‘Собрание сочинений в тридцати томах’: Государственное издательство художественной литературы, Москва, 1949
Том 9. Жизнь Матвея Кожемякина
Часть 1
‘…уездная, звериная глушь’. Ф. М. Достоевский
Волнистая равнина вся исхлёстана серыми дорогами, пёстрый городок Окуров посреди неё — как затейливая игрушка на широкой, сморщенной ладони.
Из густых лесов Чернораменья вытекает ленивая речка Путаница, извиваясь между распаханных холмов, она подошла к городу и разделила его на две равные части: Шихан, где живут лучшие люди, и Заречье — там ютится низкое мещанство.
Разрезав город, река течёт к юго-западу и теряется в ржавом Ляховском болоте, ощетинилось болото тёмным ельником, и уходит мелкий лес густым широким строем в серовато-синюю даль. А на востоке, по вершинам холмов, маячат в бледном небе старые, побитые грозами деревья большой дороги в губернию.
Кроме города, на равнине, у опушки Чёрной Рамени приткнулось небольшое село Воеводино да две деревни: к северу — Обносково, а к востоку — Балымеры, Бубновка тож, вот и всё вокруг Окурова.
Обилие вод в краю насыщает летом воздух тёплой влагой и пахучей духотой, небо там бледное и мутное, точно запотело, солнце — тускло, вечерние зори — зловеще багряны, а луна — на восходе — велика и красна, как сырое мясо.
Осенью над городом неделями стоят серые тучи, поливая крыши домов обильным дождём, бурные ручьи размывают дороги, вода реки становится рыжей и сердитой, городок замирает, люди выходят на улицы только по крайней нужде и, сидя дома, покорно ждут первого снега, играют в козла, дурачки, в свои козыри, слушают чтение пролога, минеи, а кое-где — и гражданских книг. Снег падает густо и обильно, тяжкими хлопьями, заваливая улицы города едва не до крыш домов. По ночам на равнине заунывно воют волки, звёзды крупны, синеваты и холодны, а зловещая Венера зелена, точно камень изумруд.
Город имеет форму намогильного креста: в комле — женский монастырь и кладбище, вершину — Заречье — отрезала Путаница, на левом крыле — серая от старости тюрьма, а на правом — ветхая усадьба господ Бубновых, большой облупленный и оборванный дом: стропила на крыше его обнажены, точно рёбра коня, задранного волками, окна забиты досками, и сквозь щели их смотрит изнутри дома тьма и пустота.
На Шихане числится шесть тысяч жителей, в Заречье около семисот. Кроме монастыря, есть ещё две церкви: новый, чистенький и белый собор во имя Петра и Павла и древняя деревянная церковка Николая Мирликийского, о пяти разноцветных главах-луковицах, с кирпичными контрфорсами по бокам и приземистой колокольней, подобной кринолину и недавно выкрашенной в синий и жёлтый цвета.
Мещане в городе юркие, но — сытенькие, занимаются они торговлей красным и другим товаром на сельских ярмарках уезда, скупают пеньку, пряжу, яйца, скот и сено для губернии, жёны и дочери их вяжут из разноцветных шерстей туфли, коты {вид обуви — Ред.}, шарфы, фуфайки и дорожные мешки, — это рукоделие издавна привила им монастырская школа, где почти все они учились грамоте. Город славится вязаньем, посылает его к Макарию на ярмарку, и, должно быть, эта работа развила у жителей любовь к яркой окраске домов.
Главная улица — Поречная, или Бережок, — вымощена крупным булыжником, весною, когда между камней пробьётся молодая трава, градской голова Сухобаев зовёт арестантов, и они, большие и серые, тяжёлые, — молча ползают по улице, вырывая траву с корнем.
На Поречной стройно вытянулись лучшие дома, — голубые, красные, зелёные, почти все с палисадниками, — белый дом председателя земской управы Фогеля, с башенкой на крыше, краснокирпичный с жёлтыми ставнями — головы, розоватый — отца протоиерея Исайи Кудрявского и ещё длинный ряд хвастливых, уютных домиков — в них квартировали власти: войсковой начальник Покивайко, страстный любитель пения, — прозван Мазепой за большие усы и толщину, податной инспектор Жуков, хмурый человек, страдавший запоем, земский начальник Штрехель, театрал и драматург, исправник Карл Игнатьевич Вормс и развесёлый доктор Ряхин, лучший артист местного кружка любителей комедии и драмы.
Только почтмейстер Кубарев, знаменитый цветовод, да казначей Матушкин жили на Стрелецкой — эта улица одним концом, разрезая Поречную, выходила на берег реки, а другим упёрлась в базарную площадь у ворот монастыря.
В городе много садов и палисадников, — клён, рябина, сирень и акация скрывали лица домов, сквозь зелень приветливо смотрели друг на друга маленькие окна с белыми занавесками, горшками герани, фуксии, бегонии на подоконниках и птичьими клетками на косяках.
Жили на Шихане благодушно и не очень голодно, предуказаниям начальства повиновались мирно, старину помнили крепко, но, когда встречалась надобность, гибко уступали и новым требованиям времени: так, заметив избыток девиц, мещанство решило строить прогимназию.
— Всех девок, видно, замуж не выдашь, — стало быть, пусть идут на службу в учительницы!
Говорилось тоже, что хорошо бы и гимназию иметь: деревня год от году всё беднеет, жить торговлей становится трудно, ремесло кормит всё хуже, в губернии учить детей — дорого, а учить их надобно: доктора, адвокаты и вообще учёный народ живёт сытно.
По праздникам молодёжь собиралась в поле за монастырём играть в городки, лапту, в горелки, а отцы и матери сидели у ограды на траве и, наблюдая за игрой, вспоминали старину.
Заезжие фокусники и разные странствующие ‘артисты’ собирали в ‘Лиссабоне’ полный зал, спектакли местного кружка любителей тоже посещались усердно, но особенно были любимы светские концерты местного хора, которыми угощал горожан Мазепа — зимою в ‘Лиссабоне’, а летом на городском бульваре.
Рыжий глинистый обрыв городского берега был укреплён фашинником, а вдоль обрыва город устроил длинный бульвар, густо засадив его тополем, акациями, липой, в центре бульвара голова и Покивайко выстроили за свой счёт красную беседку, с мачтой на крыше, по праздникам на мачте трепался национальный флаг. Две лестницы спускаются от беседки по обрыву, — под ним летом стояли купальни: полосатая — голубая с белым — Фогеля, красная — головы, и серая, из выгоревших на солнце тесин — ‘публичная’. От купален на реку ложатся разноцветные пятна, и река тихо полощет их кисею.
Другой берег, плоский и песчаный, густо и нестройно покрыт тесною кучей хижин Заречья: чёрные от старости, с клочьями зелёного мха на прогнивших крышах, они стоят на песке косо, криво, безнадёжно глядя на реку маленькими больными глазами, кусочки стёкол в окнах, отливая опалом, напоминают бельма.
Среди измятой временем, расшатанной половодьем толпы мещанских домишек торчит красная кирпичная часовня во имя Александра Невского: её построил предок вымерших помещиков Бубновых на том месте, где его, — когда он, по гневному повелению Павла I, ехал в ссылку в Тобольск, — догнал курьер с приказом нового царя немедля возвратиться в Питер. Часовню эту почти на треть высоты заметало сором и песком, кирпич её местами выломан во время драк и на починку печей, и даже железный, когда-то золочёный, крест — согнут. Больше никаких приметных зданий в слободе не было, если не считать ‘Фелицатина раишка’, стоявшего в стороне от неё и выше по течению реки.
Ежегодно в половодье река вливалась в дворы Заречья, заполняла улицы — тогда слобожане влезали на чердаки, удили рыбу из слуховых окон и с крыш, ездили по улицам и по реке на плотах из ворот, снятых с петель, ловили дрова, унесённые водою из леса, воровали друг у друга эту добычу, а по ночам обламывали перила моста, соединявшего слободу с городом.
Весною, летом и осенью заречные жили сбором щавеля, земляники, охотой и ловлею птиц, делали веники, потом собирали грибы, бруснику, калину и клюкву — всё это скупало у них городское мещанство. Человека три — в их числе Сима Девушкин — делали птичьи клетки и садки, семейство Пушкаревых занималось плетением неводов, Стрельцовы работали из корневища берёзы шкатулки и укладки с мудрёными секретами. Семеро слобожан работало на войлочном заводе Сухобаева, девять человек валяло сапоги.
Войлочники и валяльщики сапог пили водку чаще и больше других, а потому пользовались общим вниманием и уважением всех слобожан. Иногда, по праздникам, лучший мастер по войлоку и один из сильнейших бойцов слободы, Герасим Крыльцов, вдруг начинал нещадно бить почитателей своих, выкрикивая, точно кликуша:
— Спаиваете вы меня, анафемы! Погибаю через вас — ух!
Но против него выходил красавец и первый герой Вавила Бурмистров и, засучивая рукава, увещевал его:
— Стой, Гараська! Ты как можешь, злодей, избивать христианский народ, который меня любит и уважает, а? Тебе чего жалко? Ну, держись!
Побеждённый Герасим плакал:
— Не денег, братцы, жалко, жизни — жизни жалко моей!
Между городом и слободою издревле жила вражда: сытое мещанство Шихана смотрело на заречан, как на людей никчемных, пьяниц и воров, заречные усердно поддерживали этот взгляд и называли горожан ‘грошелюбами’, ‘пятакоедами’.
С Михайлова дня зачинались жестокие бои на льду реки, бои шли всю зиму, вплоть до масляной недели, и, хотя у слобожан было много знаменитых бойцов, город одолевал численностью, наваливался тяжестью: заречные всегда бывали биты и гонимы через всю слободу вплоть до песчаных бугров — ‘Кобыльих ям’, где зарывали дохлый скот.
Чаще всего из города в Заречье являлась полиция: с обысками, если случалась кража, ради сбора казённых повинностей, описи слободских пожитков за долги и для укрощения частых драк, всякие же иные люди приходили только по ночам, дабы посетить ‘Фелицатин раишко’.
‘Раишко’ — бывшая усадьба господ Воеводиных — ветхий, тёмный и слепой дом — занимал своими развалинами много места и на земле и в воздухе. С реки его закрывает густая стена вётел, осин и берёз, с улицы — каменная ограда с крепкими воротами на дубовых столбах и тяжёлой калиткой в левом полотнище ворот. У калитки, с вечера до утра, всю ночь, на скамье, сложенной из кирпича, сидел большой, рыжий, неизвестного звания человек, прозванный заречными — Четыхер.
До Четыхера сторожем был младший брат Вавилы Бурмистрова — Андрей, но он не мог нести эту должность более двух зим: в холода заречное мещанство волчьей стаей нападало на развалины дома, отрывая от них всё, что можно сжечь в печи, и многое ломали не столь по нужде, сколько по страсти разрушать, — по тому печальному озорству, в которое одевается тупое русское отчаяние. Приходилось грудью защищать хозяйское добро — против друзей и даже родного брата: на этом деле и покончил Андрей свою жизнь — ему отбили печёнки.
Умирая, он хрипел:
— Фелицата, — за тебя стоял, — прощай!
Она плакала, закрывая лицо белыми руками, потом, с честью похоронив защитника, поставила над его могилою хороший дубовый крест и долго служила панихиды об упокоении раба божия Андрия, но тотчас же после похорон съездила куда-то, и у ворот её ‘раишка’ крепко сел новый сторож — длиннорукий, квадратный, молчаливый, он сразу внушил бесстрашным заречанам уважение к своей звериной силе, победив в единоборстве богатырей слободы Крыльцова, Бурмистрова и Зосиму Пушкарева.
Широкий, двухэтажный, с антресолями, колоннами и террасою, воеводинский дом развалился посредине двора, густо заросшего бурьяном. Вокруг дома лежали остатки служб — Фелицатино топливо, над развалинами печально качались вершины деревьев парка. ‘Раишко’ помещался во втором этаже, его три окна почти всегда были прикрыты решётчатыми ставнями, над ним — как нос над подбородком старика — нависла крыша, обломанная тяжестью снега.
Скрытая за стеною в глубине двора жизнь ‘Фелицатина раишка’ была недоступна наблюдениям заречных людей. Летом горожане являлись с реки, подъезжая в лодках к парку или крадучись берегом по кустам, зимою они проезжали слободской улицей, кутаясь в башлыках или скрывая лица воротниками шуб.
Знали, что у Фелицаты живут три девицы: Паша, Розочка и Лодка, что из хороших людей города наиболее часто посещают ‘раишко’ помощник исправника Немцев, потому что у него хворая жена, податной инспектор Жуков, как человек вдовый, и доктор Ряхин — по весёлости характера.
Знали также, что, когда к Фелицате съезжалось много гостей, она звала на помощь себе женщин и девиц слободы, знали, кто из них ходит к ней, но относились к этому промыслу жён и дочерей хладнокровно, деньги же, заработанные ими, отнимали на пропой.
Бородатые лесные мужики из Обноскова, Балымер и других сёл уезда, народ смирный и простодушный, даже днём опасались ездить через слободу, а коли нельзя было миновать её — ездили по трое, по четверо. Если же на улице слободы появлялся одинокий воз, встречу ему не торопясь выходили любопытные слобожане, — тесно окружая мужика, спрашивали:
— Что, дядя, продаёшь?
И, осматривая товар, — крали, а если мужик кричал, жаловался — колотили его, слегка.
Летними вечерами заречные собирались под вётлы, на берег Путаницы, против городского бульвара, и, лёжа или сидя на песке, завистливо смотрели вверх: на красном небе чётко вырезаны синеватые главы церквей, серая, точно из свинца литая, каланча, с тёмной фигурой пожарного на ней, розовая, в лучах заката, башня на крыше Фогелева дома. Густая стена зелени бульвара скрывала хвастливые лица пёстрых домов Поречной, позволяя видеть только крыши и трубы, но между стволов и ветвей слобожане узнавали горожан и с ленивой насмешкой рассказывали друг другу события из жизни Шихана: кто и сколько проиграл и кто выиграл в карты, кто вчера был пьян, кто на неделе бил жену, как бил и за что. Знали все городские романы и торговые сделки, все ссоры и даже намерения горожан.
Узнавалась жизнь Шихана через женщин, ходивших на подёнщину: полоть огороды, мыть полы в городских учреждениях, продавать ягоды и грибы на базаре и по домам.
Обо всём, что касалось города, Заречье говорило сатирически и враждебно, про свою жизнь рассуждало мало, лениво, больше всего любили беседы на темы общие, фантастические и выходившие далеко за пределы жизни города Окурова.
Любили пение. Летом, каждый раз, когда на городском бульваре распевал хор Мазепы, Заречье откликалось ему голосами своих певцов Вавилы Бурмистрова и Артюшки Пистолета, охотника.
Слободской поэт Сима Девушкин однажды изобразил строй души заречных жителей такими стихами:
Позади у нас — леса,
Впереди — болото.
Господи! Помилуй нас!
Жить нам — неохота.
Скушно, тесно, голодно —
Никакой отрады!
Многие живут лет сто —
А — зачем их надо?
Может, было б веселей,
Кабы вдоволь пищи…
Ну, а так — живи скорей,
Да и — на кладбище!
Первой головою в Заречье был единодушно признан Яков Захаров Тиунов.
Высокий, сухой, жилистый — он заставлял ждать от него суетливых движений, бойкой речи, и было странно видеть его неспешную походку, солидные движения, слышать спокойный, глуховатый голос.
Жизнь его была загадочна: подростком лет пятнадцати он вдруг исчез куда-то и лет пять пропадал, не давая о себе никаких вестей отцу, матери и сестре, потом вдруг был прислан из губернии этапным порядком, полубольной, без правого глаза на тёмном и сухом лице, с выбитыми зубами и с котомкой на спине, а в котомке две толстые, в кожаных переплетах, книги, одна — ‘Об изобретателех вещей’, а другая — ‘Краткое Всемирное Позорище или малый Феатрон’.
В то время отец и мать его уже давно померли, сестра, продав хижину и землю, куда-то уехала. Яков Тиунов поселился у повивальной бабки и знахарки Дарьюшки, прозванной за её болтливость Волынкой. Неизвестно было, на какие средства он живёт, сам он явно избегал общения с людьми, разговаривал сухо и неохотно и не мог никому смотреть в лицо, а всё прятал свой глаз, прищуривая его и дёргая головой снизу вверх. По вечерам одиноко шлялся в поле за слободой, пристально разглядывая землю тёмным оком и — как все кривые — держа голову всегда склонённою немного набок.
По рассказам Дарьюшки, дома кривой читал свои большие книги и порою разговаривал сам с собою, слободские старухи назвали его колдуном и чернокнижником, молодые бабы говорили, что у него совесть не чиста, мужики несколько раз пытались допросить его, что он за человек, но — не добились успеха. Тогда они стребовали с кривого полведра водки, захотели ещё, а он отказал, его побили, и через несколько дней после этого он снова ушёл ‘в проходку’, как объяснила Волынка.
Вернулся Тиунов сорокапятилетним человеком, с седыми вихрами на остром — дынею — черепе, с жиденькой, седоватой бородкой на костлявом лице, точно в дыму копчёном, — на этот раз его одинокое тёмное око смотрело на людей не прячась, серьёзно и задумчиво.
Он снова поселился у Волынки и стал являться всюду, где сходились люди: зимой — в трактире Синемухи, летом — на берегу реки. Оказалось, что он хорошо поправляет изломанные замки, умеет лудить самовары, перебирать старые меха и даже чинить часы. Слобода, конечно, не нуждалась в его услугах, если же и предлагала иногда какую-нибудь работу, то платила за неё угощением. Но город давал Тиунову кое-какие заработки, и он жил менее голодно, чем другие слобожане.
Жизнь его проходила размеренно и аккуратно: утром бабы, будя мужей, говорили:
— Вставай, лежебок! Седьмой час в исходе — уж кривой в город шагает!
И все знали, что из города он воротится около шести вечера. По праздникам он ходил к ранней обедне, потом пил чай в трактире Синемухи, и вплоть до поздней ночи его можно было видеть всюду на улицах слободы: ходит человек не торопясь, задумчиво тыкает в песок черешневой палочкой и во все стороны вертит головой, всех замечая, со всеми предупредительно здороваясь, умея ответить на все вопросы. Речь его носит оттенок книжный, и это усиливает значение её.
Когда бойкая огородница Фимка Пушкарева, больно побитая каким-то случайным другом сердца, прибежала к Тиунову прятаться и, рыдая, стала проклинать горькую бабью долю, — кривой сказал ей ласково и внушительно:
— А ты, Серафима, чем лаять да выть, подобно собаке, человечий свой образ береги, со всяким зверем не якшайся: выбери себе одного кого — поласковее да поумнее — и живи с ним! Не девушка, должна знать: мужчине всякая баба на час жена, стало быть, сама исхитрись сдержку поставить ему, а не стели себя под ноги всякому прохожему, уважь божье-то подобие в себе!
Слова эти запомнились женщинам слободы, они создали кривому славу человека справедливого, и он сумел получить за них немало добрых бабьих ласк.
Но, как и раньше, в лунные ночи он ходил по полям вокруг слободы и, склонив голову на плечо, бормотал о чём-то.
Собираясь под вётлами, думающие люди Заречья ставили Тиунову разные мудрые вопросы.
Начинал всегда Бурмистров, — он чувствовал, что кривой затеняет его в глазах слобожан, и, не скрывая своей неприязни к Тиунову, старался чем-нибудь сконфузить его.
— Эй, Тиунов! Верно это — будто ты к фальшивым деньгам прикосновенность имел и за то — пострадал напрасно?
— Деньги — они все фальшивые, — спокойно отвечает кривой, нацеливаясь глазом в глаза Вавилы.
Бурмистров смущён и уже немножко горячится.
— Это как же? Ежели я вылью целковый из олова со стеклом и ртутью его обработаю, а казна — из серебра, — что же будет?
— Два целковых и будет! — глуховато говорит Тиунов. — И серебру и олову — одна цена в этом разе. Бумажный рубль есть, значит и — деревянный али глиняный можно сделать. А вот ежели ты сапог из бересты склеишь — это уж обман! Сапог есть вещь, а деньги — дрянь!
Говорит он уверенно, глаз его сверкает строго, и все люди вокруг него невольно задумываются.
Колченогий печник Марк Иванов Ключников, поглаживая голый свой череп и опухшее жёлтое лицо, сипло спрашивает:
— Вот, иной раз думаю я — Россия! Как это понять — Россия?
Тиунов, не задумываясь, изъясняет:
— Что ж — Россия? Государство она, бессомненно, уездное. Губернских-то городов — считай — десятка четыре, а уездных — тысячи, поди-ка! Тут тебе и Россия.
Помолчав, он добавил:
— Однако — хорошая сторона, только надо это понять, чем хороша, надо посмотреть на неё, на Русь, пристально…
— Не на этом ли тебе глаз-от вышибло? — спрашивает Бурмистров, издеваясь.
Ключников моргает заплывшими глазами и думает о чём-то, потирая переносицу.
Переваливаясь с боку на бок, Вавила находит ещё вопрос:
— Вот — ты часто про мещан говоришь! — строго начинает он. — А ты знаешь — сколько нас, мещанства?
— Мы суть звёзды мелкие, сосчитать нас, поди-ка, и немысленно.
— Врёшь! Годов шесть тому назад считали!
— Стало быть, кто считал — он знает. А я не знаю. Трудно, чай, было итог нам подвести? — добавляет он с лёгоньким вздохом и тонкой усмешкой.
— Отчего?
— Оттого, главное, что дураки — они самосевом родятся.
Бурмистров, имея прекрасный случай придраться к Тиунову, обиженно кричит:
— Я разве дурак?
Но Ключников, Стрельцов и скромный Зосима Пушкарев, по прозвищу Валяный Чёрт, — успокаивают красавца.
А успокоив, Ключников, расковыривая пальцем дыру на колене штанины, озабоченно спрашивает:
— Ну, а, примерно, Москва?
— Что ж Москва? — медленно говорит кривой, закатив тёмное око своё под лоб. — Вот, скажем, на ногах у тебя опорки, рубаха — год не стирана, штаны едва стыд прикрывают, в брюхе — как в кармане — сор да крошки, а шапка была бы хорошая, скажем — бобровая шапка! Вот те и Москва!
Отдуваясь и посапывая, Ключников обводит кривого взглядом, точно гадального петуха — на святках — меловой чертой, и — лениво говорит:
— А ведь, пожалуй, верно это!
Лежат они у корней вётел, точно куча сора, намытого рекой, все в грязных лохмотьях, нечёсаные, ленивые, и почти на всех лицах одна и та же маска надменного равнодушия людей многоопытных и недоступных чувству удивления. Смотрят полусонными глазами на мутную воду Путаницы, на рыжий обрыв городского берега и в белесое окуровское небо над бульваром.
Влажный воздух напоён тёплым запахом гниющих трав болота, — люди полны безнадёжной скукой. Тёмный глаз кривого оглядывает их, меряет, Тиунов вертит головою так же, как в тот час, когда он подбирает старые, побитые молью меха.
Молчаливый Павел Стрельцов спрашивает Тиунова всегда о чём-нибудь, имеющем практическое значение.
— А что, Яков Захарыч, ежели водку чаем настоять — будет с этого мадера?
— Не будет! — отвечает Тиунов спокойно и решительно. — Мадеру настаивают — ежели по запаху судить — на солодском корне…
— Врёшь ты, кривой! — говорит Бурмистров. — Никто ничего не знает, а ты — врёшь!
— Не верь, — советует кривой.
— И не буду! Мне — ото всех твоих слов — плесенью пахнет. Ну какая беспокойная тоска всё это!
Вздыхают, плюют на песок, позёвывая крутят папироски. Вечер ласково стелет на берег тёплые тени вётел. Со стороны ‘Фелицатина раишка’ тихо струится заманчивая песня.
Ой ли, милые мои,
Разлюбезные мои…
— тонким голосом выводит Розочка, а Лодка сочно и убедительно подхватывает:
А пригоже ль вам, бояре,
Мимо терема идти?..
— Любит эта Розка по крышам лазить! — замечает Стрельцов. — Отчего бы?
— С крыш — дальше видно, — объясняет Тиунов.
В мягкую тишину вечера тяжко падает Фелицатин басовой хозяйский голос:
— Розка!
— Ну?
— Чай пить иди!
Ключников, чмокая губами, говорит:
— Хорошо бы теперь почайничать!
— Не сходя с места, — добавляет Зосима Пушкарев. Бурмистров, обращаясь к Стрельцову, укоряет его:
— Ещё в позапрошлом году хотел ты чайник завести, чтобы здесь чай пить, — ну, где он?
Круглое лицо Павла озабоченно хмурится, острые глазки быстро мигают, и, шепелявя, он поспешно говорит:
— Я, конечно, его сделаю, чайник! Со свистком хочется мне, чтобы поставил на огонь и — не думай! Он уж сам позовёт, когда вскипит, — свистит он: в крышке у него свисток будет!
И вдруг, осенённый новою мыслью, радостно объявляет:
— А то — колокольчик можно приспособить! На ручке — колокольчик, а внутри, на воде — кружок, а в кружке — палочка — так? Теперь — ежели крышку чайника прорезать, палочку, — можно и гвоздь, — лучше гвоздь! — пропустить сквозь дыру — ну, вода закипит, кружок закачается — тут гвоздь и начнёт по колоколу барабанить — эко!
— Ну и башка! — изумлённо говорит Зосима, опуская длинные жёлтые ресницы на огромные, мутные глаза.
За рекой, на бульваре, появляются горожане: сквозь деревья видно, как плывут голубые, розовые, белые дамы и девицы, серые и жёлтые кавалеры, слышен звонкий смех и жирный крик Мазепы:
— Рэгэнт? Та я ж — позовить его!
Заречные люди присматриваются и громко сообщают друг другу имена горожан.
— Исправник вышел! — замечает Бурмистров, потягиваясь, и ухмыляется. — Хорошо мы говорили с ним намедни, когда меня из полиции выпускали. ‘Как это, говорит, тебе не стыдно бездельничать и буянить? Надо, говорит, работать и жить смирно!’ — ‘Ваше, мол, благородие! Дед мой, бурмистр зареченский, работал, и отец работал, а мне уж надобно за них отдыхать!’ — ‘Пропадёшь ты’, говорит…
— И по-моему, — говорит Ключников, зевнув, — должен ты пропасть из-за баб, как брат твой Андрей пропал…
— Андрей — от побоев! — говорит Зосима. — И вину сильно прилежал…
Бурмистров осматривает всех гордым взглядом и веско замечает:
— Не от вина и не от побоев, а — любил он Фелицату! Кабы не любил он её — на что бы ему против всех в бой ходить?
Берегом, покачиваясь на длинных ногах, шагает высокий, большеголовый парень, без шапки, босой, с удилищами на плече и корзиною из бересты в руках. На его тонком, сутулом теле тяжело висит рваное ватное пальто, шея у него длинная, и он странно кивает большой головой, точно кланяясь всему, что видит под ногами у себя.
Павел Стрельцов, суетясь и волнуясь, кричит встречу ему:
— Сим! Иди скорей!
И, стоя на коленях, ждёт приближения Симы, глядя на его ноги и словно считая медленные, неверные шаги.
Лицо Симы Девушкина круглое, туповатое, робкие глаза бесцветны и выпучены, как у овцы.
— Ну, чего сочинил? Сказывай! — предлагает Стрельцов.
И Ключников, ласково улыбаясь, тоже говорит:
— Барабань, ну!
Шаркая ногой по песку и не глядя на людей, Сима скороговоркой, срывающимся голосом читает:
Боже — мы твои люди,
А в сердцах у нас — злоба!
От рожденья до гроба
Мы друг другу — как звери!
С нами, господи, буди!
Не твои ли мы дети?
Мы тоскуем о вере,
О тебе, нашем свете…
— Ну, брось, плохо вышло! — прерывает его Бурмистров.
А Тиунов, испытующе осматривая поэта тёмным оком, мягко и негромко подтверждает:
— Священные стихи не вполне выходят у тебя, Девкин! Священный стих, главное, певучий:
Боже, — милостив буди ми грешному.
Подай, господи, милости божией…
Вот как священный стих текёт! У тебя же выходит трень-брень, как на балалайке!
Стрельцов, отрицательно мотая головой, тоже говорит:
— Не годится…
Сима стоит над ними, опустя тяжёлую голову, молча шевелит губами и всё роет песок пальцами ноги. Потом он покачивается, точно готовясь упасть, и идёт прочь, загребая ногами.
Глядя вслед ему, Тиунов негромко говорит:
— А всё-таки — складно! Такой с виду — блаженный как бы! Вот — узнай, что скрыто в корне человека!
— Говорят — будто бы на этом можно деньги зашибить? — мечтательно спрашивает Стрельцов.
— А почему нельзя? Памятники даже ставят некоторым сочинителям: Пушкину в Москве поставили, — хотя он при дворе служил, Пушкин! Державину в Казани — придворный, положим!
Кривой говорит задумчиво, но всё более оживляется и быстрее вертит шеей.
— Особенно в этом деле почитаются вот такие, как Девушкин этот, — низкого происхождения люди! Был при Александре Благословенном грушник Слепушкин, сочинитель стихов, так ему государь золотой кафтан подарил да часы, а потом Бонапарту хвастался: ‘Вот, говорит, господин Бонапарт, у вас — беспорядок и кровопролитное междоусобие, а мои мужички — стишки сочиняют, даром что крепостные!’
— Это он ловко срезал! — восхищается Ключников.
Бурмистров сидит, обняв колена руками, и, закрыв глаза, слушает шум города. Его писаное лицо хмуро, брови сдвинуты, и крылья прямого, крупного носа тихонько вздрагивают. Волосы на голове у него рыжеватые, кудрявые, а брови — тёмные, из-под рыжих пушистых усов красиво смотрят полные малиновые губы. Рубаха на груди расстёгнута, видна белая кожа, поросшая золотистою шерстью, крепкое, стройное и гибкое тело его напоминает какого-то мягкого, ленивого зверя.
— Ерунда всё это! — не открывая глаз, ворчит он. — Стихи, памятники — на что они мне?
— Тебе бы только Лодку! — говорит Ключников, широко улыбаясь.
Зосима Пушкарев оживлённо восклицает:
— Ну ж, — она ему и пара! И красива — ух! Не хуже его, Вавилы-то, ей-богу…
— Почему — ерунда? — тихо спрашивает кривой, действуя глазом, точно буравом. — Если стих соответствует своему предмету — он очень сильно может за сердце взять! Например — Волга, как о ней скажешь?
Протянув руку вперёд и странно разрубая слога, он тихо говорит своим глухим голосом:
Во-лга, Во-лга, вес-ной много-водною
Ты не так за-ливаешь поля,
Как великою скорбью народною…
Понимаете?
Как великою скорбью народною
Переполнилась наша земля!
Русская земля! Вот — правильные стихи! Широкие!
— Это ты откуда взял? — спрашивает печник, подвигаясь к нему.
— В Москве, в тюремном замке, студенты пели…
— Ты там сидел?
— А как же!
— За фальшивки?
— Нет! Ведь это так, шутка, что я фальшивками занимался, меня за бродяжничество сажали и по этапам гоняли. А раз я попал по знакомству: познакомился в трактире с господином одним и пошёл ночевать к нему. Господин хороший. Ночевал я у него ночь, а на другую — пришли жандармы и взяли нас обоих! Он, оказалось, к политике был причастен.
— Что такое политика эта? — удивлённо спрашивает Стрельцов. — Вон, сказывают, у одной мещанки в городе сына, солдата, посадили…
— У Маврухиной это!
— Помешалась она, говорили бабы…
— Политика — разно понимается, — спокойненько объясняет Тиунов. — Одни говорят: надобно всю землю крестьянам отдать, другие — нет, лучше все заводы рабочим, а третьи — отдайте, дескать, всё нам, а мы уж разделим правильно! Все однако заботятся о благополучии людей…
— Ну, а насчёт мещан как?
Бурмистров, обернувшись к Стрельцову, строго заметил:
— Мещан политика не касается!
Кривой, поджав губы, промолчал.
С реки поднимается сырость, сильнее слышен запах гниющих трав. Небо потемнело, над городом, провожая солнце, вспыхнула Венера. Свинцовая каланча окрасилась в мутно-багровый цвет, горожане на бульваре шумят, смеются, ясно слышен хриплый голос Мазепы:
— Да, — пэрэстаньте!
Вдруг раздаётся хоровое пение марша:
Как-то раз, перед толпою
Соплемённых гор…
— Погодите! — грозя кулаком, говорит Бурмистров. — Придёт Артюшка — мы вам покажем соплемённых!
И орёт:
— Артюшка-а!
Павел Стрельцов неожиданно и с обидою в голосе бормочет:
— Вот тоже сахар возьмём — отчего из берёзового сока сахар не делать? Сок — сладкий, берёзы — много!
Ему никто не отвечает.
— Также и лён, — почему только лён? А может, и осока, и всякая другая трава годится в дело? Надо всё испробовать!
Заложив руки за спину, посвистывая, идёт Артюшка Пистолет, рыболов, птичник, охотник по перу и пушнине. Лицо у него скуластое, монгольское, глаза узкие, косые, во всю левую щёку — глубокий шрам: он приподнял угол губ и положил на лицо Артюшки бессменную кривую улыбку пренебрежения.
— Зачастили? — говорит он, кивая головой на город. — Ну, перебьём?
Бурмистров встаёт, потягивается, выправляя грудь, оскаливает зубы и командует:
— Начинай! Эх, соплемённые, — держись!
В сырой и душный воздух вечера врываются заунывные ноты высокого светлого голоса:
Ой, да ты, кукушка-а…
Артём стоит, прислонясь к дереву, закинув руки назад, голову вверх и закрыв глаза. Он ухватился руками за ствол дерева, грудь его выгнулась, видно, как играет кадык и дрожат губы кривого рта.
Вавила становится спиной к городу, лицом — к товарищу и густо вторит хорошим, мягким баритоном: