своем будущем как народа.
Нет, политизация веры сегодня — явление безбожное, вненравственное по своей сути. К чести той же римско-католической церкви, духовное начало ее христианского учения было всегда выше политического обмирщения. Однако слишком часто в ней истинных духовников оттесняли нрактики-миссионеры. Вот почему Александр Невский, чей государственный гений был еще выше, чем его же военный, ответил отказом на предложение папы римского Иннокентия IV склонить русское духовенство к унии с Ватиканом и обещание в таком случае помощи против Орды: он уже знал о результатах бешеной, из одной европейской столицы в другую, скачки черниговского святой памяти князя Михаила в поисках этой помощи… Помнил он и о том, какую именно помощьв самые страшные для русских годы оказали им крестоносцы немецкого ордена… Кстати, читая в романе Мордовцева Господин Великий Новгородо жестокости первого русского государя Ивана III, проявленной им после того, как вече этого города решило передатьсяпольскому королю, вспомним и о той, совсем не христианскойжестокости великого князя Александра Ярославича (Невского), с какой он наказал тех же новгородцев, когда они восстали против дани Орде (легко же им было восставать за спиной всей Руси, едва-едва тогда встававшей после Батыева нашествия!). Между тем через несколько веков Российская православная церковь причла этого князя к лику святых именно за христианские добродетели‘. Видимо, понимали и в церкви: любое время можно судить лишь по законам этого же времени.
Но при этом и великая произошла в истории нашей страны потеря… потеря возможностей! Например, богатейших, как в экономическом, так и в культурном отношении, возможностей местного самоуправления. Подобно тем, какие предоставила история, скажем, землям Германии — от всех этих княжеств, курфюрств, вольных городов — к традициям выборов собственных правительств (кстати, американцы прекрасно усвоили этот европейский опыт при создании своих Штатов)…
В самом деле. Когда мы говорим даже с попыткой живинки‘, например, не Курская область‘, а Курщина‘, не область Воронежская‘, а Воронежская земля‘ — это всего лишь административные понятия, не более. Уезды, целые губернии, а потом области и районы переходили в состав других уездов, губерний и областей (в советское время даже Тула побывала в составе Московской области, а область Калужская — округом в Тульской…) — не все ли, мол, равно, когда все и везде одинаково. Когда управляли этими губерниями-областями люди, не избранные снизу, не выдвинутые, интересами именно этого края, не хозяева своей Земли, а — воеводы, наместники, губернаторы, председатели реввоенсоветов, секретари обкомов, уполномоченные… Все это, называемое у нас в разные времена по-разному, приводные ремни той машины власти, которая была когда-то создана на Руси необходимостью выживания народа, но которая через все эпохи, революции и реформы действует у нас до сих пор. А что в результате дало это наместничество‘?
Москва, приговоривв свое время отозвать с удельных земель их многовековых хозяев, красно украсившихсвои княжества такими городами, как Суздаль, Ростов Великий, Тверь, Переяславль, Серпухов, Ярославль, Владимир, пересадив их с княжьих столов на ступеньки государева трона, с тех пор эти и другие, совсем разные земли, очередным отчужденным от местных интересов наместничеством приговаривала к ординарности, безликости экономического и духовного развития. С обидой и горечью показывает в своем романе Мордовцев, как не дала История отыграть вину жизнии в земле Новгородской… А какой богатой — духовно и экономически — могла бы быть-состоять в России эта земля! Ни Лигурии или Сицилии в Италии, Баварии или Саксонии в Германии, Андалусии или Каталонии в Испании не уступила бы она — и темпераментом своих тароватых, рукодельных жителей, и своей легендарной торговлей-экономикой, и одними из старейших в Европе традициями истинно духовной культуры и народоправства. Но… рушится сейчас, в эти дни (а вовсе не в романе Мордовцева), кремль Новгорода, осыпаются росписи в храмах, но нет сил у нынешних его жителей — ни материальных, ни душевных, поднять его стены, удержать многоцветие жизни своих предков.
Как — примерно в тех же исторических обстоятельствах — не верила Москва слезам и других объединяемых ею земель, рассказывает Мордовцев в исторической фреске Поиманы есте Богом и великим государем‘ (о покорении Пскова) и в повести, вошедшей в настоящий сборник и давшей ему название, повести о пресечении своеволия и народоправства Хлынова (ныне — город Киров), о присоединении к Русскому государству всей Вятской земли. Впрочем, надо здесь же сказать, что своеволиеэто иногда носило характер ушкуйничества — как в отношениях хлыновцев со своими соседями-устюжанами, так и в авантюрах, подобных неожиданному для Золотой Орды захвату и разграблению хлыновцами в 1471 году ее столицы Сарая… Расплачиваться за которые, как и в прошлых таких Игоревых походах‘, приходилось всем русским. Сказать здесь надо и о том, что, конечно, не грехопадение новгородских женоки побег их из города с молодыми дружинниками стали причиной основания Хлынова. Эта романическая фантазия автора, видимо, необходима ему для того, чтобы нагляднее показать последующую, исторически достоверную драму города (основали Хлынов действительно новгородцы, сбежав сюда после одного из неудачных своих восстаний против правивших тогда у них суздальских князей).
О том, что в Архангельском соборе Кремля лежит не святомученик царевич Дмитрий, а кто-то другой, будто бы всего-то попов сын‘, историки говорят уже несколько веков. Хотя, если и вправду вместо него положили другого ребенка, разве тот, убиенный не только невинно, но и для спасения царевича, не стал перед Богом святым страстотерпцем вдвойне? Но то — перед Богом!..
В романе ЛжедимитрийМордовцев, хотя и приводит множество доказательств того, что убили в Угличе, может быть, не того‘, сам, однако, в это не верит. У него в романе другое: Лжедмитрий — не Отрепьев! Гришка-расстригасам по себе, хотя и рядом с Лжедмитрием от самого начала его пути на трон и почти до самого его конца.
И правда: есть свидетельства современников, видевших Отрепьева уже после свержения и убийства Лжедмитрия. Смущало историков и то, что Отрепьев, по многим данным, был значительно старше этого сына Ивана Грозного, если бы он и в самом деле был жив. Но что окончательно смутиломосковских стрельцов (об этом в романе Мордовцева почему-то не говорится), так это то, что, если раньше власти указывали, кто был этот Лжедмитрий доподлинно‘ (сын неимущего галичского дворянина, монах, перешедший якобы в католическую веру Гришка Отрепьев‘ — его именно предавал анафеме патриарх Иов), то после смерти царя Бориса правительство в своих обращениях к народу этим именем самозванца уже не называло, призывая просто не верить тому, кто называет себя Дмитрием Ивановичем‘. Уничижительно стали опять его так поминатьуже после того, как с царского трона свергли и казнили. Так что не правы те, кто говорит, будто мутит народ… с голоду‘. Народ впадает в смутутогда, когда перестает верить.
В романе подразумевается, что самозванство поддержали силы, враждебные Борису Годунову, автор даже называет имя того, кто, по его мнению, готовил великого актера, Богдан Бельский. Однако о том, что это была в истории за фигура, в романе ни слова…
Предки его были выходцами из Литвы‘ — это выражение, столь привычное в исследованиях допетровской истории, требует разъяснения именно в связи с нашим разговором. Как правило, это были выходцы из Великого княжества Литовского. Разница большая: выходцычаще всего были не литовцы… К XVI веку в его состав входили земли всей нынешней Белоруссии и половина Украины. Даже сами литовские великие князья отчасти были русскими — потомками князей Киевской Руси. С этих-то земель и выходили‘ — подчас целыми уделами, во главе с местными князьями и боярами. Они, точнее, уже их потомки, и оказались затем первыми, вставшими в оппозицию к царю Борису. Упоминаемый в романе Богдан Бельский, в пику явным уже для всех мечтаниям последнего, еще при царствовании бездетного и больного Федора добивался объявления его преемником на троне Дмитрия. Что, возможно, и стоило тому жизни. Так что тень его мог Вельский, уязвленный, уже тогда начать готовить для Московского государства.
События первого до расправы над Лжедмитрием периода замятни (так в народе окрестили тогда это время, названное потом историками Смутным временем) показаны в романе круговым, панорамным видением персонажей друг друга, через яркое многогласие их мнений и говоров, во всплесках именно их, в духе их времени, чувств и поступков.
Читая роман, видишь, как жизнь народа, собравшегося для выживания в государстве, раздвигается вокруг — присоединением древнерусских земель к западу от Москвы, восхождением к арктической Коле, покорением немирных уже по своей природе Казанского и Астраханского ханств, казачеством, торговыми Мангазеями в Сибири, исканием заветной страны Беловодья, землепроходством — найдем или потеряем, не бежим ли от самих себя?! Огромная, разноликая в прямом и в переносном смысле страна еще какое-то время держится грозной рукой Ивана IV, стремится вокруг него, как вокруг стержня в гигантском волчке.
Но вот после смерти государя-тирана образуется в стране водоворот противоборствующих течений, сбиваются, глохнут центростремительные силы государства, водоворот — на месте волчка, вместо стержня — воронка, затягивает… Исчезают, падают в Лету и изощрения Годунова, увлекая за собой и начавшего было царствовать сына. Вместо него Самозванец взлетает над водоворотом событий стремлениями совершенно разных сил — народной мечтой о принце, его собственной почти гениальной игрой (обольщение царевны Ксении — это обольщение им всей страны), тщеславием панской Польши, ее вожделением — владеть всеславянской, от Одера до Урала, державой…
Чем выигрывает исторический романист Мордовцев, этот блудный сын истории‘, как зло назовет его один из историков-профессионалов, так это тем, что в отличие от некоторых из них он не отождествляет волнения народаи подлинные движения его души… Историки Смуты потом сдвинутсобытия, поторопятся с польской угрозой‘. Да, она, эта угроза, еще придет, заставит русских вернуться к единству, но тогда, еще раньше самой этой угрозы, явился подпольный творец страха перед ней — Василий Шуйский… И он вслед за Лжедмитрием канет вскоре в водовороте событий, но то, что польская угрозабыла тогда лишь политической игрой бояр, станет ясно уже через несколько лет, когда позовут они на московский престол польского королевича Владислава.
Особенный интерес в России к прошлому своего народа возникает после и перед великими событиями. После войны 1812 года выражением этого интереса в исторической беллетристике стали романы и повести Кукольника, Полевого, Зотова, Загоскина, Лажечникова. Затем, после некоторого спада, после злободневных произведений, вызванных ожиданием и результатами отмены крепостного права, история государства и общества вновь стала привлекать к себе пристальное внимание. И это было результатом уже не военных, а внутренних потрясений: создание революционных партий, взаимный — царской администрации и народовольческий — террор. Члены группы Нечаева объявили мужицкую революцию‘, которая виделась им как всеобщее беспощадное разрушение‘. Было совершено — впервые не в результате дворцового переворота, а как отмщение за народ‘ — убийство монарха. Мордовцева оно потрясло, и не только как ответ писателя критикам его романов прозвучали на следующий год со страниц журнала слова: ‘…какой исторический рост человеческих групп двигает вперед человечество — свободный или насильственный? Мне всегда казалось, что последний не имеет будущего, а если и имеет, то очень мрачное‘.
И совсем не случайно в эти годы большой общественный интерес в стране вызвали работы по истории церковного раскола. В свое время этот раскол едва не стал расколом всего русского народа, многие теперь, и уже не только на религиозной почве, стали проводить аналогии с современным состоянием общества — задумались теперь прежде всего о нравственной стороне раскола.
Именно в эти годы Мордовцев пишет романы Идеалисты и реалисты‘ (1876 г.), Великий раскол‘ (1881 г.), повесть Социалист прошлого века‘ (1882 г.), произведения о раскольниках XVII — XVIII веков, примыкающую к ним тематически (народные волнения) повесть Наносная беда‘ (1879 г.). И наконец — повесть Сидение раскольников в Соловках‘… Повесть о самом начале раскольнического движения, о том, как не верила государева Москва слезам и борьбе за старину… Усматривая и в этих слезах, и в этой борьбе зловредство против того, устанавливаемого ею единомыслия, которое должно устанавливатьсяв народе при всех, спускаемых народу сверхупеременах.
Противники новой верыбыли против нее уже потому, что начнете переменять — конца переменам не будет‘ (Аввакум). И правда: даже в наше время, столь скорое на объяснение всего и вся социальными причинами, забывают, что реформы Никона были приняты почти в те же годы, что и Соборное уложение‘, окончательно закрепившее крестьянскую (хрестьянскую‘) неволю. Теперь крестьянина заставят работать на земле‘, а не иметь ее в собственности, переселяться только туда, куда укажет барин-боярин‘, наконец, просто быть переданным другому владельцу в качестве рабочей силы.
Да, Соловецкий монастырь не принял новых книг и откололся от Московского государства. В это время Степан Разин откололот Московского государства всю юго-восточную окраину, и хотя сам он был не очень-то религиозен, в его отряды вступило немало староверов. Кстати, потом, после разгрома восстания Разина, некоторые из соратников Разина оказались в Соловках: здешний монастырь еще держался…
Мордовцев утверждает в Сидении‘, что социальная нетерпимость в стране началась со времен раскола. Но как тогда еще было далеко до общественного раскола его времени: в правдивости своих слов русские XVII века, враги друг другу, клялись друг другу на… Евангелии. И не было прочнее этой клятвы.
Замечателен в повести образ Спири-юродивого. Блаженных и юродивых в народе любили потому, что они могли говорить правду. Господа не слышали или делали вид, что не слышат тех, кого уже Бог наказал‘. Простолюдины же припадали к этим уродливым и подчас действительно нечистым устам, как к святому источнику: до того жадным было желание услышать правдивое слово — произнесенным.
В этой повести особенно проявилась замечательная черта творчества Мордовцева-прозаика — умение передать не просто человека в ландшафте‘, а саму картину… через изображаемого в ней человека. Увидеть героиню — прелестную, чистейшей души Оленушку, взлетающую на качелях к небу-счастью, среди непонятной ей дикой борьбы людей. Надо сказать, что не только здесь, но и в других произведениях Мордовцева девичьи образы‘ — Горислава и Остромира в романе Господин Великий Новгород‘, Оня в повести Москва слезам не верит‘, Ксения в романе Лжедимитрий‘ — да, в грязи и безбожии многих, в противостоянии жестокого времени и души, они вдруг — свет… Это у писателя как бы свет надежды. Надежды на будущее русского народа. Ибо, говорит он, душа русских — в их женщинах. Их слезы в его описаниях трогают особенно, у него это плач общества, времени, народа, города… Пусть пролиты эти слезы уже века назад — мы не можем не верить им, это наша память-душа сегодня…
Прошлое мы постигаем настолько, насколько его чувствуем, одних знаний тут недостаточно. И если труды научные, написанные Мордовцевым в свете демократических настроений современной ему интеллигенции, исследовали политические движения прошлого, то его историческая беллетристика родилась из желания понять чувства того времени. Попытки представить историю чувств народа явили нам Мордовцева-писателя, творчество которого — еще одна открываемая нами сегодня страница нашей отечественной культуры.

Юрий Сенчуров.

I. ИЗБРАНИЕ ВЛАДЫКИ

Мягкое морозное утро 15 ноября 1470 года5.
На колокольнях новгородских церквей раздается торжественный трезвон. Под этот трезвон горожане из церквей и домов валят на Софийскую сторону, прямо через Волхов, по льду, и по ‘великому мосту’ — кто успевал раньше других попасть на мост.
Скоро Софийский двор с площадью около собора, и без того полные народа, окончательно запружены были колыхавшимися массами. Народ толпился и в улицах, и по всему ‘детинцу’, но целое море голов колыхалось около собора.
У святой Софии только что кончилась служба. Двери собора, несмотря на зимнее время, были растворены настежь. В воздухе слышался запах ладана. Все головы и глаза обращены были к паперти — ждали…
Начиная от церковных дверей, на паперти, на ступеньках соборного крыльца и около него стояли старосты ‘концов’, сотские и десятники, поблескивая на солнце бердышами. Среди них терся слепой нищий, известный всему Новгороду Тихик блаженненький — ‘Христа ради юрод’ и, за неимением глаз, духом своим ‘провидящий вся сокровенная’. Он прикасался то к тому, то к другому из старост и сотских, тряс косматою, нечесаною головой и идиотически улыбался. В руках у него была длинная палка — посох с ручкою в виде восьмиконечного креста6, на котором висели различной величины сумки. Две большие сумы перекинуты были, посредством ремней, через плечи, крест-накрест.
Наконец, из соборных дверей вышел на паперть священник в полном облачении и с крестом в руках. За ним показалась седая голова с золотою гривною на шее. Священник осенил крестом народ на все стороны — и тысячи рук замахали в воздухе, творя крестное знамение. От этого немого согласного движения тысяч глухой гул прошел по площади и по всему ‘детинцу’.
— Братие новугородьци! — раздался с паперти скрипучий старческий голос. — Жеребий Господень совершается! Молитеся святой Софии, да укажет перст Божий на достойного владыку.
Тысячи рук снова взметнулись, и снова глухим гулом — немая молитва по всему ‘детинцу’…
— Сыщите, братие, Тихика блаженного, — снова раздался тот же старческий голос.
— Тихика!.. Тишу блаженненького! — пронесся говор в толпе.
— Здесь Тихик, здесь блаженный…
— Я тутотка, — отвечал сам нищий, ощупывая посохом землю и подходя к паперти. — Туто изгой Тишка… Подайте Христу!
И он протягивал руку, ожидая получить милостыню.
— Чадо Тихиче! — заговорил священник, осеняя нищего крестом. — Сотвори знамение.
Нищий перекрестился и поднял голову, поводя слепыми глазами и как бы ища чего-то в воздухе. Священник приложил крест к его губам.
— Гряди за мною, чадо, — продолжал священник, — тебе, слепорожденну, подобает налезти жребий владычен, гряди за мною.
Нищий, стуча посохом по ступенькам соборного крыльца, взошел на паперть. Священник повернулся и пошел снова внутрь храма. Слепой следовал за ним, ощупывая путь свой посохом. Все расступались перед ними.
Массы народа, заполнявшие площадь, еще более понадвинулись к собору. На лицах выражалось нетерпеливое ожидание и как бы испуг. Многие со страхом крестились и глубоко вздыхали. Казалось, все эти массы ожидали чего-то неведомого, рокового. То там, то здесь слышался сдержанный говор:
— Тишеньку слипеньково повели владыку вынимать…
— Слепой-ту зрячее у Бога, братцы, живет.
— Кого-ту святая София даст нам во владыки?
— Отца Пимена, ведомое дело.
— А может, Варсонофья слепенькой вымет.
— О, Господи и святая София, спаси град свой!
Между тем слепец, следуя за священником, прошел через весь собор и очутился у амвона7.
В церкви все усердно молились, поглядывая в то же время на царские врата, которые были открыты. В алтаре, вокруг престола, собралось высшее духовенство Новгорода. Именитые люди города, степенные посадники, бояре, житые люди8 и гости, блистая золотым платьем и дорогими мехами, а иные — массивными золотыми гривнами, занимали весь правый придел. В левом приделе стояли женщины и молились особенно жарко, не сводя глаз с темных ликов икон и с дорогих окладов. Впереди всех их, у левого клироса, на почетном месте, стояла высокая, дородная и уже немолодая боярыня с матовой белизной смуглых полных щек и с черными широкими бровями. Черные, с большими белками глаза ее неподвижно устремлены были через царские врата на престол, на котором стояла дароносица9, покрытая богатыми воздухами10, а около нее — три блюда, тоже прикрытые каждое малинового тафтою.
Женщина эта была — Марфа Борецкая или Марфа-посадница. ‘Посадниками’ и ‘посадницами’ называли в Новгороде не только настоящих, действительных посадников и их жен, но и тех, которые когда-либо были на посаде — равно и жены их всю жизнь назывались посадницами.
— Дерзай, чадо! — уже в царских вратах обратился священник к нищему.
Слепец, продолжая посохом ощупывать пол, поднялся на амвон и, сделав перед царскими вратами три земных поклона, вошел в алтарь и остановился у престола.
— Дерзай, раб Божий Тихиче! — продолжал священник. — Ныне престолу Бога жива предстоиши.
Слепец еще перекрестился. Рука его дрожала.
— Простри руку твою, — подсказывал священник.
Слепой протянул руку. Глаза всех находившихся в соборе напряженно следили за ним. Глаза же Борецкой, казалось, пожирали дрожащую его руку.
Рука эта дотронулась до одного блюда, покрытого тафтой, — до правого. Разнородные ощущения прошли по лицам присутствовавших в церкви.
— Вознеси горе жребий сей, да узрят стоящий зде, — распоряжался священник.
Нищий поднял первое блюдо над головой. К нему подошел соборный протодиакон с орарем11 на руке и, бережно взяв блюдо, возложил его себе на голову, как бы это был дискос с агнцем пасхальным12. Потом, вместе со священником, державшим в руках крест, он вышел из алтаря и направился к выходу из собора. За ними следовал тот седой боярин с золотою гривною на шее, который и прежде этого выходил на паперть. Это был посадник — глава ‘Господина Великаго Новгорода’. Все глаза по-прежнему напряженно следили за движениями этих трех лиц.
Выйдя на паперть, протодиакон снял с головы блюдо и подал его посаднику. Посадник снял с блюда тафту. Под тафтою оказалась свернутая дудочкою бумажка. Глава города развернул ее и прочел написанное на ней.
— Господине Великий Новгород! — громко произнес он, поднимая вверх бумажку. — Смотрите — вот жребий преподобного Варсонофия!
— Варсонофий! Варсонофий! — прошел говор по площади и по всему ‘детинцу’.
— Не быть владыкой Варсонофию — не на него пал перст Божий.
Все заволновалось. Говор, хотя сдержанный, но могучий, как всколыхнутое бурей море, волнами ходил по всему пространству, занятому народом.
— Отца Пимена! Пимена во владыки!
— Не надо Пимена — он латынец!
— Феофила протодьякона! Феофила!
— В Волхов Феофила! Он московской руки… холоп княженецкий!
— Пимена в прорубь! Пимен похваляется: меня-де и в Киев пошлют на ставленье… я и в Киев пойду… Латынец он… литва хохлатая.
Между тем священник, протодиакон с блюдом и посадник воротились в собор. Первые два вошли в алтарь, где у престола все еще стоял слепой Тихик.
— Паки дерзай, раб Божий Тихиче! — провозгласил священник.
Слепец вздрогнул, протянул руку и ощупал левое крайнее блюдо. При этом движении слепого яркая краска залила полные щеки Марфы-посадницы, не спускавшей глаз с престола.
И это блюдо протодиакон возложил себе на голову. Тем же порядком и священник с крестом, и протодиакон с блюдом на голове, и посадник вышли к народу.
Опять сняли тафту с блюда и раскрыли жребий.
— Господине Великий Новгород! — раздался тот же голос старого посадника. — Вот жребий преподобного отца Пимена!
— А… Не быть Пимену, латынцу, владыкой! Не вывезла кривая…
— Феофил владыка! Многая лета владыке Феофилу!
— Ай да Тиша блаженненькой! Знал, кого вымать! Исполать Тише.
Действительно, там, в храме, на престоле, остался жребий Феофила-протодиакона, и это было знамением, что Бог благословляет избрание во владыки новгородские Феофила — а Варсонофия и Пимена отверг.
Избрание владыки свершилось. Но не было, как водилось прежде, всенародного ликования… Напротив, только немногие голоса огласили стены ‘детинца’ и соборную площадь шумными восклицаниями в честь и во здравие новому владыке. Мало того, дело кончилось тут же, у святой Софии, свалкой, во время которой у кричавших ‘слава’ и ‘многая лета’ были поразбиты носы до крови и перещупаны ребра. А когда толпы повалили с Софийской стороны на торговую, то ‘кончане’ и ‘уличане’ с Славенскаго и Плотницкаго концов да некоторые из пригорожан, большею частью ‘худые мужики-вечники’13, обрушились на ‘житых людей’ из Людина и Неревскаго концов, шибко их помяли, а некоторых с мосту прямо пошвыряли на реку, на лед. ‘Худые мужики-вечники’ кричали искренне, хотя и не о себе, а то, что хотели от них (те же Борецкие), чтобы они — кричали… Что избранием во владыки не Пимена, а Феофила богатые люди (как будто не были таковыми сами Борецкие) готовятся продать Новгород в московскую кабалу, где ‘козам рога правят’ и ‘слезам не верют’… Что зажмет Москва Новгород в ‘ежовы рукавицы да согнет в три погибели’, как она уже согнула княжество Тверское и иные… Что можно, коли уж шибко начнет наседать, и с Литвою побрататься, чтоб она, Москва, ‘растак ее да переэдак — знала, что Господин Великий Новгород ни кречету, ни соколу, а тем паче татарскому улуснику — гнезда своего, святой Софии, в обиду не даст’14.
Когда Марфа выходила из собора, окруженная сторонниками, и горстями бросала ‘резаны’15, ‘куны’ и ‘мордки’ в толпы ее почитателей, ‘мужиков-вечников’, лицо ее вспыхивало багровыми пятнами, а глаза метали искры. Народ провожал ее криками радости, а у нее сердце щемило досадой.
Как бы то ни было, но проглотила она обиду судьбы — и из собора же пригласила и высшее духовенство, и посадника, и тысяцкого, и других знатных людей к себе на пир, чтобы духовное торжество завершить приличным случаю плотским радованием.
Вместе с прочими Марфа пригласила на пир и слепого нищего, блаженного Тихика, и, невзирая на его лохмотья и нищенские сумы, болтавшиеся на нем, посадила его на почетное место.
В числе ее гостей был один, привлекавший к себе общее внимание. Это был невысокенький, сухенький старичок с уже льняной бородою и тем более необыкновенно в его годы живыми глазами. Но одет он был в грубое монашеское одеяние, и именно что — монахом, человеком не от мира сего, оставался он среди шумных гостей: нездешняя, за пределами видимого, глядела в молодых глазах его какая-то особенная мысль…
Хотя все вокруг него — говорило, улыбалось, кланялось, возглашая и из Священного Писания, и, целыми цитатами, — из пророка Исаии16, из ‘Слова’ Даниила Заточника17 и из ‘Вопросов’ Кирика18 — льстило радушной хозяйке: все вокруг говорили о славе ‘Господина Великаго Новгорода’, о его управлении, о разных ‘пятинах’ новгородской земли19, о торговле с амбурскими и аглицкими немцами20, о том, что у Спаса на Хутыни сами собой звонили колокола, а на Федоровой улице с ветвей малых топольцев капали слезы… Но этот гость, казалось, не принимал ни в чем участия и молчал, тихо перебирая четки.
Этот молчаливый старичок был знаменитый подвижник Соловецкой обители — преподобный Зосима21. Печать необыкновенно аскетической энергии лежит на всей жизни этого необыкновенного человека. Родившись в пределах вольной новгородской земли, он еще с юных лет почувствовал в себе недовольство той жизнью — жизнью мелочных целей и желаний, которая окружала его. Его пламенная душа искала подвигов, жаждала идеала — и этот идеал воплотился у него в отшельничестве, в борьбе с дьяволом, который, казалось ему, господствовал над миром. Глубоко поэтический, он любил природу — любил слушать ‘говор древесных листов’, чувствовать ‘трав прозябанье’, прислушиваться к лепетанью горного ручья, к прибоям сердитых волн родного озера — Ладожского, которое в бурю клокотало и пенилось в скалах Валаама. Только с природой он чувствовал свою духовную связь, только среди безмолвной, но для него говорливой природы он любил — любил эту недосягаемую даль синего неба, эти летучие облака, суровую зелень северного леса — и молился, стараясь забиться подальше от людей. Сначала он молился и ‘трудился’ на Валааме, но этот труд показался ему ничтожным, он искал более суровых подвигов и, прослышав, что отшельники Савватий22 и Герман нашли недоступный для людей остров где-то у полуночного моря, перебрался и сам туда. Это было в 1430 году. На этом далеком острове они и основали христианскую обитель, самую северную в мире и самую суровую. Кругом небо да море — и то и другое без конца-краю…
Савватий скоро умер, но не в своем мрачном уединении, а вдали от острова, на Ваге. Остались на острове только Герман да Зосима. Никто в Новгороде не хотел верить, что люди могут жить в такой далекой и суровой стране, а между тем слава отшельников росла, имя Зосимы разносилось по всем концам новгородской земли. Зосима перенес мощи Савватия с Ваги на остров, и толпы поклонников из далеких мест потянулись к новой святыне, на неведомый ‘оток моря’, где, по слухам, ‘чудище неизглаголанно, хотяще потопити остров и вся сущая на нем’, и только молитвами преподобнаго Зосимы исчезал под водою ‘оный зверь гороподобный’.
Но слава человеческая всегда рождает зависть мелких людей. Позавидовали многие новгородцы и преподобному Зосиме с его обителью, которая с каждым годом возрастала числом иноков, а вместе с тем и богатела. Новгородские рыбники-стяжатели помыслили оттягать у отшельников рыбные ловли, и вот преподобный Зосима и явился в Новгород отстаивать свои права на остров.
— На ките, родимая, сказывают, угодничек-от приплыл с киян-моря, с самово острова Буяна, — рассуждали новгородские бабы, видевшие Зосиму в числе гостей Mарфы-посадницы.
— На ките! Матушки, вот страстобушка!.. И он ево, угодничка, не сглотнул — кит-от?
— А крест на что? Он, этот кит самый, родимая, креста ни-ни!
— Знамо крест — он и кита испужае, а не то что.
— Так вот он каков живет, этот угодничек, Зосима, дивыньки. А исть он одну просвирку в неделю — такой постник!
— И-и!.. Что ж и на пиру-ти у Марфы, у посадници, он, угодничек, ничево исть не будет?
— Ничевошеньки, родимушка, ни синь пороха… Просвирочку, може, махоньку либо причастьица святово ложечку, вот и все: они вить, святые угоднички, только просвиркою да причастьицем святым и живут.
— То-то святость-то — не легко ее сподобиться!

II. ПИР У МАРФЫ-ПОСАДНИЦЫ

Дом Борецких находился на Софийской стороне, в Неревском конце, на Побережье, между Розважею и Борковою улицами. По словам летописца, дом этот был ‘чюдень’ своею лепотою извне и богатством внутри. Он не походил на тогдашние московские дома, которых неуклюжая татарская пестрота так и кричала своею грубостью, так и била глаз аляповатостью и татарско-византийским безвкусием — чем-то средним между монастырем, кибиткою и острогом. К Новгороду не привилась еще тогда эта византийско-татарская оспа.
Дом Марфы скорее напоминал средневековое жилище богатого бюргера, в котором славянская простота первобытного стиля и первобытных украшений скрашивалась европейским искусством и предметами, созданными западною цивилизациею: славянская братина в полтретья ведра и славянская чара с дыню астраханскую стояли рядом с красивым кубком изящной итальянской работы и позолоченным литовским турьим рогом, родные скатерти браные, покрывавшие длинные столы с дорогими приборами, мешались с сукнами и шелками ‘любскими’, ‘дацкими’, ‘аглицкими’ и ‘амбурскими’, вычурные изделия ‘рыбий зуб’ и шелки шемаханские виднелись и на гостях, и на стенах, и на скамьях там же, где и бархаты ‘фларенски’ и ‘венедицки’23, ‘камки куфтери’24 и ‘сукна лундыши’25… Видно, что в Новгороде уже давно было прорублено то окно в Западную Европу, которое через несколько столетий пришлось Петру пробивать в Петербурге кровавым топором, долго плававшим в московско-русской крови. Мало того, в Новгороде была отворена в Европу целая дверь, и Марфа Борецкая, как любезная хозяйка, стояла на пороге этой двери и принимала дорогих немецких гостей, наезжавших в Новгород из любских, аглицких, амбурских, венедицких, дацких, шпанских и иных мест…
И настоящий пир у Марфы-посадницы не обошелся без иноземных гостей.
Обширная передняя палата Марфы была установлена длинными столами ‘покоем’26. Столы были покрыты скатертями браными, а скамьи у столов — дорогими коврами и сукнами. На столах дорогая посуда, братины, чары, кубки, блюда и шитые полотенцы для утирания рук, хотя в обычае было, что каждый гость имел свою собственную ‘ширинку’ в кармане и ею утирался, а люди старые — так те, по старине, обсасывали запачканные кушаньями пальцы или просто обтирали их о свои головы, тогда еще не так скоро плешивевшие, как ныне.
На почетном конце посажено было высшее духовенство Новгорода — новоизбранный владыка Феофил, Софийского собора казначей и друг Марфин — Пимен, отец Варсонофий, духовник покойного владыки Ионы. Тут же чернелась и скромная фигурка преподобного Зосимы, а недалеко — и лохмотная одежда блаженненького Тихика с его нищенскими сумами. По сторонам их восседали — седоволосый, но необыкновенно моложавый на вид, с золотою гривною на шее степенный посадник ‘Господина Великаго Новгорода’ Василий Ананьин, вожди антимосковской партии Василько Селезнев-Губа, Киприян Арзубьев и Иеремия Сухощек, архиепископский чашник, тут же старый боярин Памфиль и другие бояре. Между почетными гостями особенно бросался в глаза недавно прибывший из Киева ‘на кормление’ князь Михаил Олелькович с несколькими киевлянами, которых одеяние напоминало собою что-то не то польское, не то литовское, а хохлы на маковках да черные усы приводили новгородских баб в немалое изумление, иных в трепет даже, а некоторых, помоложе, и в восхищение: ‘Не то, мать моя, ефиопы, не то Ягорьи хоробрые’…
Сама хозяйка и ее два статных сына — черноглазый, весь в мать Дмитрий и белокурый, кудрявый и с кудреватою же бородкою Федор, сопровождаемые челядью со блюдами и кувшинами в руках, — постоянно ходили около гостей и усердно потчевали каждого разными, наваленными горою на блюда яствами и питиями. Постоянно слышалось: ‘Не побрезгуйте, дорогие гости, — куровя печеное, а се лебедь жарена, а се боран молодой — осетринка добрая — пирожок с вязигой — теша межукосна с хренком — романейка добрая — ренское сладенькое — мальвазейцы стопочку махоньку — чарочку угорсково — грибков рыжиков — семушки свежей — отведайте, гостюшки, не побрезгуйте — чем богаты — от чистово сердца — сижка копчоново — поросеночка молочново — гусачка с яблочком — глухарика малость испробуйте — индийсково петела с шпанским моченым виноградом — пивца аглицково черново — много довольны, матушка Марфа, ажио рыгаем со умилением и молитвою о твоем здравии…’
Одно кушанье сменяло другое, и казалось, что им и конца не будет. Челядь не успевала вносить, разносить и уставлять блюда, чтобы сменить и унести опорожненную посуду, а хозяйка с сыновьями все угощала да умасливала дорогих гостей и ласковыми словами, и низкими поклонами, и улыбками. Братины, рога, ковши, кубки и всякие чапарухи переходили из рук в руки, сверкая серебром и золотом. Вносились и уносились ендовы, глиняные кувшины, бутыли.
Только двое из гостей не принимали участия в пиршестве — блаженный Тихик и преподобный Зосима. Первый брал от каждого блюда порядочный кус и, крестясь и улыбаясь, совал его в один из висевших на нем мешков и мешочков и при этом бормотал: ‘Деткам своим понесу — птицам небесным, что не сеют, не жнут, не в житницы собирают… Много у меня таких птичек’.
И все знали, кто были эти ‘птички’: блаженненький Тиша так называл нищих.
Зато преподобный Зосима положительно ни до чего не дотрагивался, как ни упрашивала его хозяйка. Он только благословлял каждое подносимое ему блюдо, конечно, постное, но ничего не ел и хранил глубокое молчание.
Сначала беседа на пиру шла беспорядочно, шумно, но потом разговором овладело несколько лиц, и в особенности благообразный седоголовый посадник, которого все слушали очень внимательно. Посадник с своими речами преимущественно относился к князю Михаилу Олельковичу и к преподобному Зосиме соловецкому, которые, как недавно прибывшие в Новгород гости, не знали самых свежих, весьма важных новостей, волновавших последние новгородские веча.
Князь Олелькович слушал посадника, окидывая и его, и все общество черными, блистающими глазами, и по временам вставлял в речь своего собеседника, от себя, то игривое замечание, то вопрос, вызывавший улыбки и смех гостей. Преподобный же Зосима слушал молча, не подымая головы, и только иногда как бы окатывал светом своих серых, небольших, но живых глаз красивое лицо посадника или лицо его соседа, Селезнева-Губы, и опять прятал эти прозорливые глаза и поникал головою.
— Так не ласков москаль? — вставил Олелькович, блеснув разом и светящимися глазами, и белыми, такими же светящимися зубами из-за приподнятых улыбкою черных усов: — Яко кот да сала?
— Точно, княже, — как кот до мышей, — улыбнулся и посадник.
— А мыши что?
— Да мы, новогородские мыши, княже — будь тебе ведомо, — посольство к московскому коту правили… О земских делах своих я был посылан в Москву… Приехал это я в Москву, поклонился боярам новгородскими поминками. Приняли дары — не спесивились.
— Любят сало — ласковы до него?
— Любят, княже… Поклон правлю им от Господина Великаго Новгорода — прошу доложиться великому князю на очи… Не подобает, говорят, тебе, холопу, пред светлыя царския очи становиться.
— ‘Холопу’! — проворчал сердито Селезнев-Губа, стукнув чарою об стол. — Холопы они, а мы вольные люди.
— Что-то зазнались! — вскинул на посадника стоячими глазами и сосед Селезнева-Губы белокурый Арзубьев Киприян. — А давно он у Ахматки стремя и ногу целовал?
При этих словах соловецкий отшельник, в свою очередь, как бы изумленно вскинул глазами на Арзубьева и Селезнева-Губу…
— Так и не допустили до князя?
— Не допустили, княже… Да еще меня же и докоряют: как же это, говорят, приехал ты от Великаго Новгорода великому князю посольство править о своих земских новгородских делех, а о грубости и неисправленье новгородском ни одного-де и слова покорного не правишь?
— О грубости?.. эге-ге! Мыши коту согрубили…
— Да, о грубости… А я им на это аркучи тако: — ‘Господин-де и Великий Новгород мне это не приказывал’.
— А чим бы то мыши согрубили коту? — улыбнулся Олелькович хозяйке, которая в это время подошла к нему сама с золотым кубком на подносе.
— Да Новгород, княже, не пустил через свои земли послов псковских ради того, что они ехали к великому князю не с добром, — отвечала Марфа, кланяясь князю кубком.
— Какое же было их недоброе дело?
— А они, княже, плетут в Москве на нас безлепичные сплетки, — отвечал посадник вместо Марфы. — Так вот, когда я отвечал боярам, — продолжал он, не давая говорить хозяйке, — что мне того в посольстве править не указано, так бояре, аки псы ощетинясь, рекли, что-де сие великому государю вельми грубо — не в истерп-де воля новгородская и что-де и великий государь тебе, Василиюпосаднику, указал ответ ево, государев, держать, Великому Новуграду, аркучу тако: ‘Исправьтесь-де и, отчина моя, Великий Новгород, людие новугородстии, сознайтесь в винах своих, в земли и воды мои не вступайтесь, имя мое держите честно и грозно, по старине, ко мне, великому государю, посылайте бить челом по докончанью, а я вас, отчину свою, жаловать хочу и в старине держу’.
Посадник договорил последние слова взволнованным голосом, бледное лицо его вспыхивало багровыми пятнами, и, когда, замолчав, он потянул руку к братине за чарой, рука его дрожала. Глаза преподобного Зосимы как-то робко вскидывались на него из-под опущенных ресниц и снова прятались. Глаза Марфы, которыми она обводила собрание, горели молодым огнем.
— Что ж он и впрямь! Так! Ноли мы холопи московские! Новгород ни у кого в холопех не был, — заговорил сын Борецкой, Димитрий, бледный и взволнованный.
— Не был и не будет! — ударил кулаком по столу Арзубьев.
От этого удара чары и братины задрожали и расплескали вино. Преподобный Зосима вздрогнул и с немым укором глянул на Арзубьева. Марфа самодовольно обвела гостей своими большими глазами. Она видела, что уже довольно подпито и разгорячена кровь у большинства.
‘Ох, баба, заварила кашу… — казалось, говорили, однако, задумчивые глаза соловецкого отшельника. — Каша закипает… Кто-то будет ее расхлебывать?..’
Михайло Олелькович, тоже подвыпивший, веселыми и лукавыми глазами оглядывал расходившихся новгородцев и подзадоривал их то улыбкой, то кивком головы…
Духовные чины между тем вели более скромную беседу — о церковных делах. Отец Пимен, белокурый и рыжебородый попина, жарко оспаривал в чем-то своего соседа, новоизбранного владыку Феофила.
— И ты таки на Москву поволочишься на ставленье? — говорил он, откидывая от кистей своих пухлых рук широкие рукава рясы, мешавшие ему жестикулировать.
— И поволокусь, — невозмутимо отвечал октавой сухой, черный и горбоносый Феофил.
— Ноли и свету токмо, что в окошке?
— Точно — у нас оконце едино в царствие Божие: греческая восточная церковь.
— А чем киевская церковь не греческая?
— Олатынилась она латынскою коростою.
— Эх, владыко! Не тебе бы говорить, не мне слушать! Ноли московские митрополиты не ездили в орду ярлыки себе хански на митрополичий престол выкланивать? Ноли Алексей митрополит не обивал пороги у поганого сыроядца? А вить московская церковь не отатарилась. Почто же ты латынскою коростою позоришь киевскую церковь? Уж коли бы она окоростовела латынью, так святые Печерские угодники не стали бы лежать в своих пещерах — ушли бы в Москву либо там во Иерусалим.
— На то их святая воля.
Чем более горячился Пимен, тем спокойнее держал себя Феофил. А лицо Зосимы, не проронившего ни одного слова из всего этого словесного ‘розратья’, становилось все задумчивее и грустнее.
Кругом беседа становилась все шумнее и шумнее…
— Отцы и братия, мужие новугородстии! — возвысил голос старший сын Марфы, Димитрий. — Послушайте меня! Хотя я человек молодой, а многое испровидал на своем веку. Я бывал в Литве — Литву я знаю и Киев знаю. Добре знаю и Москву загребистую: Москва на крови стоит. Поразмыслите, отцы и братия: в те поры, как Москва добывала русские городы и княжения огнем и мечом, проливала и проливает кровь хрестьянскую, Литва никого не ставила в обиду, и вот ноне своею волею даются за литовскаго князя Козимира27, и угорская земля просит себе другого королевича, Козимирова сына… А кто волею своею задавался за Москву? Какая овца охотою волку служить похочет?
— Истину, святую истину глаголет Димитрий! — кричал сухопарый Иеремия Сухощек, чашник владычний, и лез целоваться с оратором.
— Слава Димитрию! — стучал по столу Арзубьев.
— И матери его Марфе слава! — хрипел СелезневГуба. Один боярин, совсем пьяный, тоже лез целоваться с Димитрием и бормотал:
— Блажено чрево… блажени сосцы…
— Полно-ка, кум, об сосцах-то! — перебил его Сухощек, таща за руку.
— А что, кум?.. Воистину блажены сосцы…
— Да ты хозяйку своими ‘сосцами’ соромотишь.
— Почто соромотить! От писания глаголю.
— За короля Козимира! — кричали пьяные голоса.
Марфа ходила по палате довольная, счастливая, приветливая: то она заговаривала с одним, улыбаясь другому, дружески кивала головою третьему, то подходила к ‘отцам’, взглядом и улыбкой одобряла запальчивую речь Пимена и пожимала плечами на холодное, сухое слово Феофила, то силилась заглянуть в потупленные глаза молчаливого соловецкого отшельника, который упорно не глядел на нее или при приближении ее шептал: ‘Не вмени, Господи…’ То она подходила к блаженненькому Тише и совала в его переполненные сумы либо рыбу, либо куровя печеное, а тот только идиотически улыбался и шептал: ‘Птичкам моим, птицам небесным’.
Посадник пил меньше всех, больше всего разговаривал с князем Олельковичем, который горячо хвалил литовские порядки, превозносил силу и величие короля Казимира, говорил о льготах и милостях, коими этот мудрый король осыпал своих подданных, и не теснил ни веры их, ни совести. По временам посадник задумывался, как бы силясь разрешить трудный, мучивший его вопрос, и при этом вопросительно взглядывал на Зосиму соловецкого или на постное, строгое лицо Феофила.
Между тем Димитрий Борецкий, около которого столпилось несколько бояр, положив три поклона перед киотой28, стоявшей в переднем углу и наполненной дорогими образами в золоченых ризах, снял с гвоздей висевшее там серебряное распятие и положил его на стоявший здесь же аналой29, покрытый малиновым бархатом.
— Ты что, сынок, задумал? — спросила удивленная Марфа.
Все оглянулись на передний угол. Димитрий казался крайне возбужденным…
— Что с тобой, Митя? На что крест-то вынул? — спрашивала встревоженная мать.
— Во славу Великаго Новгорода, — отвечал тот и снова положил три земных поклона.
Потом он поднял над головою правую руку со сложенными для крестного знамения пальцами и громко, дрожащим голосом произнес:
— Се яз Митрей, Исаков сын, Борецкий, целую животворящий крест сей на том, что положити мне голову мою за волю новугородскую и не дать воли той и старины новугородской, и веча новугородскаго, и вечного колокола, и святой Софии в обиду ни Москве, ни князем московским, а буде голова моя ляжет в поле — и, се обещая, я и вручаю по животе моем на вечную свечу30 по душе моей31 все мои земли, угодья и деревни и воды с рыбными ловы, куды топор, и соха, и коса, и лодка ходила: ино гореть той свече вечной у престола святой Софии до страшнаго суда, как стоять вечно воле новугородской до трубы архангела!
Он остановился — бледный и дрожащий. Шум пирующих стих как от удара грома. И посадник, и Марфа стояли бледные. На изможденном лице Зосимы соловецкого изобразился ужас.
— Во имя Отца и Сына и Святаго Духа! — глухо произнес Димитрий и поцеловал крест.
— Аминь! — пронесся по собранию голос Пимена.
Димитрий глянул кругом. Глаза его встретились с глазами Селезнева-Губы.
— И яз целую крест на том же! — громко произнес Селезнев.
— Аминь! — снова прозвучал голос Пимена.
— И яз целую крест на том, что лечь мне костьми за волю новогородскую! — выкрикнул Арзубьев.
— Аминь! — повторил Пимен.
— И яз целую крест за святую Софию и за вечный колокол! — отозвался и Иеремия Сухощек.
— Аминь! аминь! аминь!
Вдруг последовавшая за этим возгласом тишина нарушена была какими-то странными, непонятными звуками: казалось, что кто-то навзрыд, хотя сдержанно, всхлипывал. Все огляделись в изумлении. Действительно, за передним столом, на почетном месте, Зосима соловецкий, закрыв свое сухое, испостившееся лицо такими же сухими ладонями, тихо рыдал, покачивая головою как бы от нестерпимой боли, между тем как слезы, выступая из-под ладоней, скатывались на четки и разбивались об них, как капли дождя о камень.
Всех, уже настроенных предыдущим, поразило это неожиданное явление. Марфа, казалось, окаменела и растерянно переносила испуганные взоры с сына у аналоя на плачущего отшельника, с Зосимы на гостей. Благообразное лицо посадника выражало больше, чем изумление: он с ужасом видел, что совершается что-то такое, чего он ни ожидать, ни предотвратить не мог… А что означают эти слезы угодника? Они не к добру… Он вспомнил, что недавно видели, как у Ефимья в церкви текли слезы по лику Богородицы, как плакала икона Николы-чудотворца на Никитской улице, как плакали ‘топольцы’ на Федоровой улице… Затевается страшное дело для Новгорода… Он с боязнью и с горьким укором в душе взглянул на Марфу… ‘Все это бабой бес играет на пагубу нам… Баба погубила Адама-прародителя — погубит и Великий Новгород… Боже, не попусти!’
А Зосима все плакал, да все горше и горше, словно бы у него душу разрывали на части… Даже безумное лицо слепца Тиши выразило испуг.
Вдруг под окнами послышался конский топот и тотчас же замер у крыльца дома Борецких.
Все переглянулись испуганно, перенесли глаза на двери…
‘Что это? кто?.. не гонец ли?.. откуда? с какими вестями?..’
Дверь отворилась, и в палату вошел ‘некий муж не велик гораздо’, с бородою, заиндевевшею снегом, и с длинным мечом у кожаного, с набором, пояса. Он перекрестился торопливо, поклонился, тряхнул волосами…
— Тутай будет господин посадник?
— Яз есми посадник Господина Великаго Новаграда. А ты, человече, кто еси?
— Я гонец из Пскова — новугородец.
— С какими вестями?.. От веча?
— С недобрыми, господине… Не от веча, а сам от себя — ради Новгорода да святой Софии…
Все гости понадвинулись к прибывшему. Марфа, видимо, все более и более приходила в смущение и вопросительно поглядывала на старшего сына.
— Не смущайся, матушка, мы постоим за волю новугородскую, — шепнул он нетерпеливо.
— Сказывай вести — правь свое дело, — сказал посадник гонцу.
Марфа, как бы опомнившись несколько, торопливо взяла со стола пустой серебряный ковш, зачерпнула из братины вина и сама подала чару гонцу.
— Выпей с дороги, человече добрый!
Гонец взял чару, перекрестился и выцедил ее всю в свой усатый рот.
— Спасибо, — кланялся гонец, — болого32… а то в гортани пересохло.
— Ну, сказывай…
— Ономедни33 пригнал во Псков посол с Москвы… — начал гонец. — Псковичи сзвонили вече… Ладно — болого… Посол-от и говорит на вече: великий-де князь велел мне сказать вам, псковичам, отчине своей, коли-де Великий Новгород не добьет мне челом о моих старинах, ино отчина моя Псков послужил бы мне, великому князю, на Великой Новгород за мои старины.
Точно гром разразился у всех над головами. Никто не шевелился, кругом воцарилась мертвая тишина. Слышны были только тихие, сдержанные, но страстно глухие всхлипыванья. Это плакал Зосима с тихим шепотом: ‘Что видел я, Боже… О! ужасеся душа моя… ужаса исполнено видение сие… без голов’…
Гонец передохнул, с боязнью глядя на плачущего старца.
— И что ж — на чем положил Псков? — хрипло спросил посадник.
— Положил стоять за великаго князя — послов послать в Великой Новгород бить челом Москве о миродокончальной грамоте34…
— О миродокончальной?..
— А тако ж и об разметных35 вече шумело… точно — болого — о миродокончальной и о разметной…
— А! Разметной!.. Вон оно что! Холопы! — И посадник оглянул все собрание. Глаза его упали на Марфу, потом на плачущего Зосиму, снова на Марфу…
— Звоните вече! Послать вечново звонаря звонить на всю землю новгородскую!
— На вече! На вече! — повторили все в один голос.
Через несколько минут над Новгородом и его окрестностями разносился в воздухе звонкий, резкий, точно человеческим голосом стонущий крик вечевого колокола.

III. ПРЕДСКАЗАНИЯ КУДЕСНИЦЫ

Не успели еще гости разойтись из дома Борецкой и отправиться, по призыву вечевого колокола, на вече, как кто-то торопливо вышел из этого дома и, нахлобучив на самые глаза бобровую шапку, а также подняв меховой воротник ‘мятели’36, чтоб не видно было лица, скорыми шагами направился по берегу Волхова, вверх, по направлению к Ильменю. Из-за поднятого воротника мятели виднелся только конец рыжей бороды да из-под бобровой шапки выбивалась прядь рыжих волос, которую и трепал в разные стороны переменчивый ветер. Прохожий миновал таким образом весь Неревский конец, оставил за собою ближайшие городские сады и огороды, спускавшиеся к Волхову, прошел мимо кирпичных сараев и гончарен и достиг старых каменоломен, уже брошенных, где брали камень на постройку новгородских церквей, монастырей и боярских хором очень давно, еще при первых князьях, вскоре после ‘Перунова века’37.
Здесь берег был высокий, изрытый, со множеством глубоких пещер, из которых многие уже завалились, а другие зияли между снегом, как черные пасти.
И здесь прохожий невольно, с каким-то ужасом остановился. Ему почудилось, что точно бы под землею или в одной из пещер кто-то поет. Хотя голос был приятный, женский, почти детский, но в этом мрачном уединении он звучал чем-то страшным…
— Чур — чур меня! — невольно пробормотал прохожий, крестясь испуганно и прислушиваясь.
Таинственное пение смолкло.
— Ноли старая чадь так поет — кудесница? С нами крест святой…
Но в эту минуту невдалеке послышался другой голос, скрипучий, старческий:
— Ну-ну — гуляй, гуляй… А заутра я тебя съим, — бормотал где-то скрипучий голос.
Волосы, казалось, стали живыми и задвигались под шапкою прохожего…
Бомм!.. Раздался вдруг в городе первый удар вечевого колокола. Голос его, словно живое что-то, прокатился по воздуху и ему — как бы что-то живое — отвечало глухим откликом в пещерах…
— Го-го-го! Заговорил Господин Великий Новгород! — опять послышался тот же старческий голос. — А коли-то смолкнет…
Точно в бреду каком прохожий двинулся вперед к каменному выступу и опять остановился. Внизу, на Волхове, у треугольной проруби, середина которой была покрыта соломой, на льду, боком, опираясь на клюку, стояла старуха и глядела в прорубь…
— Кричи, кричи, матка, созывай пчелок… А кому-то медок достанется?
Старуха потыкала клюкой в прорубь, погрозила кому-то этой клюкой в воду…
— Гуляй, гуляй, молодец, покуль я тебя не съела, а мальцов ни-ни! Не трогай…
Старуха оглянулась и с изумлением уставилась своими глубоко запавшими глазами в неподвижно стоявшего на берегу прохожего. Голова ее, покрытая чем-то вроде ушастого малахая, тряслась. Одежда ее, вся в разноцветных заплатах, напоминала одеяние скомороха.
Прохожий снял шапку и показал свою большую, обильную рыжими волосами голову.
— Фу-фу-фу-фу! Русским духом запахло! — тем же скрипучим голосом проговорила старуха. — Опять рыжий… рудой волк…
‘Рудой волк’, надев шапку, хотел было спуститься с берега.
— Стой, молодец! — остановила его старуха. — Дела пытаешь ци от дела лытаешь?
— Дела пытаю, бабушка, — отвечал рыжий. — К твоей милости пришел.
— Добро! Пойдем в мою могилку…
По узенькой тропинке старуха поднялась на берег и, поравнявшись с пришельцем, пытливо глянула ему в очи своими сверкавшими из глубоких впадин черными, сухими глазами. Острый подбородок ее шевелился сам собою, как будто бы он не принадлежал ее серьезному, сжавшемуся в бесчисленные складки лицу.
— Иди за мной, да не оглядывайся, — сказала она и повела его к ближайшей пещере, вход в которую чернелся между двух огромных камней.
Пришлец последовал за нею. Согнувшись, он вошел в темное отверстие и остановился. Старуха три раза стукнула обо что-то деревянное клюкой. Словно бы за стеной послышалось мяуканье кошки… Пришлец дрогнул и задержал дыхание, как бы боясь стука собственного сердца…
Старуха пошуршала обо что-то в темноте:
— Отворись-раскройся, моя могилка.
Что-то скрипнуло, будто дверь… Но ничего не было видно. Вдруг пришлец ощутил прикосновение к своей руке чего-то холодного и попятился было назад.
— Не бойся, иди… — Старуха потянула его за руку.
Ощупывая ногами землю, он осторожно подвинулся вперед, переступил порог… Опять мяуканье…
— Брысь-брысь, желтый глаз!
Пришлец увидел, что недалеко, как будто в углу, тлеют уголья, нисколько не освещая мрачной пещеры. Старуха бросила что-то на эти уголья, и пламя озарило на один миг подземелье. Но старуха успела: в руках ее оказалась зажженная лучина, которую она и поднесла к глиняной плошке, стоявшей на гладком большом камне среди пещеры. Светильня плошки вспыхнула, осветив все подземелье.
В один момент произошло что-то необыкновенное, страшное, от чего пришлец хотел бы тотчас же бежать, крестясь в ужасе и дрожа, но ноги отказались служить ему…
Словно бешеный замяукал и зафыркал огромный черный кот с фосфорическими желто-зелеными глазами и стал метаться из угла в угол… Какая-то большая птица, махая крыльями, задела ими по лицу обезумевшего от страха пришлеца и, сев в углубление, уставила на него свои круглые, огромные, неморгающие глаза — глаза точно у человека, а уши торчат, как у кота, — голова, как у ребенка, круглая, с загнутым книзу клювом, которым она щелкает, как зубами… Со всех сторон запорхали по пещере летучие мыши и задевали своими крючковатыми крыльями пришлеца за лицо, за уши, за волосы, которые едва ли не шевелились у него…
На жердях и веревках висели пучки всевозможных трав, цветов, кореньев… Меж ними висели сушеные лягушки, ящерицы, змеи… Страшный кот, вспрыгнув на одну из жердей, сердито фыркал и глядел своими ужасными, светящимися зеленым огнем глазами, как бы следя за каждым его вздохом…
А между тем извне в это страшное подземелье продолжали доноситься медленные, торжественные удары вечевого колокола. Казалось, что Новгород хоронит кого-то…
Старуха, что-то копавшаяся в углу, подошла к пришлецу и снова пытливо взглянула ему в глаза.
— Своей волей пришел, добрый молодец?
— Своей, бабушка.
Он испугался своего собственного голоса — это был не его голос… И кот при этом опять замяукал.
— А за каким помыслом пришел?
— Судьбу свою узнать хочу.
— Суд свой… что сужено тебе… И ейный суд?
— И ейный тако ж, бабушка… И Марфин.
— И Марфин?
— Точно… какова ее судьбина?
— Фу-фу-фу! — закачала своею седою головой старуха. — Высоко сокол летает — иде-то сядет?..
Старуха подошла к страшной птице — то была сова — и шепнула ей что-то в ухо. Сова защелкала клювом…
— А?.. На ково сердитуешь? На Марфу ци на Марфину сношеньку молодую?
Сова опять защелкала и уставила свои словно бы думающие глаза на огонь.
— Для чего разбудили старика? — обратилась вдруг старуха к пришлецу.
Тот не понял ее вопроса и молчал.
— Вече для чево звонят? — переспросила она вновь, прислушиваясь к протяжным ударам колокола.
— Гонец со Пскова пригнал с вестями.
— Знаю… Великой князь на Великой Новгород псковичей подымае и сам скоро на конь всяде…
— Ноли правда?
— Истинная… И ко мне гонцы пригнали с Москвы. Мои гонцы вернее ваших — без опасных грамот ходят по аеру38…
Летучие мыши продолжали носиться по пещере, цеплялись за серые камни, пищали…
— Так суд свой знать хочешь? И ейный — той, черноглазой, белогрудой ластушки?.. И Марфин?.. и Великого Новагорода?
— Ей-ей хошу.
— Болого!.. Сымай пояс.
Тот дрожащими руками распоясал на себе широкий шерстяной пояс с разводами и пышными цветными концами.
— Клади под леву пяту.
Тот повиновался… Опять послышалось невдалеке, словно бы за стеною, тихое, мелодическое женское пение.
— Что это, бабушка?
— То моя душенька играе… А топерево сыми подпояску с рубахи… В ту пору как поп тебя крестил и из купели вымал, он тебя и подпоясочкою опоясал… Сымай ее… клади под леву пяту.
Снята и шелковая малиновая подпояска и положена под левую пятку…
— Сыми топерево хрест и положь под праву пяту.
Руки, казалось, совсем не слушались, когда пришлец расстегивал ворот рубахи и снимал с шеи крест на черном гайтане39… Но вот крест положен под правую пятку.
Неведомое пение продолжалось где-то, казалось, под землей. Явственно слышался и нежный голос, и даже слова знакомой песни о ‘Садко — богатом госте’:
И поехал Садко по Волхову,
А со Волхова в Ильмень-озеро,
А со Ильменя-ту во Ладожско,
А со Ладожска в Неву-реку,
А Невою-рекой в сине море…
Послышался плеск воды, а потом шепот старухи, как бы с кем-то разговаривавшей… ‘Ильмень, Ильмень, дай воды Волхову… Волхово, Волхово, дай воды Новугороду…’
Старуха вышла из угла, подошла к своему гостю, держа в руках красный лоскут.
— Не гляди глазами — слушай ушами и говори за мной…
И старуха завязала ему красным лоскутом глаза.
— Сказывай за мной, добрый молодец, слово по слову, как за попом перед причастьем.
И старуха начала нараспев причитать:
Встаю я, добер молодец, не крестясь,
Умываюсь, не молясь.
Из ворот выхожу —
На солнушко не гляжу,
Иду я, добер молодец, лесами-полями,
Неведомыми землями,
Где русково духу не слыхано,
Где живой души не видано,
Где петух не поет,
Ино сова глас подает, —
Под нози Христа метаю,
Суда свово пытаю…
Несчастный дрожал всем телом, повторяя эти страшные слова. Кудесничество и волхвование в то время пользовались еще такою верою, что против них бессильны были и власть, сама веровавшая кудесникам, и церковь, допускавшая возможность езды на бесах, как на лошадях, или на ковре-самолете… Давно ли преподобный Иоанн успел слетать на бесе в Иерусалим в одну ночь?..40 Послышался стон филина…
— Слышишь?
— Слышу…
— Топерево самая пора… пытай судьбу… Спрашивай!
— Что будет с Великим Новгородом?
— Был Господин Великий Новгород — и не будет ево… Будет осударь…
— Какой государь?
— Православной.
— Так за нево стоять?
— За тово, кто осударем станет.
— А какой суд ждет Марфу?
— Осударев суд.
— А Марья будет моя?
— Коли Новгород осударев будет, ино и Марья твоя.
— А люб ли я ей?
— Ожели бы не люб, не приходила бы она ко мне пытать о тебе.
— Ноли она была у тебя?..
У вопрошающего ноги подкашивались. Он готов был упасть и силился сорвать повязку с глаз.
— Не сымай! Не сымай! — остановила его старуха.
Она сняла с жерди пучок каких-то сухих трав и бросила на тлевшие в углу уголья. Угли вспыхнули зеленым пламенем, и по пещере распространился удушливый, одуряющий запах. Затем старуха прошла в какое-то темное отверстие в углу пещеры и через минуту воротилась, но уже не одна: с нею вышла молоденькая девушка и остановилась в отдалении. Кот, увидав ее, спрыгнул с жерди, на которой все время сидел, распушив хвост, подошел к девушке и стал тереться у ее ног.
— Смотри на свою суженую — вон она! — сказала старуха и сорвала повязку с глаз своей жертвы.
Тот глянул, ахнул и как сноп повалился на землю…

IV. БУРНОЕ ВЕЧЕ

Долго, не умолкая ни на минуту, гудел вечевой колокол. Странный голос его, какой-то кричащий, подмывающий, не похожий ни на один колокольный голос любой из множества новгородских церквей и соборов разносился над Новгородом, то усиливаясь и возвышаясь в одном направлении, над одними ‘концами’ города, то падая и стихая над другими, смотря по тому, куда уносил его порыв ветра, дувшего, казалось, то с московской, то со псковской, то с ливонской стороны…
‘Вечный’ звонарь, одноглазый, сухой и сморщенный старичок, которому один глаз еще в детстве отец его, тоже ‘вечный’ звонарь, нечаянно выхлестнул веревкою, привязанною для звона к язычку вечевого колокола, без шапки, с мятущимися по ветру седыми, редкими волосенками, с восторженным умилением на старческом лице, точно священнодействуя, звонил, ни на миг не переставая, качая железный язык из стороны в сторону, колотя им об медные, сильно побитые края колокола, который вздрагивал и кричал словно от боли и которого стоны заглушал новый удар железного языка, и он опять вздрагивал и кричал — кричал как живой человек, как раненый или утопающий, а подчас как плачущая женщина. ‘Вечный’ звонарь хорошо изучил натуру и голос своего колокола, изучал его всю жизнь и умел заставить его кричать таким голосом, какого ему хотелось, какого ожидал от него Господин Великий Новгород — тревожного, радостного, набатного или унылого.
Теперь он кричал тревожно. ‘Вечный’ звонарь знал, покакому поводу созывается вече: ему впопыхах поведали о том отроки, прибежавшие от посадника, прямо с Марфина пира, и велевшие звонить вече. ‘Москва на нас собирается!’ — ‘Псков поломал крестное целованье — миродокончальные грамоты разметывает…’
На голос призывного колокола новгородцы, уже несколько соснувшие после избрания нового владыки и после раннего обеда, спросонья бежали на вече, к Ярославову дворищу, словно на пожар: кто без шапки и пояса, кто с едва накинутым на одно плечо кафтаном или однорядкою41. Двери, ворота и запоры по всему Новгороду хлопали, визжали и скрипели словно испуганные, собаки лаяли, людской говор несся волнами, как и сам народ, со всех пяти ‘концов’ и улиц, запружая узкие улицы и мосты, валом валит напрямки через Волхов по льду, оглашая воздух криками, вопросами, руганью, неведомо кому и неведомо за что, и подчас звонким смехом и веселыми шутками.
— Новаго владыку вечем ставить — Пимена!
— Ой ли? А чи Феофил не люб?
— Не люб… Московской руки…
— Немцы, може, идут на нас?
— Где — немцам? Москва, сказывают…
Скоро вечевую площадь и помост запрудили народные волны. Вечевой колокол умолк и только тихо стонал, замирая в воздухе. Звонарь, набожно перекрестившись и перекрестив колокол, потянулся к нему своими мозолистыми, корявыми руками и стал ими гладить края все еще тихо стонавшей меди, как бы лаская что-то милое, родное, дорогое ему.
— Утомился, мой батюшко, колоколец мой миленькой, утомился, родной, — любовно бормотал он. — Ну, ино отдохни-передохни, кормилец мой, колоколушко вечной… Ишь как тяжко дышит старина… Ино буде, буде стонать, батюшко…
Потом старик, привязав конец колокольной веревки к балясине, оперся руками о перила башенного окна и стал смотреть на вече, на площадь, затопленную народными волнами. Зрелище было поразительное: виднелись сплошные массы голов, шапок, плеч — плечо к плечу, хоть ходи по ним от одного конца площади до другого.
— Ишь дитушки мои новугородци — экое людо людное… Совокупилися дитки у единой матки… Головто, голов-то что!
Внизу, на вечевом помосте, отчетливо выделялись фигуры посадника и гонца, пригнавшего из Пскова. Седая голова посадника сверкала на солнце серебряным руном, а золотая гривна горела и словно искрилась, как богатое ожерелье на иконе.
Гонец что-то говорил и кланялся на все стороны. По площади волнами ходил невнятный говор, не то гул, не то рокот волн.
— Господин Великий Новгород серчать учал, — бормотал про себя звонарь, глядя с высоты на колыхающееся море голов и прислушиваясь к рокоту голосов.
— Ино псковичи на вече приговорили, что-де и Господин Великий Новгород, наш старший брат, нам-де и не в брата место стал, — доносился голос гонца.
— Хула на святую Софию!.. Не потерпим, братцы, таковые хулы!..
— Сором Великому Новгороду от молодчаго брата!
— Всядем, братцы, на конь за святую Софию, и за домы Божии, и за честь новогородскую! — вырывались голоса из толпы, и площадь колыхалась, как бор под ветром.
Посадник заговорил громко и внятно. Он вторично передал собранию содержание вестей, привезенных гонцом из Пскова. Великий князь подымает псковичей на Великий Новгород, не предуведомив его об этом. Он ищет воли новгородской — на старину вековечную и на святую Софию пятою наступить умыслил. А Новгород старше Москвы… Новгород старше всех городов русских! В Новгороде сидел Рюрик-князь, прародитель всем князьям русским, когда Москвы еще и на свете не было. Великий князь чинит неправду — обиду налагает на землю новгородскую. Новгород был вольным городом, искони с той поры, как пошла есть русская земля…
Долго говорил посадник, обращая речь свою на все стороны. Но осторожный правитель новгородской земли не ставил вопрос ребром: он только излагал положение дел, говорил о грозившей Новгороду опасности, спрашивал, что ему делать — бить ли великому князю челом об его старинах42, виниться ли ему в своей грубости и просить опасной грамоты43 новому владыке, чтобы ехал в Москву на ставленье?
— Говори свою волю, Господине Великий Новгород! — закончил он свою речь. — На чем ты постановишь, на том и пригороды44 станут.
Он смолк и низко кланялся на все стороны.
Казалось, что разом прорвалась давно сдерживаемая плотина, и бушующие волны с ревом, шумом и невообразимым клокотанием ринулись с гор в долину и все топили, ломали, сносили с мест и уносили неведомо куда. Сначала слышался только рев и стон. Отдельные возгласы и речи стали выделяться уже после…
— Ишь разыгралось Ильмень-озеро! — качал головою звонарь. — Распалились детушки новугородци. Фуфу-фу!
Новгородцы действительно распалились. Звонарь ждал, что тотчас же разразится буря, которую не раз доводилось наблюдать на своем веку этому старому сторожу ‘вечного гласа’ с высоты своей исторической колокольни. Это бывало тогда, когда народ — эта самодержавная сила древнейшей севернославянской республики — ‘худые мужики-вечники’, выведенные из терпения какими-либо неправильными или отягощающими их быт действиями или распоряжениями правящих властей и богатых людей, подымали бурю на вече, стаскивали провинившихся против верховной власти народа ораторов с вечевого помоста, били и истязали их всенародно, бросали с моста в Волхов, а потом грабили их дома — грабили целые ‘концы’ или ‘улицы’, разжившихся на счет самодержавного народа бояр, посадников и тысяцких и, так сказать, своими кулаками, каменьем и дубьем делали поправку в законах своей оригинальной, мужицкой, чисто русской республики. Не сделали власти того, чего хотел народ, — и этот самодержавный мужик тут же, на вече, расправлялся с властями, заменял их новыми, направлял дела новгородской земли туда, куда желала державная воля народа, и тут же ревом тысяч глоток изрекал свое державное ‘быть по сему’.
Но ‘вечный’ звонарь с высоты своей колокольни видел, как в толпе ходили несколько человек, хорошо одетых, и что-то горячо говорили народу. Звонарь узнал между ними сыновей Марфы-посадницы, а также Арзубьева, Селезнева-Губу и Сухощека. Старик улыбнулся…
— Все это Марфутка мутит… бес баба! Знала бы свое кривое веретено, так нет — мутит…
— Не хотим московского князя! Мы не отчина его! — выделялись отдельные голоса из общего народного рева.
— Мы вольные люди — как и земля стоит!
— Мы Господин Великий Новгород! Москва нам не указ!
— За Коземира хотим за литовского… К черту Москву!
— Не надоть для владыки опасной грамоты от Москвы! Пускай идет на ставленье в Киев.
Никто не смел перечить расходившемуся народу. Посадник, тысяцкие и старосты, люди степенные и богатые, сбившись в кучу под вечевой башней, стояли безмолвно. У посадника, когда он поправлял, по привычке, золотую гривну на груди, рука дрожала заметно.
Откуда ни возьмись на помосте появилась рыжая голова — на плотном туловище всем известного новгородца. Волосы его казались золотыми на солнце, а небольшие черные глазки, казалось, смотрели через головы народа и искали кого-то вдали.
Это был Упадыш, человек бывалый, хотя не старый, не раз езжавший в Москву и имевший там знакомство.
Он, по русскому обычаю, тряхнул волосами и поклонился на все стороны.
— Повели мне, Господине Великой Новгород, слово молвить, — заговорил он, снова кланяясь.
— Упадыш ричь держит! Послухаем-кось, что Упадыш скажет.
— Помолчите, братцы!
— Долой Упадыша!
— Врешь!.. Говори-сказывай, Упадыш, держи свою ричь!
— Сказывай, сказывай!
Эти голоса осилили. Упадыш снова тряхнул волосами, снова поклонился.
— Братие! Господине Великой Новгород! Нельзя тому быть, как вы говорите, чтоб нам даться за короля Коземира и поставить себе владыку от ево митрополита-латынина. Из начала, как и земля наша стоит, мы отчина великих князей…
— Не отчина мы их! Врет Упадыш!
— Отчина! Он правду говорит!
— От перваго великаго князя Рюрика — мы отчина их. Князя Рюрика из варяг избрала наша земля новгородская, а правнук Рюриков, Володимер, князь киевской, крестился от греков и крестил всю русскую землю, и нашу, словенскую-ильменьскую, и вескую-белозерскую, и кривскую, и муромскую, и вятичей… — продолжал Упадыш, несмотря на ропот народа.
— А Москвы ту пору и в заводе не было, а вон она ноне верховодить нами хочет…
— Не бывать тому! Не видать Москве Новгорода как ушей своих!
— Братие новугородцы! — выкрикивал Упадыш. — И мы, Великой Новгород, до нонешних времен не бывали за латиною и не ставливали себе владыки от Киева45. Как же топерево хотите вы, чтоб мы поставили себе владыку от Григорья?.. Григорий — ученик Исидора-латинина46.
— К Москве хотим! К Москве, по старине, в православие.
Вдруг мелькнуло белое — снежный ком влепился Упадышу.
— Разбойники! — крикнул он, хватаясь за голову…
Снежки полетели со всех сторон. Они обсыпали всех стоявших на помосте у вечевой башни. Крики усилились. Старик звонарь оглянулся на свой колокол, и лицо его озарилось радостной улыбкой.
— Ах, колоколушко мой, колоколец родной!.. Нет! Не отдам тебя Москве. Голову за тебя положу, а не отдам…
И он снова глянул на площадь, где гул и крики усиливались.
— Не давайтесь Москве, детушки, не давайтесь, — бормотал старик. — Мути, Марфуша, мути вечников — не давай их Москве… И-и, колоколушко мой!..
На площади уже почти не видно было ни голов, ни плеч мужицких — в воздухе махали только руки, да кулаки, да снежки — самодержавный мужик готов был стереть с лица земли все, что противилось его державной воле…
Но в этот момент посадник, словно бы выросший на целую четверть, обратился к вечевой башне и махнул своею собольего шапкой…
Звонарь хорошо знал этот немой приказ посадника. Он торопливо ухватился за колокольную веревку и — точно помолодел! Он знал, что одного движения его старой руки достаточно, чтобы в один миг улеглась народная буря.
— Ну-ко заговори, колоколушко мой, крикни…
И вечевой колокол крикнул. Затем еще раз… еще… еще… Медный крик пронесся опять над площадью и над всем городом. Народная буря стихла — поднятые кулаки опустились.
Посадник выступил на край помоста. Он был бледнее обыкновенного. В душе он чувствовал, что, быть может, решается участь его родины, славного и могучего Господина Великого Новгорода… На сердце у него и в мозгу что-то ныло — слова какие-то ныли и щемили в сердце… ‘Марфо! Марфо!’ — невольно звучало в ушах его евангельское слово47 — и ему припоминалась эта, другая, Марфа, которую, казалось, Бог в наказание послал его бедной родине… ‘Проклятая Марфа!..’ И перед ним промелькнули годы, промелькнула его молодость, а с нею обаятельный образ этой ‘проклятой Марфы’ во всей чудной красоте девичества… ‘Проклятая, проклятая…’
Он вскинул вверх свою серебряную голову, чтоб отогнать нахлынувшие на него видения молодости… А колокол все кричал над ним… Он глянул туда, вверх, и два раза махнул шапкой. Колокол умолк, точно ему горло перехватило, и только протяжно стонал… Над вечевым помостом кружился белый голубь…
— Господо и братие! — прозвучал взволнованный голос посадника. — Вижу, Господине Великий Новгород, нет твоей воли стать за князя московского, за его старины…
— Нет нашей воли на то!
— За короля хотим! За Коземира!
— Мы вольные люди, и под королем тоже наша братья, русь — тож вольные люди!
Да будет твоя воля, Господине Великий Новгород, — продолжал посадник, когда несколько смолкли крики. — За короля — так за короля. И тогда подобает нам с королем договорную грамоту написать и печатьми утвердить…
— Болого! Болого! На то наша воля!
— Ниту нашей воли, ниту! — кричали сторонники Москвы.
— Не волим за короля! Не волим за латынство!
— За православие волим. За старину!
Но их голоса покрыты были ревом толпы:
— Не хотим в московскую кабалу! Мы не холопи!
— Бей их, идоловых сынов! С мосту их…
Опять полетели в воздухе комья снегу, а с ними и камни. Опять тысячи рук с угрозой махали в воздухе. Народ двигался стеною, давя друг дружку. Противная сторона посунулась назад, но дальше идти было некуда. Свалка уже начиналась на правом и на левом крыле, где первые натиски толпы приняли на себя рядские молодцы и рыбники, защищавшие интересы торговых людей и свои собственные.
— Братцы кончане, за мною! — кричал богатырского роста рыбник с Людина ‘конца’. — Бей их, худых мужиков-вечников!
— Не дадим себя в обиду, братцы уличане!
— Лупи, братцы, серых лапотников!
— Разнесем их, гостинных крыс! Разнесем Перуньевы семена! — отвечали ‘серые’ вечники.
Русский народ мастер биться на кулачки, а новгородцы по этой части были мастера первый сорт: всю зиму, по большим праздникам и по воскресным дням, а равно на широкую масленицу, после блинов, на Волхове, на льду, сходился чуть не весь Новгород — и начинался ‘бойдрака веселая’. ‘Конец’ шел на ‘конец’, Нервской конец на Людин, Славенский на Плотницкий, Околоток на Загородный конец… А там сходились улица с улицей — и кровопролитье из носов шло великое: ставились фонари под глазами, сворачивались на сторону скулы-салазки, доставалось ‘микиткам’ и ребрам… В порыве крайнего увлечения Торговая сторона шла лавой на Софийскую, и тогда в битве участвовали не одни молодцы рядские, рыбники да мужики-вечники, а выступали солидные ‘житые люди’, и бояре, и гости — молодое и старое…
Такую картину разом изобразило из себя вече в этот достопамятный день. Богатырь рыбник схватил за ноги тщедушного тяглеца пидблянина48 и стал махать им направо и налево, словно мешком, и приговаривать из былины:
Захватил Илья тут за ноги татарина,
Стал кругом татарином помахивать:
Где махнет — там улица татаровей,
Отмахнется — с переулками…
Но ‘серые лапотники’ навалились массой на рыбников и рядских молодцов, отбили мужичка, которого рыбник замахал и заколотил чуть не до смерти, приперли своих противников к стенам, ринулись, как звери, и на самих торговых и степенных людей и превратили вече в чистое побоище.
Тщетно все старосты концов, сотники и тысячские, размахивая своими должностными знаками — бердышами и почетными палицами, крича и ругаясь, силились остановить побоище — оно разгоралось все сильнее и сильнее. Напрасно кричал посадник, грозя сложить с себя посадничество — его голоса никто не слыхал.
Один ‘вечный’ звонарь радовался, глядя с своего возвышения на побоище, к которым он так привык и которые с детства умиляли его вольную новгородскую душу…
— Так их, песьих детей, так, детушки! Не продавай воли новугородской!.. Крепче! Крепче!
Мужики одолевали. Там, где недавно богатырь рыбник махал на все стороны тяглецом, уже не видно было этого богатыря: осиливаемый ‘вечниками’, которые цеплялись за него, как собаки за раненого медведя, он сгреб разом троих мужиков и повалился с ними на землю, другие бросились — кто на него, кто за него, тут же падали в общей свалке, сцепившись руками и ногами или таская друг друга за волосы, и катались клубками, на них лезли и падали третьи, на третьих четвертые, так что над рыбником и его жертвами образовалась целая гора-курган из вцепившихся друг в дружку борцов, тузивших друг друга по всей площади, постоянно путались потерянные в бою шапки, рукавицы, пояса, тут же краснели, чернели и рыжели на снегу лужи выпущенной из носов крови и клочки ‘брад честных’…
Но этого мало. У Господина Великого Новагорода, как и Древнего Рима, имелась своя Тарпейская скала — для сбрасыванья с нее всех провинившихся перед державным городом: такую Тарпейскую скалу в Новгороде заменял ‘великий мост’, соединявший Софийскую сторону с Торговой, мост, с которого когда-то новгородцы свергнули в Волхов своего бога — идолище Перунище…
Этому богу с этого самого моста новгородцы постоянно приносили потом человеческие жертвы…
— С мосту злодеев! — кричали осилившие мужики.
— На мост! К Перунищу их!
— Волоки Упадыша! Он заварил кашу, он мутит Москвой.
За волосы, за руки, за ноги, избитые и окровавленные, волоклись уже некоторые жертвы державного гнева. Все повалило за этой страшной процессией, чтобы посмотреть, как будут ‘злодеев’ сбрасывать с моста… Зрелище достолюбезное! Красота неизглаголанная!..
— Поволокли-поволокли детушки, фу-фу-фу! — радовался с колокольни ‘вечный’ звонарь.
Вдруг раздался детский крик, от которого многие невольно вздрогнули.
— Мама! Мама! Батю волокут с мосту-у!..
В ту же минуту женщина, протискавшись сквозь толпу, стремительно бросилась на одного из влекомых к мосту, обхватила его руками да так и окоченела на нем.
— И меня с ним! И меня с ним! — безумно причитала она.
Но в это время толпы невольно шарахнулись в сторону. От моста, в середину озадаченных толпищ, подняв над головою большой черный крест, с ярко блиставшим на нем серебряным Распятием, шел седой монашек. Льняные волосы его, выбивавшиеся из-под низенького черного клобучка, и такая же белая борода трепались ветром и, словно серебряные, сверкали на солнце. Он казался каким-то видением.
— Преподобный Зосима… Зосима-угодник! — прошел говор по площади, где все еще шло побоище.
Это был действительно Зосима соловецкий. Что-то внушительное и страшное виделось в его одинокой фигуре с Распятием над головою.
— Детки мои! Народ православный! Что вы делаете? Опамятуйтеся, православные! Не губите души христьянския! Не губите града святой Софии Премудрости Божия! Почто вы котораетеся и ратитеся? Почто брат на брата распаляете сердца ваша?.. Убейте меня, грешного, меня сверзите с Великого мосту, токмо град свой и души свои не губите…
Толпа оцепенела на месте. ‘Самодержавный мужик-вечник’, превратившийся было в зверя… монашка с крестом испугался!
— Ко мне, детки!.. Кланяйтеся Распятому за ны — его молите, да пощадит град ваш… Кланяйтеся знамению сему!
И он осенял крестом испуганные толпы направо и налево… Новгородцы падали ниц и крестились… Буря мгновенно утихла…
— Эхма!.. Не дал доглядеть до конца, — ворчал звонарь, спускаясь с колокольни.

V. БЕС В РЕБРЕУ МАРФЫ-ПОСАДНИЦЫ

‘Самодержавный мужик’ осилил сторонников московской руки. Господин Великий Новгород постановил, а на том и пригороды стали, чтоб от московского князя отстать, крестное целованье к нему сломать, как и сам он его ‘ежегод’ сламливал и топтал под нозе, а к великому князю литовскому и королю польскому Казимиру пристать и договор с ним учинить навеки нерушимо…
— Уж таку-ту грамотку отодрал наш вечной дьяк королю Коземиру, таку отодрал, что и-и-и! — хвастались худые мужики-вечники, шатаясь кучами по торгу, задирая торговых людей, да рядских молодцов, да рыбников и зарясь на их добро.
— Да, братцы, на нашей улице нониче праздник.
— Масляница, брательники мои, широкая масляница! Эх-ну-жги-поджигай-говори!
— Не все коту масляница — будет и великий пост, — огрызались рядские.
Действительно, на том же бурном вече, по усмирении преподобным Зосимою волнения, вечным дьяком составлена была договорная грамота о союзе с Казимиром и вычитана перед народом, который из всей грамоты понял только одно, им же самим сочиненное заключение, — что с этой поры Москве уже не ‘черной куны’49 и никакой дани и пошлины не платит и всякого московского человека можно в рыло, по салазкам и под ‘микитки’…
— Можно и московским тивунам нониче в зубы…
— Знамо — на то она грамота!
С грамотою этою Господин Великий Новгород отправил к Казимиру посольство — Афонасья Афонасьича, бывшего посадника, Дмитрия Борецкого, старшего сына Марфы, и от всех пяти новгородских концов по житому человеку.
Ввиду всех этих обстоятельств мужики-вечники совсем размечтались. Поводом к мечтаниям служили приехавшие с князем Михайлом Олельковичем ‘хохлы’ — княжеская дружина, состоявшая из киевлян. Все это был народ рослый, черноусый, чернобровый и ‘весь наголо черномаз гораздо’. Они были одеты пестро, в цветное платье, в цветные сапоги, высокие шапки с красными верхами и широчайшие штаны горели как жар. Новгородские бабы были без ума от этих статных гостей, а мужики так совсем перебесились от заманчивых россказней этих хохлатых молодцов. Приезжие молодцы рассказывали, что в их киевской стороне совсем нет мужиков, а есть только одни ‘чоловики’ и ‘вте’ ходят у них так, как вот они, дружинники, — нарядно, цветно и ‘гарно’.
На основании этих россказней худые мужики-вечники возмечтали, что и они теперь, ‘за королем Коземиром’, будут все такими же молодцами: как эти ‘хохлы’, будут ходить в цветном платье и ничего — ‘ровно-таки ничевошеньки не делать’.
— Уж и конь у меня будет, братцы! Из ушей дым, из ноздрей полымя…
— А я соби, братцы, шапку справлю — во каку!.. Со святую Софию!
Марфа-посадница торжествовала. Ее любимец сынок, красавец Митрюша, был отправлен к королю Казимиру чуть не во главе посольства…
— Млад-млад вьюнош, а поди-на — посольство правит!.. — говорила она своей закадычной ‘другине’ боярыне Настасье Григоровичевой, с которою они когда-то в девках вместе гуливали, а потом, уже и замужем, отай от своих старых, постылых муженьков, с мил-сердечными дружками возжались. — Во каков мой сынок, мое чадо милое!
— А все по теби честь, по матушке, — поясняла ей другиня Настасья. — Ты у нас сокол.
— Какой!.. Ворона старая.
— Не говори… Вон на тебя как тот хохлач свои воловьи буркалы пялит.
— Какой хохлач?.. — вспыхнула Марфа.
— То-то… тихоня… Себе на уме.
— Ах, Настенька, что ты! Не вем, что говоришь.
— Ну-ну, полно-ка… А для кого брови вывела да подсурмилась?
— Что ты! Что ты!.. Для кого?
— А князь-то на что?.. Олелькович.
Марфа еще более загорелась.
— Стара я уж… бабушка.
— Стара-стара, а молодуху за пояс заткнешь.
Как ни старалась скромничать продувная посадница, однако слова приятельницы, видимо, нравились ей. Это была женщина честолюбивая, привыкшая помыкать всеми. Перебалованная с детства у своих родителей еще, как холеное, ‘дроченое дитя’, которое не иначе кушало белые крупитчатые калачи, как только тогда, когда мать и нянюшка, души не чаявшие в своей Марфуточке, уверяли свое ‘золотое чадушко’, что калачик ‘отнят у заиньки серенького’, которое пило молочко только от ‘коровушки — золотые рога’ и спало в своей раззолоченной ‘зыбочке’ тогда только, когда ее убаюкивал и качал какой-то сказочный ‘котик — серебряны лапки’, — потом перебалованная в молодости своею красотой, на которую ‘ветер дохнуть не смел’, а добрые молодцы от этой красоты становились ‘аки исступленные’, перебалованная затем посадником Исачком, за которого она вышла из тщеславия и который ‘с рук ее не спускал, словно золот перстень’, но которым она помыкала, как старою костригою в трепалке50, избалованная наконец всем Новгородом, льстившим ее красоте, богатству и посадничеству, — Марфа обезумела: Марфе был, что называется, черт не брат! Что-то забрала она себе в свою безумную, с ‘долгим волосом’ голову…
— Уж попомни мое слово: быть тебе княгинею… — настаивала приятельница.
— И точно: княгинею новгородскою и киевскою!
— Почто, милая, киевскою?
— А как же?.. Он, хохлач-то, будет киевским князем, а я с ним…
И Марфа задумалась. Лицо ее, все еще красивое, приняло разом мрачное выражение. Она сжала свои пухлые руки и досадливо хрустнула пальцами.
— Что уж и молоть безлепично!.. Я вить давно и сорокоуст справила.
— По ком, Марфуша? — удивилась Настасья.
— По соби, мать моя.
— Как ‘по соби’?.. Я не разумею тебя.
— Да мне давно сорок стукнуло… А сорок лет — бабий век!
— Токмо не про тебя сие сказано.
Приятельницы сидели в известном уже нам ‘чюдном’, по выражению летописца, доме Борецких, что стоял на Побережье в Неревском конце и действительно изумлял всех своим великолепием.
Марфа то и дело поглядывала своими черными, с большими белками глазами то в зеркало — медный, гладко отполированный круг на ножке, стоявший на угольном ставце, — то в окно, из которого открывался вид на Волхов. Там шли святочные игрища: ребятишки Господина Великого Новгорода катались на коньках, на лыжах и на салазках, изображая из себя то ‘ушкуйников’, то дружину Васьки Буслаева51, а парни и девки — золотая молодежь новгородская — просто веселилась. Или, по словам строгого старца Памфила, игумена Елизаровой пустыни, ‘чинили идольское служение, скверное возмятение и возбешение: и в бубны и в сопели играние, и струнное гудение, и всякие неподобные игры сатанинские, плескание руками и ногами, плясание и неприязнен клич — бесовские песни, жены же и девы — и главами кивание и хребти вихляние…’
Такая-то картина представлялась глазам Марфы, когда взор ее из комнаты, где она сидела с своей другиней, переносился на Волхов, ровная, льдистая поверхность коего вся покрыта была цветными массами. Словно бы живой сад, полный цветов, вырос и двигался по льду и по белому снегу… Милая, давно знакомая картина, но теперь почему-то хватавшая за сердце, заставлявшая вздыхать и хмуриться. Картина эта напоминала ей ее молодость, когда и она могла совершать это ‘кумирское празднование’, греховное, ‘сатанинское’, но тем более для сердца сладостное… А теперь уж ни ‘главою кивание’, ни ‘хребтом вихляние’ — не к лицу ей, а если что и осталось еще, так разве ‘очами намизание’ — вон как эта Настя говорит, будто бы она своими красивыми очами заигрывает с ‘воловьими буркалами’ этого хохлача князя…
— Ах, скоморохи! Смотри, Марфуша, в каких они харях! И гусли у них, и бубны, и сопели и свистели разны…
— Вижу. То знамые мне околоточные гудошники.
— Знаю и я их… Еще нам ономедни действо они творили, как гостьище Терентьище у своей молодой жены недуг палкой выгонял… А недуг-то испужался и без портов в окно высигнул.
Приятельницы переглянулись и засмеялись — молодость вспомнили…
В это время в комнату вбежал хорошенький черноглазенький мальчик лет пяти-шести. На нем была соболья боярская шапочка с голубым верхом, бархатная шубка — ‘мятелька’, опушенная соболем же, голубые сафьянные сапожки и зеленые рукавички. Розовые щечки его горели от мороза, а черные как смоль волосы, подрезанные скобой на лбу, выбивались из-под шапочки и кудряшками вились у розовых ушей. За собою мальчик тащил раззолоченные сусальным золотом салазки с резным на передке коньком.
— Баба-баба, пусти меня на Волхов, — бросился мальчик к Марфе.
— Что ты, дурачок?.. Почто на Волхов? — ласково улыбнулась посадница, надвигая ребенку шапку плотнее.
— С робятками катацца… Пусти, баба.
— Со смердьими-ту дитьми? Ни-ни!
— Ниту, баба, — не со смердьими — с боярскими… Вася-посаднич… Гавря-тысячков… Пусти!
— Добро — иди, да токмо с челядью…
Мальчик убежал, стуча по полу салазками.
— Весь в тебя — огонь малец, — улыбнулась гостья.
— В отца… в Митю… блажной.
Скоро приятельницы увидели в окно, как этот ‘блажной’ внучок Марфы уже летел на своих раззолоченных салазках вдоль берега Волхова. Три дюжих парня, словно тройка коней, держась за веревки, бежали вскачь и звенели бубенчиками, наподобие пристяжных, откидывая головы направо и налево, а парень в корню даже ржал по-лошадиному. Маленький боярчонок вошел в роль кучера и усердно хлестал по спинам своих коней шелковым кнутиком. За ним поспешали с своими салазками ‘Вася-посаднич’ да ‘Гавря-тысячков’.
— А вон и сам легок на помине.
— Кто, Настенька? — встрепенулась Марфа.
— Да твой-то…
— Что ты, Настенька… Кто?
— Хохлач-то чумазый…
— А-ах, уж и мой!
Действительно, в это время мимо окон, где сидела Марфа с своею гостьею, проезжал на статном вороном коне князь Михайло Олелькович. Он был необыкновенно картинен в своем литовском, скорее киевском одеянии: зеленый зипун с позументами на груди, верхний опашень с откидными рукавами, с красной подбойкой и с красным откидным воротом, на голове — серая барашковая шапка с красным колпаком наверху, сдвинутая набекрень. За ним ехали два вершника в таких же почти одеждах, но попроще, зато в широчайших, желтых, как цветущий подсолнух, штанах.
Проезжая мимо дома Борецких, князь глядел на окна этого дома, и, увидав в одном из них женские лица, снял шапку и поклонился. Поклонились и ему в окне.
— Ишь буркалищи запущает. Ух!
— Это на тебя, Настенька, — отшутилась Марфа.
— Сказывай! На меня-то, курносату репу…
Белобрысая и весноватая приятельница Марфы была действительно неказиста. Но зато богата: всякий раз, как московский великий князь Иван Васильевич навещал свою отчину, Великий Новгород, он непременно гащивал либо у Марфы Борецкой, либо у Настасьи Григоровичевой, у ‘курносой репы’.
— А скажи мне на милость, Марфуша, — обратилась Настасья к своей приятельнице, когда статная фигура Олельковича скрылась из глаз, — я вот никоим способом в толк не возьму — за коим дедом мы с Литвой путаться на вече постановили, с оным королем, с Коземиром? Вопрошала я о том муженька своего, как он от нашево конца в посольство с твоим Митей к Коземиру посылан был, — так одна от нево отповедь: ‘Ты, — говорит, — баба дура…’
Марфа добродушно улыбнулась простоте приятельницы, которая не отличалась и умом, а была зато добруха.
— Да как тебе сказать, Настенька, — заговорила она, подумав. — Московское-то чадушко, Иванушко князь, недоброе на нас, на волю новгородскую, умыслил — охолопить нас в уме имеет. Так мы от него, аки голубица от коршуна, к королю под крыло хоронимся, токмо воли своей ему не продаем и себя в грамоте выгораживаем: ни медов ему не варим, как московским князьям дозде варивали, ни даров ему не даем, ни мыта княженецкого, а токмодеи послам и гостям нашим путь чист по литовской земле, литовским — путь чист по новгородской.
— А как же, милая, о латынстве люди сказывают?
— То они сказывают безлепично, своею дуростию.
— А про черный бор сказывали?
— Что ж черный бор! Бор-ту единожды соберем, как и всегда так поводилось, а черную куну будут платить королю токмо порубежные волости — ржевски да великолуцки.
— Так. А хохлач-то почто сидит на Ярославове дворище?
— Он княж наместник, и суд ему токмо судить на владычнем дворе52 заодно с посадником. А в суды тысячково и влыдычни и монастырски — ему не вступать.
— Так-так… Спасибо. Вот и я знаю топерево. А то на: ‘дура’ да ‘дура’…
В это время на улице под самыми окнами показались скоморохи. Их было человек семь. Некоторые из них были в ‘харях’ и выделывали разные характерные телодвижения, неистово играя и дудя на сопелях, дудах и свистелях.
В то же время в комнату, но уже без салазок, влетел счастливый и раскрасневшийся внучек Марфы, да так и повис на ее подоле.
— Баба, баба! Пусти в хоромы гостьище Терентьище! — просил он, умоляюще глядя на бабку.
— Полно, дурачок…
— Пусти! Пусти, баба!
— И то пусти, Марфушка, — присоединилась со своей просьбой и гостья. — Я так люблю скоморохов — таково хорошо они действа показывают.
— Баба! Бабуся! Пусти!
— Ну ино пусть войдут…
Скоморохи не заставили себя ждать. Уже скоро Исачко — так звали внучка Марфы-посадницы в честь деда, Исаака Борецкого, — опять влетел в палату, а за ним, с поклонами, кривляньями и разными мимическими ужимками, вошли скоморохи… Один из них, с длинною мочальною бородой, изображал подслеповатого и тугого на ухо старика — ‘гостя Терентьища’, у которого на поясе висела большая калита. Рядом с ним жеманно выступал молодой краснощекий парень, одетый бабою. ‘Баба’ была набелена и насурмлена, неистово закатывала глаза под лоб, показывая, что она ‘очами намизает’ — глазками стреляет… Изображалась молодая жена гостя Терентьища — полнотелая Авдотья Ивановна.
При виде этой пары добродушная и простоватая приятельница Марфы так и покатилась со смеху, хватаясь пухлыми руками за свой почтенных размеров живот.
— Ох! Умру!.. — качалась она всем телом.
Другие скоморохи также старались поддержать свою репутацию — ‘людей веселых и вежливых’, ‘скоморохов очестливых’ — и тоже кривлялись с достаточным усердием. Говорили они большею частью прибаутками и притчами, так, чтобы выходило и ‘ладно’, и ‘складно’, и ушам ‘не зазорно’.
— Жил-был в Новгороде, в красной слободе Юрьевской, честной гость Терентьище, — тараторил один краснобай, подмигивая льняной бороде, — муж богатый, ума палата…
Льняная борода охорашивалась и кланялась:
— Прошу любить и жаловать, вдова честная…
— И была у нево жена молодая, приветливая, шея лебедина, брови соболины…
‘Молодая Авдотья Ивановна’ жеманно кланялась — ‘хребтом вихляла, очами намизала’, аркучи тако:
— И меня, младу, прошу в милости держать…
Потом Авдотья Ивановна стала охать, хвататься за сердце, за голову…
— Что с тобой, моя женушка милая? — участливо спрашивал старый муж.
— Ох, мой муженек Терентьище! Неможется мне, нездоровится…
Расходился недуг в голове,
Разыгрался утин в хребете,
Подступил недуг к сердечушку…
— Ах, моя милая! Чем мне помочь тебе?
— Ох-ох, зови волхвов ко мне, зови кудесницу…
Старый муж заметался и вместе с некоторыми из скоморохов ушел в сени, а оставшийся с Авдотьею Ивановною молодой ‘прелестник’ стал весьма откровенно ‘изгонять из нея недуг’ — обнимать и миловать…
Настасья Григоровичева и юный Исачко заливались веселым смехом, глядя на игру скоморохов…
Вдруг, по ходу действа, в сенях послышались голоса:
— Калики перехожие53 идут… Калики!
‘Прелестник’, испугавшись этих голосов, заметался и спрятался под лавку, покрытую ковром. В палату вошли теперь — в виде ‘калик перехожих…’ Один из калик, самый дюжий, тащил на спине огромный мешок, в котором что-то шевелилось, и положил мешок на пол у порога.
— Здравствуй, матушка Авдотья Ивановна! — кланялись ‘калики’.
— Здравия желаю вам, калики перехожие! — отвечала Терентьиха. — Не встречали ли вы моего муженька, гостя Терентьища?
— Сустрели, матушка: приказал он тебе долго жить… Лежит он в поле мертвый, а вороны клюют его тело белое.
Запрыгала и забила в ладоши от радости Терентьиха.
— Ах, спасибо вам, калики перехожие, за добрую весточку!.. А сыграйте-ко про моево муже старово, постылово веселую песенку, а я, млада, на радостях скакать-плясать буду…
Заиграли и задудели скоморохи. Пошла Терентьиха выплясывать, приговаривая:
Умер, умер Терентьище!
Околел постылый муж!..
Вдруг из мешка выскакивает сам Терентьище с дубиною и бросается на жену. Жена взвизгивает и падает на пол. Терентьище бросается на ее ‘прелестника’, которого ноги торчали из-под лавки…
— А! Вот где твой недуг! Вон куда утин забрался!
И пошла писать дубинка по спине ‘недуга’… ‘Недуг’ выскакивает из-под лавки и бежит вон, Терентьище за ним…
Кругом хохот… Маленький Исачко плещет от радости в ладоши.
Вдруг в дверях показывается — и кто же! — сам князь Михайло Олелькович…
Марфа так и побагровела от неожиданности и стыда… ‘Ах, сором какой! Сором!..’

VI. ДУРНЫЕ ВЕСТИ

Наступила весна. Новгород, вместе с своими монастырями и посадами раскинувшийся на десятки верст в окружности, казалось, тонул в зелени.
Утро. Солнце, которого диск еще не выкатывался из-за горизонта, золотило, однако, своими лучами кресты некоторых новгородских церквей и колокольни монастырей Юрьева, Антоньева и блестевшие густою позолотою маковки церквей Хутынского и Перыня.
Над гладкою поверхностью Волхова кое-где клубился еще утренний туман.
Слышен был медленный, протяжный благовест: прозвучит где-либо один колокол, ему ответит, не спеша, другой, в другом месте, то прозвучит скромный колоколец где-нибудь на Торговой стороне, а на зов его откликнется зычный медный голос с Софийской, то донесется по Волхову далекий благовест с Хутыни, а как бы в привете ему отзовутся медною протяжною мелодиею с Перыня, словно бы это подавало свой голос пробуждавшееся ото сна Ильмень-озеро.
По Волхову в это раннее утро, вверх к Ильменю, плыла большая, раскрашенная яркими красками лодка — ‘насад’, на носу и на корме которой красовались резные фигуры, изображавшие: одна — какую-то невиданную птицу, должно быть ‘птицу сирин’, ‘глас коей вельми силен’, другая — нечто вроде ‘трясавицы’ — ‘девки простоволосой’ с рыбьим хвостом.
Насад шел на веслах. Гребцы, которых было по двенадцати человек на каждую сторону, работали исправно, мерно качаясь в своих красных рубахах и глубоко забирая воду длинными крашеными веслами, напоминавшими распущенные крылья огромной птицы.
На лавках, обитых малиновым сукном, сидело несколько женщин и мужчин, одетых в богатое боярское платье. В самой середине, как бы на почетном месте, сидела женщина вся в черном, с лицом, до половины закрытым чем-то вроде фаты или легкого головного покрывала. Она глубоко, по-видимому, задумалась и не обращала внимания на припавшего к ее коленям мальчика.
— Марфа! Марфа! Марфа! — раздался вдруг в воздухе какой-то глухой, странный, точно картавый голос.
Женщина в черном вздрогнула и перекрестилась. Мальчик быстро приподнял от ее колен свою курчавую головку, вскочил на ноги и взглянул вверх, откуда раздался странный возглас.
— Гавря! Гавря! — закричал он радостно.
Высоко в воздухе, над насадом, кружилась большая черная птица. Головы сидевших на насаде поднялись вверх и глядели на кружившуюся в воздухе птицу.
— Ах, окаянный! Как смутил меня… — проговорила женщина в черном.
— Гавря! Гавря! Гаврюша! — снова закричал мальчик.
— Новгород! Новгород! — глухо прокаркала в ответ птица.
— Это к добру, матушка: он славит тебя и весь Новгород Великий, — заметил молодой мужчина, сидевший недалеко от Марфы.
— Так… зря каркает.
— Не зря… Это птица вещая.
— Варлам! Варлам! — опять прокаркала странная птица.
— Слышишь, матушка, кого поминает?
— Слышу… Преподобного Варлаама хутыньсково.
— А мы у него и не были еще, не кланялись угодничку.
— Заутра надоть и к ему-свету побывать со вкладом же.
— Точно, надоть: он заступа и крепость Великаго Новагорода.
— Гавря! Гаврюша! Летай к нам — я калачика дам!..
— Корнил! Корнил! — продолжала выговаривать удивительная птица.
— Ишь! И Корнилку-звонаря вечново славит…
— Корнил! Корнил!
Птица покружилась над насадом и, продолжая глухо выкаркивать всем в Новгороде известные имена, полетела назад.
Удивительная эта птица была — ворон. На вечевой колокольне, на перекладинах, на которых висел вечевой колокол, испокон веку было воронье гнездо, и в нем-то вывелся воронок, которого приручил и научил говорить Корнилко, сын вечевого звонаря и ныне сам звонарь. Ворон этот никогда не оставлял своей колокольни и своего гнезда, где он успел вывести целые десятки молодых крылатых поколений, которые и улетали в соседние рощи, заводили свои гнезда по другим новгородским церквам и монастырям, селились на надвратных башнях города, на старых башнях Детинца и на иных, любимых этою птицею высотах, а Гаврилко все оставался верен вечевой колокольне…
Ворона этого знал весь Новгород и относился к нему с суеверным уважением. Его считали вещею птицею — тем сказочным вороном, который знал, где доставать живую и мертвую воду. О нем в Новгороде ходило несколько сказаний, и все верили, что он оберегает Новгород и его вечевой колокол. Когда он каркал в неурочный час, то это непременно было или к добру, либо к худу… Так он каркал перед смертью последнего владыки, каркал и перед смертью посадника Исаака Борецкого, мужа Марфина. Иногда своим карканьем он останавливал бурные вечевые волнения и даже усобицы и ‘розратья’. Новгородцы верили, что ворон этот — ‘птица несмертельная’ — как несмертельна, вечна новгородская воля и вечевые порядки Господина Великого Новагорода!
Но более всех любил своего крылатого Гаврилку его воспитатель и учитель — кривой Корнил. Правда, эту страстную, родительскую и в то же время суеверную любовь свою он делил пополам — между вороном и вечевым колоколом. К ворону он относился более покровительственно и фамильярно, называл его ‘Гаврею’, а то и ‘Гаврюшею’, разговаривал с ним, как с существом разумным, даже стыдил его, когда в борьбе с коршуном или ястребом, высматривавшим цыплят на владычнем дворе, его задорный любимец не всегда оставался победителем.
Тогда как вечевой колокол звонарь боготворил… Каждое утро, чуть свет, он взбирался на колокольню, молился оттуда на восток, потом кланялся на все четыре стороны, говоря: ‘Здоров буди, Господине Великий Новагород, с добрым утром!’ А потом обращался с приветом и к колоколу: ‘Здравствуй, колоколушко! С добрым утром, колоколец родимый! Каков почивал есте?’
Корнил здоровался и с вороном, если тот был налицо, но чаще случалось, что ворон спозаранку улетал за добычей, и когда возвращался на свою колокольню, то звонарь встречал его словами: ‘Что, Гаврилко, набил зобок, очищаешь носок?.. Ранняя птичка клевок очищает, а поздняя глаза протирает… Так-ту, Гаврюшенька’.
Насад продолжал плыть по направлению к Ильменю. Солнце уже выкатилось из-за горизонта и брызнуло золотыми снопами на зеленые леса, на Новгород, отходивший все далее и далее, на ровную, струйчатую поверхность Волхова. Марфа-посадница снова погрузилась в задумчивость.
— Кому бы тут быть так рано? — раздался рядом голос ее младшего.
— Что, сынок?.. — встрепенулась Марфа.
— Да вон кто-то идет…
— Вижу, и не худой мужик — из житых кто-то.
— Волосом рыж… Кто бы это?
— Упадышева походка…
— Да Упадыш и есть!
— Чего он тут ищет ранним временем?
Левым берегом Волхова действительно шел какой-то человек. Лицо его не было видно, но рыжие волосы и профиль красной бороды горели на солнце. Он шел торопливо.
Вдруг он исчез, словно сквозь землю провалился.
— Господи! Свят, свят!.. Где он пропал, матушка?
— Точно сгинул… И не взвидел, а, как исчез из очей.
— Не бес ли то был в образе Упадыша?
И Марфа и сын ее перекрестились. Маленький внучек Исаченко с испугом припал к коленям бабки. Другие женщины, бывшие в насаде, тоже испуганно крестились. Исачко лепетал:
— Я боюсь беса, баба, боюсь… Он с рогами и с хвостом! В церкви видел.
— Полно, Исачко, полно, дурачок, с нами хрест святой.
Вдруг, по-видимому, от того места берега, где исчез таинственный рыжий человек или ‘бес во образе Упадыша’, донеслось до насада тихое мелодическое пение. В тихом утреннем воздухе, когда ни один лист на деревьях по берегам Волхова не шевелился, ни прибрежная осока и камыш не шептались между собою, а только слышалось тихое, равномерное полосканье весел в воде да переливчатое журчанье у крутых боков насада — пение это сделалось до того мягким и чарующим, что все сидевшие в насаде в изумлении прислушивались к нему, как к чему-то таинственному, может быть тоже бесовскому, а маленький Исаченко, раскрыв свои большие, светящиеся недоумением глаза, так и застыл в немом ожидании чего-то неведомого, чудесного…
— Господи Исусе! Не бесовское ли мечтание сие?
— А чи не он ли то — рудожелтый?..
— Ах, сестрицы мои! Что-ой-то?
— Ниту, братцы, то, знать, русалка манит коего чоловика, — послышалось между гребцами.
— И то она — русалка простоволоса…
— Мели гораздо! Ноли топерево ночь?
— Не ночь, ино утро, чаю.
— То-то, чаешь… А русалка только ночью косу-то чешет да молодцов заманивает.
— Чу-чу! Слова слыхать… слышь-ко!
Действительно, слышались слова, произносимые женским голосом:
Калина-малина моя
Кудреватая!
Почто ты, калина, не так-такова,
Как весеннею ночкой была?..
— И точно, песня не русалья…
— Мели — русалья! Наша — новугорочкая песня.
— А то бывает и морская девка, что вон у нас на корме с рыбьим плесом…
— Ахти, диво дивное!
Но скоро из-за берегового уступа показалась и сама таинственная певунья.
— Ах ты, Перун ее убей! Вон она…
На береговом склоне, на выступавшем из земли камне, вся обложенная травами и полевыми цветами, сидела молодая девушка и, по-видимому вся поглощенная рассматриванием набранных ею цветов и зелени, задумчиво пела. Белокурые, как лен, волосы ее, заплетенные в толстую косу и освещаемые косыми лучами утреннего солнца, казалось, окружены были каким-то сиянием. Одежда ее состояла из белой, расшитой красными узорами сорочки и пояса, перевитого зелеными листьями. Из-под короткого подола виднелись босые ноги и голые икры. При всей бедности и первобытной девственности этого наряда тонкие красивые черты и красиво вскинутые над ясными глазами темные брови этой таинственной дикарки невольно приковывали к себе внимание.
Увидав приближающийся насад, она встала с камня и рассыпала лежавшие у нее на коленях цветы и травы.
— Да это, братцы, очавница…
— Яковая очавница?
— Да чаровница, что по лугам, по болотам, в дубравах дивье коренье да отравное зелье собирает на пагубу человеку и скоту.
— Что ты! Ноли и эта чаровница? Такова молода да образом красна!
— Да это, господа, кудесница — кудесницына внучка… Тутай недалече и берлога старой ведуньи…
Марфа-посадница не спускала глаз с этой таинственной девушки, появившейся в таком пустынном месте и в такое раннее время. При последних словах одного из гребцов она вздрогнула…
В одно мгновенье перед нею встал как живой образ ее тайного, покинувшего ее беса-преступника… Такие же льняные курчавые волосы, такие же темные, красивые брови, гордо вскинутые над ясными очами…
‘Ево волосы, ево брови… Так вот она… окаянное отродье!’
Точно ножом резануло по сердцу… Ей разом вспомнилось далекое детство — далекий, облитый солнечными лучами Киев, дымчатые горы, покрытые кудрявою зеленью, тихо катящий свои воды и сверкающий на солнце Днепр, Аскольдова могила54, васильки и барвинки… И эти льняные волосы новгородского боярина…
И потом эта холодная, суровая сторона — этот Новгород под хмурым небом, холодный Волхов, несущий свои холодные воды не на полдень, не в теплые края, а на полночь, в сторону чуди белоглазой.
Она — жена другого, богатого, но не того льняноволосого боярина… Она — посадница — словно глазок во лбу у Господина Великого Новгорода! А память все не может забыть Киева. И его, беса, не забыть ей.
Насад миновал таинственную девушку, которая продолжала стоять на берегу и провожать глазами удалявшуюся ладью.
— Она на нас чары по ветру пущает, господа.
— Чур-чур! Ветер их не доноси, земля не допусти…
Марфа невольно оглянулась назад… ‘Окаянное, окаянное отродье!.. Ево постать, ево волосы’.
— Это, баба, русалка?.. Очавница… чаровница? — приставал Исачко.
— Молчи, невеголос! Ступай к маме…
— А для чево Упадыш тут? Да он ли то был? Не дьявол ли навещает кудесницу?..
Чайки все чаще и чаще кружились над водой, оглашая утренний воздух криками. Впереди синела и искрилась широкая, словно море, полоса воды. Это Ильмень-озеро, которое поит своею водой Волхов, а Волхов — Новгород Великий… ‘Из Волхова воды не вычерпать — из сердца туги не выгнати…’
Вот и Перынь-монастырь… Вон то место, где волокли когда-то с холма Перуна…
‘Выдыбай55, боже! Выдыбай, Перуне!.. Как-то, ты, Господине Великий Новгород, выдыбаешь?.. Выдыбай, выдыбай!.. А от князя Михайлы все нету вестей… Эх, Олельковичу, Олельковичу!.. Вот уже третий месяц, как уехал в свой стольный Киев-град, а про Марфу и забыл… Серым волком бежал из Новгорода, услыхав о смерти киевского князя, своего брата Симеона: ‘Сяду-де на стол киевский, на стол Володимеров и Ярославов, и тебя-деи, Марфу-голубку, посажу рядом с собою!’ Вот и жди Марфа! Дождешься ли венца киевского?.. А седина уже будет под золотом?.. Ни-ни!.. Венец помолодит и буйную головушку… На зло же тебе, бесу-прелестнику, за ту льняную девью косу, что там вон, на брезе Волхова, красуется… Твоя она!.. А ты сам где?’
— Мама! Мама! Сколько воды там!.. Какой большой Волхов!
— Это, сыночек, Ильмень-озеро.
— Ильмен-озеро… Их какое! А какая вон, мама, церква?
— То, дитятко, Перынь-монастырь.
‘Далеко, далеко Ивану московскому до Новгорода Великого, не досягнути, руки коротки! Ковшом моря не вычерпаешь — Москвою Новагорода не изымаешь…’
— Чаровнице-ту и цвет папоротника в руки даетца.
— А единова мужик искал ночью под Иванов день коня… конь сбежал у нево. А цвет папоротника и запади ему в лапоть… И видит он под землею клады великие — злато и серебро…
— Суши весла! — раздался вдруг повелительный голос кормчего, которым был сам Димитрий, старший сын Марфы, недавно возвратившийся из посольства, от короля Казимира.
Гребцы разом взмахнули веслами — и насад, силою прежнего хода, ровно и тихо подошел к берегу.
— Выноси на берег поминки! Да с осторогою.
Кинули на берег сходцы. Марфа, держа за руку внучка и сама поддерживаемая Федором, сошла с насада на землю и перекрестилась. За нею сошли другие члены ее семейства и некоторые из челяди — ‘старая чадь’. Остальная челядь и гребцы стали выносить из насада на берег монастырские ‘поминки’ — богатый вклад монастырю, привезенный Марфою.
Вынесли на берег, вернее, выкатили бочку беременную романеи на утешение братии, бочонок вина ‘алкану’, бочонок ‘бастру красного’, там потащили ‘ягоды изюмны’, ‘кардамон’, ‘ядра миндальны’, пшено сорочинское для кутежей поминальных… всего навезла благочестивая вдовица Марфа братии монастырской, чтобы братия молилась о ее здравии и спасении и ‘о во всем благом поспешении…’ А об этом обо всем никто не знал не ведал — знала только ее грудь да постель немая, да еще знал и ведал обо всем этом ее друг нынешний, милый ладо, князь Михайлушко Олелькович…
‘А об ладане-то росном да про воск на свечи я и забыла, — спохватилась Марфа. — Ах, я грешная! Затмил помыслы тот… далекий уже… невесть куда сгинувший… окаянный…’
И снова в тревожной памяти промелькнул каменистый берег Волхова, а на берегу — эта таинственная девушка с травами и цветами в руках и с отсвечивающею на солнце льняною косою…
‘Так это она!.. Вон кому он дал свои волосы, свои брови, свои очи змеиные… Добро, Иванушко, добро, бес-прелестник?.. А я еще тебя ради Киев покинула… О! На том свете сосчитаемся!’
— Оповистуйте братии, что Марфа-посадница пожаловала… А се что за насад? Откуду?
От Ильменя, быстро, на двенадцати веслах, словно птица, несся насад — меньше того, на котором приехала Марфа. Гребцы на нем работали с такою порывистостью и напряженностью, что и лица их, и волосы, и рубахи были мокры от поту.
— Куда путь держите, люди добрые? — окликнули их с берега.
— Из Русы — в Новгород. А это чей насад?
— Марфин… посадничей… Борецкой.
— И сама Марфа тутай?
— Я — Марфа, — был ответ.
— Правь к берегу! Живой рукой!
Сделав на всем бегу полуоборот, бежавший с Ильменя насад быстро пристал к берегу. Из насада вышел молодой боярин с русой бородкой и с серьезными, задумчивыми глазами.
— А! Князь Василей! Слыхом не слыхать, видом не видать…
— Матушке Марфе много лет здравствовать!
— Спасибо, княже… Каково ради промысла так поспешаешь?
— Воинскаго ради чину — с вестями… Москва на нас идет!
Марфа отступила назад. Глаза ее сверкнули. Краска заметно отливала от щек.
— Москва… так наглостно… без разменных грамот?..
— Воистину, госпоже, наглостно…
— А кто воеводы и куда рати идут?
— Воевода Василий Федоров сын Образец да Матвеев сын Тютчев Борис с первым полком погнали на Двину, а другой полк с князь Данилою княжь Димитриевым Холмским прямит на Русу да на Великий Новгород…
— На Новгород!.. Не быть сему!
— Да третий, госпоже, полк с князь Васильем княжь Ивановым Оболенским-Стригою да с подручником московским с царевичем татарским Даньяром да с касимовским царем с Дамианом…
— Святая Софья! Премудрость Божия! Заступи град твой!
Словно зимним холодом обдало и тело ее и душу… А готов ли Новгород? Где его рати? Где рати короля Казимира? Где этот князь — этот Олелькович? Кто отстоит святую Софью и честь великого города?..
А тут… проклятое видение на берегу — эта льняная коса, эти змеиные очи и этот хватающий за душу голос песни:
Почто ты, калина, не так-такова,
Как весеннею ночкой была?..
А разве она сама, Марфа, такова, как тою-о!.. дивно прошедшею и вечно памятною весеннею ночкой была?.. Не воротиться этим ночкам весенним! А устоять ли Новгороду?..
— Баба-баба! Смотри, какую мартын большую рыбу поймал!

VII. НАЧАЛА МОСКВА!

Марфа недолго оставалась в монастыре. Отслушала обедню, приложилась к иконам и, простившись с братнею, тотчас же отплыла обратно в Новгород, куда раньше ее должен был прибыть вестник войны князь ШуйскийГребенка. Она отложила поездку свою и в Хутынский, и в другие монастыри, куда собиралась тоже на богомолье. Дела призывали ее в Новгород.
Всю дорогу она почти молчала, рассчитывая в уме своем возможные последствия сложившихся обстоятельств… Нет, на волю новгородскую пускай никто не наступает… Положи московскому Иванушке Новгород мизинец в рот — он и голову проглотит, и святую Софию, и вечевой колокол с Корнилом-звонарем…
Она не замечала, как несся ее насад вниз по течению Волхова, как уходили назад синие рощи.
Только у старых каменоломен, недалеко уже от Новгорода, она неожиданно выведена была из своего раздумчивого состояния. На правом берегу, отчетливо вырисовываясь на глубоком фоне горизонта, опираясь на клюку, стояла какая-то старуха. Пасмы ее седых волос выбивались из-под повязанного платком старого головника с рогами и трепались по ветру. У ног ее сидела та же, уже виденная ею, льняноволосая девушка, окруженная травами и цветами.
— Гляди! Гляди на нее! — хрипло, но громко сказала старуха, обращаясь к девушке и показывая на насад, который в эту минуту как раз поравнялся с ними. — То она… Марфа-посадница!
Удивленная девушка вскочила на ноги:
— Бабушка! Я знаю ее…
— Не знаешь!.. Это змея подколодная… Одна я ее знаю…
И старуха, подняв клюку, погрозила насаду.
— Помни меня, Марфа! — резко прокричала она. — Помни кудесницу!.. А ее, — она указала на девушку, — вспомянешь в ину пору!
Марфа сидела бледная, безмолвная. Испуганные гребцы еще сильнее налегли на весла — страшная старуха скоро скрылась из глаз.
В Новгороде уже говорил вечевой колокол и разносил еще неизвестную, но тревожную весть по всем улицам и по ближайшим монастырям с посадами. Корнил-звонарь усердно работал железным языком, прислушиваясь к трепетным и вопящим крикам своего любимца, а испуганный ворон делал большие круги над колокольнею, поднимаясь все выше и выше к глубокому, безоблачному небу.
Вечевой колокол почти не умолкал несколько дней. Новгородцы готовились встретить врага, и потому каждый день шумело вече: то сгоняли к ратному делу гончаров, рыбников, плотников, лодочников, то унимали худых мужиков-вечников, которые с дубьем, вилами и косами порывались идти сами не зная куда и бить не ведая кого, и горланили ‘разнесем-ста таких распроэдаких’, и так далее, и тем крепче и все трех— и четырехъярусными словами, то метали с мосту ‘супротивников’ и ‘переветников’, то всем Новгородом валялись ничком и слезно голосили перед Знаменской Богородицей, прося ее заступы, то ставили свечи, чуть ли не в оглоблю величиной, у гробов прежних владык, охранявших своими молитвами Новгородскую волю… Новгород стонал голосами, бабы выли, а им вторя, заливались собаки…
Все казалось зловещим и необыкновенным… Новгородское небо, всегда дождливое, теперь, в течение всей весны, не посылало ни одной тучки с дождем на новгородскую землю. Новгородские болота, по которым ни татары, ни московские люди не могли, бывало, со своими ратями добраться до Новгорода, теперь попересыхали. По ночам сами собой звонили колокола, выли собаки и каркали вороны. Из сухой старой ‘деки’, на которой написана была Знаменская Богородица, из глаз Богоматери текли слезы, и знаменский пономарь Акила, приятель Упадыша, сказывал, что слез этих, накапало целую дароносицу. Бабы в Неревском конце слышали, как ночью что-то летело по аеру над Людиным концом и плакало. Другою ночью некий человек, проходя с Торговой стороны на Софийскую по мосту, видел дивное видение — ‘два месяца на небеси, зело страшны, хвостаты, и ударилися те месяцы вместе, и один у другаго хвост отшиб, и тот месяц отшибеной хвост приволок к себе, и знати стало на месяце том как перепояска…’
— И то знамение к тому явися, — толковал на вечевой площади Упадыш, — что Москва у Новгорода хвост отшибет.
— Брешешь, рудой пес! Мы у поганой Москвы отшибем хвост и посшибаем у нее рога.
— А я, братцы, зрел таковое знамение, — ораторствовал один рядской говорун. — На новцы56 явишася два месяца рогаты, рогами противу себе, один повыше, а другой пониже, и сшиблись рогами — страх!
— Ну и что ж — кто ково зашиб?
— Не вем, братцы, не дозрел конца: оболочко на месяцы набежало.
— Эка малость! Маленько бы подождать…
— А я вам скажу, господо, таково диво, — ввернул свое слово известный озорник Емеля Сизой. — Я видел, как карась в Волхове щуку сглотнул…
— Ври, ври пуще! — засмеялись слушатели.
Все время, пока собирались новгородские рати, Упадыш то и дело шептался с московскими сторонниками и часто пропадал из города. Нередко видели, как он пробирался к старым каменоломням, а иногда замечали, что к нему по ночам приходила какая-то женщина, но всякий, кто видел ее, тотчас убегал, боясь, что это ‘очавница’ и что она может напустить лихую немочь, а то и самого беса…
Наконец рати собраны как собственно по Новгороду, так и по ближайшим пригородам и все стянуты к сборному месту. Новгородское войско разделилось на два полка — конный и пеший. Первый должен был обогнуть вдоль западного берега Ильменя и явиться у Коростыня. Пеший же полк должен был сесть на суда и плыть к Коростыню Волховом, а потом Ильменем.
Весь Новгород вышел провожать своих воинов. Владыка и все новгородское духовенство вышло с хоругвями и иконами. Ратники были окроплены святою водою. Проводы сопровождались плачем детей и причитаньями жен и матерей.
Старший сын Марфы-посадницы в качестве одного из воевод пешего полка, сопутствуемый своими подручниками — Арзубьевым, Селезневым-Губою и Сухощеком — блистал, словно новая риза на иконе, своими латами, кольчугою и дорогим шлемом с золоченым ‘еловцом’ наверху. Бледное, матовое лицо его, окаймленное шлемом и чешуею, казалось юным и восторженным.
Мать плакала, благословляя и целуя его. Слезы гордой, честолюбивой женщины, припавшей к груди сына, падали одна за другою на блестящие латы, оковывавшие молодую грудь ее любимца, и скатывались на землю как крупные жемчужины…
Давно ли, казалось, она держала его, маленького, у себя на коленях, а он играл ее дорогим ожерельем?
— Не плачь, матушка, не скорби, — утешал ее сын.
— Ох, сыночек, прискорбна душа моя…
— Не кропи слезами моих лат, родная, — потускнеют.
— Ох, сама ведаю, дитятко: горьки слезы матери, что ржа проедят они латы твои…
— Марфа! Марфа! — прокаркал ворон, кружась над хоругвями.
Марфа вздрогнула… ‘Что он вещает, Господи!’ Глаза всех невольно обратились на вещую птицу. Владыка осенил ее крестом…
— Вещай на добро, птак Божий! — проговорил он.
— Варлам! Варлам! — казалось, отвечала странная птица.
А с вечевой колокольни с любовью и умилением следили за вороном и за всем происходившим на берегу Волхова блестевшие старческими слезами глаза вечного звонаря.
— Фу-фу-фу, сколько детушек у Господина Великово Новагорода! Сколько стягов, сколько насадов!.. Не видать поганой Москве Новагорода как ушей своих… Кричи, кричи, Гаврюшенька! Каркай славу Великому Новугороду!
— Новгород! Новгород! — как бы отвечая звонарю, безмысленно каркала птица заученные слова.
Владыка знаком подозвал к себе воеводу конного полка, седобородого боярина Луку Климентьева. Воевода подъехал к Феофилу, проворно соскочил с коня, звеня сталью своей кольчуги и оружием.
— Преклони ухо, Лука, — тихо сказал владыка.
Воевода почтительно нагнул голову как для благословения.
— Помнишь, Лука, мой наказ? — по-прежнему тихо спросил Феофил.
— Не забыл есми, владыко.
— Помни же, сын мой: егда сойдутся рати в поле, рази токмо окаянных псковичей, а на княжой полк не води мой полк, не благословляю на сие…
— Будет по глаголу твоему, владыко.
— Корнил! Корнил! Корнил! — каркал ворон.
— Ах, сыночек мой, Гавря! — умилялся звонарь, слушая свою птицу. — И меня, старика, вспомнил… А вон и Тихик блаженненькой с боярынею Настасьею… Что они везут?
Вдоль рядов пехоты два рослых парня везли тележку, нагруженную платками и холстом, а впереди шла, вся раскрасневшаяся от жару, боярыня Настасья Григоровичева, а с нею рядом слепой Тихик, обвешанный своими сумками. Они брали из тележки платки и лоскуты холста и раздавали ратникам.
— Для чево это? — недоумевали ратные люди.
— Кровушка, кровушка… Ох, много кровушки будет, — загадочно отвечал слепец.
— Добро, пригодится ширинка нос утереть…
— Кровушку, кровушку, кровушку горячую, — твердил свое Тиша блаженный.
— Мы-ста кому иному нос утрем!
Князь Василий Шуйский-Гребенка, стоявший впереди всех и разговаривавший с посадником, обнял этого последнего и грузною походкою направился к иконе Знаменской Богоматери, которую, как величайшую святыню Новгорода, вынесли перед войском и держали темным, закоптелым ликом к выстроившимся ратям. Князь Василий с головы до ног был закован в железо, и только русая бородка и серьезные глаза, выглядывавшие из-под низко надвинутого шлема, обнаруживали, что под этим движущимся железом и кольчатою сталью скрыто человеческое тело. Князь Василий был главным воеводою посылаемого теперь против москвичей передового новгородского полка.
Он подошел к иконе, три раза поклонился в землю и приложился к ризе Богоматери. Владыка, у которого дрожала рука, покропил его святой водой.
К воеводе подвели рослого вороного коня, который нетерпеливо рыл копытом землю и пенил удила. Воевода медленно сел на него и в сопровождении подручных воевод стал объезжать ряды.
— Постоим, братие, за святую Софию, за домы свои и за волю новогородскую! — то и дело обращался он к войску.
— Утрем пота за святую Софью! — отвечали ратные.
— Положим головы за волю новогородьскую! Ляжем костьми!
— Не посромим Господина Великово Новагорода!
По знаку воеводы затрубили рога, загудели гудки, заколотили бубны.
— В насады! В насады! — прошло по рядам.
Войско двинулось к насадам, которые покрывали весь Волхов по ту и по другую сторону ‘великого моста’. Бабы и дети снова взвыли.
— Фу-фу-фу! — радовался с колокольни вечевой звонарь. — Полетели пчелки для своея матки медок добывать… Фу-фу-фу, сила какая!
Марфа в последний раз обняла сына… ‘Митя… соколик мой… золото червонное… о-о-ох!’ — И острое, нехорошее чувство шевельнулось у нее в груди против того статного, черноусого ‘хохла’, который обнадеживал ее литовскою помощью… ‘Аспид пучеглазый!..’
— Баба! Баба! — теребил ее за подол маленький Исачко. — По ком ты плачешь?.. И я заплачу…
— Новгород! Новгород! — отчаянно каркал ворон, взбудораженный необычайным движением и плачем.
Скоро насады, наполненные ратными людьми, уже пенили гладкую поверхность Волхова тысячами весел, а оставшиеся новгородцы и пригорожане, большею частью бабы и дети, двигались берегом, провожая глазами своих ‘лад милых’ и махая усталыми руками все далее и далее уходившим насадам.
Марфа тоже стояла заплаканная, провожая глазами стяг, который тихо полоскался в воздухе над воеводским насадом, умчавшим ее дорогого Митю на кровавый пир. И ей невольно вспал на память таинственный сон, виденный ею этою ночью, — сон, в котором ее суеверный ум угадывал что-то пророческое, страшное, но что — она не знала… Ей снилось, что она стоит на вечевом помосте и слышит у святой Софии похоронный перезвон и жалобное причитанье многих женских голосов. Она спрашивает — кого хоронят, и ей отвечают, что хоронят волю новгородскую… Она торопится с помоста, чтобы посмотреть на похороны, но в этот момент у нее на шее разрывается дорогое ожерелье и крупные жемчужины рассыпаются по земле. Откуда ни возьмись куры, и — клевать ее жемчуг… ‘Несут-несут’, — слышит она голоса и видит, что люди несут гроб, а в гробу лежит она сама, Марфа, и за гробом идет та льняноволосая девушка, которую она недавно видела за городом, на берегу Волхова, обсыпанную цветами и зеленью, и голосно причитает: ‘Матушка родимая! На кого ты меня, сиротинку, покинула…’
— А мне батя посулил привезти пряник московской — во какой, — бормотал между тем маленький Исачко, теребя ее за подол.
А издали, с насадов, уже доносилась голосистая, как бы заунывная, раздумчивая песня:
В Новегороде ли было на Софийской стороне,
Раззвонился, братцы, раскричался вечной колокол:
Уж и чтой-то, братцы, у нас в Новегороде нездорово…
Конный полк тоже уже давно взбивал облака пыли за городом. В облаках пыли трепались новгородские стяги, поблескивая на солнце золочеными яблоками, крестами и унизанными разноцветным каменьем ликами угодников, изображенных на широких полотнищах знамен. Это был владычний полк, предводительствуемый благочестивым боярином Лукою Клементьевым.
Насады между тем, сверкая в воздухе бесчисленными веслами, словно крыльями, быстро подвигались к Ильменю. В воздухе, на всем пространстве, занимаемом этою флотилиею, носился говор и гул тысяч голосов, и все эти голоса покрывала заунывная, хотя и удалая мелодия:
Разыгралось, расплескалось, братцы, Ильмень-озеро,
Расходились, разусобились люди новгороцкии,
Выходила ли Торговая сторона на Софийскую…
— Глянь, братцы, опять на берегу очавница…
— Смотри, смотри! Кому-то клюкой грозит.
— Ах, старая кудесница! Чур-чур!.. С нами хрест.
— А вон дивка-чаровница… Коса-то какая белая — лен чесаный.
Действительно, на берегу опять стояла старуха-кудесница и грозила кому-то клюкой, но кому — этого никто не знал, хотя каждый суеверно принимал на свой счет.
Кудесница эта слыла в Новгороде за злую ведунью, и все ее боялись. Рассказывали старые люди, что родилась она в незапамятные времена от зашедшего сюда из чуди волхва и бабы-кудесницы, которая могла напускать на людей мор, низводить с неба дожди и повелевать солнцем и месяцем, которые иногда даже ‘скрадывали’ солнце и месяц, — и все это страшное ведовство передала своей дочери, настоящей кудеснице, жившей в никому не досягаемой пещере… С нею жила теперь другая чаровница, которую будто бы старая ведунья прижила с дьяволом…
Эта молодая чаровница тоже стояла на берегу. Она, видимо, искала кого-то глазами среди насадов. Наконец отыскала кого-то, узнала, и лицо ее вспыхнуло, а потом мертвенно побледнело…
Когда насады проплыли мимо нее, она закрыла лицо руками и, казалось, заплакала. Льняная голова ее закачалась из стороны в сторону, словно бы она причитала…
Но вдруг, к изумлению ратных людей, она отняла руки от лица, быстро, спотыкаясь, последовала вдоль берега за насадами и на ходу все крестила их…
— Что за притча! — удивлялись ратные люди. — Не то она хрестит, не то расхрещивает…
Долго эта таинственная чаровница шла за насадами, пока они не скрылись у нее из виду.
А насады уже вышли в Ильмень-озеро. Все были оживлены, разговаривали, смеялись, бранили москвичей и Псков, который не шел Новгороду на помощь. Воевода, князь Шуйский-Гребенка, окруженный подручными воеводами, каковыми были молодой Марфин сын Димитрий, Василий Селезнев-Губа, Каприян Арзубьев и Иеремия Сухощек, — говорил о предстоящем воинском деле, о трусости москвичей и об ином прочем.
Один только Упадыш молчал, смутно свесив свою золотистую голову на грудь, покрытую кольчугой, и по временам оглядывался назад к тому месту, где маячилась на берегу льняная головка молодой чаровницы, пока и она, и берег, по которому она шла, не скрылись из виду.
Виднелся еще сзади Перынь-монастырь с его золотистыми главами, но скоро и он как бы погрузился в воду. Кругом расстилалась гладкая поверхность Ильменя, которую иногда рябил тихий южный ветерок, да на голубом небе стояли неровными рядами перистые облачка, которые, как и само небо, казалось, тихо двигались на полночь, к оставленному назади Новгороду.
Песня давно смолкла. Многие из ратных людей, соскучившись однообразием картины и убаюканные плавными покачиваньями насадов, спали или дремали, вспоминая свои дома, жен и других близких сердцу, которых иным, быть может, уже не суждено больше увидеть и обнять, как еще недавно они обнимали их на прощанье, а те благословляли и целовали их с ласками и плачем.
Упадыш, все время молчавший, уже не оглядывался более назад — его задумчивые черные глаза сосредоточенно следили, казалось, впереди за чем-то далеким, чего никто не видел. По временам губы его подергивались как бы от внутренней боли, и он встряхивал своими искрасна-рыжими волосами, словно бы его преследовала не то надоедливая муха, не то неотвязчивая мысль. Он, видимо, искал чего-то впереди, ждал этого чего-то, а позади него, вот тут, за плечами, стояло что-то другое и не отходило, как он ни отмахивался от него.
Вечерело. Солнце начинало уже клониться к западу и косвенными лучами золотило и мачты, и стяги новгородские, и плавно взмахивавшиеся над водою весла. А Упадыш, неподвижно сидя на носу своего насада, все глядел вперед.
Усталые гребцы от времени до времени перекидывались словами, но Упадыш точно не слыхал ничего.
— А какой нониче у нас, братцы, день?
— Ноли забыл?
— Забыл-ста… Да и как не забыть! С коей годины на ногах!
— И точно, забудешь… Кажись, вторник у нас.
— Вторник и есть… Ноли забыли, какой завтра праздник?
— А какой? Мы не попы.
— А Ивана Предтечу забыли… Иванову-ту ночь?
— Ай-ай, робятушки! И в сам-дель: завтра у нас Ярила живет…
— И вправду — ай-ай!.. Так ноне у нас Ярилина ночь57 будет?
— Ярилина! Эх ты, кумирослов! Али забыл, как тобя поп в загривок наклал за Ярилу?
— Помню, что ж! Не велел Яриле молиться: Ярила, слышь, идол…
— Идол и есть…
— Сказывай!
— То-то… сказывай! Попу ближе знать. Ноне ночь до Предтечева живет.
— У тебя Предтечева, а у меня Ярилина… То-то бабы да девки взбесятся ноне!.. То-то скаканье да плесканье буде! Пенье да славленье — эх!.. А мы вот туто возжайся!.. Подавиться б ей, Москве кособрюхой!
— Смотри, братцы, смотри, дым-от какой!
— Где дым, паря?
— Да вона — прямо на берегу…
— И точно, — и-и какой дымина!.. Откудова бы ему быть?
— Да, точно… Это, господо, дым в Русе…
— В Русе и есть… Ноли Ярилины костры разводят?
— Нашел-ста!.. Рано Ярилиным кострам быть.
— Так ноли пожар?
— Пожар и есть!..
Действительно, над берегом, где должно быть устье Ловати, где, по всем видимостям, находилась Руса, густой дым клубами вставал над горизонтом и зловещею дымкою расстилался к Ильменю. Ясно было, что горело что-то большое, и горело не в одном месте… Но что горело? Неужели Руса?..
Упадыш уже стоял. Глаза его, обращенные к зловещим клубам дыма, лихорадочно горели. Дрожащею рукою он держался за рукоятку длинного меча, привешенного у бедра, и бледные губы его беззвучно, судорожно шевелились…
И лицо главного воеводы выражало тревогу. Он оглянул все новгородские насады, которые разбились по Ильменю как огромное стадо лебедей, перенес взор на свой насад, на тихо веявший над его головой войсковой стяг и, сняв с головы шлем, широко перекрестился…
— Начала Москва! — сказал он как бы про себя. — Кто-то кончит?..

VIII. ПОРАЖЕНИЕ НОВГОРОДЦЕВ НА БЕРЕГУ ИЛЬМЕНЯ

В ту ночь, когда пешее новгородское ополчение, переправившись в своих насадах через Ильмень, приближалось к устью Ловати и видело поднимавшиеся из-за горизонта клубы черного дыма, от берега Волхова, противоположного Перынь-монастырю, тихо, как бы крадучись от кого, отчалила небольшая рыбацкая лодка и тоже выплыла в Ильмень.
Чернецы Перынь-монастыря, заметившие эту лодку, не обратили на нее внимания, полагая, что это рыбаки отправились на какую-нибудь далекую тоню, чтоб к утру или к полуночи попасть на место работы.
Но они не заметили, что лодка направилась не вдоль берега Ильменя, а напрямки через озеро — по направлению к устью Ловати. Чернецы не могли видеть также, кто находился в лодке, а если б увидали, то не знали бы, что подумать об этом. В своей суеверной фантазии они бы порешили, что это — ‘дьявольское наваждение’, ‘мечта’, ‘некое бесовское действо’, что это, одним словом, ‘нечистый играет на пагубу человеком’.
В лодке было всего два живых существа — молодой парень и с ним бес, непременно бес в образе леповидной девицы. Кому же другому быть, как не бесу! — да еще к ночи, мало того! — в самую Ивановскую ночь, накануне рождества Предтечева, когда и папоротник цветет, и земля над кладами разверзается, и утопленники голосами выпи стонут в камышах, и русалки в Ильмене плещутся, празднество идолу Яриле правят…
Ночь была июньская, северная, глазастая. Спящее озеро как на ладони… Полуночный край неба совсем не спит — такой розовый, белесоватый… Казалось, что там, дальше, туда за Новгород, в чудской земле — день, чудь белоглазая нежится на солнышке… Но вода в Ильмене такая темная, страшная — бездонная пучина, а в этой пучине, глубоко-глубоко, наверное, разные чудища копошатся и смотрят из глубины, как над ними жалкая лодочка куда-то торопится…
— Ох!.. Богородица!
— Что ты?.. Чево испужалась?
— Рыбина выкинулась… Я думала… Бог весть что…
— Ничево, не пужайся, не впервое…
Лодка продолжала быстро нестись по гладкой поверхности тихого озера. Где она проходила, там оставался след на воде, и две полосы расходились далеко-далеко в виде распущенного хвоста ласточки. Кругом — тишина мертвая, только слышится тихое плесканье весел и журчанье воды у боков лодки…
— Ох, боюсь, Петра…
— Чево, ладушка, боишься?
— Не угодим ко времени.
— Угодим. Не раз плавывали в Русу.
— Да уж час ко полуночи…
— К первому солнышку как раз угодим — истину сказываю, ладушка.
Парень налегает на весла. Лодка вздрагивает, подскакивает и несется еще быстрее. И загорелое лицо, и черные кудрявые волосы у парня увлажены потом. Он что-то хочет сказать и — не решается…
А девушка все молчит, не отрывая глаз от далекого горизонта… Чего ей там нужно?
— Ты бы, ладушка, сыграла что.
— Не до игры мне, Петра, не к поре…
— Ничевошно… Легче бы на сердце было… Ты бы ‘Калину’… Ноне Ярилина ночь! Сыграй:
Почто ты не так-такова,
Как в Ярилину ночку была…
— Бог с тобой, Петра.
Но Петра, по-видимому, не о песне хотел бы говорить, да не смеет… ‘Эх, зазнобила сердечушко!..’
— А вить наши новугороцки рати осилят Москву.
— Про то Богу видомо, Петра.
— А обидно таково.
— Что обидно?
— И я собирался вить на рать, да мать не пустила… А чешутся руки на Москву кособрюхую!
— Молод ты еще.
— Како молод!
Опять помолчали. Парень выбивался из сил, видимо изнемогал.
— Дай, Петра, я погребу.
— Что ты! На кой?
— Ты ослаб, а еще далеко… Садись к правилу.
— Где тоби!.. Твоя сила — дивичья, не мужичья.
— Я обыкла грести — у меня силища в руках.
— Ну, болого, будь по твоему хоченью.
Девушка оставила руль, встала и направилась к веслам. Парень и любовно, и несмело глядел на нее. Но девушка разом остановилась как вкопанная, уставив испуганные глаза на далекий горизонт, из-за которого выползали не то темные облака, не то клубы дыма. Они слишком скоро изменяли положение и форму и слишком явственно волновались, чтоб их можно было принять за облака. Казалось, кто поддувал их снизу и они рвались к небу и как будто таяли, расползаясь по сторонам.
— Ох, Господи!.. Что тамотка, Петра!
— Что?.. Что узрила, ладушка?
— Ни оболоки, ни дым… Как живые по небу мятутся.
Парень встал, повернулся лицом вперед и долго смотрел на волнующиеся клубы дыма.
— Горит там что, Петра?.. Пожар?
— Може, пожар, а може, леса горят — не впервой.
— Ох, не леса — жилье горит… То люди, то Москва огни распустила…
— А може, и Москва… Она, проклятая, что твой татарин…
— Так мы опоздали?.. Господи! Помилуй!
— Для-че опоздали!.. Нагоним живой рукой…
— Ох, не нагоним, соколик!
Девушка быстро схватила в руки весла, метнула их в воду, налегла раз, два, три — и лодка затряслась и запрыгала под сильными взмахами весел. Откуда взялась сила в молодом существе, которое за минуту казалось таким тихеньким и слабым…
— Ишь ты… ай да ну!.. Ай да дюжая! — любовался и недоумевал парень.
Лодка неслась быстро, а еще быстрее летела северная весенняя ночь — ночь Ярилы. Восточная половина неба становилась все яснее и яснее, и тем отчетливее двигались по небу, как живые, клубы дыма, верхние слои которых уже начинали принимать бледно-алые оттенки.
Вот-вот настанет утро, выглянет солнышко, и будет уже поздно…
Девушка еще сильнее налегла на весла.
— Ну и дюжа же… Эх, чтоб тебя!
По небу, через озеро, летели какие-то черные птицы. Они, видимо, летели туда, где клубились и восходили к небу облака дыма.
Птицы обгоняли лодку…
— То воронье, чаю?
— Воронье… ишь, взапуски, умная птица…
— А для чево? Что им там?
— К солнушку. Они вот так-ту всягды… На солнушко.
— Что ты, Петра! Это не к добру. Они мертвеца чуют… корм…
Девушка задрожала. Она не чувствовала рук — точно одеревенели они… По озеру прошла рябь, что-то пахнуло в лицо… Ильмень то там, то тут становился точно чешуйчатым.
— Утренник пробег — утро скоро. Ох, не угодим!
— Не бойся, скоро и к Ловати подобьемся. Наши поди дрыхнут: к утру сладко спится.
И парень зевал и крестил рот. Ему вспомнился их рыбацкий шалаш: как бы теперь он славно спал, укрывшись теплым кожухом… А там заварили бы с отцом уху, похлебали бы горяченького, да и на работу… Нет, сегодня праздник — Иван Предтеча…
Виден уже был берег и выдавшаяся в озеро длинная коса, поросшая тальником. У берега стлался над водою и как бы таял беловатый туман. Дым становился багровым и медленно редел.
— Ну, вот и угодим-ста — вон берег… И туманок подымаетца…
Ах ты, туман мой, туман-туманок,
Что по Ильменю он, туман, похаживае…
— Что ты! Что ты, Петра, с ума сошел?..
Парень спохватился и перестал петь. На берегу вдруг из-за тальника выросла человеческая фигура, закутанная в охабень58. На голове ее что-то блестело.
Увидав лодку, неизвестный человек приблизился к берегу. Выткнувшееся из-за горизонта солнце позолотило высокий заостренный еловец его шлема…
— Эй, лодка! Кто там? — послышался оклик.
Девушка вскочила, испуганная, дрожащая. Она, казалось, глазам своим не верила, или то, что она видела, казалось ей сном, привидением. Человек в шлеме, стоявший на берегу, был не менее ее поражен.
— Горислава! Ты ли это!.. Как сюда попала?
— Греби! Греби к берегу! — торопила она парня.
Лодка пристала. Девушка, как кошка, выпрыгнула из лодки. Стоявший на берегу человек распахнул охабень, скрывавший половину его лица и рыжую бороду. Это был Упадыш.
— Горислава! Что с тобой?.. Почто сюда приехала?
— Я… я от бабушки…
— От бабушки? За коим дилом?
— Я… не от бабушки… я сама… я слыхала… ненароком… Ох, Господи!
— Что слыхала? Сказывай…
— Москва… Москва там в Русе… Она утром, отай, ударит на вас… всех посечет… Ох, что это?..
Вдруг произошло что-то необыкновенное… страшное, точно земля и небо задрожали и застонали от каких-то неистовых, нечеловеческих голосов и кликов.
‘Москва! Москва!’ — слышалось в этой буре, в этом раздирательном реве голосов.
Девушка, дрожа всем телом и дико озираясь, ухватилась за Упадыша да так и закоченела.
— Матушки! Что это? О-ох!
— Уходи… Уходи в лодку! Ступай, Горислава! — силился Упадыш отцепить от себя ее закоченевшие руки. — Иди в лодку — плыви дальше, не то пропадешь…
— О-ох! А ты! Что с тобой станется! О-о-о!
— Уходи, говорю! Это Москва на нас пошла…
Рев голосов между тем становился все неистовее и диче. Стучали и стонали бубны, выли рога…
‘Москва! Москва! Москва! Бей окаянных изменников! Бей новгородскую челядь!’
С возвышения, тянувшегося вдоль берега Ильменя, от левого рукава Ловати, словно лес — ‘аки борове’, по выражению летописца — лавиною двигались московские рати, блистая на солнце шеломами, еловцами, кольчугами, сулицами, бердышами и развевая в воздухе всевозможных цветов стяги, потрясая копьями и рогатинами с острыми железными наконечниками.
Новгородское войско, которое ночью пристало с своими насадами тут же к берегу, несколько правее, не ожидая так скоро неприятеля и выгадывая время, пока не пришла ее конная рать — беспечные новгородцы, повалившись на берегу, на песке или на траве, кто в насадах, спали еще мирным сном, когда услыхали, словно гром с неба, страшный московский ‘ясак’…
— Москва!
— Москва!
— Москва!
Новгородцы спросонья не знали, что делать, что думать, за что хвататься. Как безумные метались они по берегу и по насадам.
А москвичи уже били их, прокалывали копьями, рассекали топорами их головы — не прикрытые шеломами… А шеломы валялись тут же, на земле — кто же спит в шеломе!..
— Уходи, безумная!.. Уходи, Горенька! — отбивался Упадыш от обезумевшей девушки.
— О-ох! ниту! ниту!.. Тебя убьют… о-о! матушки!
— Малый! Возьми ее — снеси в лодку…
— Не пойду… о-ох!.. Я с тобой помру… о-о-о!
— Тащи! Волоки ее!.. Отваливай дальше от берега!
— Иди, ладушка! Иди, дивынька! Подь, Горя! — И дюжий парень, не обращая внимания на сопротивление девушки, как медведь сгреб ее в охапку и поволок к лодке.
— Пусти! Пусти меня, Петра! О-ох!
— Не пущу! Ишь ты… не царапайся! Не пущу… ушибут тебя… Полно-ка!
А там шла кровавая сеча. Новгородцы, не успевшие со сна захватить оружие, бросались в рукопашную и с свирепостью отчаянья душили своих врагов, обвивались вокруг их ног, грызли их, как собаки, зубами, и, несмотря на то, что другие москвичи пронизывали их копьями, трошили головы бердышами, пропарывали их рогатинами — новгородцы голыми руками задавливали своих врагов, и тут же, обнявшись с ними, как с братьями, смертными объятиями, умирали разом, обагряя кровью желтый ильменский песок и зеленую прибрежную траву.
Крики, проклятия, стоны раненых и умирающих, боевые возгласы, лязг железа о шеломы и латы, визг скрещивающихся мечей и сабель, хряст ломаемах копий, рогатин и костей человеческих, проклятий нападающих и поражаемых, храп и свист перерезанных и недорезанных горл, стук дерева о дерево и железа о железо, нечеловеческие вопли удушаемых за ‘тайные у…’ — все это сливалось в такую адскую музыку, о которой нельзя даже составить себе понятия по современным битвам, даже более кровавым и уж гораздо более разрушительным, когда и стоны, и вопли человеческие, и ржание лошадей, и проклятия раненых, и вопли задавленных конскими копытами, и визг и лязг оружия, сигнальные звуки труб — и все, все, весь ад звуков заглушается громом орудий, лопаньем разрывных снарядов, неумолчным лопотаньем тысяч ружьев… Нет, тогда, когда еще не в ходу было огнестрельное оружие, когда дрались кулаками, рвали зубами, душили друг дружку руками, резались и кололись холодным оружием — тогда смерть и ее голос, ее ужасные крики были слышнее, реальнее, ужаснее — тогда все было слышно… слышно было, как души человеческие расставались с телами и кричали, невообразимо кричали об этих телах, оставляемых ими, об этой земле, о жизни…
Все это видела и все это слышала бедная девушка, силою втолкнутая в лодку и отвезенная далеко от ужасного берега… Ей как на ладони видна была эта ужасная сеча.
Одного не видала она — Упадыша… Куда он исчез, когда силою оттолкнул ее от себя и когда широкоплечий Петра сгреб ее в свои объятия. Что с ним сталось, бросился ли в сечу вместе с другими и погиб под ударами москвичей или бежал от их ужасного ‘ясака’, который все еще гремел по всему берегу.
Но вдруг ей показалось, что она видит его… Да, это он… Он лежит, распластавшись, на земле, закинув назад свою рыжую, прикрытую шеломом голову. Это его борода — огненного цвета — так и горит под лучами солнца…
— Что ты! Стой! Что задумала?
— Ох! Пусти! Пусти меня, я к нему…
— К кому?.. Чо с тобой?
— К нему… вон он на песке… распластался… его борода — рудая…
— Кака борода!.. То кровь… Видишь, горло перерезано и кровь льет на рубаху — не борода то рыжая, а кровь…
— Ох! Пусти! Убей и меня!
И она отчаянно билась в здоровенных руках парня…
— Дуришь… не выпущу… там смертный бой…
Действительно, бой был смертный. Московские рати осилили и смяли новгородцев. Многие из них, видя, что москвичи все прибывают, не выдержали натиска и бросились берегом к насадам. Напрасно воевода, князь Шуйский-Гребенка, махая мечом и напоминая беглецам святую Софию, силился остановить их. Напрасно он кричал, чтоб подержались немного, что вот-вот сейчас подоспеет владычий стяг конников и ударит на москвичей с тылу, что вон уже вдали развеваются новгородские знамена и слышны боевые окрики новгородцев и их воинские трубы — беглецы не слушали его. Многие, бросаясь в насады друг через друга, попадали в Ильмень и тонули под тяжестью кольчуг — подымая руки из воды, напрасно просили о помощи… Было не до них — каждый думал о себе. Один увлекал другого, толпились, падали, вставали и снова бежали к насадам. Тех, что в пылу сечи зашли далеко и изнемогли, москвичи брали в полон и привязывали конскими цепями и ремнями друг к дружке.
Сын Марфы, Димитрий, положив на месте несколько москвичей и ошеломленный рогатиною в голову, потерял сознание и, приподнявшись на песке, бормотал что-то бессвязно, водя пальцами по окровавленным латам и блестящему, теперь окровавленному нагруднику…
— Материны слезы, красны слезы стали… и на земле материны слезы… и тут на латах… красныя слезы… заржавели… Исачке пряник московской…
Арзубьев и Селезнев-Губа, увидав его в таком положении, схватили под руки и силою втащили в насад.
— Материны слезы… красны… у-у-у в голове…
— Господи! Спаси ево, раба Митрея! О-ох!
— Измена… Владычний стяг поломал крест… Целованье переступил…
— У-у-у! Красные слезы…
Насады в беспорядке отчаливали от берега, не обращая внимания ни на раненых, ни на тех, которые не успели попасть на суда. Многие из них кидались в воду, чтобы догнать своих уплывших от берега, отчаянно боролись с затоплявшею их водою и, поражаемые московскими стрелами и каменьями, тонули на глазах у земляков, то молясь, то проклиная кого-то…
Оставшихся на берегу москвичи ловили, словно табунщики коней, арканами. И тут начались возмутительные сцены надругательства над пленными новгородцами. Москвичи отрезывали у них носы и губы, бросали эти кровавые трофеи в Ильмень, приправляя эти воинские забавы не менее возмутительными прибаутками.
— Эх, Ильмень, Ильмень-озеро. На тебе носов… ‘нову-го-роц-ких’!
— На поди — высморкайся да выкупайся в Ильмене, нос новугороцкой! Н-на!
— А вот губы новугороцки! Целуйтеся-ко со Ильменем-озером.
— Ну-ко, подь понюхай, чем пахнет! Ловите, храбрые новугородцы, носы своих витязей!
— Эй, щука-рыба! Эй, окунь ильменской! Собирайтесь носы да губы новугороцки кушать во здравие!
Дикий хохот, крики и стоны далеко разносились по берегу и по озеру…
— А вот губы с усами — ловите их, новугородцы, красным девкам в подарок!
— Подите, покажтесь топерь своим! — отпускали москвичи изуродованных пленников.
Тихо кругом. Московские рати ушли, оставив побитых врагов на покорм птице и зверю. И насадов новгородских не видать — все отплыли…
Тихо на кровавом поле. Все спят непробудно. Только воронье, которое еще ранним утром летело через Ильмень из Новгорода и с его полей, принялось теперь за свою трапезу. Черные хищники бродят между трупами, перелетывают с одного мертвеца на другого, спорят о добыче, дерутся крыльями и кровавыми клювами… Не смей-де трогать моего: я-де уж выдрал у него один глаз, до другого добираюсь…
Под ивою лежит, разметавшись руками, словно крыльями, богатырь. Ноги оперлись в ствол ивы, а голова запрокинулась назад, и бледное, с кровавыми знаками лицо, кажется, смотрит на небо: что-то де там?.. Так ли де, как здесь, скверно?.. Около него ходит ворон, нерешительно заглядывая ему в лицо… Можно ли де начать? Не схватит ли де?
Ворон вспрыгивает на грудь мертвецу… тихо подбирается к лицу… борода мешает… Он перелетает на землю и подходит с затылка — не так страшно-де — не увидит… Вскакивает на еловец шлема, цепляется лапами… неловко держаться… переходит выше, ко лбу… Нацелился огромным клювом словно долотом и саданул левее переносицы…
Мертвец дрогнул, открыл глаза и шевельнул рукою… Испуганный ворон взвился на воздух, болтая крыльями…
— Марфа! Марфа! Марфа! — прокаркал ворон.
— Окаянная Марфа! О, Господи! — простонал богатырь.
Это был новгородский силач, рыбник Гурята… ‘Вечной’ ворон, прилетевший вместе с другим вороньем из Новгорода на добычу, своим клювом разбудил раненого и ошеломленного ударами богатыря.
— Новгород! Новгород! — каркала испуганная птица, не зная теперь, на какой труп опуститься…

IX. КАКИЕ ВЕСТИ ПРИНЕС ВОРОН

В тот день, когда на берегу Ильменя, недалеко от Коростыня, происходила битва новгородцев с москвичами, вечевой звонарь, кривой Корнил, сидел на своей колокольне и, опершись на оконные перила, рассеянно смотрел своим одним глазом то на город, против обыкновения тихий и почти безлюдный, то на Волхов, по которому кое-где скользили рыбацкие лодки, тоже как бы опустевшие, то туда, в туманную даль, к Ильменю, где вчера скрылись из виду новгородские насады с воинством и откуда шли потом заплаканные бабы и дети, провожавшие своих мужей и братьев. Теперь — у ворот и под окнами домов, либо на мосту — сходились иногда бабы, о чем-то тихо беседовали, качали головами и показывали туда, к Ильменю, куда часто обращался и одинокий глаз звонаря.
Вон прошел Тихик блаженненький, ощупывая своим крестатым костылем дорогу и тихо с собою разговаривая…
Прошел посадник в сопровождении тысяцкого и старосты Неревского конца, взглянул на солнце, которое уже клонилось к западу, поправил на груди свою золотую гривну, что-то сказал тысяцкому и тоже как-то раздумчиво покачал головой.
Точно вымер Новгород. Давно так не было в нем тихо и суморочно. Звонарь перенес свой взгляд на вечевой колокол…
— Что, колоколушко, скучаешь, родной? — заговорил он ласково. — Ниту твоих дитушек — новогородцев? Далече, далече уплыли…
Он приподнялся на подставку и стал вытирать рукавом края колокола.
— Запылился, батюшко родной, запорошило тебя малость. Ну, ин дай смахну с тебя пыль-от…
С такой же речью обратился он и к железному языку колокола:
— Что, старина, помалкиваешь?.. А? Ишь ты, говорун! Повремени малость — заговорим на весь мир хрещеный, на все концы и пятины.
— Вот и Гаврилка наш улетел за ратными людьми… То ево там недоставало, а нас, стариков, покинул… Погоди-к ты, ужо дам тебе!.. Ишь ты какой витязь, а?.. На поди!.. А я ево, дурака, кормил-ростил…
Он приставил ладонь ко лбу, оттенил глаз свой и всматривался в даль синюю.
— Не он, не он, не Гаврюша, голубок полетывает… А скучно без нево, без ворона глупово.
Он опять обратился к колоколу:
— Вот ты не улетишь от меня, колоколушко… Умру с тобой — похоронишь меня, старика, и сам по мне позвонишь-поплачешь… Кто-то после меня буде звонить тобой, колоколок вечной?
Старик снова стал глядеть в синюю даль. Вечерело. С полей возвращались стада, подымая по улицам пыль. То в том, то в другом конце слышался пастушеский рожок. Ревели коровы.
Не один десяток лет наблюдал звонарь эти знакомые картины с своей родной колокольни. Мил и дорог ему был этот вид города, краше которого, как ему казалось, и на свете не было. Сколько домов, церквей, колоколен, монастырей!.. Еще ребенком он засматривался на кипевшую внизу жизнь, на величавую, спокойную реку Волхов…
По бледнеющему небу тянулись едва заметные темные точки. Старик пригляделся: это воронье возвращалось на ночь с полей к своим гнездам.
— Поди и мой гуляка скоро пожалует…
По мосту проходила, опираясь на клюку, сильно сгорбившаяся старуха. Звонарь узнал в ней старую кудесницу, жившую за городом в старых каменоломнях и редко появлявшуюся в городе. Она, видимо, кого-то искала. Кого бы?
Вдруг в воздухе, над самой головой звонаря, зашумело что-то…
— Корнил! Корнил! Корнил! — послышался гортанный крик.
Лицо старика прояснилось. Он поднял голову. В колокольное окно влетел ворон и сел на перекладину.
— А… гуляка! Добро пожаловать! — радостно заговорил старик. — Где, разбойник, пропадал до сей поры, а?..
Ворон, сидя на перекладине, усердно очищал свой могучий, как долото, клюв.
— А! Нажрался, вор? Набил зоб? А подь сюда.
Ворон, как бы понимая слова своего собеседника, с перекладины перебрался пониже, на перила.
— Нажрался падали? Весь зоб в крови по самые очи… Ишь бесстыдник!
Старик подошел к ворону и стал гладить его блестящую спинку.
— А… вор… Може, московское мясцо пробовал, а?.. Скусна московская говядинка?
Ворон топырился, не давал себя гладить, даже клювом пробовал долбануть в руку старика.
— Фу-ты ну-ты! Дратца учал? Чево еще не видывали! На… на… клюй старика, подлый! А кто тебя выкормил-выростил? Так-ту добро помнишь?
Птица продолжала чиститься, ощипываться, охорашиваться…
— Матушки! У нево, у подлово, и ноги в крови!.. Где это ты, разбойник, по крови бродил? Где по самое брюшко окровянился, а?.. Ноли в московской крови?
Вдруг старик, сам не зная чего, испугался. Круглая голова ворона и этот могучий клюв с запекшеюся на нем кровью представились ему какою-то страшною долбнею, чем-то отдельным от птицы, самодействующим… Это была в самом деле долбня с долотом и с глазами… Глазастая долбня глядела куда-то, не обращая на него внимания, и как бы думала о чем-то… И ему чудилось, как вот эта страшная голова с клювом выдалбливала человеческие глаза из-под черных бровей. А если это были глаза новгородцев, новгородские молодецкие брови?.. Ведь ему, ворону, все равно, чьи бы ни были те глаза и брови. А если он бродил по новгородской крови? Да не он один, а вон их сколько, этих вещих птиц, поналетело в Новгород…
— Ково клевал? Сказывай… а?
Старик оперся на перила и стал напряженно глядеть на полдень, где небо становилось все бледнее и бледнее. Ничего не видать! Только птица продолжала лететь от Ильменя, с той стороны, куда направились вчера новгородские рати.
Неужели была уже битва? И неужели это с кровавого поля летит птица?.. Так кто же одолел? В чьей крови так забродился ворон?
Старик перекрестился, взглянул на небо, на колокол, на ворона…
— Святая София! Заступи град твой… Не дай колокольца твово в обиду!
Торопливыми шагами он стал спускаться с колокольни, бормоча что-то и покачивая головой.
Заперев колокольню и сойдя с вечевого помоста, он пошел по направлению к Неревском концу. Попадавшиеся ему изредка на пути бабы, гнавшие коров или несшие ведра с водою из Волхова, кланялись старику приветливо, а иная приговаривала: ‘Путь-дороженька гладкая, Корнилушко батюшко, звонарик вечной’…
Старик вышел на Побережье, остановился, глянул вверх по Волхову и тоскливо покачал головой:
— Ах, воронок-воронок… и где он покровянился?..
Встречавшиеся ему на пути бабы замечали, что звонарь был какой-то чудной, все как бы с кем-то разговаривал, хотя с ним никого не было…
На Побережье он опять заметил старую кудесницу, которая шла берегом Волхова, видимо торопясь к своим каменоломням. Он вспомнил, что видывал ее когда-то, еще при жизни старого посадника Исаака Борецкого, у его жены Марфы… Зачем она тогда ходила к ней?..
— Темное дело… темное! Ах, ворон — ворон…
Между Разважею и Борковою улицами старик поравнялся с ‘чюдным’ домом Борецких, перешел через улицу и сел на каменной ступеньке крыльца этого дома, чтоб передохнуть. Вечер был ясный, тихий, и окна дома были открыты. Из дому слышались голоса. Старик прислушался и явственно различил голос самой посадницы и даже слова, которые она говорила.
— Так рцы добре знаешь? — спрашивала кого-то Марфа.
— Добре, баба, — отвечал детский голосок, в котором звонарь тотчас же узнал голос Марфиного внучка.
— А каки слова на рцы знаешь? — снова последовал вопрос.
— Риза , баба.
— Риза. А еще, а?..
— Запамятовал, баба.
— То-то, дурачок, — запамятовал… Все купаешься с смердятами — все уроки и прокупал! Еще утонешь…
— Я, баба, не утону — я плаваю.
— Добро-ста!.. А каки еще слова на рцы?
— Риза… вода…
— Вода!.. Ах ты, тетеря!.. Розгою бы тебя за воду… — А рыба?..
— Ах, рыба! Рыба точно!.. А она, баба, в воде!
Марфа засмеялась. И старый звонарь, слушая эту речь, добродушно рассмеялся: ‘У-у, вострой малец!’…
— Ну, так рыба, да еще рог…
— Да, баба, рог.
— А какой стих на рцы?
— Стих я, баба, знаю:
Ризу вздень, рыбу яждь, рог не возноси,
Смиренных си блаженств у Бога испроси.
— Добре, похваляю… А что есть рог?
— Рог, баба, у коровы, и у барана рога, и у козла рога.
— Ах, дурачок, дурачок!.. Как же человек рог возносить будет?.. Ноли у тебя есть рога?
— Ниту, баба… у козла рога, у коровы…
— То-то… А у человека рог — сие есть гордыня: рог не возноси — сиречь не гордись… А еще на рцы каки словеса знаешь?
— Запамятовал, баба.
— А это что у тебя?
— Рубашечка, баба… Ах, вспомнил и стих:
Рубаха бела праздник есть младому,
Душевна белость не боится грому.
Старый звонарь, слушая это, только головой качал от умиления: ‘Уж и малец же! У… у, востер, постреленок!’
— Так… так… хорошо… Стих добре помнишь… ‘Рубаха бела — праздник есть младому’ — точно…
— А у меня, баба, рубашечка аленька…
— Есть и беленька, и синенька, и желтенька… Ну а еще каки слова на рцы?
— Решето , баба…
— Ну, еще… а? Что ты ел утром ноне?
— Репу… Да — да, баба, редька, репа…
В решето потреб сбери — редьку, репу,
Сей в народ милость богату и слепу.
В правде походишь и без рукавицы,
Везде бо в любви устретят тя лицы…
— Хорошо, хорошо, дружок… Только не забывай.
— Не забуду, баба.
— А то отец не привезет московского пряника.
В это время старик закашлялся, и голова Марфыпосадницы показалась в окне. Рядом с нею выглядывал и маленький Исачко в красной рубашонке. Старик низко поклонился.
— А! это ты, Корнил… Здравствуй! — приветливо сказала Марфа.
— Здравия желаю, матушка, золотая моя.
— Что скажешь, Корнилушко?
— К твоей милости, посадница золотая.
— Войди в хоромы.
— А что Гавря, дедушка, воротился?
— Воротился, батюшко-посадич.
Челядницы отворили крыльцо, поклонились старику, уважаемому всем Новгородом, и ввели его в хоромы через светлые сени.
Он очутился в большой, знакомой ему палате, окнами на Волхов, и помолился на образа и на распятие, ярко блиставшие в богатой киоте.
— Паки здравия желаю, матушка-посадница.
— Присядь, Корнил. Прикажь, Исачко, наточить браги.
— Не до браги бы топерево, матушка, — медленно проговорил старик, все еще стоя у порога.
— Почто не до браги? Брага добрая — млеко старости.
— Так-ту, так матушка-посадница, да время топерево не такое.
— А что?
— Да вот ворон, матушка…
— А что ворон, дедушка?.. Ково нарицает?.. Бабу? — зачастил Исачко, воротившийся в палату.
— Что ты про ворона, Корнилушко, говоришь? — переспросила Марфа.
— Да с поля, матушка-посадница, воротился воронок мой, с ночи пропадал… А топерево воротился весь в крови…
— Что ты? Как?
— И клевало-то у ево все в крови по самыя, сказать бы, очи — по головку…
— Кто ево так зашиб, дидушка? — вмешался Исачко.
— Не зашибен он, батюшко-посадич, а покровянился по саму головку…
— Ну и что ж?.. — начала бледнеть Марфа.
— И ножки в крови, матушка, по самое черевцо…
Марфа становилась все бледнее и бледнее… Исачко смотрел и на нее, и на старика недоумевающими глазами.
— Не в падали, матушка, закровянился он. От падали крови нетути… В живой кровушке, думается мне, бродил воронок-от мой…
— В чьей? — с ужасом спросила Марфа.
— Богу то ведомо, матушка… А токмо хрестьянскаято кровь, думается мне… Либо московска, либо…
— Наша?.. Новогородска?..
— Не знаю, золотая моя.
Марфа так сжала руки, что пальцы ее, несмотря на всю их пухлость и рыхлость, звонко хрустнули. Грудь ее высоко подымалась. Тонкие ноздри расширились, как у испуганной лошади… Казалось, ей дышать было нечем — воздуху не хватало в ее полной, широкой груди…
Она глянула на киоту, на распятие… Вспомнила, как на этом распятии клялись ее сыновья, Арзубьев Киприан, Селезнев-Губа Василий, Сухощек Иеремия, как плакал Зосима соловецкий…
Ей почему-то вспомнилась и неудачная поездка в Перынь-монастырь, и странная льняноволосая девушка на берегу Волхова, при виде которой воспоминания молодости ножом прошли по ее душе и вызвали образ того, кого она силится забыть всю жизнь — и не может… И эта старая кудесница, грозившая клюкой, — она ей, Марфе, грозила, и Марфа, словно осужденная, выслушала эту угрозу…
Неужели теперь именно должна разразиться над нею кара за прошлое?.. А Горислава с льняными волосами — неужели это она?.. Она, непременно она…
Но зачем плакал Зосима соловецкий? Кого он оплакивал? Боярин Панфил сказывал, что угодник видел тогда у меня на пиру людей без голов… Но кого?
— Ноли, матушка, не было никаких вестей? — прервал старик размышления Марфы.
— Никаких… Перед тобой заходил ко мне посадник, так говорит: рано быть вестям.
— Так один ворон гонцом прилетел… дивное дело.
— Да, ворон… Точно гонец — и в крови весь… Только не говорит, чья она, кровь-то…
Марфа подошла к киоте и взяла лежавшую там книгу в кожаном переплете.
— ‘Откровение святаго Иоанна Богуслова…’59 Благослови, Господи, испытать судьбы твои, — сказала она тихо, как бы про себя, держа в руках книгу.
Потом она перекрестилась, положила книгу себе на голову, трижды повернула ее на голове, щелкнула серебряными застежками и наудачу открыла книгу.
— Что-то Господь скажет?.. Благослови, Боже.
И она медленно прочла:
— ‘И видех, и се конь бел, и седяй на нем имеяше лук: и дан бысть ему венец, и изыде побеждаяй, и победит’60… — Она остановилась.
— Дан бысть ему венец — ноли это Иван князь московский? — говорила она в раздумье. — И конь бел, и победит…
Старый звонарь в страхе прислушивался к ее словам… А Марфе вспомнился князь Михайло Олелькович на белом коне… ‘А може, венец киевский, не московский?’ — Она вздохнула и читала дальше:
— ‘И егда отверзе печать вторую, слышах второе животно глаголище: гряди и виждь. И изыде другий конь рыж, и седящему на нем дано бысть взяти мир от земли, и да убиет друг друга, и дан бысть ему меч великий’61… — Она опять остановилась.
— Рыж конь… Кто бы это был? И убиет друг друга… Господи!
— Рыж конь, матушка, у воеводы владычия стяга, у Луки у Клементьева, — проговорил звонарь.
Марфа ничего не отвечала и, закрыв книгу, вторично положила ее на голову… ‘Попытаю вдругорядь — до трижды судьбы Господни испытуются’…
Снова повертела книгу на голове и снова открыла.
— Благослови, Господи… Что-то святая книга проречет?
Она прочла:
— ‘И взяв един ангел крепок камень, велик яко жернов, и верже в море, глаголя: тако стремлением ввержен будет Вавилон град великий, и не имать обрестися ктому. И глас гудец и мусикий, и пискателей, и труб не имать слышатися ктому в тебе, и всяк хитрец всякия хитрости не обращется ктому в тебе, и шум жерновный не будет слышан в тебе, и свет светильника не имать светити в тебе ктому, и глас жениха и невесты не имать слышен быти в тебе ктому, яко купцы твои быша вельможи земстии’62…
По мере чтения лицо ее становилось все бледнее и бледнее… Руки дрожали… Но вдруг за окном раздался голос Исачка:
— Баба! Баба! Наши едут… Насады видно.

X. ОСТРОMИРА ЗА ЧТЕНИЕМ ЛЕТОПИСИ

Но Исачко ошибся. Это были не насады возвращавшегося из похода новгородского войска, а простые рыбацкие ладьи.
Как бы то ни было, под впечатлением гаданья на Апокалипсисе и ввиду страшного рассказа вечевого звонаря о возвратившемся откуда-то окровавленном вороне, решено было на другой же день утром ехать на богомолье в Хутынский монастырь, чтоб умолить преподобного Варлаама, хутынского чудотворца, стать невидимым заступником Великого Новгорода.
Марфа отправилась на богомолье не одна, а со многими знатными новгородскими боярынями, так что поезд состоял из нескольких насадов. Монастырь этот отстоял от Новгорода в десяти верстах вниз по течению Волхова.
Погода всю весну стояла ведреная, безоблачная, сухая. И это утро выдалось ясное, тихое. Когда насады стали только отъезжать от Новгорода, то Марфа, сидевшая в переднем насаде, взглянув на голубое, трепетавшее первыми лучами восходящего солнца небо, увидела, что и сегодня, как накануне, птица летела куда-то на полдень, к Ильменю, не то за Ильмень… Сердце ее сжалось. Она догадалась, куда летят эти стаи крылатых хищников.
Марфа ехала в переднем насаде. Тут же находилась и Настасья Григоровичева вместе с своею дочкою — семнадцатилетнею Остромирою, названною так в честь одного из предков ее, знаменитого посадника Остромира, именем которого называется один из древнейших памятников русско-славянской письменности — именно известное всему ученому филологическому миру Остромирово евангелие63.
Белобрысенькая Остромира была похожа на свою толстую матушку, только над дочкой природа трудилась, по-видимому, более тщательно и любовно: невидимый скульптор лепил Остромирушку из самой хорошей глины, лепил набело, с любовью отделывая каждый штрих ее миловидного личика и все ее молодое здоровое и изящное тело, ее роскошную светло-русую косу, ее высокие брови и светло-голубые глаза с поволокой, совсем детский, без острых углов профиль и такой же хорошенький ротик с детским подбородком, тогда как матушка ее слеплена была, казалось, простым гончаром из гончарной глины и притом лишь начерно, как неотшлифованный горшок. Хотя утро было прелестное и береговые картины да и весь Волхов, убранный по берегам в зелень садов и рощ, невольно должны были радовать глаз и душу, однако богомолки, казалось, не замечали ни красот природы, ни прелести утра: они тихо разговаривали о том, что у всех лежало на душе, — о неведомом никому ходе ратных дел.
Только на лице Остромиры, в глазах и во всей ее постати сказывалось необыкновенное оживление. Около нее таким же оживлением сияло личико Исачки, потому что Остромира забавляла его любопытным ‘действом’, она изображала из себя косолапую Москву, в виде медведя, который, желая поесть и похватать новгородских детей, попал в новгородский капкан и потерял одну ногу. Сделав себе ногу из липы, он опять собрался на Новгород. Этот самый момент и изображала Остромирушка своим ‘действом’. Она взяла у одной богомолки клюку и, опираясь на нее, шла с угрожающим видом на Исачка, который изображал собою Новгород. Остромира и ковыляла своей липовой ногой, и ‘страшным’ голосом приговаривала:
Я иду-иду, медведь,
На липовой на ноге,
На березовой клюке,
А скрыпи-скрыпи, нога,
Скрыпи, липовая!
Все по селам спят,
По деревням спят,
Одна бабушка не спит,
На колоде сидит,
Мою шерстку прядет,
Мое мясо варит
В горнушечке,
В черепушечке…
— Гам… гам… гам! Съем тебя, Господин Великий Новгород!
Исачко и боялся этого страшного медведя, и в то же время был в восторге, стараясь изобразить из себя хороброго новгородца…
— Это твою ногу бабушка варит? — спрашивает он, стараясь подальше стать от страшного медведя.
— Мою! — страшным голосом отвечает медведь.
— А твою шерстку прядет?
— Мою! Мою!.. Гам… гам… гам!..
Исачко заливался звонким смехом. С своей стороны и Остромирушка имела свои причины веселиться, и очень важные. Дело в том, что еще в прошлом году, во время Ярилиных игрищ, когда молодцы играли с девицами в старинную игру и, конечно, ‘нароком’, для игрища только — ‘умыкали у воды девиц’, Остромирушку на тот раз ‘умыкал’ боярский сын Павша Полинарьин — и так приглянулся девушке!.. Черные кудри и черные глаза Павши не выходили у нее из ума. Между тем матушка, по дружбе к посаднице, давно прочила ее за младшего сына Марфы — за золотушного Федюшку, которого Остромирушка иначе не называла как ‘вейкой’ и ‘чудью белоглазою’. Но в последнее время, когда Павша вместе с другими ‘отроками’ состоял при посольстве, которое правили у короля Казимира новгородцы, понравился он отцу Остромирушки, бывшему в числе послов, и когда он узнал, что любимица его воструха сохнет по Павше, то и обещал выдать ее за него, как только тот воротится из похода и когда будет перед всем Новгородом доказано и воеводами засвидетельствовано, что Павша ‘утер поту’ за святую Софию и за волю новгородскую.
Теперь Остромирушка, уверенная в ‘хороборстве’ своего суженого, со дня на день ожидала, что вот воротятся рати и воеводы объявят на вече, что Павша Полинарьин действительно ‘утер поту’ за святую Софью и что он оказался на ратном поле таким молодцом, какого не бывало ‘как и Новгород стал’…
Вот о чем она мечтала, изображая медведя на липовой ноге.
Едва успели насады с богомолками пристать к берегу у Хутынского монастыря, как Остромирушка вместе с Исачком выскочили на берег и побежали вперед. Игумен этого монастыря, отец Нафанаил, был из рода Григоровичей и приходился Остромирушке дедушкой. Старый игумен до слабости любил свою хорошенькую внучку-воструху. Шалунья знала это и тиранила старика, сколько ее резвой душе угодно было: отказать ей он не мог ни в чем.
Когда Остромира и Исачко вошли в келью игумена, то нашли старика сидящим у низенького аналоя, на котором лежала развернутая большая книга, а старик писал что-то в этой книге.
— Господи Исусе! Здравствуй, дедушка! — прозвучал молодой голос.
Старик вздрогнул и поднял голову от книги.
— Аминь… Это ты, востроглазая?
— Я, дедушка, и с Исачком… Благослови.
Старик положил на аналой перо, встал и любовно перекрестил наклоненную голову. Девушка поцеловала благословляющую руку, потом, положив свои руки на плечи старца, полезла было целоваться с ним…
— Ни-ни… Ты уже большая, — отстранялся старик.
— Вот еще, дедушка!.. Ну же… Н-ну!
— Полно-ка, не дури, коза…
Исачко тоже протянул свои руки под благословение.
— А, посаднич!.. Иди, иди!.. Господь благослови вас, дитушки… Сказано бо — не возбраняйте детем, их бо есть царствие Божие… А мать что же? — обратился он к Остромире.
— Матушка с тетей Mарфушей идут… А ты, дедушка, летописец все пишешь?
— Пишу, дитятко, Богу споспешествующу.
— У, какой толстый летописец… Какие заставки! Ах, какая киноварь… красная!
Она начала перелистывать книгу. Исачко занялся киноварью и уже успел запачкать себе нос. Сам старик игумен, стоя в стороне, с ласковою улыбкою смотрел на своих юных гостей и тихо качал седою головой, прикрытою черной низенькой скуфейкою. Может, и он вспоминал свое беззаботное детство, когда жизнь и горькие сомнения ее не привели его в эту тихую обитель и не спрятали под черную рясу и под черную скуфью горячее сердце и такую же горячую буйную голову… То-то золотая молодость!
А Остромира между тем, остановившись на одной из страниц летописца, стала читать вслух:
— ‘Се же хощю сказати, яко слышал прежде сих четырех лет, яже сказа ми Гюрятя Рогович новгородец, глаголя сице: яко послах отрок свой в Печору — люди, яже суть дань дающе Новугороду, и пришедшю отроку моему к ним, и оттуда иде в Югру, Югра же людье есть язык нем, и седят с Самоядью на полунощных странах64. Югра же рекоша отроку моему…’
— Хорошо, складно читает, — тихо говорил старик, с любовью глядя на девушку.
— И я, дедушка, навычен уж читать, — хвастался Исачко, утирая нос. — Про рцы все знаю! — И громко прочитал то, что читал давеча своей ‘бабе Марфе’…
— Так, так, посадничек, истину говоришь! Душевна белость, точно, не боится грому, — ласково улыбался старик.
— Как же, дедушка, тут написано: ‘Югра язык нем’. А как же они говорили с отроком? — с удивлением спросила Остромира.
— Которые умели говорить по-новогородски — те и говорили… — отвечал старик.
— А!.. Ну что ж они говорили отроку?.. ‘Дивно мы находихом чюдо, — продолжала она читать нараспев, — его же несмы слышали прежде сих лет, се же третье лето поча быти: суть горы зайдуче луку моря, им же высота яко до небесе, и в горах тех клич велик и говор, и секут гору, хотяще высечися…’ Ах, как страшно, дедушка!.. Кто же то за людье?
— А чти далее — и познаешь.
— ‘И в горе той просечено оконце мало, туде молвят, и есть не разумети языку их, но кажуть на железо и помавають рукою, просяще железа, и аще кто даст им нож ли, ли секиру, дают скорою противу’… Что есть, дидушка, ‘скорою противу’?
— Скора есть шкура зверина. Да!
— А, разумею… Так они шкурою на железо меняются?
— Так, милая.
— Кто ж они, дедушка?
— А Богу то ведомо… Летописец поведает, якобы то суть людье, заклепени Александром, царем македонским… Егда оный Александр, покоряючи народы многи, прииде на восточные страны до моря, нарицаемаго солнче место, и виде тамо человеки нечисты — ядять скверну всяку, комары и мухи, кошки и змии, и мертвец не погребают, то видев Александр, убояся…
— А то, дедушка, не рахманы-людье? — неожиданно спросил Исачко.
— Каки рахманы, посадничек?
— А баба мне об них сказывала — они за Киевом живут65.
— Не знаю, посадничек.
— Ну, — перебила их Остромира, — что ж Александр-то, дидушка?
— А заклепал их в горы.
— А они не придут к нам?
— Бог весть… Може, и придуть… В последнии времена, сказано в Писании.
Остромире вдруг стало страшно… А как последние времена уже настали? Не они ли, эти страшные люди, идут на Новгород вместе с Москвою?
И ей вспомнился ее Павша — далеко он, на поле ратном… А как и его возьмут заклепленные в гору люди?.. Сердце ее сжалось… Строки и слова рябили в глазах, но она читала дальше, хотя уже не вслух: ‘И еще мужи старии ходили на Югру и за Самоядь, яко видевше сами на полуночных странах — спаде туча, и в той туче спаде веверица млада, аки топерево рожена, и взростши расходится по земли, и паки бывает другая туча, и спадают оленцы малы в ней, и возрастают и расходятся по земли…’
— Так это, дедушка, с неба падают оленцы маленьки?
— С тучею спадают, милая.
— Как же это?
— Не вем… Божие то произволение… И кровавый дождь бывает — ино и то произволение Божие, и означает кроволитье, рать, огнь и мечь.
— А ноне не было кровавого дождя, дедушка?
— Не слыхал, милая.
Девушка задумалась. Исачко опять завладел киноварью и хотел было тоже писать что-то в летописи, но Остромира отстранила его руку с пером…
— И давно, дедушка, ты пишешь летопись?
— Давно, дитятко, третий десяток уже тружусь во славу Божию. Умру я, грешный, а мое худое писание будут читать людие новугородстии…
Он взглянул в оконце кельи, оттенил глаза ладонью, поправил на голове скуфейку.
— А вон и они, спаси их Господи.
— Кто?.. Баба моя?
— И Марфа-посадница, и Настасья.
Исачко стрелой вылетел из кельи.

XI. ГЛАЗА БЕЗ ЛИЦА

Но недолго пришлось на этот раз богомолкам оставаться в монастыре. Не удалось и Исачке повозиться с интересною киноварью и перепачкать себе лицо, руки и новенькую шелковую сорочечку. Не привелось и Остромире в сотый раз переспросить дедушку Нафанаила о том, как преподобный Варлаам основывал здесь Хутынскую обитель66, как он жил в тесной келейке и воевал с бесами, как неугомонные бесы чинили преподобному всевозможные пакости, как они являлись к нему во образе зверей невиданных и чудищ неизглаголанных, и иногда даже во образе таких востроглазых бесенят, как сама Остромирушка, как преподобный всех их в конце осрамил и загнал в болото, откуда они и доселе выходят, и людей, особенно рыбаков, по ночам смущают, как преподобный Варлаам воскресил одного утопленника, или как он, на приглашение новгородского владыки побывать у него в городе, отвечал, что приедет к нему в санях на первой неделе Петрова поста, и как действительно в июне выпал снег и Варлаам приехал в Новгород на санях…
По монастырю прошла весть, что отправившиеся против москвичей рати воротились. Весть эту принесли рыбаки, привезшие в монастырь с Ильмени рыбу.
Богомолки поспешили на берег — подробнее расспросить об этой радостной вести. Остромира земли под собой не чуяла от счастья… Вот она вернется сейчас в Новгород, увидит своего ненаглядного суженого, черноглазого Павшеньку — каким-то он стал теперь витязем, как он поглядит на нее из-под своего блестящего шелома, как глаза их встретятся, как она замрет на месте от стыда и счастья, как вечером она выбежит к нему под ‘топольцы’, как он опять обнимет ее и будет целовать ее глаза и косу — ах, срам какой! — и как она сама его — фу, срамница! — будет целовать и в губы, и в шелковые усы, и в мягкую, как ее коса, бороду — ах, стыд какой, матушки! — ах, как все-таки хорошо, хоть и стыдно, целоваться… Ай-ай! Она так и дрожала вся, выбежав на берег и прислушиваясь к говору рыбаков…
— Ловим мы, ан глядь — билеют парусы…
— Видимо-невидимо насаду!..
— И Москву, сказывают, погромили начисто — у-у!
— До ноги, слышь, всех кособрюхих уложили…
— А полону-то, полону — и-и! — и не приведи!
— И самого московского поди изымали…
— Князя Ивана чу?
— Ивана, князя великово!
— Где изымать!.. Наш Гюрята, сказывают, на ево как ринется, а ен возьми да и оборотись куликом… да скок в Ильмен — и поплыл, долгоносый…
— Н-ну! Сказывай сказки!
— Не сказки… А Гюрята-те соколом перекинься, да за им…
— Что ты! Ври больше!
— Не вру, лопни глаза-утроба… А ен, чу, князь-то московской, себе на уме — окунем перекинься…
— Окунем?
— Окунем. А Гюрята-то парень не промах — щукой перекинулся…
— Щукой! Ах, чтоб ево!
— Щукой, паря, да за им, да за им…
— Ну и что ж?.. Переял?.. А?
— Что!.. А ты не суйся под язык!
— Я не суюсь — не оса…
Посадница поняла, что тут что-то да не так, коли рассказчик ударился в сочинительство об окуне да о щуке.
— Да кто видел самое рать-ту, братцы? — допытывалась она. — Кто верх одержал в бою?
— В бою?.. Да мы-ста, боярыня, наши-ста робята…
— А кто сказывал подлинно?
— Пидбляне сами видали.
— Не сами, а робятки их сказывали, что насады пловут.
— Видимо-невидимо насадов… Уйма!
Марфа на рыбаков рукой махнула…
Надо было скорей ехать в Новгород, тем более что в этот самый момент издали послышался звон вечевого колокола… Рыбаки посымали шапки и крестились.
— Вон, братцы, чу! Заговорил родной…
— Эхма! Разнесли Москву!
Марфа приказала отчаливать от берега…
Остромира и Исачко сидели сияющие, блаженные: она видела себя под ‘топольцами’ с своим суженым, а он воображал себя с огромным московским пряником в руках — ‘сам батя привез’.
А колокол все кричал — тревожнее и тревожнее…
— Прибавь ходу, ребятушки. Глыбче весла, — говорила посадница.
— Ну-ко разом… Ну-ко ухнем, братцы!
— У-ух — у-ух — у-ух!
Весла глубоко бороздили Волхов, насад вздрагивал и резал острым килем воду, оставляя за собой длинную полосу.
Вечевая площадь запружена колышущимися массами… Слышны вопли… У Марфы похолодели руки, оборвалось сердце, потемнело в глазах…
С трудом, цепляясь за народ, она протискивалась в середину, к вечевому помосту… До слуха ее со всех сторон, словно жужжащие шмели, долетали бессмысленные, страшные слова, клочки говора, непонятные и в то же время страшно ясные своим ужасом полуречи и, как шмель, впивались в ее сердце:
— У Коростыня… на берегу… изменою…
— Владычень стяг не дошел… наши не устояли…
— Которы потонули, котороньки-светы в полон взяты.
— И Гюрята убит… Наши кончане все полегли костьми…
— Пропал Великий Новгород!.. Пропали наши головы!
— А все идол Марфища!.. На поток ее, идола окаянного!
— На поток!.. Разнесем Марфины животы!..
У края вечевого помоста стоял посадник, белый, как его борода… Он что-то говорил, кричал, но голоса его не слышно было в буре народных голосов, проклятий и воплей… В окне вечевой колокольни торчала седая голова вечевого звонаря с жалким, испуганным лицом: ‘Вона в чьей кровушке бродил ворон — и теперь поди в ей бродит, окаянный’…
Вдруг сзади послышались новые крики, вопли, стенания… Женские голоса перекрикивали всех — они выли в истошный голос, выли до неба, раздирали душу…
Марфа-посадница, которая, отыскав в толпе своего сына Димитрия, еще бледного, но уже оправившегося от ударов рогатин и сулиц у Коростыня, обнимала и целовала его, услыхав эти вопли, опустила руки и смотрела на толпу испуганными глазами… Посадник, стоя на помосте впереди концовых старост и тысячских, старался через головы толпы рассмотреть, что там еще случилось… Какая новая беда?.. Не Москва ли обступила Новгород?
Толпа хлынула в разные стороны, и глазам всех представилось страшное, непонятное, непостижимое зрелище… ‘Что это? Кто? Что у них на лицах?..’
Вопли и стоны все усиливались. Стонал весь Новгород.
— Злодеи! Душегубы! Матушка Софья святая! — кричал с колокольни вечный звонарь и рвал свои жидкие, седые волосы. — О, злодеи адовы!..
К вечевому помосту приближались какие-то страшные люди… Да, это люди. Но лиц их не видать… Видна запекшаяся черная кровь… Иные лица обернуты кровавыми тряпками… На иных видны только глаза. О! Какие глаза!.. На других белеют зубы, ничем не прикрытые — без губ, без усов… Все это обрезано — и губы и носы. Видны только глаза и белые зубы, да тряпки, да черная кровь… Все в пыли, худые, страшные, без доспехов, босые, полунагие…
Это были новгородцы, отпущенные москвичами из плена после дьвольской операции… Они добрались-таки до родного, вольного города, но не все, далеко не все…
Остромира, безмолвная и бледная, дрожа как осиновый лист и держась за мать, искала кого-то растерянными глазами в этой толпе страшных пришельцев. Но как узнать того, кого она искала?.. Где его лицо, где его ласковая, игривая улыбка?
Но она узнала его — не его, нет, его не было, — она узнала его глаза, одни глаза… А под глазами не было его лица — не было его… Это не он — нет, и глаза не его… Это не он — это чужой кто-то…
И он узнал ее. Его глаза увидели ее и сказали это — глаза сказали — страшно говорят глаза без лица! Страшные глаза, ужасные… Ох как они говорят, как смотрят на нее страшно…
И зубы белые под черной пропастью, где прежде был нос, зубы осклабились на нее.
‘Не Павша… не он… Страшный, ох! Страшный!..’
Она подняла глаза к небу, только бы не глядеть на него, не видеть страшных глаз и белых, ничем не покрытых зубов.
Она увидела вечевую колокольню… колокольня шатается… Кто-то рвет там на себе волосы… Каркает и кружится ворон… кружится колокольня, шатается, небо кружится и шатается… И колокольня, и небо, и солнце — упали…

XII. ПЕРЕВЕТНИЦА

Прошло около трех недель после битвы у Коростыня и после того, как отважнейшие из новгородцев, в пылу этой битвы врезавшись в ряды москвичей, частью пали там же на берегу Ильменя под ударами московских мечей и сулиц, частью попались в плен и воротились в Новгород злодейски обезображенные.
Над Ильменем не то ночь, не то прозрачные сумерки. Нет, это ночь. Где-то петухи поют…
— Третьи алекторы поют — утро скоро.
— Каки, баушка, алехторы?
— Кочета… по церковному алекторы.
— Я, баушка, питушка слышу.
— Ну, ин питушок… А ты-ко греби гуще.
— И то, баунька, густо гребу.
— Догоняй ночь-ту, ишь уходит… Третьи алекторы… Должно, в Коростыне… Догоняй, догоняй ноченьку-ту.
— Ее, баунька, теперь не догнать. Скорее день нагоним, солнушко.
— Ну-ну, греби, близко берег.
— Точно… берег… Ух! Страшно. Мы с Гориславонькой видели их живыми еще.
Лодка пристала к берегу. Из нее вышла старуха, стала глядеть…
Желтело и белело вокруг… Кое-где при слабом мерцании зари — шевелилось… И слышался хруст… Это лисицы догрызали новгородские кости.
— Го-го-го-го! Ту-ту-ту-ту! — глухо прокричала старуха.
Тени около костей бросились врассыпную, не произведя ни малейшего шуму — точно в самом деле это были тени, а не живые существа…
— Фу-фу-фу-фу! Новгородским духом завоняло.
Лодка, в которой оставался гребец, отплыла от берега.
— Куда ты, Петра?
— Страшно там, баушка, и дышать трудно. Я, баунька, на воде побуду.
— Обглодала новогородски косточки Марфа.
Из-за пригорка выросли две человеческие фигуры с сулицами и рогатинами.
— Кто идет?
— Кто идет — тот и идет.
— Кто ты? Сказывай.
— Я — сказываю!
— Имя сказывай… Кто костям покою не дает?
— Лиса, да ворон, да серый волк.
— А ты сама кто? Не то рогатиной… Кто ты?
— Я — баба-яга, костяна нога.
— Чур! Чур! Чур! С нами хрест святой… — С рогатинами и су лицами — попятились…
— Не чурайтесь, добры молодцы. Третьи петухи пропели…
Пришедшие остановились в нерешительности. В самом деле: после третьих петухов нечистой силы не должно быть.
— Кто ж ты будешь?
— Про то я скажу вашему старшому.
— А кто наш старшой?..
— Князь Данило, княж Димитриев сын, Холмской.
— Ведите меня к нему.
— За коим делом?
— Это дело не ваше и не мое… Вы сторожа московская?
— Сторожа… А ты сама откуду?
— Из воды да из земли… Так идите ж со мной, добры молодцы, — не бойтесь меня.
Ратные двинулись вперед, но запнулись за что-то и остановились. На обглоданном зверьем и обклеванном птицами скелете что-то блеснуло…
— Чур мое! Чур пополам! — разом вскричали оба ратника, бросаясь к скелету и схватывая что-то блестящее. — Чур мое! Я первым увидал!
— Врешь! Я первый…
— А! Подрались вороны из-за кости… У! Улю-люлю!.. Ату ево! Ату! — засмеялась старуха тихим старческим смехом.
Гривна, висевшая на скелете, не снималась: шейные жилы оставались целы.
— Ишь, черт, держит. Не прощает…
— А вот я ево топором.
И топор отделил череп от скелета. Гривна снялась с мертвеца.
— Наше счастье… Что ж, давай дуваниться пополам…
— Нет, на рогатине прометнем — кому…
— На рогатине так на рогатине…
Один ратник взял правой рукой конец рогатины и, держа ее торчмя, протянул к другому: ‘Перехватывай’… Второй также перехватил древко рогатины как раз у самой руки первого, вплотную. Затем опять таким же образом перехватил первый, потом опять второй, и они чередовались перехватами до тех пор, пока рогатины, у ее острого, с железным острием конца, не осталось на один перехват. Этот последний перехват выпадал на долю ратника. Он крепко захватил рукою острие рогатины…
— Удержишь? Нуко-сь…
— Удержу-ста. Видывали — не впервой.
— Ту, а через голову перекинешь?
— Перекину-ста… Лови за хвост свою рогатину!
— Добро, кидай… Уухх!
Но рогатина, у которой древко было очень тяжелое, а острие тонкое, при размахе, при усилии перекинуть ее через голову, выскользнула из руки ратника и ударила его по лбу…
— Ах, дьявол!
— Что! Угораздило? Вот тебе и гривна.
— Незадача добру молодцу — не вывезла кривая, — улыбнулась старуха.
Это был народный способ гаданья или жеребьевки: кому при перехватах рукой палки, или рогатины, или даже длинной соломинки или камышинки, — кому выпадал последний перехват в подобной жеребьевке, тот выигрывал. Но только если этот последний перехват приходился на такой остаток перехватываемого предмета, что тот, кто обхватил рукой этот остаток, в состоянии будет удержать одной рукой всю палку или рогатину, и не только удержать за этот остаток, но даже перекинуть через голову.
Второй ратник не мог этого сделать и терял право на находку. Но он не хотел расстаться с такой дорогой вещью, как гривна, и начал спорить, требуя дувана…
— Ну, полно-ка! — перебила их старуха. — Ведите меня к князь Даниле. Он вас рассудит, а то к тиуну67 ступайте.
— Что нам тивун! Наплевать-ста. Мы на походе…
— Так идите к князю… Скоро солнушко выглянет… Мое дело нудное — не терпит — великое дело… Прощайте, косточки, почивайте до страшной трубы…
И старуха, сопровождаемая ратниками, пошла по направлению к Коростыню, бормоча про себя:
— Много, много костей… А еще больше будет скоро.
С возвышения открылась равнина, кое-где поросшая мелким лесом и, словно белыми концами, усеянная большими и малыми шатрами. По сторонам паслись табуны коней, виднелись везде группы сидевших кругами, лежавших на земле и бродивших людей. Дымились костры, посылая к утреннему небу беловатые клубы дыма, который, подымаясь выше и рассеиваясь в воздухе, все делался розовее и розовее по мере того, как розовела восточная окраина неба.
Скоро стали попадаться ратники, кто с оружием, кто с уздой в руках, кто с вязанкою свежей травы или хвороста. Слышалось ржание лошадей, доносились возгласы и смех.
Чем ближе к шатрам и кострам, тем больше встречных.
— Где, братцы, запонали ведьму? — слышались оклики.
— Али она, ведунья, ратных коней доила?
— Баба-яга — костяная нога в ступе прилетела, метлой погоняла.
— А где метла?
— Да вон у тебя на подбородке, рыжая… Ха-ха-ха!
— Подавись ты яйцом на Пасху, дьявол!
Подошли к большому полосатому шатру — полоса белая, полоса зеленая, полоса красная, наверху золоченое яблоко. У входа стоят с алебардами.
— К воеводе? Али языка привели?
— Должно, языка… К воеводе доложитца сказывает…
— На духу, значит?
— На духу как есть…
— Пущать никово не указано.
В этот момент пола шатра отпахнулась и оттуда вышел низенький человечек в боярском кафтане с золотыми шнурками. Рыжая бородка, рыжеватая, с пробором, голова. В лице и в глазах что-то сухое, постное, черствое…
Часовые подобрались, сверкнули алебардами и глазами, придав своим лицам выражение собаки на стойке.
Черствые глаза глянули на старуху. Они встретились с такими же черствыми, холодными глазами последней и словно застыли…
— Тебе ково, баушка?
— Воеводу — князь Данилу.
— Я князь Данило Холмской… А ты кто?
— Я ворона из Новагорода.
— А почто прилетела, старая карга?
— К худу каркать…
— Ну, старая, мне с тобой не в засидки играть… Сказывай дело — а то на осину!
— Я осины не боюсь, пока жива.
Старуха порылась у себя за пазухой и вынула оттуда что-то завернутое в тряпочку. Развернув тряпку, она показала воеводе что-то блестящее. Тот отшатнулся, словно его обожгло…
— Знаешь это? — спросила старуха.
— Знаю… Так ты?.. Постой, не сказывай здесь, — заторопился воевода. — Иди за мной.
И он, распахнув полы шатра, вошел в него. Старуха последовала за ним.
— Ну и бес баба! — невольно прошептал часовой, все еще сохраняя положение собаки на стойке. — Самово воеводу испарила. Ну!

XIII. ШЕЛОНСКАЯ БИТВА

В тот же день после таинственного посещения загадочной старухой князя Холмского московское войско, стоявшее у Коростыня, снялось с поля и потянулось на запад, к реке Шелони.
Впереди главной рати во все концы рассыпались небольшие загоны касимовских и мещерских татар в качестве разведчиков и, словно собаки-ищейки, обнюхивали, казалось, самый воздух, чтобы разведать, не пахнет ли где поблизости новгородскими ратями. Хищники по инстинкту, воспитанные на исторических традициях отцов и дедов, которые с своими баскаками, темниками и пардусниками68 более двух столетий волками рыскали по русской земле, собирая черный бор и всякую дань, татары умели выслеживать свою добычу и нападать на нее врасплох в такой именно момент, когда нападение всего менее ожидалось. Если им нужно было словить ‘языка’, то они так ловко издали закидывали волосяной аркан на шею жертвы, что та не успевала даже пикнуть, как ей забивали рот ‘кляпом’, связывали по рукам и по ногам, прикручивали к ‘торокам’ или перекидывали через спину лошади, как переметную суму, и исчезали с ней.
Пока главные московские силы двигались к Шелони, татарские загоны уже успели, незаметно ни для кого, пробраться к этой реке и нашли именно то, чего желали. Новгородские рати, развевая в воздухе знаменами с изображением на цветных и золотых полотнах Богоматери и угодников, двигались левым берегом Шелони по направлению к Пскову, который они хотели прежде всего наказать и разгромить за отложение от воли своего ‘старшего брата’ — Новгорода Великого, и за союз с окаянного Москвою. Это было конное новгородское войско. Пехота же плыла в насадах по самой Шелони и далеко отстала от конницы.
Татары заметили это и тотчас сообщили Холмскому. Сухое лицо князя передернулось нехорошею улыбкой, жесткие глаза просветлели.
— А много их, изменников? — спросил он касимовского царя. — И конники и пешие?
— И лошадям минога, и лоткам минога!
— Добро… Похваляю тебя за службу, царь Демьян Касимович.
— Рады постарались, воевода… А какой халат на них — всо залатой, всо залатой! У-у!
— И то добро: посдираете халаты те с них.
— Поздирай, бесперемэн поздирай…
К вечеру 13 июля, в субботу, москвичи, приблизившись к Шелони, могли уже ясно различать, как по ту сторону, низменным берегом, двигались новгородские конные рати, блестя на солнце золотом знамен и сталью доспехов и шеломов. Скоро оба войска так сблизились, что могли уже различать лица неприятелей, масть их коней и цвета платья, слышать голоса и бряцанье доспехов.
Более молодые и здоровые из новгородцев подъезжали к берегу, грозили москвичам оружием, бросали через реку крепкие слова и похвалки. Москвичи отвечали еще крепче, ‘московскою речью’, крепкою, как сыромятный ремень, и узловатою, как кнут московский, — этого словестного ‘матерного товару’ у Москвы всегда было довольно, так что и татары научились у них сему многопредложному красноречию с перцем. Одного не могли снести москвичи: новгородцы ‘лаяли, износя хульные словеса на самого великаго князя’!..
— Ах вы, бабники окаянные! — отвечали они. — Марфуткиным хвостом треплетесь.
— У, московски медведи! Решетом месяц ловили, кнутом на обухе рожь молотили.
— На Марфуткиной косе бы вам повеситься, окаянные!
Между тем подоспела ночь, и хотя заря не сходила с неба до утра, однако около полуночи сделалось настолько темно, что ни москвичи не могли видеть движения новгородского войска за рекой, ни новгородцы, остановившиеся на ночлег, не могли заметить, что не все московское войско расположилось на ночевку. Если бы взоры новгородцев могли проникнуть хотя за версту вверх по Шелони, то они увидели бы, что там, за леском, в ложбине, берег реки покрыло какими-то темными массами, что массы эти тихо, беззвучно окутывали берег какою-то живою опушкою. Если бы они могли различить это в полусумерках северной июльской ночи, то, вероятно, различили бы и то, как эти темные массы так же тихо и беззвучно сползали с берега к самой Шелони, как от них темнела и пенилась вода в реке, как что-то иногда фыркало в воде, как эти темные тени все более и более затемняли собою поверхность реки, медленно подвигаясь к левому берегу, как эти тени выползали из воды и встряхивались, все более и более покрывая собою уже не правый, а левый берег Шелони. Они увидели бы, что на их берегу что-то вырастало точно лес, и живой лес этот двигался все далее, оставляя за собой Шелонь и расположенное на другом берегу московское войско. Если бы они могли прислушаться, припав ухом к земле, то, быть может, услыхали бы, что земля не спит, а что с нею что-то делается… Не то вода где-то под землею шумит, не то Ильмень с ветром разговорился, и его глухой говор сообщался берегам, а берега передавали этот говор Шелони, и она доносила его до ратного, крепко спящего новгородского поля. В тишине ночной они, быть может, уловили бы какие-то непонятные, шепотом кем-то произносимые слова: ‘Алла’, ‘ляиль-Алла’, ‘расулы’. Точно шепталась осина с березой, точно береговая осока с камышом осторожно перешептывалась — и потом все смолкло, только иногда робко просвистывала ночная птичка пастушок, да иногда глухо выстанывала в камышах бессонная выпь-птица, да тяжело дышал иной конь, вытянувшись на росистой траве и засыпая чутким, коротким сном…
Только один человек в новгородском стане все это слышал и догадывался, с кем это земля глухо разговаривала ночною порою. Недалеко от потухающего костра он лежал на земле, завернувшись в охабень и опершись затылком на кожаную подушку брошенного на землю седла. На лицо его падал слабый красноватый свет от костра и, казалось, золотил его бороду и голову с густыми волосами. Он лежал с открытыми глазами и глядел задумчиво на небо и на бледные, мигающие звезды.
Это был Упадыш. Ему не спалось, но много думалось. Он думал о Новгороде, о последних событиях, о неведомой, грядущей судьбе своего родного города, и более — о своей собственной судьбе.
Горькая была его судьбина. Сирота, без роду и племени, чужой выкормыш, он всем вышел — и умом, и красотой, и молодецкой повадкой, только не выпало на его долю счастья в жизни. Что бы он ни делал, как ни были заметны его подвиги и личная храбрость во время неладов со соседями — он оставался в тени, как сирота, не могший выставить в своем прошедшем ни ‘почестнаго роду’, ни отеческого имени… ‘Упадыш-безродник’ — вот и вся его слава. Он умел говорить — и на вече его любили слушать, особенно ‘худые мужики-вечники’, как он громил ‘житых людей’ и их неправды. Посадники и тысяцкие обходили Упадыша, предпочитая ему какогонибудь губошлепа, Марфина сынка, Федюшку гугнявого… Везде ему была незадача.
Спознался Упадыш во время весенних игрищ на берегу Волхова, в одну из ‘радуниц’ или в Ярилин праздник, когда, по старине, парни обыкновенно ‘умыкали девиц у воды’ — спознался Упадыш с боярской дочерью, полюбил ее, душу всю в нее вложил, полюбил пуще Новгорода, пуще славы молодецкой, пуще будущей жизни, и она полюбила его… Совыкались целое лето, сходились в ее саду по ночам в тени черемух… Что было тут счастья, тайного, никому не ведомого!.. И все прахом пошло… Силком отдали Грушу за Марфина сына, за Димитрия, и стала сохнуть Груша, и стала таять по Упадыше… И на сынка своего, на Исачку, прижитого от немилого мужа, она глядеть не хотела, утопиться думала, так на мосту перехватили, как она собиралась броситься в Волхов.
А Упадыш с горя ушел в ушкуйники, подобрав себе партию отчаянных голов… Девять лет ушкуйничал — и по морю громил бусы-корабли69, и по Двине гулял, и по Волге вплоть до Астрахани, а все не размыкал тоски.
Воротился… Опять виделся с Грушей тайком… Годы не отняли у них того, что дала им когда-то ‘радуница’ — пуще окрепло… А Новгород по-прежнему не любит Упадыша… Обозлился, окаменел Упадыш!
Нет, не окаменел — к Новгороду только окаменело его сердце.
Не окаменел… Он чует, как бьется под охабнем его сердце… И тогда так же смотрели на него — нет, на них — так же смотрели эти звезды, когда, на ‘радуницу’, десять лет назад, они сидели под ракитовым кустом на берегу Волхова, недалеко от старых каменоломен…
Там теперь эта кудесница и ее белоголовая Горислава. Бедная… А кудесница все сделала, что обещала… Недаром придвинулись московские рати, недаром ночью земля глухо с кем-то разговаривала — вон там, выше, за леском…
Здесь и Димитрий, муж Груши, оправился после Коростыня… Оправится ли на Шелони?..
Как стонет выпь!.. Чего она по ночам стонет?
Куда же девались звезды? Ни одной не осталось на небе — и небо стало каким-то темным, темным…
Неужели это такие птицы большие летят по небу?.. Все небо покрыли и летят так низко-низко, что, казалось, от махания их крыльев волосы у него на голове шевелятся.
Что это?.. Какие большие головы у этих птиц…
Вот одна надлетела над самый костер, взмахнула крыльями, костер вспыхнул от веяния крыльев и осветил голову птицы… Это человеческая голова, только без носа и губ… Видны только глаза и белые зубы, и глаза эти смотрят на него, Упадыша…
Все летят, все машут крыльями эти птицы с человеческими головами, а костер разгорается все больше и больше…
Как страшно глядят на него эти глаза, а головы кивают с укоризною: ‘О, Упадыш! Упадыш! Лучше бы тебе не быть в утробе матери, чем быть предателем Великого Новгорода’.
Это не выпь стонет — это стонут головы на птичьих крыльях: ‘О, Упадыш, Упадыш!..’
Кто-то тихо поет… Это ее голос… Какой грустный напев…
Почто ты, калина, не так-такова,
Как весеннею ночкой была?..
Да, тою весеннею ночкой, на ‘радуницу’, давно, давно… Все прошло — одна память осталась…
‘О, Упадыш, Упадыш!’ — это, кажется, вздыхает сама земля, не то воздух: ‘Лучше бы тебе не быть в утробе матери, не родиться на свет божий…’
Во сне ли, наяву ль — видит он: кто-то ходит по полю, меж сонными… Чего ищет эта темная фигура, нагибаясь над спящими новгородцами?.. Одних она крестит, мимо других так проходит… Вот она все ближе и ближе подходит к костру… Костер освещает темную чернеческую монатью и сухое, бледное лицо… Это Зосима словецкий… Он глядит на него, Упадыша, и с укором качает головой… ‘О, Упадыш, Упадыш!..’
А над головой его, казалось, все небо двигалось к западу, и восточная половина его становилась все светлее и светлее…
Вдруг раздался удар вечевого колокола. Упадыш вздрогнул и — проснулся. Костер давно потух, на востоке занималось утро, алело небо и небольшие легкие облачка…
Упадыш приподнялся. Все еще спало кругом, но за Шелонью, в московском войске, виднелось уже движение.
Упадышу вдруг страшно стало. Ночные грезы и ужасы не выходили из головы… ‘О, Упадыш! Упадыш!’
Что там делается?.. Московское войско построилось уже в ряды… Впереди виднеются воеводы… Все на конях — на коне и князь Данило Холмский… Он что-то говорит… Если бы Упадыш мог слышать через реку, он услыхал бы следующее.
— Братие! — обращал Холмский к воеводам свои черствые глаза. — Мера нам топерь, братие, послужить великому князю, своему государю, и биться за осудареву правду. Бог и Пречистая Богородица ведают, что правда нашего государя перед нами…
— Положим наши головы за осудареву правду! Ляжем костьми за великаго князя, осударя нашего! — разом воскликнули воеводы, расправляя бороды и звеня доспехами.
Холмский снял шлем с головы, на которой густо засело серебро седины меж золота рыжих волос. Он глянул на большой стяг с изображением воскресшего Спасителя… Все московские ряды обнажили свои головы и тоже воззарились на главный стяг…
— Господи, Исусе Христе! — скрипучим, но здоровым голосом выкрикнул Холмский, так что голос этот прошел по рядам. — Боже, пособи кроткому Давиду победить иноплеменника Голиафа70 и Гедеону. Пособи, Господи, и нам, недостойным рабам твоим, над сими новыми отступниками и изменниками, восхотевшими покорить православную веру хрестьянскую и приложить к латынской ереси, и поработить латыньскому королю и митрополиту, поминать имена врагов твоих, Господи, в твоей соборной церкви!
Он размашисто перекрестился, колотя пальцами в стальные латы и в наплечники. Невообразимый гул, скрип, звяк и какой-то стон был ответом на речь главного воеводы: это молилась бранная Москва, широко размахивая в воздухе руками, стуча и гремя шеломами и доспехами… Это был шепот смерти, которая веяла в воздухе невидимыми крыльями, навевала холод на душу, проходила морозом по спине… Заскрипели знамена при движении древков — и потом как бы все замерло…
И за Шелонью все пришло в движение. Строились ряды, слышались возгласы, ржанье коней, бранные окрики, которые доносились до москвичей:
— Вперед, молодчая братия!
— Вы вперед, старшии! Вам место впереди — как в церкви, так и тутай!
— Вы легче нас, молодчии… Идите!
— Легче! То-то легче! Мы испротерялись доспихом и коньми… Мы голые! Так ступайте вперед вы, богаты и нарядны! Вам честь и мисто!
Упадыш стоял в отряде Димитрия Борецкого и прислушивался к этим возгласам. Горькая улыбка скользила по его бледному лицу…
— Господо и братие! — покрывал всех металлический голос вождя новгородцев, князя Шуйского-Гребенки, который скакал между рядами с обнаженным мечом. — Постоим за святую Софию и за волю новгородскую… А оже кто тыл покажет, богатый и старший, ино того дом и животы отдам молодчим на поток и разграбление… Вперед! Пейте, братие, кровавое пиво московское!
— Раньше бы было думать о ‘молодчих’… — горько усмехнулся на эти слова Упадыш. — Нами, молодчими, а не старшими держалась воля новгородская. Нами она и кончитца…
Пробежал ветерок по новгородским знаменам, и они заскрипели у огорлий древков… ‘О, Упадыш, Упадыш!’ — слышалось ему в этих звуках…
Вдруг московский берег Шелони закричал тысячами голосов.
— Москва! Москва! Москва! — гремел в утреннем воздухе московский боевой клич — ‘ясак’.
— Господо и братие! — звучали в этом кличе голоса воевод. — Лутче нам здесь положить головы свои за государя своего, великаго князя, не чем со срамом возвращаться.
— В воду, братцы! В Шелонь!.. Го-го-го-го, — стонали москвичи. И ринулись вперед.
Как в котле, закипела вода в новгородской реке от множества ринувшихся на нее московских коней… Казалось, Шелонь остановилась… Слышен был невообразимый шум и плеск воды, ревели голоса всадников, фыркали кони… Не стало реки перед новгородцами — вместо реки двигались на их берег массы лошадиных тел, морд, фыркающие ноздри, сверкающие мечи и шеломы и дико ревущие глотки: ‘Москва! Москва!..’
— Святая София и Великий Новгород! — грянуло с новгородского берега.
— За Коростынь, братцы новгородцы! За сором коростынский! — бешено ревел богатырь рыбник, знакомый уже нам Гюрята, оправившийся после побоев коростынских и добравшийся до Новгорода целым и невредимым.
— За носы да за губы те наши, братцы! — кричал и тщедушный ‘пидблянин’, раздобывшийся коньком и смотревший теперь совсем казаком, только без усов и чуба.
— В Шелонь их! Коли! Топи!
Сшиблись передние ряды. Застучали шеломы и латы, поражаемые сулицами и рогатинами. Положение новгородцев было выгоднее — они напирали с берега вниз и опрокидывали москвичей в воду. Передние ряды, падая в воду, расстраивали последующие ряды. Латники, выбитые из седел и падавшие в воду, изнемогали под тяжелыми доспехами и захлебывались в мутной реке, уже окрашенной московской кровью.
— Пруди Шелонь московским собачьим телом! — неистовствовал Гюрята, все опрокидывая на пути.
— Вот вам за носы! Вот вам за губы! — пищал за ним и ‘пидблянин’, одною рукою держась за гриву коня, а другою размахивая сулицей.
Московские задние ряды словно задумались, дрогнули, попятились… Дрогнул и стяг воеводский, зашатался в воздухе…
— Господо, воеводы и братие! — неистово прокричал с берега Холмский. — Первого, кто покажет лицо свое заднему ряду, колите на месте!
Но новгородцы напирали все более и более… Хмурое лицо Холмского зеленело, и он подымался на стременах, чтоб разглядеть, что делается там, за новгородскою ратью… Но там не видно было того, чего он ждал.
И Упадыша нигде не видать. Димитрий несколько раз оглядывался, ища его глазами, но его не было… ‘Не убит ли?’…
Нет, он не был убит. В пылу общей схватки он незаметно исчез из рядов и, выскакав в поле, за небольшой лесок, поднял вверх свое копье, на котором развевался красный платок. Брови его были сумрачно надвинуты на глаза, горевшие лихорадочным огнем… Как будто бы то, что он оставил позади себя, или то, что он сам делал, или что еще должно было последовать, причиняло ему невыразимые мучения…
— Сатано! Сатано! Тебя кличу! Что ж ты не идешь? — со стоном прошептал он.
Красный плат его продолжал трепаться в воздухе, а он все глядел в даль…
Вдруг в этой дали что-то, словно огромные птицы, зареяло в воздухе… По небу трепалось что-то желтое, хвостатое, трепалось в разных местах… Послышался глухой топот множества конских копыт… Упадыш схватился рукою за сердце…
— Совершилось… О, Каин, Каин! — простонал он.
Желтые хвостатые полосы все ближе и ближе… Видно, что это знамена, но не христианские: на желтых полотнищах видны полумесяцы, золотые и белые. Это татарское войско — это московская засада…
Татары обскакали лес, скрывавший их от новгородцев, и с воплем, воем и гиканьем понеслись на последних, когда они уже почти всех москвичей, во всю длину битвы, успели опрокинуть в Шелонь…
Страшное алалаканье с тылу заставило новгородцев оглянуться. Они увидели позади себя что-то непостижимое, ужасное: эти желтые, трепавшиеся в воздухе полотна, эти нехристианского вида, несущиеся на них и алалакающие конники в остроконечных меховых шапках, эти развевающиеся над ними на длинных древках лошадиные хвосты, не человеческий, а какой-то звериный говор, непонятные слова, непонятные выклики, изрыгаемые этими дьяволами, — все это вселило немой ужас в новгородцев, думавших, что на них обрушились сами дьяволы…
При появлении татар битва сразу замерла на всех концах. Новгородцы на мгновенье окаменели: они не видели уже перед собой москвичей, видели только за собой нечистую силу…
— Татары! Татары! — раздалось, наконец, по дрогнувшим рядам новгородской рати.
Москвичи между тем оправились и снова запружали новгородский берег Шелони.
— Не по людем стреляй, братцы, — по конем! — кричал Холмский, появившийся на этом берегу с главным стягом.
— По конем бей! По конем! — разнесли его приказ воеводы во все концы поля.
Это были роковые слова для Новгорода, как с другой стороны роковым было появление татар в их тылу. С одной стороны в воздухе свистали татарские стрелы и арканы, захлестывавшие новгородцев за шеи, стаскивавшие их с коней и волочившие по земле словно баранов, с другой — московские стрелы, которые впивались в коней, — и раненые животные приходили в бешенство от боли, становились на дыбы, выбивали из седел всадников или стремительно неслись назад, сбивая с ног еще не упавших, наскакивая на других коней, расстраивая и без того дрогнувшие ряды. Падали друг на дружку люди, лошади, верхние давили нижних, а затем сами падали, и их давили другие. Целые ряды сталкивались и падали, новгородцы давили сами себя, не видя нигде выхода, словно из пропасти, со всех сторон обложенной огнем и смертью. Щиты, копья, доспехи — все оказалось лишним и бесполезным: приходилось или бороться с петлей, которая стягивала с коня и душила, или грызть ужасный аркан зубами, или выбиваться из стремени, ущемившего ногу, тогда как конь бешено перескакивал через трупы убитых, через головы раненых или через кучи брошенного оружия. Бросались на землю щиты, доспехи, которые только мешали. Мешал и песчаный берег, в котором вязли ноги, искавшие спасения в бегстве.
Бежало все — и конные, и потерявшие коней, вооруженные и безоружные, здоровые и раненые, бежали куда глаза глядят, лишь бы уйти от смерти, от этих удушающих арканов, от копий и стрел, от топоров и сулиц… Безумное, бешеное бегство… Новгородцы слышали только крик смерти, и им, обезумевшим от страха, казалось, что это с неба гремел страшный московский ясак — ‘Москва! Москва!’ — и ужасное алалаканье — ‘Алла! Алла!’
‘Господь ослепи их! — восклицает московский летописец. — Поглощена бысть мудрость их’… Несчастные бежали в леса, уходили и вязли в болотах, тонули в речках, раненые, истекая кровью, заползали в кусты, в чащи и там, теряя последние капли крови, издыхали, как отравленные собаки, иных засасывала болотная тина… Те летели на конях, пока не падали кони и не издыхали вместе с придавленными и обессилевшими всадниками.
Двенадцать тысяч новгородских тел покрыли шелонское поле, леса и болота на десятки верст кругом. Более полутора тысяч взяты в полон, в том числе и много воевод с боярами. Взяты были и знамена новгородские, и договорная грамота с Казимиром, и сам писарь, сочинявший ее в вечевой избе… А он еще так тщательно, с такими киноварными завитушками писал в назидание будущим родам новгородским… Нет, не судьба!..
Все покончили москвичи… К вечеру недостало кровавого вина — упились новгородцы и полегли спать навеки! Спите, последние вольные люди несчастной русской земли.
А Москва и татары сошлись среди полегших сынов новгородской воли, радостно протрубили победу и тут же стали прикладываться к образам, изображенным на отбитых у новгородцев знаменах… Радовались москвичи и татары — было чему радоваться!..
По другую сторону Шелони стоял Упадыш и видел все это… По бледным щекам его текли слезы.
‘О, Упадыш, Упадыш! — отдавались в ушах его слова ночных видений. — Лучше бы тебе не родиться на свет Божий!..’

XIV. КАЗНИ В РУСЕ

— Мама, а мама!
— Чево тебе, дочечка?
— Скоро уйдут московски люди?
— Не ведаю, родненькая, може, скоро, може, не скоро.
— Я исть хочу, мама.
— Знаю, дитятко. О-ох!.. Вот морошки малость осталось — пососи, дитятко, полегшае.
— Я хлеба хочу… молочка бы… яичка…
— Ниту, родная, ни хлебушка, ни молочка… Сама знаешь — хлебушко московские люди на корню потравили, а коровушку соби взяли… И курочек побрали.
— А за что они наш город пожгли?
— Так… Богу так угодно было! За то, что мы новгородской земли, а не московской.
— И тятьку за это убили?
— За то же, дитятко, за то. О-ох!
Так, в виду разоренной и сожженной московскими ратными людьми Русы, разговаривали, прячась в соседнем лесу, остатки этого старинного новгородского пригорода. Москва опустошала, жгла, разоряла города и селения новгородской земли, вытравливала и вытаптывала на корню их посевы, забирала из их закромов ‘жито и всякое болого’, а закрома и избы жгла, скот и птицу угоняла и съедала, население выбивала и уводила в полон. Так поступила она и с Русой, старинным новгородским пригородом.
Что могло уйти от этого погрома — ушло и попряталось по лесам и болотам, что не успело уйти — погибло…
Из числа ушедших были и эти две собеседницы — мать и дочь-девочка. Они давно уже скитались в лесу вблизи своего родного города, превращенного в груды пепла и мусора, питались кореньями, древесной корой, морошкою и другими, еще не вполне созревшими лесными ягодами, а теперь прибрели поближе к своему горькому пепелищу и украдкой смотрели из лесу на торчащие из земли обгорелые столбы от заборов и ворот, на уцелевшие трубы от сожженных домов, на кучи золы и уголья, на колокольни и церкви родного города, пожженные своими же, родными и варварами, тоже называвшимися христианами…
Смотрели они и на невиданные шатры, белевшие и пестревшие всеми цветами на месте разрушенного города и на примыкавшей к нему луговине. Около шатров сновали люди, блестело оружие, шлемы, знамена, паслись лошади и награбленный скот. По новгородской, по псковской и московской дорогам, шедшим из Русы, постоянно скакали какие-то всадники в шеломах, двигались чем-то нагруженные возы и колымаги, раздавались возгласы.
— А чья та, мама, больша палатка?
— Кака палатка, милая?
— Пестра — с золотом, точно церква.
— Не знаю, дитятко… Може, старшово ихнево, самово князя.
— А где мы зимой будем жить, мама?
— Не вим, родная… Може, до зимы помрем… к отцу пойдем…
Девочка тихо заплакала. Бескровное, изможденное лицо матери выражало глубокую скорбь.
Нынешний день, 24 июля, через десять дней после шелонской битвы, в московском стане, в Русе, замечалось особенное движение. Накануне прибыл в Русу сам великий князь с огромным обозом и боярами, а сегодня, рано утром, Холмский с частью своего войска (остальное продолжало разорять новгородские земли вплоть до Наровы, до ливонского рубежа) прибыл поклониться великому князю знатными новгородскими полоняниками и всем добром, добытым на берегах Шелони.
— Видишь, мама, — вон там каких-то людей ведут к большой палатке.
— Вижу, милая, должно, полоняников.
— Наших, мама?
— Наших давно увели, а коих тутай побили на смерть, вот как и отца… А это, должно, новогороцки полоняники.
Да, это было действительно так.
На площади разрушенного москвичами города разбита была великокняжеская палатка. Она была очень велика, так что казалась чем-то вроде собора, за которым стояли рядами, полукругом, другие меньшие палатки. Она имела как бы два яруса, из которых верхний кончался небольшим купольцем с золоченым на нем яблоком и осьмиконечным крестом. У входа в палатку стояли алебардщики.
Но великий князь был не в палатке, а сидел на особом возвышении, в резном золоченом кресле, под балдахином, стоявшим перед палаткою, лицом к площади и уцелевшей от пожара церкви. С балдахина спускались золотые кисти, перехватывавшие богатую парчовую драпировку. Эта драпировка, защищая великого князя от солнца, которое в этот день особенно ярко светило, бросала тень на хмурое, матовое лицо Ивана Васильевича III, непреклонного ‘собирателя русской земли’, и выдавала особенный, холодный блеск серых глаз, сурово смотревших из-под меховой, широкой, с острым верхом татарковатой шапки. По бокам его стояли отроки во всем белом и держали в руках секиры с длинными рукоятками. Бояре полукругом стояли около балдахина, а несколько впереди их, сбоку, у ступенек, стоял знаменитый грамотей своего века, тогдашний ученый и академик, архиепископский дьяк Степанко Бородатый, отменным манером ‘умевший воротити русскими летописцы’ — одним словом, наиученейший воротила и историк, знавший все провинности Господина Великого Новгорода не хуже современного историка сего злосчастного града, почтеннейшего А. И. Никитского71. У ног Бородатого (борода у Степана была действительно внушительная) — у ног этого бородатого ученого лежал кожаный мешок, наполненный летописями.
Странно было видеть это сборище молчаливых, угрюмых людей среди жалких пепелищ сожженного города. Зачем они сюда пришли? Чего им еще нужно после того, что они уже сделали?
На сумрачном лице деда Грозного и в холодных глазах, задумчиво глядевших на свежие следы пожарища, казалось, написано было: ‘Посетил Господь’… Ему, вероятно, искренно думалось, что это действительно Господь посетил, а не человеческое безумие…
Кое-где между грудами пепла перелетали вороны и, каркая, ссорились между собою из-за не совсем обклеванных костей.
Где-то впереди протрубили рога. Глаза великого князя глянули на церковь, потом опустились ниже и остановились на чем-то с тем же холодным вниманием… Из-за церкви что-то двигалось сплошною массою. Впереди и по бокам виднелись копья и еловцы шлемов. В середине — что-то бесформенное, какие-то волосатые головы, ничем не прикрытые, несмотря на палившее их солнце…
Ближе и ближе — видно, наконец, что это ведут связанных людей. Много их, этих связанных, очень много, по четверо в ряду. Руки связаны назади, на ногах кандалы. Это не простые люди — на них остатки богатого одеяния, но все оно исполосовано, выпачкано грязью и засохшею кровью.
Откуда-то выбежала худая-худая — одни кости да кожа — желтая собака, вероятно искавшая свое сгоревшее жилье или без вести пропавших хозяев, остановилась как раз против возвышения под балдахином и, подняв к небу сухую, острую морду, жалобно завыла, как бы плачась на кого-то… Бояре бросились отгонять ее: ‘Цыц-цыц!.. Улю-лю, окаянная!..’
А связанные люди уже совсем близко — видны бледные, измученные лица, опущенные в землю глаза.
От передних латников отделился князь Холмский и, не доходя несколько шагов до балдахина, поклонился в землю.
— Государю, великому князю Иван Васильевичу всеа Русии, полоном новогороцким кланяюсь, — проговорил он, не вставая с колен.
— Похваляю тебя, князь Данило, за твою службу… Встань, — громко и отчетливо проговорил Иван Васильевич.
Холмский встал. Пленники стояли с опущенными в землю глазами.
— Подведи начальных людей, — приказал Иван Васильевич, ткнув массивным жезлом по направлению к передним связанным.
— Приблизьтесь к государю, великому князю всеа Русии, новогороцкии воеводы, — повторил приказ Холмский.
Стоявшие впереди всех четыре пленника приблизились.
— Кто сей? — ткнул жезлом Иван Васильевич, указывая на бледное лицо с опущенными на глаза волосами.
— Димитрий Борецкого, сын Марфы-посадницы, — был ответ Холмского.
— А!.. Марфин сын… помню, — каким-то странным, горловым голосом промолвил великий князь.
Димитрий поднял свои большие черные материнские глаза из-под нависших на лоб волос. Глаза эти встретились с другими, серыми, холодными глазами и несколько секунд глядели на них не отрываясь… Кто кого переглядит?.. Кто? На лице великого князя дрогнули мускулы у углов губ, у глаз… А те глаза все глядят… Недоброе шевельнули в сердце великого князя эти молодые, покойные, молча укоряющие глаза.
— Марфин сын… Точно — весь в нее, — как бы про себя проговорил великий князь. — А как ты, Димитрий, умыслил измену на нас, великого князя, государя и отчича и дедича Великого Новгорода?
— Я тебе не изменял, — спокойно отвечал Димитрий, по-прежнему глядя в глаза вопрощающему.
— Ты, Димитрий, пошел на нас, своего государя, войною и крестное целованье нам, государю своему, сломал еси — и то тебе вина.
— Ты Великому Новгороду не государь, и креста тебе я не целовал… Господин Великий Новгород сам себе и господин и государь.
При этом ответе глаза великого князя точно потемнели. Правая рука вместе с жезлом дрогнула… Бояре как-то попятились назад, точно балдахин на них падал…
— Прибрать ево, — едва слышно проговорили бледные губы.
Холмский повернулся к латникам. Те взяли Димитрия под руки и отвели в сторону.
— Сей кто? — направился жезл на другого связанного.
— Селезнев-Губа, Василей.
Губа выступил вперед. Глаза его также остановились на глазах великого князя.
— И ты, Василей?.. Я знал тебя, — как бы с укоризной сказал Иван Васильевич.
Губа молчал. Полная грудь его высоко подымалась.
— Почто ты, Василей, вступился в наши старины? — допрашивал великий князь.
— Не мы, Господин Великий Новгород, вступил в твои старины, а ты нашу старину и волю новгородскую потоптать хочешь… Али мы твои городы жгли и пустошили, как ты наши городы впусте полагаешь? Кто за это даст ответ Богу?
И Селезнев, говоря это, обвел глазами окружающие развалины. Невольно и глаза великого князя последовали за его глазами.
— Кто это сделал?
— То сделали вы, отступив света благочестия.
— Али ты в нашу душу лазил? Благочестие!.. Это ли благочестие — кровь лить хрестьанскую!
— Замолчи, смерд! — крикнул великий князь, стукнув жезлом о помост.
Холмский подскочил к дерзкому, чтобы взять его.
— Прочь, холоп! — осадил его Селезнев. — Топору нагну голову свою, а не тебе, холопу!
— Взять его!.. Голову долой! — раздалось с возвышения.
— ‘Голову долой!..’ То-то наши головы поперек твоей дороги стали, улусник!
Большой мастер был сдерживаться и притворяться он, дед будущего Ивана Грозного, но тут не выдержал — швырнул в дерзкого своим массивным жезлом… Жезл угодил Губе прямо в голову…
— Собака!.. Отдать псам ево мерзкий, хульный язык!
Латники бросились на Селезнева и увели его подальше. Холмский почтительно подал жезл разгневанному владыке.
— Кто там еще? — более покойным голосом спросил Иван Васильевич.
— Арзубьев Киприян, государь.
— А! Арзубьев… Все — латынцы.
Арзубьев молчал, но видно было, что это стоило ему большого труда.
— А сей кто?
— Сухощек Еремей, чашник владычний.
— И чашник приложился к латынству… до чего дошло.
— К латынству мы не прилагались, — тихо отвечал Сухощек.
Великий князь глянул на Бородатого, который смирно стоял около своего мешка с летописями и беззвучно шевелил губами, как бы читая молитву.
— Подай, Степан, грамоту, — пояснил великий князь.
— Якову, государь?
— Каземирову.
Бородатый порылся в своем мешке, и, достав оттуда свиток, с поклоном подал великому князю. Тот развернул его.
— Это что? — показал он грамоту Сухощеку.
— Не вижу, — отвечал последний.
— Князь Данило, покажь ему грамоту, — обратился великий князь к Холмскому.
Тот взял из рук князя грамоту и поднес ее к Сухощеку.
— Узнаешь?
— Узнаю, наша грамота с королем Каземиром, — был ответ.
Холмский снова поднес грамоту великому князю. В это время из толпы пленных чьи-то глаза особенно жадно следили за грамотой. Это были глаза вечевого писаря, писавшего ее… ‘Пропала моя грамота! И голова моя пропала… Ах, грамотка, грамотка!.. Как заставки-то я выводил со старанием, какова киноварь-то была… О, Господи!..’
— Сия грамота — улика вам и отчине моей, Великому Новгороду, — спокойным, ровным голосом продолжал великий князь. — В ней вы отступили света благочестия и приложились к латынству, вы отдавали отчину мою, Великий Новгород, и самих себя латынскому государю — и то ваша вина… Вы, Еремей Сухощек, и Киприян Арзубьев, и Василей Селезнев-Губа, и Димитрий Борецкой, вы подъяли на меня, государя своего и отчича и дедича, меч крамолы — и то ваша вина.
Все молчали. Слышно было только, как где-то в отдалении жалобно выла собака да, перелетывая с груды на груду пепла, каркали вороны.
— И за таковую великую вину казнить сих четырех смертию — усечь топором головы, — закончил великий князь и дал знак рукою Холмскому.
Холмский поклонился и, отойдя несколько назад, обратился к алебардщикам, сопровождавшим пленных новгородцев:
— Ахметка Хабибулин!
— Я Ахметка.
От алебардщиков отделилось приземистое, коренастое чудовище с изрытым оспою лицом, с воловьего шеей и ручищами, бревноподобные пальцы которых, казалось, с большим удобством могли бы служить слону или носорогу, чем человеку. Маленькие, черненькие глазки его глубоко сидели под безбровым лбом и смотрели совсем добродушно. На плече у него покоилась алебарда, топор которой представлял отрезок в три четверти72 длины и напоминал собою отрезок железного круга в колесо величиною.
— Знаешь свое дело? — кивнул ему Холмский.
— Знай, бачка… — улыбнулось чудовище.
— Ладно… орудуй… — Холмский указал ему на стоявших в стороне присужденных к обезглавлению.
— С котора начинай кесим башка?
— Вон, с черненького… — Холмский указал на князя Димитрия Борецкого.
Ахметка подошел к тому, заглянул в немного наклоненное лицо и добродушно осклабился:
— Хады суды, хады, малой.
Он тихо тронул осужденного за плечо. Тот машинально повиновался и подвинулся к тому месту, где стоял Холмский.
— Ставай на кален — лавчей рубил, — дружески шепнул Ахметка осужденному.
Димитрий глянул на великого князя. Глаза их опять встретились.
— Лицом к церкви, — послышалось с возвышения.
Палач повернул осужденного лицом к церкви. Димитрий глянул на нее, на крест… шевельнул руками, но руки были связаны за спиной… Он молча поклонился церкви. Потом поклонился своим землякам, напряженно следившим за каждым его движением. Когда он поклонился, длинные, вьющиеся волосы падали ему на матовый лоб, на глаза, на бледное лицо…
— Простите, господо и братие!
— Бог простит! Бог простит! — простонало все, что было связано.
— Поклонитесь Великому Новгороду, коли живы будете.
— Поклонимся! Поклонимся!
— И святой Софьи… и Волхову… и вечевому колоколу… и воле новгородской…
— Поклонимся земно!
Он стал на колени и нагнул голову, чтоб выставить для топора свою белую шею… ‘Матушка!.. Сыночек мой, Исаченько!’
— Сыми крест! — послышалось с возвышения.
И ворот ему расстегнули… и подобрали с шеи волосы. И крест сняли!
Палач занес над головой топор… ‘Сычас канчал — закрой глаза’, — дружески шепнул он.
‘Ррах!’… Отрубленная голова закрылась своими собственными волосами, и туловище ткнулось в лужу крови. Связанные со стоном ахнули.
Селезнев-Губа вышел сам…
— Развяжи руки… Я молиться хочу.
Не развязали рук — не велели.
— Прощайте, господо!..
— Бог простит!..
Он вытянул вперед свою толстую короткую шею…
— Руби так… Я стоя хочу умереть, яко кадило пред Господом…
— Сыми крест! — это опять с возвышения.
Палач потянулся к шее осужденного…
— Не трошь, собака!.. Пальцы перегрызу. Я с крестом хочу предстать пред Господом!
Он расставил широко ноги, нагнулся… Пододвинулся ближе к трупу Димитрия…
— Рядышком… други искреннии… Породнимся кровью.
— Руби! — стукнули жезлом по помосту, так что Бородатый вздрогнул и попятился назад.
— Да смотри — сразу, — подсказал осужденный.
— Волам шеям рубил — толщи твоей, — успокоил его Ахметка. — Сматри — сам увидишь…
Увидел ли ‘сам’ Селезнев-Губа, как его упрямая голова ударилась широким лбом об землю — об этом никакие исторические документы не говорят, но что он уже не видал, как рядом с его головою полегли головы его друзей, Арзубьева и Сухощека, и как вырезанный из его мертвого рта язык бросили той собаке, которая все выла на всю Русу, — так это верно.

XV. И У ТЕБЯ РУКА ПОДНЯЛАСЬ НА НОВГОРОД?

С Шелонского поля почти никто не воротился в Новгород.
Вечевой звонарь рассказывал после, когда дошла до Новгорода весть о шелонском поражении и находили на дорогах и в поле, дальше города, ратников, валявшихся вместе с издохшими лошадьми, что в день шелонской битвы, к вечеру, он видел с колокольни много скачущих людей ‘аки изумленных’, которые в безумии ужаса, по-видимому, не узнавали своего родного города и проскакивали мимо, чтобы умереть, не видав ни Новгорода, ни своих родных и близких…
Целую неделю пропадал потом ‘вечный ворон’, с раннего утра улетая на Шелонь…
— Ишь, подлый, подлый! Раздобрел на новогороцком мясце, на хрестьянской плоти! — ворчал старик звонарь. — Глаза б мои не видали тебя, окаяннаго!
В городе не умолкали вопли и стенания. В каждой семье было кого оплакивать, и чем дальше, тем ужас положения всей земли становился очевиднее, зловещее. Днем, куда бы ни досягал глаз с городских стен, видно было, как по всему горизонту, и с запада, и с востока, с полудня и с полуночи, к небу подымались черные тучи дыма, которые все окутывали мрачною дымкой, как бывало в те несчастные года, когда, по выражению летописцев, Бог посылал на землю огонь, и от этого небесного огня горела вся земля — леса и болота.
По ночам огромное кольцо зарева, на десятки верст, со всех сторон — и с полуденной и с полуночной, с восточной и западной — охватывало Новгород, как бы огненным поясом опоясывая посады и пригороды несчастной столицы вольной земли. Это московские люди и татары, рассеявшись загонами по новгородской земле, жгли и пустошили ее.
Не такое то было время, чтобы щадить воюемую землю и ее население. Не было тогда ничего, что теперь лицемерные ‘законы’ войны придумали для возможного укрытия от глупого и доверчивого человечества всех ужасов освященного законами человекоубийства. ‘Тогда было из простого просто’ — не рисовались, не хитрили, не виляли хвостом перед теми, кого убивали или разоряли. Не было тогда ни ‘сестер милосердия’, ни ‘красных крестов’, ни ‘походных лазаретов’, ни ‘санитаров’, ни ‘перевязочных пунктов’, ни ‘носилок’ и ‘повозок для раненых’, ни ‘военных врачей’, ни ‘бараков’, ни ‘искусственных ног и рук’ — ничего такого, чем старается современное лицемерие замазать то, чего ничем замазать нельзя. Тогда не миндальничали с людьми, которых шли убивать или которых вели на убой и на убийство. Разоряй и пустоши страну, с которою воюешь или даже в которой воюешь, жги ее города и села, убивай, вырезывай ее население, кормись ее хлебом и ее скотом, ибо тогда не было ни ‘интендантств’, ни ‘поставщиков на армию’ — такова была война в то ‘откровенное’ время…
И московские люди ‘откровенно’ воевали новгородскую землю…
Что успевало бежать из разоряемых городов, сел, близких и далеких пригородов Господина Великого Новгорода, то бежало в Новгород, заполняя собой и оглашая воплями все его ‘концы’, все улицы, площади, ‘детинец’, Софийскую и торговую стороны, что не могло бежать — погибало или укрывалось по лесам и болотам, ‘по норам и язвинам, аки лисы, аки зверие, а Сын человеческий, не имевый где главу преклонити’…
А дымный и огненный пояс все более и более затягивался, пожарное кольцо все суживалось, приближаясь к самому Новгороду.
— Видишь, окаянный! — словно помешанный обращался вечевой звонарь к своим единственным собеседникам — к ворону и к вечевому колоколу. — Видишь, человекоядец! Все это за грехи, за наше немоление…
Вопли с каждым днем становились раздирательнее. Люди с отрезанными носами и губами, толкаясь по вечевой площади и по всем улицам и показывая народу свои полузажившие, обезображенные лица, кричали — да как еще страшно, гугнявою речью, приводившею всех в трепет, — горестно кричали о мщении…
— Без лиц люди… Господи! — бормотал звонарь, глядя с своей колокольни на этих ‘людей без лиц’.
Слепой Тиша, встречаясь с кем-либо на улице или на площади, прежде всего лез ощупывать его лицо — цело ли де?
— Образ и подобие Божие урезали, окаянные! — качал он головою, если рука его ощупывала следы московского зверства.
Часто видели посадника, тоже как бы помешанного, который иногда разговаривал сам с собою и беспомощно разводил руками или хватался за свою седую голову… Казалось, что он потерял что-то и напрасно искал…
Иногда видели и несчастную Остромиру, которая ходила по берегу Волхова и тоже как будто искала чего-то потерянного.
— Чево ты ищешь, Остромирушка? — спрашивала ее мать.
— Христа ищу… Взяли Христа — и не знаю, где положили его, — отвечала несчастная. — Нету Христа — некому молиться… Ах, скоро ли радуница? Може, найду…
Ее уводили домой, служили молебны, кропили святою водой, но ничто не помогало. От креста она с боязнью отстранялась, лишь только чувствовала прикосновение к губам холодного серебра Распятия…
— Ему нечем целовать Христа, нечем прикладываться, — испуганно шептала она.
Видя, что зарево пожаров все приближается, и ожидая, что московское войско не остановится на одном разорении земли, а приступит и к осаде Новгорода, посадник, собрав вече и объяснив возможность нападения москвичей на самый город, испросил у народа дозволение — жечь все ближайшие к городу посады и монастыри, чтобы тем лишить осаждающих пристанища на случай осенних непогод, а затем — и на случай суровой зимней непогоды.
Начались новые пожоги, новые ужасные картины: жители сожигаемых посадов и монастырей толпами шли в Новгород, чтоб укрыться, и шли с воплями, таща свое добро — ‘животики’ кое-какие да скотину. Скотина ревела, точно ее вели на убой. За людьми и скотом летела в Новгород и птица — вороны, галки и воробьи, гонимые дымом пожаров.
Скоро и из Русы чернецы-рыбари Перынь-монастыря, ездившие Ильменем к устью Ловати за рыбным делом, привезли страшные вести, для выслушания которых вечевой колокол сзвонил все население нового злосчастного Карфагена на вече.
— Повествуем Господину Великому Новугороду, отцем и братии своей, печаль велию: в сию среду иулия месяца 24 дня, на память преподобных мученик, князей Бориса и Глеба, в Русе, на площади, велением онаго Науходоносора московскаго усечены топором головы Димитрию сыну Исаакоу Борецкому, Василью Селезневу-Губе, Киприяну Арзубьеву да Иеремии Сухощеку, а остальных больших людей, человека до полуста, в оковах, аки скот бессловесный, погнали в Москву.
Марфа, стоявшая тут же недалеко от посадника, при вести той пошатнулась было, схватившись за сердце, но устояла, перекрестилась и подняла руки к небу.
— Бог даде, Бог и взя… Да будет Его святая воля! — громко сказала она.
Но у этой великой притворщицы было меньше сердца, чем воображения. Посадник заплакал, услышав эту весть, многие рыдали, глядя на мать, потерявшую сына, у всего веча, как у одного человека, вырвался из груди не то глубокий вздох, не то стон. Звонарь обхватил вечевой колокол руками, точно друга, и слезы из его одинокого глаза лились на холодную медь, как на грудь близкого, дорогого существа. А она стояла как кремень, бледная и сумрачная, а под длинными поседевшими волосами и где-то в сдавленном сердце колотились не то мысли, не то слова: ‘Венца сподобился Митюшка, венца нетленнаго, мученическаго… А мне, окаянной, венец княженецкой на мою седую косу не выпадет ли?.. О, князь Михайло, князь Михайло! Долго же не идешь ты ко мне на выручку с твоею Литвою’…
— Баба! Когда ж воротится батя и привезет мне большой московский пряник? — встретил ее Исачко, когда она воротилась домой.
Тут и ее жестокое, но все же материнское сердце не выдержало. Она обхватила руками голову внучка и зарыдала. Ей разом, со всею ужасающею ясностью, представилась вся невозвратимость того, что совершилось: никогда, никогда она его больше не увидит, никогда не доскажет ему того, что между ними в течение жизни осталось недосказанным, невыясненным, взаимно непонятым… Все, что он мог думать о ней, все, что думал и как, — все это он взял с собой, и она никогда этого не узнает, как никогда не узнает он многого в ее жизни, что должен был бы знать… Он не увидит ее, не поймет ее… Все кончено и навсегда…
— О мой птенчик! О мой сиротинка! — голосила она, захлебываясь слезами и покрывая поцелуями голову внучка.
Ребенок сначала испуганно молчал, потом сам заплакал.
Вошла жена Димитрия Аграфена. Красивое, молодое лицо ее, как и ясные, голубые, задумчивые глаза выражали что-то глубоко сдержанное, самозамкнутое. Она не то с испугом, не то с недоверием взглянула на плачущую…
— Димитрий? — испуганно, едва слышно спросила молодая женщина.
Марфа подняла на нее свои заплаканные глаза, с изумлением, точно не узнавая ее.
— Матушка! — повторила Груша.
— Вдова… вдова ты стала… Теперь и в черницы вольна…
Молодая вдова ничего не отвечала. Она только перекрестилась и вышла.
Но вот и ночь настала. Зарево догоравших вокруг Новгорода посадов умалялось то там, то здесь. В иных местах, видимо, тлели догоравшие бревна, в других — пламя, найдя новую пищу, усиливалось, набрасывая на новгородские церкви и на крепостные стены зловещий багровый цвет. Иногда оно освещает и стоящую на стене, у западной башни, фигуру и лицо женщины.
То была Марфа. Она не могла спать в эту томительную для нее ночь и задолго до рассвета, после вторых петухов, пошла к ‘детинцу’ и ей одной знакомым потайным ходом вышла на городскую стену. Она с часу на час ожидала вестей от посла, отправленного Новгородом к королю Казимиру. Он должен был воротиться через западные ворота.
Зарево далеко освещает за городом дорогу, ведущую в Ливонию, но на ней не видно никаких признаков движения. Гонец, видимо, запоздал. Она ждет, долго ждет…
В зареве пожара рисуется ей лицо обезглавленного сына. Вон и длинные, вьющиеся волосы… Нет, это клубы дыма и — огненная кровь на шее… Все это огонь и дым…
А вон и лицо Олельковича… Нет, все это видения, мечтания помутившегося рассудка.
И белокурый, льняноволосый ‘бес-прелестник’, Иванушка-боярин, встает в этих видениях… Она любила его, да — его одного только любила она, а он — обманул ее. И вон та льняноволосая чаровница на берегу Волхова, у старых каменоломен… То его лукавая душа, то ее грызущая душу совесть…
А гонца все нет. Уж и восток алеет…
И с вечевой колокольни кто-то смотрит на зарево. Это старому звонарю тоже не спится, и его единственный глаз светится, обозревая догорающие посады. Ворон спит в углу на перекладине, но и на его гладкие, блестящие перья падает свет от пожара. И колокол спит, хотя один бок его, обращенный к пожару, играет точно живой… Но звонарю не видна за западной башней фигура Марфы.
Кто же это крадется по крепостной стене? Он то и дело останавливается… Останавливается он около пушек, расставленных на стене. Что же он с ними делает? Вот подходит ближе, нагибается к жерлу пушки… Слышится какой-то глухой стук, точно забивают что в пушку… Кому бы это быть?
Звонарь тихонько спускается с колокольни и идет к воротной караулке. Сторожа спят.
— Господи Исусе! Вставайте, братцы!
— Кто тут? Какой леший?
— Я, Корнил, вечной звонарь.
— Чево тебе, старина? Али звонить собрался? Мы не колокола, чу…
— Вставайте, робятки! На стене у нас что-то нездорово…
— Что ты! Перун те ушиби!
— Нездорово, робятки… Какой-то переветник наряд заколачивает…
Сторожа повскакали. Кинулись на стену. Идут тихонько, крадутся, останавливаются…
— Где, Корнилушко, ты видал ево?
— У восточной башни…
Прислушиваются. Явственно слышится глухой стук… Двигаются вперед, в тени.
— Не шелохнись. Тише… Вон видите?
— Видим… точно… у самова наряда… заколачивает…
Стук продолжается. Корнил и сторожа подкрадываются к пушке и бросаются на нагнувшуюся к жерлу пушки фигуру…
— Ты что туто творишь, окаянный?
— Вяжи ево! Держи! Так… так!.. И у тебя рука поднялась на Новгород?..
— А-ах! дьяволы!..
Его схватили и тут же скрутили ему назад руки. Он не выронил больше ни одного слова.

XVI. КАЗНЬ УПАДЫША

Схваченный на городской стене человек, заколачивавший пушки, был личность слишком хорошо знакомая всему Новгороду: это был Упадыш.
Что побудило его на эту страшную, уже не первую измену своему родному городу?
То были очень сложные причины и очень сложные чувства. Хотя говорят, что чужая душа — потемки, но бывает так, что и собственная душа иногда становится для человека потемками… В таком положении находился Упадыш: в своей душе он ничего не находил, кроме мрака, и выходу из этого мрака для него, казалось, не было.
В ту эпоху, когда люди еще глубоко верили в спасительную мощь аскетизма и в своей детской наивности полагали, что призвание человека — в отчуждении от мира, в отчуждении от себя, как от человека, — в ту эпоху, другой на месте Упадыша, не обладавший такою жизненною энергиею, как он, нашел бы выход из этого душевного мрака в монастыре и был бы спокоен, роясь зверем в пещере и убивая свою плоть постом и молитвою. Но для души Упадыша и монастырское самоубийство представляло те же потемки. Он искал жизни со всеми ее треволнениями: в его душу глубоко запал неизвестно когда слышанный им завет самого Бога: ‘живите’.
Но жизнь с самого момента его рождения толкнула его в ‘изгойство’. Упадыш был ‘изгой’ — существо без роду и племени. А как понималось в то время ‘изгойство’, можно судить по древним толкованиям этого слова: ‘Изгойство же толкуется — бесконечная беда, непрестающия слезы, немолчное воздыхание, неусыпающий червь, несогреемая зима, неугасаемый огонь, нестерпимая гроза, неисцелимая болезнь — вся же та суть без конца’. Вот что такое было ‘изгойство’.
‘Изгой’, одним словом, был отброском общества или, говоря современным языком, человек, которого само общество сделало ‘нелегальным’.
Но в Упадыше было слишком много жизненной энергии, ума, красоты, удали и силы, чтоб помириться с ‘непрестающими слезами’ и ‘немолчными воздыханиями’. На вече, среди ‘худых мужиков-вечников’, он являлся первым говоруном и вечевым воротилой, среди ‘больших’ людей и бояр он был ‘язва’ за свой язык и за беззаветную удаль.
И он был оттерт от всего.
Мало того — у него отняли то, что он любил.
Он с горя пошел в ушкуйники, как мы говорили выше.
Воротился домой из своих далеких странствий и нашел Новгород все таким же ‘неправедным’: партия богатых одна ведала счастье жизни, а вся новгородская земля ‘работала’ на богатых, как некогда евреи в Египте. Правда, этот рабочий скот, эти ‘худые мужики-вечники’ часто брыкались и заставляли богатых трепетать или летать с мосту в воду, но это мужичье самодержавие и кончалось вспышкой: побрыкались — да и опять в ярмо.
Упадышу другого хотелось. Он думал, что это другое есть в Москве, и жестоко ошибся. Там же, на берегу Шелони, он хотел заколоться, но потом раздумал и воротился в Новгород, чтоб во всем признаться на вече и покаяться всенародно. Но — доказать, что распря с Москвою будет конечной утратой Новгородом своей воли…
Весть о казнях в Русе дала другой исход его отчаянью…
Смерть Димитрия Борецкого делала свободной ту, которую он любил: он захотел жить.
Весь этот день, после веча, где он хотел всенародно каяться и где, напротив, он услыхал о смерти мужа той женщины, которая была горькой отравой всей его жизни, он ходил как помешанный. Перед его глазами носились кровавые картины коростынской и шелонской битв, он слышал ужасающий клич москвичей и татар: ‘Москва! Москва!..’, ‘Алла! Алла!..’. Неведомые птицы с человеческими лицами веяли на него своими крыльями, и он. слышал в шуме ветра, в журчанье вод Волхова: ‘О, Упадыш! Упадыш!..’ Эти живые люди без лиц, ходящие по Новгороду, — это ходит его мрачная совесть. Мрак, ужасный мрак на душе!.. Где же выход из этого мрака?.. Горислава, ломающая руки в виду резни на берегу Ильменя… Что ему до нее и что ей до него?.. А между тем мрак на душе все темнее и темнее…
Та, которую он любил, теперь может принадлежать ему. Что она?..
Но тут же перед ним вставали новые ужасные картины… Москва идет на Новгород: опять предстоит резня, опять польются реки крови, но Новгород не устоит… Чем упорнее будет сопротивление со стороны новгородцев, тем ужаснее должна быть месть москвичей… А месть московская известна: они не пощадят ни жен, ни детей…
Не пощадят жен… Не пощадят и ее, ту, которая одна была солнцем его пасмурной жизни…
‘Утопись, утопись, Упадыш, — что-то шептало ему, — один конец тебе…’
И он шел на мост… Но с моста он видел Побережье и выходящий на Побережье их дом — ‘чюдный’ дом Марфы…
— Отыди, сатано, не смущай, — шептал он и с ужасом отворачивался от воды, которая манила его в свою глубь, и убегал с мосту.
‘Изменник, изменник, — шептал ему другой голос, — окаянное чадо новгородское…’
— Воистину окаянное!..
Он глянул на небо, ища утешенья, на святую Софию, на вечевую колокольню. Там, над оконной перекладиной, торчит седая голова звонаря…
— Один Корнил любил меня, как приблуднаго щенка…
Он хотел было идти к кудеснице — посоветоваться с ней, но ему стало страшно…
— Она, всему она виной, окаянная!
Он глянул опять на вечевую колокольню, на угрюмые стены ‘детинца’… На стенах чернелись пушки. Ему представилось, как они будут палить в москвичей…
— Забить их, заколотить весь наряд, — сказал он вслух и сам вздрогнул: не устоять тогда Новугороду, не быть и кроволитью…
И он исполнил это безумное решенье. Но его схватили.
И вот теперь его привели на казнь пред лицо всего Новгорода. Он казался спокойным, только бледнее обыкновенного и задумчивее. Глаза его, видимо, искали кого-то в толпе и не находили… Он грустно качал головой, как бы говоря: ‘Нет, не увижу, и в этот последний час не увижу…’
Вечевая площадь была полна народа, но он безмолствовал. Не привыкли новгородцы видеть казни. В пылу разгара политических страстей, в порыве всенародного увлеченья они не задумывались забивать каменьями посадников и житых людей, топить своих лиходеев в Волхове, как собак, но это делалось в минуты вспышек. А видеть, как человека, который стоял смирно и не защищался, будут убивать обдуманно, хладнокровно, — этого видеть вольным новгородцам не доводилось…
И посадник, и все власти смотрели с помоста такими сумрачными. И им казалось тяжким казнить новгородца.
Даже палача для этого дела нельзя было найти в Новгороде: никто не соглашался убивать хладнокровно беззащитного брата своего.
Выискался какой-то ‘чудин’ из ‘скудельнаго места’73 — гробокопатель, и ему вручили огромный, заржавевший, хотя теперь и отточенный топор палача.
Упадыш стоял лицом к помосту. Около него палач с топором и рогожным мешком да несколько ратников с бердышами.
— Господо и братие! — дрожащим голосом сказал посадник. — Вы знаете вины человека сего… За измену святой Софии и Господину Великому Новгороду повинен есть смерти… Право мое слово?
— Право, господине… — нерешительно отозвалось несколько голосов.
Площадь разом всколыхнулась как волна и снова точно застыла.
— Верши, человече! — махнул рукой посадник ‘чудину’.
— Постой! — вдруг остановил его Упадыш. — Дай помолиться.
Палач несколько отодвинулся, а Упадыш стал молиться на Софийский храм. Все глаза напряженно следили за ним. Никто не шевелился.
Кончив молиться, осужденный стал кланяться на все четыре стороны, глаза его снова, по-видимому, искали кого-то в толпе.
— Простите меня, окаяннаго, — надтреснутым голосом произнес он, низко кланяясь, так что густые рыжие волосы покрыли до половины его бледное лицо.
— Бог и святая Софья простят! — прошел ропот по толпе.
— За вас, братцы, умираю. Вам добра искал, не привел Бог… За молодчих, за сирот голову свою полагаю. Простите!
Какой-то смешанный говор прошел по толпе. Все заколыхалось, задвигалось… ‘Ах, Упадыш! Упадыш! Лучше б тебе не быть в утробе матерней, чем наречься предателем Новгорода!’ — явственно прозвучал в толпе чей-то голос.
Осужденный встал на свое место, сложил на груди руки, нагнулся вперед и вытянул шею.
— Я готов — верши, — сам подсказал он палачу и закрыл глаза.
Палач поплевал себе на ладони, обхватил конец топорища и высоко занес топор над головою, словно собираясь рубить бревно.
Топор блеснул в воздухе и глухо ударился о толстую загорелую шею Упадыша, но и до половины не перерубил ее. Несчастный упал на колени. Кровь брызнула ручьем.
— Ох, Господи! Не осилил! — послышались голоса.
— Не перерубил! Вдругорядь… ах!
Палач снова ударил по тому же месту. Жертва людского безумия валялась уже на земле, в ужасных корчах, истекая кровью. А неумелый палач продолжал добивать ее, рубя как дрова, как-то растерянно хряская топором то по шее, то по голове…
— Ах, батюшки, жив еще… трепыхается…
— Ах, чудин, чудин! Не за свое дело взялся…
— В Москве бы сразу…
— Москва сему делу навычна… Москва на крови стоит…
— Там как пить бы дали…
— Точно… А то на! Вон еще все ручкой шевелит.
— А нога вон отмашкою дрыгнула… Страх какой!
— Сапоги-то, сапоги, братцы, новеньки… Жалость!
— Пропал чоловик ни за мидну мордку… Ах и Боже!
— За нас, чу, пропал — за сирот… Спаси ево душеньку!
— Ах, Упадыш, Упадыш! Лучше бы тебе не быть в утробе матерней, — повторял голос, уже раздававшийся на площади… То был голос летописца новгородского, настоятеля Хутынского монастыря Нафанаила, который пришел в Новгород посетить свою больную внучку, Остромиру, и угодил на место казни.
С вечевой колокольни смотрел старый звонарь, и по сморщенному лицу его текли слезы. Это плакал единственный глаз доброго старика…
— Я твой ворог… Я, окаянный, погубил тебя, — шептал он.
Упадыш более не трепыхался. Он плавал в своей собственной крови, разметавши руки и ноги, точно в самом деле собирался уплыть. Да, далеко пришлось теперь плыть старому ушкуйнику…
Палач между тем обтер топор об рогожный мешок, разложил этот мешок на земле и стащил труп с кровяной лужи. Потом он стал усердно запихивать его в свой вместительный мешок. Вот какой саван пришлось надеть Упадышу! Изгой — изгоем и кончил… Сначала ‘чудин’ впихнул в мешок голову казненного, потом втиснул туда его широкие плечи и стал натягивать рогожу на остальное туловище… Из мешка торчали ноги в сапогах, о которых сейчас пожалел один худой мужичонко-вечник… ‘Чудин’ согнул колена мертвому, всунул ноги в мешок, завязал его и, взвалив с трудом на плечи, понес через толпу к Великому мосту.
— Прощай, сиротинушка! — шептал с колокольни вечевой звонарь, провожая своим единственным глазом изменника Великого Новгорода.
Толпа сопровождала печальное шествие. Со всех концов сбегались женщины и дети, не бывшие на вече и желавшие взглянуть, как будут топить Упадыша…
На мосту ‘чудин’ положил свою тяжелую ношу на землю и привязал к ногам мертвеца огромный булыжник. Приподняв тело, он с трудом положил его на перила моста. Еще не застывшее, оно перевесилось на обе стороны…
— Прощай, Упадыш, кланяйся моей Ладоге, — сказал ‘чудин’.
Еще мгновенье, и Упадыш грузно бултыхнул в Волхов.
В толпе послышался отчаянный, душу раздирающий женский крик… Все оглянулись: на земле лежала и колотилась о нее головою какая-то женщина, молодая и богато одетая…
— Матушки! Сестрицы! — взвыли бабы. — Да это никак Марфина-посадничихина сноха…
— Она и есть, кормилицы… Аграфена, Димитриева жена…
— Вдова, — скажи, матушка, а не жена… Была женой. О-о-хо-хо! А ноне сирота горькая!
— И то правда… Что же с нею? Али попритчилось?
— Да по муженьку, знамо, убивается… То-то — горькая!… Не одна она…
А то место Волхова, которое всколыхнул Упадыш своим падением, давно сровнялось, и вода по-прежнему тихо струилась по направлению к далекой Ладоге, к родине ‘чудина-скудельника’…

XVII. ВЕЛИКИЙ КНЯЗЬ ИВАН ВАСИЛЬЕВИЧ ВСЕЯ РУСИИ

Наутро опять звонил вечевой колокол. Опять плачущий голос его разносился по всем концам. Опять вспугнутый ворон делал по небу круги все шире и шире, все выше и выше…
Вечевой звонарь колотил что есть мочи в свой ‘колоколушко’, слезы катились из его одинокого глаза…
— Что, братцы, об чем вечат? Чево звонит вещун наш?
— Да, должно, об хлебе, об борошне74: вон жита не хватило, голод в городе…
— Да пшеница, сказывали, есть… Много навезено.
— Пшеница-то, братец, не про нас, житников, припасена, а про богатых, про пшеничников! Вот что!
— Посла нашево, чу, немцы к Каземиру не пропустили… Ни с чем ноне воротился.
— Как же топерево нам быть, братцы?
— Да за князя задаваться пришло, а то измором помрем!
— А князь-от головы нам поди долой, как в Русе вон Марфичу да Селезневу-Губе с товарищи.
— Ну, нас, худых мужиков, не про что, — бояр рази да житых людей?..
Вече готовилось быть бурное. Город наполнен был беглецами со всех новгородских волостей, разоренных московскими ратями, и в Новгороде оказалась недостача хлеба. Уже и теперь чувствовался голод, а что же будет дальше, когда москвичи осадят город! А уже ходят слухи, что великий князь, совершив казни в Русе и отослав важнейших новгородских пленников в Москву, готовился сам идти на Новгород.
Те, которые кричали прежде с голоса Марфы, теперь проклинали ее за ‘литовские посулы’.
— Похвалялась море зажечь, синица-то наша, дуй ее горой!
— Осоромотила нас баба, братцы, — волновались бывшие приверженцы Марфы.
Она не смела показываться народу. Да и ее личное горе было слишком велико: кроме потери сына она потеряла веру в возможность осуществления своих тайных честолюбивых замыслов… Не бывать венцу киевскому и новгородскому на ее буйной голове. В два дня эта голова совсем поседела…
— Это не я, не я, не Марфа! — с ужасом шептала она, увидав себя в металлическом полированном диске, заменявшем тогда зеркало.
Она не верила зеркалу, она брала свои густые косы в руки — они были седые! Она подносила их к свету, расплетала, наматывала на руки — седые, седые!
— Это не мои косы, это — борода посаднича, это волосы Корнила-звонаря! — с горечью повторяла она, — Не мои! Не мои!.. И глаза… — всматривалась она в зеркало, — не мои глаза… Господи!.. Это старуха! — шептала она в отчаянье.
Она слышала звон вечевого колокола и догадывалась, в чем дело…
— Кричи! Кричи до неба! Кричи до Киева, чтоб слышал мой изменник! Кричи, зови Ивана московского!
Она ломала руки, не находила места… А колокол все звонил-надрывался…
— Звони! Звони по Марфе-посаднице…
…Голос Исачка:
— Что это, баба? Зачем ты седенькая стала? И мама лежит — недужна, хворая. Мы с ней вчера ходили смотреть, как Упадыша топили. И мама там испугалась.
Марфа только застонала…
А между тем толпа уже затопила собой вечевую площадь…
— Что — где ваш Коземир? — кричали ‘худые мужики’, приступая с кулаками к сторонникам Марфы, Григоровичу, отцу Остромиры, к Пимену и другим. — Где он?
— Где ваша сука Марфа, что щенят своих не ублюла! Сказывайте!
Те стояли бледные, безмолвные, ожидая народной расправы — с мосту да в Волхов. Но народу было не до того — слишком тяжело было каждому…
По другую сторону, на серединке помоста, стоял посадник с ‘большими людьми’. Василий Ананьин также успел постареть за это время. Лицо его осунулось, умные, ласковые глаза глубоко запали. Разве легко ему было сознавать, что в его именно посадничество такие великие беды обрушились на его город, на всю его страну!..
— Ах, детушки, детушки! Ах, посадничек, посадничек!.. — горестно качал головою вечевой звонарь, обозревая с высоты целое море голов новгородских. — Горьки, сиротски головушки!
Мужики посунулись к посаднику и к ‘большим людям’, снявши шапки.
— Простите вы нас, окаянных! — кланялись они со слезами. — Согрубили мы вам — чинили свою волю да волю Марфину.
— Смилуйтесь, господо и братие, простите! — вопили мужики.
— Смертный час пришел, батюшки! Научите вы нас.
— Не слушались мы вас, больших умных людей, себе на погибель и послушались безумцев, что и сами наглостною смертию пропали и нас под беду подвели…
— Смилуйтесь, родные! Теперь уж будем вас во всем слушать…
— Не будем вам перечить — ни-ни! Ни Боже мой!
— Пощадите нас и животишки наши, отцы родные!
— Не дайте Новугороду пропасть пропадом, миленькие! Идите добивать челом великому князю, чтоб помиловал нас, сирот горьких!
Тогда выдвинулся вперед Лука Клементьев — лукавый старикашка! — тот самый, что воеводил во владычнем полку и с умыслом, по наказу Феофила, опоздал к коростынской битве.
Он разгладил свою бороду, откашлялся…
— Вот то-то, братцы, — начал он, косясь на посадника, — коли б вы бабу не слушали и зла не починали, то и беды б такой не сложилось…
Мужики-вечники кланялись, охали, усиленно сопели, утирая пот с лиц и с затылков: день был жаркий — упека страх!
— Пусто б ей было, бабе-бесу! — ворчали они.
— Сказано — волос долог…
— Где черт не сможет, туда бабу пошлет…
— Так, так, братцы, — подтверждал Лука-лукавец. — Да добро-ста, лих-беда научила вас… Добро и то, что хоть топерево грех да безумие свое познали… Токмо мы, братцы, — он глянул на посадника, — не можем за экое дело сами взяться, а пошлем от владыки просить у великого князя опасу: коли даст опас — знак, что смирит свою ярость и не погубит своей отчины до конца.
— К владыке, братцы, к владыке! — заревело вече. — Будем просить опасу!
— На Софийской двор, господо вечники, к отцу Фефилу!
— В ноги ему, батюшке, упадем: смилуйся, пожалуй!
Толпа, как вешние воды через плотину, ринулась на Софийский двор.
Великий князь Иван Васильевич, совершив казни в Русе, двинулся с войском к Новгороду и 27 июля остановился на берегу Ильменя для роздыха.
Вечерело. Солнце серебрило косыми лучами небольшую рябь Ильменя, который, казалось, плавно дышал своею многоводною грудью и отражал в себе розоватые облачка, стоявшие на небе, далеко там, над Новгородом. Над станом стоял обычный гул.
Иван Васильевич вышел из своей палатки и в сопровождении братьев родных — Юрия и Бориса и двоюродного Михайлы Андреича, которые соединились с ним на походе, — приблизился к берегу Ильменя. За ними почтительно следовали князья, воеводы, бояре и неизменный ученый посох великого князя — Степан Бородатый.
Иван Васильевич и теперь, как и всегда, казался одинаковым: серьезен, сух и молчалив. Но и на него вид Ильменя с этою массою воды, которая — Иван Васильевич это помнил — принадлежала ему, как и земля, на которой стояли его владетельные козловые с золотом сапоги, с этим мягким голубым небом, которое тоже ему принадлежало, с этим мягким, теплым ветерком, осмелившимся ласкать его русую с рыжцою бороду — и на него, повторяю, сухого и чуждого всякой поэзии, этот вид произвел впечатление.
Он остановился, глянул на бояр, опять на Ильмень, на небо, на зеленевшие леса. Все пододвинулись к нему, заметив мягкость — редкое явление — на задумчивом лице своего господина.
— Красно, воистину красно творение рук Божиих! — сказал он со вздохом.
— Воистину, господине княже, — вставил свое слово Бородатый, — точно красно… Ино сказано есть в Писании: се что добро и се что красно, во еже жити братии вкупе…
— Так, так, — улыбнулся великий князь, — похваляю Степана — горазд воротити Писанием.
Все с почтительной завистью посмотрели на счастливца Степана.
Но Иван Васильевич, взглянув на Ильмень, воззрился в даль и осенил глаза ладонью. Прямо к тому месту, где они стояли, плыло какое-то судно.
— Кажись, новгородское…
— Точно, господине княже, новогородское, — подтвердили бояре. — Иха походка…
— Насад, господине княже, и хоруговь владычня в аере реет…
Великий князь направился обратно в свой шатер. Он не шел — ‘шествовал’: он догадался, что гордый Новгород смиряется наконец… ‘Сокрушил гордыню… То-то — не возноси рога’, — стучало его жесткое сердце, и он шествовал плавно, ровно, не ступая по новгородской земле, а ‘попирая’ ее…
— Эка шествует! — тихо, холопски любовался сзади Степан Бородатый. — Аки пардуст…
— Аки лев рыкаяй, — поддакнул кто-то из бояр.
— Яко орел… Ишь красота! — похолопил еще кто-то.
Действительно, к берегу пристал новгородский насад. Из насада вышли нареченный владыка Феофил, за ним попы от семи соборов новгородских, старые посадники и тысяцкие и житые люди, по одному от каждого ‘конца’. В числе их находились Лука Клементьев — ‘лукав человек’ и Григорович, отец Остромирушки. За ними слуги выкатили и вынесли из насада ‘всяки поминки’ — взятки или подарки для московских бояр, для братьев великого князя и для него самого. Новгородцы уже знали ‘московски свичаи и обычаи’: к москвичам нельзя было являться с пустыми руками… ‘Пустая-де рука ничего не берет, и сухая-де ложка рот дерет’.
Тут были и вина, и сукна, и шелка, и объяр75, и всякое заморское узорочье…
Начались поклоны, доклады: доложились боярам и поклонились поминками.
Бояре поминки приняли и покрутили головами: ‘Ммы ничево-ста не могим… и на пресветлыя очи показаться не дерзаем… Мы-ста холопи… мы-ста черви, а не человеки, поношение человеком… Мы-ста доложимся их милостям — родным братцам осударя всеа Русии…’
Доложились их милостям… Поклонились поминками.
Их милости поминки приняли и головами покрутили: ‘Мы-де тоже ничево-ста не могим… Мы-де тоже холопи великаго князя осударя всеа Русии… Как он… Мы-ста доложимся’…
А новгородцы все кланяются… ‘Фу! вот земелька! Все кланяйся да кланяйся… Эх, и вышколили их татары на поклонах!’
Доложились великому князю… И слушать не хочет, и на очи не пускает… Сидит ‘аки вепрь’…
Братья упрашивают, умаливают сжалиться над своею отчиною — положить гнев на милость…
‘Не положу, дондеже не сокрушу…’
Но наконец сжалился.
Ввели новгородцев в шатер. Шатер — словно церковь, а на возвышении восседает ‘сам’ — холодный, каменный, как Перун… Бояре и князья полукругом — очей поднять не смеют, и Степан Бородатый шепчет псалом четыредесятый:
— ‘Помилуй мя, Боже, по велицей…’ Ох!
Новгородцы пали ниц. Перун хоть бы векой пошевелил — камень и холод…
— Помяни, Господи, царя Давида, — шепчет ‘лукав человек’ Лука, лежа окарач вместе с прочими…
Сопят новгородцы от непривычки кланяться… Приподнялись — не глядит Перун — это не глаза, а стекла — мертвые, холодные…
Владыка складывает дрожащие руки словно на моление.
— Господине! — со слезами в горле восклицает он. — Великий князь Иван Васильевич всеа Русии милостивый! — Голос его срывается, взвизгивает. — Господа ради, помилуй виновных пред тобою людей Великого Новгорода, отчины своей… — Владыка не может говорить — всхлипывает.
Моргает и ‘лукав человек’… У кого губы дрожат, у кого руки… А у Перуна все тот же стеклянный взгляд.
— Покажи, господине, свое жалованье! — плачет владыка. — Смилуйся над своею отчиною… Уложи гнев и уйми меч! — выкрикивает он.
Слезы текут по лицу, по бороде… Нет слов, нечего больше говорить… Камень, холодный камень перед ним на возвышении…
— Ох! Угаси, господине, огне на земли и не порушай старины земли твоея… Дай света видеть безответным людем твоим! Смилуйся, пожалуй, как Бог положит тебе на сердце!
Молчит, хоть бы слово, хоть бы движение. Все опять повалились наземь — колотятся головами… А он все такой же каменный…
Стали упрашивать братья. Молчит!
Повалились в ноги бояре — молчит!.. Мол, ‘сокрушу до конца’…
Бородатый выручил… Он зашуршал бумагой. Великий князь глянул на него и увидел у него бумагу — вспомнил: то была грамота митрополита — сжалиться над Новгородом.
Глаза Перуна ожили, он ‘прорек’, по выражению Бородатаго, ‘словеса огненны’:
— Отдаю нелюбье свое. Унимаю меч и грозу в земли. Отпускаю полон новгородский без окупа. А что залоги старые и пошлины — и о всем том укрепимся твердым целованьем по старине.
Холодом веяло от этих ‘огненных словес’… Но на этот раз туча прошла мимо Новгорода.

XVIII. ПОСЛЕДНИЙ ПОСАДНИК И ПОСЛЕДНИЙ ВЕЧНЫЙ ДЬЯК

Дорого обошлась Новгороду несчастная попытка отстоять свою вековечную волю.
— Эх, колоколушко, колоколушко! — изливал вечевой звонарь свое горе перед немым собеседником своим, задумчиво качая седой головой. — Оставили тебя, родимаго, нам на радость вороги наши, насытились, окаянные, новогороцкою кровушкой — и прочь пошли… А ты виси, виси, колоколец родной, виси до страшнаго суда.
А на ворона он все продолжал сердиться за его людоедство.
— Эх ты, человекоядец подлой! Може, за твои окаянства все это сталось… Шутка сказать — сколько народу полегло у Коростыня да у Шелони, а туто еще копейное76 добивай ему, аспиду, за нашу-де проступку… А какова наша проступка? Старину держать хотим. Эх! Так вот и добивай ему, аспиду, копейное — на рожество полтретьи тысячи, да на крещенье три тысячи, да на велик день пять тысящей… Легко молвить! Да опять-таки и на усиленье пять… Эх! — высчитывал он по пальцам то, что Новгород должен был выплатить великому князю ‘окупа’.
— Вот ты и сочти, сыроядец подлой!.. Что клев-от чистишь? — Али опять человечинку клевал? Чево ж ее не клевать! По всей земле новогороцкой аспиды человечины горы наметали, да еще и копейное добили. Эх!.. А с Козсмиром-де Новгород ни-ни! Не моги!.. Эх, Марфа, Марфа! Не задалось нам с тобой.
И он опять считал по пальцам, опять поглядывал на колокол…
— Что ж — на то воля Божья… Только живи ты, колоколушко, а мы наше наверстаем: была бы жива с нами наша воля да наш вечной колоколушко, так и мы на ноги станем.
Но трудно уже было Новгороду стать на ноги. Беда за бедой валилась на него.
Когда москвичи ушли с своими ратями восвояси, жители новгородских сел и пригородов, бежавшие в Новгород после московского погрома, теперь стали возвращаться на свои пепелища. Сколько слез они пролили, найдя свои родные гнезда разоренными! Но других постигли иные, более горькие бедствия. Жители Русы и всего заильменского побережья, возвращаясь к своим родным пепелищам, закупили готовые хоромы и на плотах везли их на родину вместе с женами и детьми. Целая вереница судов плыла по Ильменю. Но вдруг потемнело небо, завыли ветры, забушевал Ильмень… Старцы Перыня-монастыря видели, как на берегу Ильменя стояла какая-то простоволосая старуха. Ветер рвал ее седые волосы, а она стояла и руками махала на тучи: казалось, она призывала бури, громы и молнии… И громы разразились над Ильменем… Вереница судов и плотов была разбросана по озеру и поопрокидывана: все погибло в разъяренной стихии — и дома и люди… Одних людей потонуло до семи тысяч душ.
Прошло шесть лет. Марфа-посадница стала окончательно старухой. Она уже не мечтала об Олельковиче и о киевском венце и с горестью вспоминала былое счастье. Исачко подрастал и уже думал, как он возмужает и отмстит Москве за своего отца и дядю Федора, который тоже томился в московской неволе. Мать его давно была черничкой, а некогда его приятельница, ясноглазая Остромирушка, поврежденная рассудком, была неузнаваема: она все твердила, что ей нечем целовать Христа, и Христос от нее отвернулся…
Все в Новгороде точно постарело и осунулось. Горислава после казни Упадыша по целым часам сидела на берегу Волхова, безмолвно глядя в воду, как бы ожидая, что вот-вот выглянет оттуда рыжая голова и поманит ее за собою, но рыжая голова не показывалась из воды. На берегу Волхова давно уже не было слышно пения Гориславы, которое рыбаки принимали за пение русалки.
Простоватый и добродушный Петра, сердце которого зазнобила эта льняноволосая русалка, загулял с горя и все собирался в ратники, чтобы прельстить свою недотрогу шеломом и красным щитом.
А к кудеснице все чаще и чаще наведывались новгородцы и все о чем-то с ней шептались. В последнее время к ней чаще всего наведывались вечный дьяк Захар, что так хорошо разрисовал когда-то заставки в грамоте с королем Казимиром и который вместе с прочими был отпущен из московского полона, да подвойский Назар.
И вдруг в феврале месяце 1477 года Захар и Назар отправились зачем-то в Москву!..
— Вы почто к нам есте прибыли? — спрашивали их на Москве бояре.
— К осударю великому князю к Иван Василичу всеа Русии с челобитьем.
— К осударю? — переспросили бояре, точно не слыхали.
— К осударю-ста, — был вторичный ответ.
— И ты, Захар, к осударю? — новый лукавый вопрос.
— И я-ста к осударю.
— И ты, Назар, к осударю?
— И я-ста к осударю.
Бояре лукаво переглянулись между собою.
— Так стоите на том, что к осударю? — опять заладили бояре.
— Да что вы наладили — к осударю да к осударю! Знамо, к осударю, а не к вам, — вспылил наконец вечный дьяк.
— Добро-ста. Помните это слово…
— Помним — не забыли.
— По-русскому, чаю, говорим.
— Добро-добро, к осударю…
Бояре оставили челобитчиков и торопливо пошли к великому князю. Они доложили ему, что новгородские челобитчики, вечный дьяк Захар Овинов да подвойский Назар, в челобитьях своих назвали его, великого князя, ‘осударем’, и стоят-де на том накрепко.
По бесстрастному, каменному лицу деда Грозного прошло как бы что-то светлое — не луч и не тень, и холодные глаза холодно блеснули…
— Государем именуют — точно? — тихо спросил он.
— Точно, осударем, господине княже.
— И стоят на том?
— Стоят накрепко.
— Хорошо! Похваляю вас.
‘Собиратель земли русской’ глубоко вздохнул, точно бы камень свалился с его груди: он нашел ‘зацепку’, которой напрасно искал столько лет… Сами новгородцы назвали его ‘государем’ — ‘титло государское дали’…
Через полтора месяца в Новгород явились послы великого князя… Как? Зачем? Никто ничего не знал.
Заговорил вечевой колокол, замоталась из стороны в сторону седая голова Корнила-звонаря.
Собралось вече. Явились на помосте московские послы.
— Шапки! Шапки долой! — послышалось в толпе.
Послы были в шапках, потому, может быть, что видели, что и все вече не сымало шапок.
— Долой шапки перед Господином Великим Новгородом! — закричали уже сотни голосов.
— Перед Новгородом, что перед храмом Божим, ломай шапку!
— Новгород — та же церква! Сымай шапки, не то сшибем!
Послы сняли шапки, но говорить медлили.
— Сказывайте! Почто есте посланы? — раздавались голоса.
Один посол выступил вперед, поклонился и откашлялся.
— Осударь великий князь Иван Васильевич всеа Русии, — начал он немножко дрожащим голосом, — велел спросить Новгород, отчину свою: какого государства он хочет?
Все, казалось, замерло после этих слов, точно все дышать перестали. Так бывает в воздухе перед бурей, когда птицы торопятся под деревья, а деревья как бы головы склоняют от страху.
И буря разразилась. Заходили плечи и головы, замахали руки…
— Государства! Каково государства?
— Мы не хотим никаково государства!
— Не надоть нам государства!
— Мы сами государство!
Посадник, стоявший рядом с послами тоже без шапки, был бледен. На груди его заметно колыхалась золотая гривна.
— Ишь осерчали дитушки, — улыбался с своей колокольни звонарь. — Осерчал Господин Великий Новгород. Поделом им, татарским объедкам…
Когда буря несколько утихла, московский посол снова откашлялся.
— Дайте слово молвить, — начал он.
— Говори да помни, где ты!
— Великий Новгород, — продолжал посол, — посылал к великому князю от владыки и от всех людей Великаго Новгорода послов своих, Захара да Назара, бить челом о государстве, и послы назвали великого князя государем!
Эти слова вызвали новую бурю…
— Вече никово не называло?
— Вече никогда не называло великово князя государем! Какой он нам государь!
— От века того не бывало, как и земля наша стала, чтоб какого ни на есть князя мы называли государем!.. Не бывало того!
— Всяково князя свово мы называли господином, а не осударем!
— Осударей у нас не бывало и не будет!
— А что вашему князю сказывали, будто мы посылали — и то сказывали ложно!
— Давай сюда Захара! Где Захар?
— Подавай сюда Назара! Мы их спросим!
Десятские бросились искать Захара и Назара. Голоса то возвышались до крику, то падали. Более степенные люди просили посла объяснить им, какая разница между ‘господином’ и ‘государем’.
— Осударь — титло.
— Что ж такое, что титло… А? Прислушайте, господо и братие: он об осударевой титле нам скажет.
— О какой такой титле? Знать не хотим никакой титлы!
— Да ты допреж выслушай, да тогды и ори!
— Я не ору…
— Полно, слушайте, братцы!
Кое-как удалось угомонить крикунов. Они замолчали — и все стихло. Посол заговорил:
— Титло есть слово великое… Коли вы великаго князя осударем назвали, и то знак, что вы за нево задались, и тогда следует быть ево суду в Великом Новгороде, и тиунам ево сидеть по всем улицам, и Ярославов дворище великому князю отдать, и в суды ево не вступатца…
Опять буря — еще сильнее прежней. Застонало вече.
— Так вот она, титла?
— Кака она, титла! Она не титла, а петля на шею Великому Новугороду!
— Нашли китлу!.. К черту ее! К черту китлу!
— Не китла, а титла!
— Все едино! Один черт на дьяволе!
— Захара подавайте сюда!
— Назара тащите на вече!.. Как смели они ходить в Москву судитца и крест целовать великому князю как осударю!.. Этого от века не бывало!
— И в докончанье сказано, чтобы новогородца не судить на низу, а судить в Новегороде! Тащи сюда тех, кто ездил на них судитца!
— Ишь китлу выдумали!.. И народец же!
Сквозь толпу с трудом протискивались десятские с бердышами. Они вели виновных.
— Пропусти! Вечново дьяка ведут, Захара!
— Назара пропустите, братцы, к помосту!.. Пускай ответ держат!
Бледные и трепещущие, подошли виновные к помосту. Они глянули на посадника — тот не смел, повидимому, поднять на них глаз и глядел в землю.
— Переветник! — схватил загрудки вечного дьяка ближайший новгородец. — Ты был у великово князя, ты целовал ему на наши головы крест? Сказывай!
Вечный дьяк заговорил, но слова замирали у него в горле. Он сделал над собой усилие и крикливо, точно с плачем, бросал слово за словом, размахивая руками:
— Точно — я был у великово князя… целовал ему крест… Но целовал в том, что служить мне великому государю…
— Осударю! Слышите?.. Это китла!
— Служить мне правдою и добра хотеть… Токмо не на государя моево Великий Новгород.
— Опять китла! И на Новгород китлу накинул, переветник.
— Ни-ни!.. Не на Новгород и не на вас, свою господу и братью…
Голос его совсем порвался. С лица крупными каплями катился пот… Он упал на колени.
— И Назар ходил за китлой! Сказывай, Назарьище!..
Тот стоял безмолвно и только дрожал.
— Говори! Зачем ходил?
— Посадник…
— Что посадник?
— Посадник посылал…
— А! Посадник!.. И посадник переветник!.. Продали нашу волю!
Через несколько минут вместо посадника Василия Ананьина, вечного дьяка Захара Овинова и Подвойского Назара на площади, у помоста, валялись безобразные клочки кровавого мяса.
— Не дам тебе, подлому, мясца ихово — каркай не каркай, — бормотал звонарь, грозя кружившемуся над площадью и каркавшему ворону и сметая метлой в одну кучу остатки тел погибших — посадника, вечного дьяка и подвойского. — Не дам ни волоса, не каркай…
Немного осталось этих ‘остатков реликвий’: все прочее разнесли на сапогах да на лаптях ‘худые мужики-вечники’… Экое времечко!

XIX. ИВАН ВАСИЛЬЕВИЧ У ГРОБА ВАРЛААМА ХУТЫНСКОГО

В декабре того же года Новгород обложен был московскими войсками, которые опоясывали его точно кольцом удава, постоянно, день за день, суживавшимся.
Сначала заняты были монастыри, расположенные с Софийской стороны, — Аркаж, Юрьев, Пантелеймонов и Мостищенский вплоть до реки Пидьбы, где находилась рубленая изба нашего старого знакомца — ‘пидблянина’, недруга Гюряты-богатыря.
Потом москвичи заняли Лисичью Горку, Городище, Волотово, Сковородку, Ковалев, Деревяницу и, наконец, Перынь и Хутынь.
Вечевой звонарь не сходил с колокольни и все наблюдал за движениями неприятеля.
— Вон, аспиды, и Городище опоганили, и Перынь и Хутынь поди конским калом позаметывали, — бормотал он, по целым часам глядя на движение в московском стане.
Иногда старик, как бы забывая все окружающее, грозил кому-то кулаком по направлению к московскому стану:
— У-у, мукобряне77! Всю новогороцку муку пожрали! Приближались рождественские праздники. Смутно было в Новгороде перед этими последними праздниками. Зато особенное оживление проявляли москвичи. С обеих сторон готовились к последнему, решительному бою, и Москва дорого бы поплатилась, если б она решилась напасть теперь на это гудевшее отчаянной решимостью гнездо шмелей.
Но московский князь был хитер: он знал, что лучше истомить их истомой, изволочить до отчаянья московской волокитой, взять измором… И он морил их, сидя в своем стане да разъезжая на богомолье по занятым его ратями монастырям.
— Чево мукобряне развозились, словно мыши в соломе? — ворчал звонарь, заметив одним утром особенное движение у москвичей.
По льду, по Волхову, ехала целая вереница саней, высились на конях вершники. Шествие, казалось, направлялось к Хутынскому монастырю.
— Али Хутынь поганить поплелись, мукобряне? — Старик заметил, что и ворон туда же полетел, и на него тоже поворчал: — Совсем перемосковился.
Великий князь действительно ехал на богомолье в Хутынский монастырь… Шествие обставлено было всеми признаками величия. Князя сопровождала толпа бояр и дружина латников, а в числе приближенных находился и Степан Бородатый, особенно заполонивший Иоанново сердце мудрыми изречениями из Писания, которые он ловко умел подтасовывать под московское мировоззрение.
В монастыре великого князя встретил игумен Нафанаил с братиею. Иван Васильевич прямо из саней направился к церкви, опираясь на массивный жезл свой, украшенный самоцветными камнями и с рукоятью наподобие жезла Ааронова78.
Всходя на паперть, он заметил сидящую на одной из ступенек крыльца девушку, которая грустно глядела куда-то в сторону, ни на кого не обращая внимания. Ни приближение великокняжеского поезда, ни топот лошадей, ни самое шествие к паперти князя со свитою и монастырскою братиею — ничто не вывело ее из созерцательного состояния. Она была одета хорошо, даже богато, а миловидное личико приковало к себе общее внимание. Великому князю показалось даже, что это личико ему знакомо, что он видел его где-то, любовался им… Особенно эти задумчиво созерцающие что-то светлые, невинные глаза…
Иван Васильевич невольно остановился.
— Кто сия девица? — тихо спросил он игумена.
— Се агнец, стригущему его безгласен, — был уклончивый ответ.
— Юродивая Христа ради?
— Ни, господине княже… Господь взял у нее разум.
— А каково она роду, отче?
— Болярсково, господине княже.
— И я так гадал в уме своем… Думается мне, я ее допреж сего видел.
— Не токмо видел, но и на руках своих пестовал, господине княже.
Бесстрастное лицо Ивана Васильевича выразило изумление.
— Пестовал?.. Кто же она?
— Григоровичева дщерь, Остромира.
— Остромирушка! — невольно вырвалось восклицание из уст, редко выражавших удивление, а еще реже говоривших то, что чувствовалось.
Он знал Остромиру еще девочкой. Наезжая иногда в Новгород, как в свою отчину, и гостя то у Марфыпосадницы, то у Григоровичей, он любил ласкать эту хорошенькую девочку и часто брал ее к себе на колени, а она, играя его бородой, часто смешила своими вопросами: ‘Отчего тебя зовут великим, а батю не зовут, — а батя выше тебя’ или: ‘Отчего у тебя глаза такие, как на образе’… Теперь он узнал ее и подошел к ней.
— Остромирушка! — окликнул он ее.
Девушка как бы опомнилась, поднялась со ступеньки и поглядела своими прекрасными глазами на великого князя.
— И у тебя лица нет, — грустно сказала она, — и тебе нечем Христа целовать… Одни глаза… глаза как на образе — не смеются…
Князь изумленно глянул на Нафанаила.
— Что говорит она?
— Ей видится, господине княже, что у тебя лица нет.
По лицу великого князя прошла тень какого-то суеверного страха. Он перекрестился…
— Господи, спаси… Лица нету…
— Отжени от себя сомнение, господине княже, — успокаивал его старец. — На сем помутился ее разум… Памятуешь, господине княже, коростынскую битву?
— Помню… Что ж из сего?
— В той битве, господине княже, твои ратные люди урезали великое множество носов и губ у новгородских полоняников. А у Остромиры был жених — и у него бысть урезано лице. Как увидала она безобразие лица жениха своего — с той поры и кажется ей, якобы люди стали без лица… На сем она и помешалась…
При этом рассказе на лицо великого князя легла мрачная тень. Он глянул на Остромиру, которая опять созерцала, казалось, что-то вне всего, ее окружающего, и что-то вроде упрека совести заговорило в нем, зашевелилось в сердце, подступило краской к лицу.
— Вси бо приемшии нож, ножом погибнут, — как бы про себя проговорил Бородатый.
— Так-так, Степан, воистину, — глянул на него великий князь. — Новгородцы на меня прияли нож — и сбыстся над ними Писание.
— Еже сказах — сказах, — снова ввернул Степан.
— Воистину: еже сказах — сказах, — согласился великий князь.
Бояре рты поразинули от восторга, а старец Нафанаил ничего не сказал, он только вздохнул.
Великий князь, еще раз взглянув на Остромиру, взошел в церковь.
После обычных поклонов и лобызания местных икон, он направился к гробу чудотворца Варлаама и поклонился ему до земли. Губы его что-то судорожно шептали, когда он поднялся с полу… ‘ У тебя лица нет’, — все еще, казалось, слышался ему тихий и грустный голос Остромиры… Он невольно провел рукою по лицу.
— Почему вы не открываете раки чудотворцевой и не прикладываетесь к мощам его? — спросил он Нафанаила.
— Не дерзаем, господине княже, — был ответ.
— Зачем же?.. У нас на Москве таков обычай, что ко всем мощам прикладываются и целуют их, аки икону.
— У нас такова обычая ниту, господине княже.
— А я имею усердие облобызать святителевы мощи.
— Нам, господине княже, неведомы его мощи.
— Как неведомы?
— Не ведаем мы, господине княже, где положены оные — верху ли земли, под землею ли…
— Так подобает открыть их.
— Никто же ставит светильник долу, ино на горе, — опять ввернул Бородатый из Писания.
— Истину говоришь, Степан, похваляю, — одобрил его великий князь. — Я хощу поставить светильник Великаго Новагорода, отчины моей, мощи Варлаама чудотворца — горе.
Игумен молчал. Братия смущенно поглядывала на него.
— Точно, с мощами бы куды как охотнее.
— Знамо — и молитва крепче при мощах живет.
— Чево ж лучше!.. При мощах оно точно горазже.
Великий князь тоже глянул на Нафанаила. Только это был совсем другой взгляд…
— Господине княже! — начал тот, смущенно перебирая четки. — Искони никто не смел видеть чудотворцевых мощей — ни князи, ни архиепископы, ни боляре… И так повелось искони и до наших дней ведется, дондеже сам Бог не благословит и чудотворец Варлаам сам не явится и не повелит… А сами мы не дерзем…
Противоречия старого чернеца, притом истого новгородца, начинали, видимо, сердить великого князя. Он и тут начинал усматривать дух непокорства — ‘новгородчины’. Притом он любил переламывать именно тех, у кого замечал сходные с собою качества: ‘А, кремень… Так я же высеку из тебя огонь: меня и мощи новгородские послушаются…’
— Что ты говоришь! — сказал он громко, но хладнокровно. — Вон Иоанн Предотеча не вашему Варлааму чета, а и то руку его показывают в Цареграде… Ведомо тебе сие?
— Ведомо, господине княже.
— То-то же… А то на!.. Самово Крестителя ручку показывают в день ево рожества: коли ручка прострется — и тогда Бог дарует земле изобилие, а коли согнет перстики свои — ино бывает скудость плодов и земное нестроение… Так, Степан?
— Истинно так, господине княже, — поспешил ответить Бородатый, — сам Предотеча, чу, что преди Христа тек…
Нафанаил опять молчал. Великий князь все более и более каменел лицом…
— А то на!.. Варлаама, смердовича, равнят с Предотечею!
— Ина слава солнцу, ина слава луне, ина слава звездам, — подгвоздил Бородатый.
— Звезда бо от звезды разнствует во славе, — погнался было за ним один боярин, но запнулся. — Такожде и… по мощам судя… звезда от звезды, значит… потому… потому коли звезда… ну, и значит, сказать бы, махонька… Варлаам, сказать бы…
Великий князь задумался. Упрямство Новгорода давно сердило его, но он не показывал этого. Он никому сроду не показывал своей души, а тем паче сердца — есть ли оно у него. Он ничего не предпринимал сам, ничего не начинал, но подводил так, что другие начинали, а он их только прихлопывал, говоря: ‘Вы того хотели — на то воля Божия’… Во всяком деле он как бы был исполнителем ‘общаго хотения’, он во всем советовался с матерью, с братьями, с боярами, всех выслушивал, каждое их слово заносил в свою память, десять раз взвешивал его, перевешивал, уважал чужое мнение, каково бы оно ни было, держась пословицы ‘Все умнее одного’, часто повторял, что ‘у всеа Русии голова больше, чем у ея государя’, и всегда дела его были как бы отголоском, исполнением заветной думы ‘всеа Русии’. Только прислушиваясь к голосу ‘всеа Русии’, он сумел ‘собрать’ ее воедино…
Так и тут, у гроба Варлаама. Он глубоко верил божественной силе мощей. Ему казалось, что если он вынет из-под спуда мощи Варлаама-угодника и почтит их, как он почитал мощи московских святителей, — Варлаам будет его невидимым союзником и сломит ‘рог’ упрямого Новгорода… Окружающие его бояре поддерживали в нем это запавшее в него хотение. Значит, так надо: он даст Новгороду сокровище нетленное и славу — он горе поставит светильник новгородской земли…
Он решился. Тотчас же приказал он позвать монастырских каменщиков с ломами, заступами, лопатами и велел при себе отрывать мощи угодника.
Глухо стучали о каменный помост тяжелые железные ломы и отдавались в куполе храма, нелегко поддавался он усилиям рабочих. Гранитные плиты помоста то и дело брызгали искрами. Игумен и монахи, стоя в стороне, при каждом ударе лома, испуганно крестились и вздыхали, точно железо било их по сердцу. В церкви в короткий декабрьский день все более темнело: свечи у образов чуть теплились и бросали длинные тени от раки Варлаама, от аналоев, от бояр, стоявших полукругом, от черных фигур монахов. Все лица казались бледными, мертвенными. И лицо великого князя было сумрачно-бледное…
Он думал: хорошо ли он поступает, что, не узнав воли самого святителя, дерзнул потревожить его прах? А если святителю не приспело время выйти из-под спуда? Что, если поразит дерзкого своим гневом?
Ему стало страшно. Чернецы, смущенно стоявшие в отдалении, казались ему какими-то призраками, тенями. Из-под железных ломов все более и более сверкали искры. Где-то над церковью каркал ворон, и великому князю слышалось, будто бы он человеческим голосом выговаривает какое-то слово.
Он глянул на лик Спасителя, тускло освещенный лампадкою. Кажется, что большие очи Христа смотрят с укоризною… ‘Зачем ты это делаешь? Кто благословил тебя?’
А стук ломов все глуше и глуше. Все глубже взрывается каменистая почва могилы святителя. Искры снопами вылетают из темного зева могилы…
‘Зачем?.. Кто благословил?’ Глаза Спасителя не отрываются от него, в душу смотрят…
Что-то треснуло в лампадке и вспыхнуло — и еще ярче, еще укоризненнее выглянул лик Спасителя из-за золотого венчика, словно из-под тернового венца. Глубоко смотрят божественные очи, все видят, они зрят незримое — душу его зрят… А какова его душа? Что в ней? Не мерзость ли запустения?.. — И он слышит, как волосы на голове становятся живыми, шевелятся, отодвигаются друг от дружки, словно сами себя боятся.
Каркает ворон…
От входных дверей отделилась какая-то тень и двигается, двигается ближе к разрываемой могиле…
Не сам ли святитель?.. Не пришел ли он взглянуть, что делают с его вечным жилищем?..
— За что вы лице его взяли? — шепчет тихий голос.
— О-ох! Преподобие, помилуй! — слышится стон из среды чернецов.
Густая белая пыль выходит из отверстия ямы, точно дым… Не дым ли это… Не огнь ли поломя?
Церковь колеблется… Каменные плиты под ногами двигаются… Свечи и лампады тускнеют и колеблются — и лик Спасителя отделяется от стены…
Что это?.. Это не чернецы… Их лица мертвые… И у бояр мертвые лица, и у Степана Бородатого…
Опять каркнул ворон у самого окна… Что это?.. Он каркает: ‘Варлам! Варлам!’
Дым, дым… огонь из могилы…
— Господи, помилуй!.. Точно — дым и огнь.
Великий князь затрепетал — первый раз в жизни он почувствовал неодолимый ужас.
— Бросьте! Бросьте! Не копайте! Господи! Помилуй нас… Чудотворче Варлааме! Прости мя, грешнаго…
И, точно гонимый невидимою силою, он бросился из церкви, стуча жезлом о каменный помост… ‘Господи! И тут пламя!’ Из-под железного наконечника жезла вылетали искры…
— Помилуй мя, Боже, по велицей милости… Ох!
— Что это?
Бояре, при всей своей татарской солидности и холопской важности, также испуганно метнулись за великим князем, словно овцы, крестясь и повторяя: ‘Охте-хте! Батюшки! Свят… свят… свят!’…
А великокняжеский жезл все стучит о гранитные плиты помоста церковного, паперти, крыльца, и огненные брызги по пятам преследуют беглеца…
— Чур… чур… чур!.. Охте нам! Охте!
В конце каменных мостков, ведущих из монастыря, великокняжеский жезл в последний раз ударяется о гранит и извлекает из него искры…
— Kapp! Kapp! Варрлам! Варрлам! — Ворон, казалось, уже над самою головою…
Иван Васильевич торопливо сел в сани, едва успев опереться на плечи отроков.
— В стан! Домой! — хрипло приказал он.
Поезд быстро двинулся назад, а вслед ему доносилось карканье страшного ворона.

XX. ПОСЛЕДНИЕ ДНИ НОВГОРОДА

Настали страшные, последние дни…
Москвичи все туже и туже затягивали мертвую петлю, которою они исподволь душили несчастный город. У новгородцев не хватало съестных припасов, а подвоз был отрезан. Начался голод. Люди пухли от голодовки и мерли. В городе начался мор — ужасный бич в те времена, когда еще не существовало ни докторов, ни медицины. Люди заболевали и умирали, прибегая к единому врачу и к единственному лекарству — к попу и причастью…
Больные ложились на лавки и с восковыми свечами в руках умирали.
Мертвых хоронить было негде — кладбища были в руках у неприятеля — и новгородцы едва-едва присыпали своих мертвецов снегом да приметывали соломкой да навозом.
‘Вечному’ ворону уже нечего было летать за добычей в московский стан: человечины вдоволь было и в городе… Новгородское воронье так отъелось за это время, что просто хоть на убой…
Прошли первые святки, ужасные святки, каких никогда не приходилось справлять новгородцам, никогда с той поры, ‘как и земля их стала’.
Вечевой звонарь только глядел на свой колокол и не осушал своего единственного глаза:
— Ах, колоколушко мой, колоколушко!.. На ково ты нас покидаешь, кому нас, сирот, приказываешь? — тихо причитал он, качая своею бездольною головою, ибо слух прошел, что великий князь порешил: ‘Вечу не быть, колоколу не быть и посаднику не быть’.
Пришло совсем погибать Новгороду — он без войны вымирал ‘наглою смертью’.
Тогда сзвонилось последнее вольное вече — звонарь навзрыд рыдал, колотя железным языком в медные края колокола. И новгородцы в последний раз отправили к великому князю послов: владыку Феофила, всех архимандритов, игуменов и священников семи соборов новгородских, степенных посадников тысячских, старост и житых людей от всех ‘концов’.
Великий князь велел их позвать к себе на очи. Он стоял в это время на Городище.
И вот в княжескую палату вступило все оставшееся величие Господина Великого Новгорода, все то, чем заправлялась великая северная страна, не знавшая ни войн, ни поборов, а развивавшая свою силу, богатство и энергию вольным трудом и свободою личности.
Робко вступили послы… Это уже были не те смелые представители воли: воля не спасла вольных людей, их победили, как это всегда бывает, невольники и холопы. Несчастие родины, горе, личные страдания провели неизгладимые борозды — ‘черты и резы’ на их лицах.
Лицо великого князя было все то же — лицо сфинкса, каменное, холодное, неподвижное. И бояре по-прежнему стояли истуканами, и Степан Бородатый смотрел своими круглыми птичьими глазами, точно собирался зловеще каркать от Писания.
Послы поклонились земно. Голова великого князя хоть бы шевельнулась.
Владыка первый начал говорить голосом и тоном, каким он обыкновенно молился всенародно об избавлении от огня, меча, труса и нашествия иноплеменных.
— Господин великий князь Иван Васильевич всеа Русии милостивый! — просительно возглашал он. — Я богомолец твой, и архимандриты, и игумны, и вси священници седьми соборов новегородских и вси людие бьем тебе челом! Меч твой ходит по новгородской земле, кровь хрестьянская льется…
Владыка захлебывался слезами. Многие из послов также плакали.
— Смилуйся, господине, над своею отчиною: уйми меч, угаси огнь!.. — Он не мог далее говорить. Его продолжал общий плач посольства, общее рыданье.
Иван Васильевич молчал. Рыдания оглашали палату.
— Смилуйся, господине, не погуби вконец люди твоя, свою отчину… О-о-ох, милостив буди! Не погуби! Пожалей жен и младенцы сосущия… Помираем наглою смертью… О-о!
Иван Васильевич поднял свои холодные, как стекло, глаза к темному потолку, словно призывая небо во свидетели.
— Ты, богомолец мой, владыка Феофил, и вы, отчина моя, Великий Новгород, слушайте глагол мой! — начал он с расстановкою, точно по писаному. — Вы сами гораздо знаете, что присылали есте к нам, великим князем, от нашей отчины, Великаго Новагорода, подвойскаго Назара да вечнаго дьяка Захара, и они назвали нас государями. По вашей присылке и челобитью мы отправили к тебе, владыке, и ко всему Великому Новугороду послов своих и велели спросить, каково есте государства хотите вы в Великом Новгороде? Вы заперлись и сказали есте, что послов-де к нам не присылывали и на нас, великих государей, взваливали, якобы мы чиним над вами насилие, и тем ложь положили на нас, своих государей. Много и иных неисправлений чинится от вас, токмо мы все ждали вашего обращения, а вы есте явились паче того лукавнейшими. За сие мы более не возмогли терпеть и положили идти на вас ратью, по Господнему словеси: ‘Аще согрешит брат твой, шед, обличи его пред собою и тем единым, и аще послушает тебе — приобрел еси брата твоего. Аще же не послушает тебе, поими с собою двои или трои свидетели, при устах бо дву или триех да станет всяк глагол, аще же и тех не послушает — повеждь церкви, аще и о церкви не радети начнет — буди ти якоже язычник и мытарь’… Вот мы так и учинили, — продолжал великий князь, — посылали к вам, отчине своей: престаните от злоб ваших. А вы не восхотели и вменилися нам яко чужи… И мы, положа упование на Господа Бога и пречистую его Матерь, и на святых, и на молитвы прародителей своих, пошли на вас за ваше неисправление.
Великий князь умолк, сделал неопределенный знак рукой и, шурша шелками своего одеяния, вышел в другую палату.
Новгородцы стояли в каком-то оцепенении. Суровый попрек на все их молений и слезы — и больше ничего… С чем же они воротятся в Новгород? Что скажут городу? С чем явятся на вече?
Владыка беспомощно перекрестился:
— Господи! Не яко же мы хощемы, но яко же хощеши Ты…
К ним подошел Степан Бородатый и лукаво глянул на своих московских бояр: ‘Мекайте-де: я им загну калач московский — не разогнуть’…
— Не попригожу вы, отцы и братие, челом бьете, — таинственно сказал он новгородцам. — И как вас великому государю на том челобитье жаловать? Не попригожу…
— Почто не попригожу? — удивился владыка.
— Мекайте сами, — загадочно ответил Бородатый. — А захочет Великий Новгород бить челом — и он знает, как ему бить челом.
На слове как он сделал ударение. В этом ударении слышалось что-то роковое для Новгорода, грозное, зловещее — бесповоротное решение его судьбы.
Послы оставались в стане — не отпускали…
А Новгород между тем ждал их возвращения. Что там происходило — того и старец Нафанаил, последний новгородский летописец, не в силах был передать: ‘За слезами убо не видел ни листа, на чем писать, ниже куда тростию скорописного мокать’…
В отчаянии новгородцы все еще укреплялись, насыпали валы острожные и из мертвых, не доеденных собаками и воронами тел человеческих, прикрытых кое-как мерзлою землею, делали себе бойницы и засеки…
Вече уже не собиралось, а вечевая площадь и все улицы так просто стонали голосами. Вечевой звонарь все это видел и, сидя под колоколом, коченеющими руками шил себе саван.
Марфа надела суровую власяницу на свое нежное, пухлое тело и ходила по больным и умирающим, разнося им милостыню успокоения ‘ради души болярина Димитрия’, старшего своего сына, и ‘новопреставленнаго’ болярина Федора, младшего сына, о котором она узнала, что он умер в заточении, где-то в далеком Муроме… Как горькое безумие прошлого, она часто вспоминала о князе Олельковиче и представляла княжескую корону на своей седой голове… ‘О, суета суетствий!..’ А как сладка была эта суета…
Послы все томились в московском стане, моля допустить их вновь на очи великого князя. Вместо князя к ним являлся Степан Бородатый.
— Не попригожу, не попригожу бьете челом, — твердил он новгородцам. — Для чего вы отпираетесь от тово, с чем приезжали на Москву Захар да Назар, и не объявили, каково государства хотите вы, и тем возложили на великаго государя ложь.
— Мы не лгали, — оправдывались новгородцы.
— А не лгали, так не попригожу бьете челом… А восхощет Великий Новгород великим князем бить челом — и он сам знает, как бить челом…
Новгородцы, наконец, с отчаянья повинились в том, в чем никогда не были виновны: приняли на себя личную вину Захара да Назара, которыми им постоянно кололи глаза.
— Мы винимся в том, что посылали Назара и Захара и перед послами великаго князя заперлись, — проговорили они свой приговор.
Бояре пошли к великому князю и вскоре воротились от него с ответом.
— А коли вы, — отвечал он через бояр, — коли вы, владыка и вся отчина моя, Великий Новгород, пред нами, великими князи, виноватыми сказались и сами на себя свидетельствуете и спрашиваете, какого государства мы хотим…
— Мы о сем не спрашивали и не спрашиваем, — перебил боярина один из новгородцев.
— Не перебивай слово государево, — сердито остановил его Бородатый. — Слово государево что литургия — перебивать не годится.
Боярин продолжал: ‘…и спрашиваете — какого государства в нашей отчине, Великом Новгороде, как у нас в Москве…’
Новгородцы в отчаянье опустили руки. ‘Заставили-таки принести на себя веревку и свить мервую петлю! О московское лукавство!’ — колотилось в сердце у владыки, но он смолчал.
Тогда новгородцы решились на последнее средство: подействовать на алчность московскую. Они по опыту знали, что это была за бездонная копилка — ‘казна осударева’, как на Москве любили изречение из нового московского евангелия: ‘Чтобы нашей осударевой казне было поприбыльнее’.
— Пускай бы великий князь, — предложили они, — брал с нас на каждый год со всякой сохи по полугривне, держал бы наместников своих и в пригородах, как в Новгороде, токмо чтоб суд был по старине, не было бы вывода людей из новгородской земли и на службу в низовскую землю новогородцев не посылали бы. А мы ради боронить рубежи, что сошлись с новгородскими землями… Да чтоб великий князь в боярские наши вотчины не вступался.
Опять бояре толкнулись к великому князю и опять вынесли суровую отповедь. Вот слова великого князя:
— Я сказал вам, что мы хотим такого государства, какое в нашей низовской земле — на Москве, а вы нынче сами мне указываете и чините урок нашему государству… ‘Так что ж это за государство!’
Ничто не помогало! Одно слово — налагай на себя руки! Но и в петле все еще есть надежда…
— Мы не учиняем урока государства своим государям, великим князьям! — в отчаянье всплеснул руками владыка. — Ино Великий Новгород низовскаго обычая не знает — как наши государи, великие князья, держат там, в низовской земле, свое государство?
Почва уходила из-под ног несчастных: они уже сами говорят — ‘наши государи’. А давно ли за одно это слово разнесли на подошвах сапог и лаптей кровавые клочки тел посадника Василия Ананьина, да вечного дьяка Захара, да подвойского Назара, а остатки их и волосы, смешанные с грязью, вечевой звонарь защищал от своего прожорливого ворона.
А теперь уж все пропало — не до слов больше… Государи так государи — все равно! Новгород уж умер.
— Нету послов, нету! — с тоской посматривал звонарь на московский стан. — Померли они, чи и им головы урезали?
И он, словно потерявший рассудок, обращался к ворону:
— Полети, сынок, полети, воронушко, принеси от них висточку…
— Со свя-тыми упо-кой! — раздавался по улицам Новгорода погребальный гимн.
Это пел слепой Тихик: он хоронил новгородскую волю, а сам плакал… И что ему, слепому нищему, была новгородская воля! А все жаль… Да вот и мне, пишущему это через четыреста лет после того, как она прошла и быльем поросла, жаль ее!
Но ворон не приносил звонарю весточки. Ее принесла кудесница, та старая кудесница, что жила за городом в каменоломнях. Она, как знахарка, бродила по московскому стану, и там ее все знали.
И вот как она все узнала. На святках, гуляя у князя Холмского, Степан Бородатый хватил через край — перепил маленько. После этого у него сделался ‘чемер’ — болезнь эдакая московская. Так кудесница у него якобы ‘чемер срывала’, а может, была у него и по другим делам. От него она все узнала и рассказала звонарю, своему старому знакомому.
— Впустили это наших к нему, — рассказывала она, — а ен сидит на золотом столе, золоту палку в руках держит… А глазищи у ево во каки… А вокруг ево боляре тихеньки-претихеньки, словно песики махоньки… А наши-то стоят и плачут. А он и возговорить, точно вечной колокол…
— Ну уж, бабка, — обиделся старик, — далеко ему до колокола.
— Ну, не как вечной, а как юрьевской… Ен и молвит: ‘Отдайте мне Марфу-посадницу, тогда я отдам вам нелюбье мое’.
Дело было однако же не совсем так. Истомивши послов напрасным ожиданьем, великий князь велел, наконец, пустить их к себе на очи.
Когда послы вошли, то Иван Васильевич, ласково взглянув на них, что с ним редко бывало, подошел к владыке под благословение и, стоя среди палаты, сказал свое последнее, роковое решение:
— Вы мне бьете челом, — произнес он с своею обычною точностью, — чтобы я вам явил, как нашему государству быть в нашей отчине, Великом Новгороде. Ино ведайте — наше государство таково: вечу и колоколу в Новегороде не быть.
Некоторые послы отшатнулись и перекрестились…
— Посаднику не быть…
Он помолчал. В палате, казалось, никто не дышал. Только у владыки хрустнули пальцы…
— Вечу и колоколу не быть… посаднику не быть, — шептал, стоя в стороне, Бородатый, словно бы это была молитва.
— Государство свое нам держать, как подобает великим князьям, как держим мы свое государство в нашей низовской земле. И земли великих князей, что за вами, отдать нам, чтоб это наше было. А что вы бьете челом мне, великому князю, чтоб не было вывода из новгородской земли и чтоб мне не вступаться в боярские земли, и мы тем жалуем свою отчину, и суд будет по старине в Новгороде, как в земле суд стоит.
Больше он не сказал ни слова и вышел.
— Вечу и колоколу не быть… посаднику не быть, — растерянно, точно во сне, бормотали новгородцы, дико озираясь.
— Господину Великому Новугороду не быть… всем нам не быть…
— Помереть, помереть — ничего боле не осталось.
— Что вы?.. Зачем же? — утешал их Бородатый. — Вона мы-ста живем за осударем, великим князем, а не помираем…
— Что и говорить!.. Помирать не надобеть.
— Ну и вы, братцы, поживете — свыкнетесь. А свыкнется — слюбится.
— Вечу не быть… колоколу не быть… посаднику не быть, — бормотали свое новгородцы как потерянные. — Помереть — одно осталось…
Когда они наконец несколько пришли в себя и увидели, что дело их уже бесповоротное, что и их веча, и посадники, и их дорогой вечевой колокол с его живою, для каждого новгородца понятною речью отошли в вечность и похоронены на московском кладбище, — они решились попробовать сберечь хоть что-нибудь, хоть частицу своей воли — свой суд и свою личную неприкосновенность, чтоб их по крайней мере не брали на службу в эту страшную ‘низовскую землю’, в эту ужасную Москву, — не звали туда на ‘Шемякин суд’, не ‘выводили’, не угоняли в полон.
Как и прежде, они думали, что то, что сказал сейчас великий князь, он скрепит крестным целованьем — присягнет, что будет держать свое слово. Так у них велось от старины. Поговорив тихонько между собою, покачав безнадежно головами и утерев не одну слезу, они снова обратились к боярам:
— Бьем челом, — поклонился боярам владыка, — чтоб великий государь дал крепость своей отчине — грамоту… и крест поцеловал.
Бояре пошли во внутренние покои князя.
— Прощай, наша волюшка! — вздыхали старые новгородцы. — Прощай, вольный свет!
Бояре скоро воротились.
— Великий осударь креста целовать не будет, — был короткий ответ.
Новгородцы недоумевающе посмотрели друг на друга. Их уже, казалось, ничто не удивляло… Так много они видели и слышали и так глубоко переболели душой, что им уже было почти все равно… Не все ли равно умирать! Но они должны были дать отчет Новгороду, отчет тем родным братьям, сестрам и детям, которые доверили им все, что им было дорого на свете, и теперь ожидали их в мучительном неведении и страхе.
— Так вы, братие, целуйте крест за великаго государя, — прервал владыка мучительное молчание, глядя робкими глазами в круглые, бесстыжие глаза Бородатого.
Бояре опять пошли к государю.
— И боярам великий государь креста целовать не велит, — вынесли они короткий ответ.
— Так хотя наместник, что будет в Новегороде, пусть крест целует! — взмолился владыка.
Опять ушли и опять воротились.
— Целовать креста не будет и наместник! — был последний ответ великого князя.
Что оставалось послам? Идти и броситься в ноги всему Новгороду — выплакаться, по крайней мере, перед ним, выкричать боль души, позор, отчаянье да подумать всем Новгородом, вымолить себе помощь у Бога, у святой Софии, у всех сил небесных, а потом умереть на родном пепелище, как умирает волчица, защищая своих детей…
Но дедГрозного подумал об этом раньше. Он знал, что и курица защищается, когда ее режут, что и воробей клюет когти ястреба, пока они не растерзают его, не лишат способности трепыхаться.
А Новгород еще трепыхается… Надо его выморить совсем… Надо так ‘ускромнить’ это племя, чтоб его и на семена не осталось, чтоб не взошло оно вновь, не дало новых порослей… Тогда уже новгородская земля ‘не отрознится’ от низовской земли, от Москвы…
Вот что думал ‘собиратель земли русской’ — и не пустил новгородских послов из своего стана. Он знал, что в городе мор — пусть же вымрут сами змееныши, волею Божиею, а не его, великого князя, повелением…
И оно вышло так, как он удумал — ‘как ему Бог и Пречистая его Матерь на сердце положили’.
30 декабря явился в стан последний защитник Новгорода — наш старый знакомый, князь Василий Шуйский-Гребенка.
Послы увидели его, обрадовались было ему, как родному: свой человек, долго жил с ними, бился за Великий Новгород, за святую Софию и за волю новгородскую.
— Что, князь Василей, почто прислан? — спросил его владыка, осеняя крестом.
— Я, владыко святый, не прислан. Сам пришел.
— Что так, княже?
— Вчерась откланялся Господину Великому Новугороду.
Феофил, казалось, не понимал его — он не хотел понимать.
— Что, княже?.. Не уразумею я тебя.
— Вчерась, говорю, на вече, пред всеми оставшимися вживе людьми сложил есми с себя крестное целованье Господину Великому Новугороду, благодарил за хлеб, за соль… Уже я Новугороду не слуга…
Владыка все понял. Но ему страшно было спрашивать дальше — и все-таки спросил:
— А как же мы?
— Надоть покоритца — на то воля Божья… Новгород уже, владыко, не Новгород, а, сказать бы, пустой улей — пчелки все, почитай, вымерли, и мед осы растаскали… Я пришел служить Москве.
Великий князь ласково принял последнего потомка некогда могущественных, а потом низложенных владетельных князей суздальских — ‘захудалаго’ князя Василия, последнего ‘кормленаго’ князя Господина Великого Новгорода.
Узнав от него, в каком отчаянном положении находится Новгород, Иван Васильевич приказал позвать к себе новгородских послов на очи. Они ожидали услышать от него последнюю волю, но услыхали опять что-то старое, загадочное, зловещее.
— Вы мне били челом, чтоб я отложил гнев свой, не выводил бы людей из новгородской земли, не вступался в вотчины и животы людские, чтоб суд был по старине и чтоб вас не наряжать на службу в низовские земли, — проговорил он, глядя неподвижно на наперсный крест Феофила. — Я всем сим жалую отчину свою, Великий Новгород.
И ни слова больше. Поворотился и велел послам уходить. Те поклонились и попятились к дверям… Зачем же звал?.. Они это давно от него слышали… Новое лукавство!
А лукавство было вот в чем. Едва послы вышли, как к ним вышли и бояре.
— Великий князь велел вам сказать вот что: чтоб-де наша отчина, Великий Новгород, дал нам волости и села: нам-де, великим государям, немочно без того держать свое государство на своей отчине, в Великом Новегороде.
Надо было отдать и села, и волости — все отдать! Да еще дань — по полугривне с сохи!
Убитые горем и измученные, не смея поднять глаз к родному небу и на святую Софию, возвращались послы в свой некогда шумный и веселый, а теперь почти вымерший улей.
Проходя мимо вечевой колокольни, они не решались поднять глаз, чтобы взглянуть на свое сокровище — на вечевой колокол, как ни хотелось им видеть и слышать его в последний раз…
Но с этого дня колокол уже не звонил!
— Переставился, колоколушко мой!.. Помер, помер, родной мой батюшка… О-ох! — рыдал навзрыд вечевой звонарь, обнимая и целуя холодную медь…

XXI. УВОЗЯТ ВЕЧЕВОЙ КОЛОКОЛ И МАРФУ-ПОСАДНИЦУ

— Князь великий Иван Васильевич всея Русии, государь наш, тебе, своему богомольцу, владыке, и своей отчине, Великому Новгороду, глаголет так: ‘Ты наш богомолец, Феофил, со всем освященным собором и вся наша отчина, Великий Новгород, били челом нашей братьи о том, чтоб я пожаловал — смиловался и нелюбие сердца сложил. Я, князь великий, ради своей братьи жалую свою отчину и отлагаю нелюбие. Ты, богомолец наш архиепископ, и отчина наша написали грамоту, на чем-де били нам челом и целовали крест, ино пусть топерь все люди новгородские, моя отчина, целуют крест по той же грамоте и оказывают нам должное. А мы вас, свою отчину, и впредь хотим жаловать по вашему исправлению к нам.
Так говорил князь Иван Юрьич всему Новгороду от имени великого князя. Это было 15 января 1478 года. Он говорил на Софийском дворе — там, где когда-то мы видели весь Новгород при избрании владыки Феофила. С того времени прошло восемь лет, а как изменился с тех пор Новгород! Как редки стали толпы, слушавшие теперь московского оратора.
Они точно не понимали, что им говорилось: так дико звучали в их ушах слова — ‘смиловался’, ‘нелюбие сердца сложил’, ‘жаловать хотим’, так не согласовались эти слова с тем, что они видели, что пережили… ‘Где же Бог? — думали они. — Где правда?’
‘А вон где Бог, вон где правда: у владыки Феофила в руках, на серебряном кресте… Вон где Бог — на кресте!.. Правда распята — вон где правда на земле — на кресте она, правда-то… И ручки и ножки гвоздями прибиты, да крепко-крепко ко кресту приколочены, чтоб и не сойти ей, правде-то, со креста… И ребрушки у правды-то, у Бога, прободены копием, до самаго сердца прободены, за то, что любовию к бедным людям билось это сердце… Так вон где Бог!.. А мы ищем его… Вон Он — и святую головку на плечико склонил’… — в каком-то забытьи думал ‘придблянин’, глядя на распятие, которое сверкало в руках владыки.
— Целуйте слово и крест Спасителя нашего! — возгласил князь Иван Юрьич.
И все стали целовать книгу, что сохранила слова Спасителя, и крест, на котором Его распяли… Это присягали новому государю — уже не Господину Великому Новгороду.
Присяга шла по всем соборам, по всем церквам, во всех пяти концах. Бояре, бывшие посадники, тысячские, житые и бывшие власти Новгорода приводились к присяге на Софийской стороне московскими боярами, а на торговой стороне — детьми боярскими и дьяками.
По церквам, площадям и улицам слышался плач. Новгородцы целовались и прощались друг с другом, знакомые и незнакомые, друзья и недруги, кланяясь один другому в землю словно в ‘прощеный день’.
Видя слезы старших, по всему Новгороду плакали дети, отыскивая матерей и отцов, которых гнали к присяге. Слышался лай и вой собак, которые на лицах людей читали что-то недоброе. Ревел некормленый скот, которого давно и кормить было нечем.
Многие спешили на могилы отцов, чтобы проститься с ними и с новгородскою волею.
Слепой Тихик, ходя по улицам, продолжал петь ‘со святыми упокой’. Во всех церквах шел перезвон как по покойнике. Это заметили москвичи и не велели звонить. Тогда общий плач стал еще слышнее и раздирательнее. Павша Полинарьин, бывший жених Остромиры, пригнанный в церковь для присяги вместе с прочими, не хотел целовать креста.
— Целуй слово и крест Спасителя нашего, — напомнил ему Бородатый.
— Мне нечем целовать, — отвечал Павша.
— Как нечем, малый?
— Видишь — мои губы ворон склевал.
— Ну, приложись так.
— Я не пес, чтобы Христа зубами тыкать.
— Так я те в зубы-те крестом!
И Бородатый действительно ударил Павшу в зубы крестом, но получил такой сдачи, что сам потерял три зуба. Павшу взяли ‘за приставы’ — и его белые зубы вместе с челюстями и черепом сгнили потом где-то далеко в ‘низовской земле’, за Окою…
У Ярославова дворища, на вечевой площади, собрались последние вечники, чтобы проститься с колоколом. Но москвичи не пустили их на колокольню: они сами туда отправились снимать колокол.
Старик звонарь заперся было на своей башне, но москвичи выломали дверь и взошли на башню. Звонарь встретил их с оружием в руках — с старым, заржавленным бердышом, которым он в блаженное время лучину себе щепал по зимам, но бердыш у него отняли и сбросили с колокольни, а самого хотели связать. Старик с плачем бросился им в ноги.
— Батюшки! Родимые! Дайте простица с колоколушком! Родимые, не погубите! — вопил он так горько и беспомощно, что москвичи сжалились над стариком.
— Ну, прощайся, старина… Али он тебе сыном был?
— Батюшки! Голубчики! Сыночек он мне… Отец родной… кормилец мой! — бессвязно бормотал старик.
Он обхватил колокол руками, колотился об него головою, целовал, плакал, приговаривая:
— Прощай, колоколушко! Прощай, сыночек, золото мое — серебро!.. О-о!
— Полно, старина, будет тебе плакатца-то!.. Ишь, словно с жаной цалуетця… — Старика оттащили от колокола и стали снимать новгородскую вековую святыню. Колокол, казалось, стонал, но так глухо, точно в самом деле умирал.
Старик как помешанный бегал то к тому, то к другому, ломая руки.
— Батюшки! Голубчики! Легче! Не ушибите вы ево, не уроните! Для Бога прошу — легче!.. Не так… не так, кормильцы!.. За ушко-то легче, не отломите! Ох, язычок-от не надо… не надо трогать… легче! Не зашибите… Бочком… бочком ево, золото мое червонное…
Встревоженный вознею на колокольне, ворон заметался и закаркал над самыми головами москвичей, задевая их крыльями.
— Кой черт! Откудова он взялся!.. Ах, аспид! — удивлялись москвичи.
— Чур… чур!.. Ах ты, дьявол!
Крик ворона, казалось, усилил отчаянье старика. Он всплеснул руками:
— Воронушко! Миленькой! Смотри… Смотри! Берут ево, берут колоколец наш… Господи! Что ж это будет…
С площади смотрели новгородцы и горько качали головами.
— Эх! Христа со креста сымают — и греха на них нетути… Жиды, сущии жиды!..
Когда колокол спускали с колокольни, он раза два прозвонил.
— Заговорил, заговорил колоколушко! — кричал старик, сбегая с помоста. — Прощаетца с Новгородом… О-ох!
Площадь уже была полна народом, но ее, для порядка, стеной окружали московские и татарские конники. Тут же, под колокольней, стояли уже сани-дровни, которые должны были везти колокол в московский стан.
— Заговорил, батюшка!.. Заплакал колоколец!.. Прощаетца с детушками!
Стоны и вопли новгородцев, смотревших, как тихо, качаясь и вздрагивая, спускалась вниз их древняя святыня, заглушили последние, ‘незаконные’ удары колокола, глашатая утраченной ими воли.
— Прощай, прощай, наш вечной колокол! — раздавались голоса, — Прощай, родимый! Прощай, наша волюшка!
Опускаясь все ниже и ниже, колокол стал прямо на сани. Толпа бросилась было прощаться с ним, но конники всех отпирали от саней. Не отгоняли одного звонаря — так он был жалок. Даже один татарский конник, видя, как старик, голося и причитая, бегал вокруг саней и то соломки под бока колокола подсовывал, ‘чтоб ему помягче было’, то вытирал его полой своего зипунишка, сжалился над стариной.
— Зачим, бачка, плакал? Он и на Москву зыванить будет — ай-ай хорошо!
Сани тронулись, сопровождаемые отрядом конников. На облучке саней сидел знакомый уже нам татарин Ахметка, тот самый, что в Русе рубил головы Димитрию Борецкому с товарищами, и правил лошадьми. Звонарь еле успевал за своим колоколом.
За санями же, по сторонам, шли толпы новгородцев. Многие из них также плакали, особенно бабы, а когда сани равнялись с чьим-либо домом, то все выбегали за ворота, снимали шапки, кланялись и крестились, точно бы мимо них провозили покойника.
Когда сани с колоколом, выехав из Словенского конца, проследовали через ‘великий мост’ и въезжали в конец Людин, то на самом Побережье встретились с другими санями, пошевнями, тоже окруженными конниками и тоже следовавшими по направлению к загородному селу боярина Логинского, где теперь был стан великого князя.
В пошевнях, в богатой собольей шубе, закутанная черным платком, из-под которого кое-где выбивались прядочки седых волос, сидела старуха, по-видимому погруженная в глубокую думу. Морщины, такие резкие и отчетливые, бороздили ее некогда красивое лицо. Она, казалось, ничего не видела. Рядом с ее санями шел юноша, высокий и стройный, в богатой шубе и высокой боярской шапке, из-под которой выбивалась целая масса черных вьющихся кудрей. Он часто оглядывался назад, на Новгород, и, казалось, прощался с ним.
Это везли в московский стан Марфу-посадницу, и рядом с нею шел ее внучок, теперь уже совсем большой юноша, лет семнадцати-восемнадцати, и уже не Исачко, а Исаак Борецкий — последний из рода Борецких, посадников Господина Великого Новгорода.
Марфа смотрела совсем старухой.
Увидав колокол и плачущего за ним звонаря, она перекрестилась.
В это время, пробившись сквозь ряд конников, к Марфиным саням с плачем бросилась какая-то девушка. Голова ее не была прикрыта, и льняные волосы, совсем незаплетенные, трепались по ветру, окутывая и плечи ее, и миловидное личико.
— Матушка моя родимая! Мама моя милая! Возьми меня с собою!.. Для чево ты раньше не признала меня, не сказала мне, что я чадо твое! Матушка!.. Мне крестница все сказала и крест твой отдала мне. О, проклятая я! Сгубила Новгород! Я тебя сгубила, матушка!
Марфа вся задрожала, услышав эти крики девушки. Она приподнялась, протянула руки:
— Иди, иди ко мне, дитятко! У меня никого не осталось. Я мать твоя проклятая… Я боялась суда людского — и покинула тебя… А Бог наказал меня. Иди же ко мне, чадо мое милое!..
И она закутала шубою молодую девушку, крестя и целуя ее. Это была Горислава, мнимая внучка кудесницы.
Поезд не останавливался. Впереди ехала Марфа, а за нею следовал колокол. Старый звонарь уже не плакал — нечем было. Зато ворон, видя своего воспитателя в необычном месте и в необычной обстановке, отчаянно каркал, летая над поездом…

КОММЕНТАРИИ И СНОСКИ

Впервые — отдельным изд.: Господин Великий Новгород. Исторический роман. Спб., 1882.
Печатается по изд.: Мордовцев Д. Л. Полное собрание исторических романов, повестей и рассказов: В 33 т. Т. 4. Кн. 8. Спб., 1914.
1 См.: Мордовцев Д. Л. Знамение времени. М., Пт., 1923. То же. M., 1957.
2 Данило Мордовец. Твори. Киев, 1958.
3 Основой этого рукописного собрания стало услышанное супругами Мордовцевыми непосредственно от самого Шевченко: они встречались с Тарасом Григорьевичем в 1859 г. в Петербурге.
4 Из предисловия автора к первому (1870 г.) изданию ‘Гайдамачины’.
5 Автор сознательно вводит анахронизм, так как современное летосчисление от Рождества Христова было принято на Руси только в 1700 г. До этого же вели счет ‘от сотворения мира’. Тогда это — ‘…утро 15 ноября 6978 года’.
6 Восьмиконечный крест — бывший в Русской православной церкви до реформ Никона. На традиционном для всех христиан четырехконечном кресте еще две перекладины: вверху с титлами (‘винами’ распятого Христа), внизу перекладина-подножие — символ ‘Мерила праведного’, весов Суда Божьего, указующего на два возможных пути, рая и ада, для каждого.
7 Амвон — возвышение в церкви перед алтарем, с которого читается Евангелие и произносятся проповеди.
8 Относящиеся к городским зажиточным сословиям, а также несущие службу при дворе князя или посадника.
9 Дароносица — сосуд в виде ковчега, служащий для хранения и переноса причастного хлеба, святых даров.
10 Воздух — пелена для покрытия в церкви сосудов со святыми дарами.
11 Орарь — то же, что и орарий, принадлежность дьяконского облачения: широкая лента с крестами, которую дьякон во время службы носит на левом плече.
12 Плоское блюдо, тарель, на который кладут литургический хлеб, пресуществляющийся во время церковного обряда в плоть Господа Иисуса Христа — агнца. Все это рисует торжественность обстановки, при которой происходит чтение грамоты.
13 Так в Новгороде называли крестьян-тяглецов (тягло — подать), они принадлежали к ‘худому’ (низшему) сословию, но имели право ‘судить-рядить’ на вече вместе со всеми.
14 Известны две Софии, принявшие за исповедание гонимого в первые века христианства мученический конец: одна была обезглавлена в Египте, другую в Риме ‘казнили горем’ — на ее глазах убили дочерей (Веру, Надежду, Любовь), после чего она умерла сама… Но в Византии и в древней Руси ‘софийские’ иконы и храмы посвящались не этим святым, а ‘Софии премудрости Божией’. То есть одно из Божеских благоволений было возведено в ипостасную святость, что особенно видно на новгородском варианте одноименной иконы. Здесь образ Христа — это и предвечный, в золотом диске, младенец (рожденное Слово), и образ Спасителя, каким Он явился нам, и, наконец. Он — в центре иконы в виде ‘ангела великого совета’ держит жезл и свиток… Новгородцы посвятили ‘Софии’ храм первыми на Руси (возвели его в 989 г., из дуба, ‘о тринадцати верхах’). Да и тот, что украшает город поныне, Софийский собор, построили лишь на несколько лет позже ‘Софии киевской’ (храма в Киеве). В сознании новгородцев образ ‘Софии премудрости Божией’ был единосущным с образом их родины. Недаром в летописях Новгород имеет второе название — Святая София — а ее жителей звали софиянами.
15 Монеты из серебра, обрезанные в соответствии ‘с курсом’, ‘куна’ — мелкая денежная и платежно-торговая единица, в 14 в. равнялась 1/50 гривны, ‘мордки’ и ‘ушки’ (белок) — разменные ‘деньги-меха’, еще меньшего достоинства, чем куны.
16 Из пророчеств о гибели Иудейского царства, за которые предсказатель был убит.
17 Памятник древнерусской книжности 12 в. Как ни одно другое произведение древнерусской литературы, опирается на явления народного быта, автор ‘Слова’ склонен к нарочитой сниженности стиля, пародирует даже Священное Писание, переделывает цитаты из псалмов, проступают юмор и балагурство скоморохов.
18 Речь идет о сочинении религиозного характера 12 в. — ‘Впрошания Кирика-новгородца’, созданного в форме вопросов, которые автор задавал тогдашнему архиепископу Новгорода Нифонту.
19 Административно-территориальные единицы в Новгородской республике (Бежецкая, Водская, Деревская, Обонежская, Шелонская).
20 Русские всех европейцев германского происхождения звали немцами, здесь: гамбургские немцы и англичане.
21 Первый настоятель Соловецкого монастыря, в 1478 году был причислен к лику святых.
22 Основоположник Соловецкого монастыря, в 1435 г. был причислен к лику святых.
23 То есть флорентийские и венецианские.
24 Куфтер, одна из разновидностей камки, китайской шелковой ткани с разводами.
25 Английские сукна, производившиеся в Лондоне.
26 То есть буквой ‘п’.
27 Имеется в виду Казимир IV (1427 — 1492), король польский и великий князь литовский.
28 Киот, божница, собрание икон в переднем (красном) углу комнаты.
29 Аналой — высокая подставка, на которую при богослужении кладутся церковные книги для чтения, в богатых домах ставился перед киотом при отправлении здесь священником служб (освящении дома, рождении ребенка и т. д.).
30 То есть на постоянно возжигаемую во время богослужения свечу во здравие.
31 То есть после смерти, на помин.
32 Болого — благо, добро, доброе дело.
33 Ономедни (намедни) — то есть оными днями, на днях.
34 Миродокончалъная грамота — заканчивающая какие-либо события миром.
35 Разметная грамота — разрывающая прежние отношения или договоренности.
36 Мятель — или мятль, что-то вроде полушубка.
37 То есть после принятия христианства при Владимире Святом (988 г.).
38 По воздуху, старуха имеет в виду своих гонцов-голубей.
39 Гайтан — шнурок.
40 Речь идет о событиях, описанных в ‘Житии святого Иоанна, архиепископа Новгородского’ в главе ‘О великом святителе Иоанне, архиепископе Великого Новгорода, как он за одну ночь попал из Новгорода во Иерусалим-град и снова возвратился той же ночью в Великий Новгород’.
41 Однорядка — долгополый, однобортный кафтан без ворота.
42 То есть о старых обычаях.
43 Опасная грамота — охранная, обережная грамота.
44 Городок, приписанный к городу. Впрочем, ‘пригородами’ Новгорода Великого, кроме городков малых и ближних, в разное время были и Пермь, и Вологда, и даже Псков.
45 То есть архиепископы новгородские утверждались Московской митрополией, а не ‘подпавшей под Литву’ Киевской…
46 Здесь некоторая неточность во времени: если следовать самой этой мысли о том, кто из них был ‘учителем’, а кто ‘учеником’, то утверждать надо обратное… Киевским митрополитом Григорий (Цамблук) был поставлен собором православных епископов Литовского княжества в 1415 г. в Вильнюсе по настоянию князя Витовта. Чем было положено начало разделения единой до этого времени Русской церкви на западнорусскую (большая часть территории нынешней Украины и Беларуси) митрополию с центром в Киеве и московскую митрополию. Митрополитом последней, согласно традиции, и был ставленник православной константинопольской патриархии Исидор. Но грек Исидор в 1439 г. от имени московской митрополии собирался подписать соглашение константинопольской патриархии с Ватиканом (Флорентийскую унию), не понимая тогдашней государственной подоплеки столкновений православия и католицизма на Руси, и едва спасся бегством из Москвы в Литву.
47 Автор сравнивает яростную Марфу-посадницу с Марфой, женой мироносицей, вместе с другими женщинами (Марией Магдалиной, Марией Клеоповой, Саломией, Иоанной, Марией), несших миро (священное масло), чтобы предать мертвого Христа обряду миропомазания.
48 Крестьянина из подгороднего, на Ильмене, села Пидбляны.
49 Черная куна — вид обложения, взимаемого московским князем.
50 Кострига, кострика, — жесткая кора льна или конопли, остающаяся после их трепания и чесания как нежелательная, — на удалении этой кострики построен автором образ.
51 Ушкуйники — от названия новгородской ладьи — ушкуй, на ушкуях новгородские, обычно из молодежи, дружины совершали грабительские походы на Низ — на Волгу. Васька Буслаев — герой одноименной новгородской былины — был олицетворением ушкуйничества.
52 Здесь некоторая неточность: в ‘князи’ себе Новгород волен был до середины 15 в. позвать даже из Литвы, как, например, называемый здесь Михайло Олелькович был лишь ‘служилым’ князем (служащим Новгороду), но не наместником в Новгороде князя киевского (а тогда бы это означало и — великого князя Литвы).
53 Убогие ‘Христовы странники’. Часто им приписывалась чудесная сила, о которой говорится, например, в былине об исцелении Ильи Муромца, просидевшего тридцать три года сиднем и ставшего благодаря каликам богатырем.
54 Аскольд (? — 882), древнекиевский князь. По преданию, убит князем Олегом.
55 От ‘выдыбать’ — вынести, пронести счастливо, надыбал — счастливо нанесло-навело.
56 На новолуние.
57 Речь, видимо, идет об ‘Ивановой ночи’, ‘ночи Ивана Купалы’. В основе обрядов лежит языческое почитание воды и солнца (Ярилы), в Иванову ночь заигали костры от живого огня, добываемого трением дерева о дерево, в Иванову ночь расцветает папоротник. Есть поверье: ‘На Иванов день солнце играет на восходе’.
58 Охабень — верхняя одежда прямого покроя с откидным воротом и длинными рукавами, часто завязывавшимися сзади. При этом руки продевались в прорези рукавов.
59 Откровение святого Иоанна Богослова — Апокалипсис, последняя книга Нового Завета, книга пророчеств.
60 ‘Я взглянул, и вот конь белый, а на нем всадник, имеющий лук’. (Там же. Гл. 6.2).
61 ‘И когда он снял вторую печать, я слышал второе животное, говорящее: иди и смотри’. (Там же. Гл. 6.3).
62 ‘И один сильный ангел взял камень, подобный большому жернову, и поверг в море…’ (Там же. Гл. 18.21).
63 Остромирово Евангелие — древнейший датированный памятник древнерусской письменности. Заказан в 1054 г. новгородским посадником Остромиром.
64 Здесь и далее идет пересказ преданий о северных народах из ‘Повести временных лет’.
65 Мифическая (как отголосок сказаний восточных славян) ‘страна блаженных’, посвящающих себя отмаливанию перед богом грехов ‘остальных’ людей, живущих от них далеко, но о жизни каждого из которых они чудесным образом знают.
66 Значит, еще до 1206 г., когда он умер. Варлаамиев Спасо-Преображенский монастырь под Новгородом не случайно избрал для своего посещения Иоанн III… После того как в 1407 г. здесь, по преданию, получил исцеление сын Дмитрия Донского Константин, особое почитание преподобного Варлаама стало традицией московских государей, а затем российских императоров: еще и в 19 в. с торжественной службы в монастыре 6 ноября (день памяти Варлаама) Их величествам отправляли просфору и освященную воду.
67 Тиун — судья и управитель в боярской усадьбе или сельский судья.
68 То есть ловчими, ведающими охотой с прирученными гепардами (пардус — гепард, барс).
69 Буса — одна из разновидностей парусных судов на русском Севере.
70 В библейской мифологии Голиаф — великан фелистимлянин, убитый в единоборстве пастухом Давидом, ставшим потом царем Давидом.
71 Никитский — Александр Иванович Никитский (1842 — 1886). Историк, профессор Варшавского университета. Главные труды: ‘Очерки внутренней истории церкви в Великом Новгороде’ и ‘История экономического быта Великого Новгорода’.
72 Четверть — четверть аршина, пядень, 4 вершка, то есть всего 17,8 см.
73 Кладбище.
74 О брашне: брашно — еда.
75 Объяр — тобъяр, шелковая ткань с золотой или серебряной нитью.
76 Вид подати, в качестве военной контрибуции.
77 ‘Мукобрянами’ назывались жившие на Городище московские служилые люди, получавшие от Новгорода продовольствие (от ‘мука’ и ‘брать’). — Примеч. авт.
78 ‘Жезл Ааронов’ принято изображать с побегами, отростками, так как, по библейской легенде, из двенадцати жезлов начальников родов, положенных перед Господом, только жезл Аарона дал побеги, цветы и плоды миндаля, указуя на богоизбранность этого старейшины.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека