Город энтузиастов, Козырев Михаил Яковлевич, Год: 1930

Время на прочтение: 129 минут(ы)

Михаил Козырев, Илья Кремлев.
Город энтузиастов

Город энтузиастов

Из экономических проблем сегодняшнего дня одной из наиболее актуальных является проблема многосменного непрерывного производства.
Все еще низкий коэффициент сменности в нашей промышленности, достигающий и среднем всего 1.6 и падающий для отдельных отраслей, в том числе и для машиностроения, с особой настойчивостью выдвигает вопрос о форсировании сменности, об интенсивном введении дополнительных смен.
Год назад, вопреки мрачным предсказаниям правых оппортунистов, партия со всей решительностью взялась за переход на непрерывную производственную неделю, и опыт этот целиком и полностью оправдал себя, высвободив и реализовав огромные скрытые ресурсы нашей промышленное. Сейчас на очереди уже не непрерывная неделя, а многосменное непрерывное производство.
Но непрерывное многосменное производство в первую очередь требует овладения ночными сменами, до сих пор отличающимися пониженной эффективностью и рентабельностью, сниженной производительностью труда, повышенным травматизмом и ростом брака.
Отсюда дилемма: или отказ от ночных смен, или оздоровление ночного труда.
Опыт и заграничной и советской промышленности говорит о том, что наиболее ощутимым злом в деле применения ночного труда является неприспособленность культурно-бытового обслуживания.
Рабочий, занятый в ночной смене, фактически выброшен из жизни. Многочисленные источники говорят о хроническом недосыпании занятых в ночных сменах рабочих и работниц. Три-четыре часа в сутки — вот норма денного сна, едва ли не являющася доминирующей.
Но если мы на минуту вообразим, что рабочий не взирая на объективные причины (общая казарма, нахождение в одной комнате рабочих разных смен, тонкие перегородки, шум, некультурность и т. д.). всетаки правдами или неправдами добьется ‘восьмичасового сна’, то в лучшем случае он будет вытолкнут из дневной жизни.
Вернувшись после ночной работы с фабрики, с завода, он будет спать в то время, когда функционируют магазины, учреждения, амбулатории, больницы, культпросвет-органы.
Сущность диефикции (от латинского ‘диес’ — день), пропагандируемой романом ‘ГОРОД ЭНТУЗИАСТОВ’, и заключается в том, что вслед за многосменным непрерывным производством должно вплотную идти многосменное непрерывное бытовое обслуживание.
Формула диефикации по роману сводится к следующему:
М Н И + Н К Б О = Д Ф
то есть МНОГОСМЕННОЕ НЕПРЕРЫВНОЕ ПРОИЗВОДСТВО ПЛЮС НЕПРЕРЫВНОЕ КУЛЬТУРНО-БЫТОВОЕ ОБСЛУЖИВАНИЕ И ЕСТЬ ДИЕФИКАЦИЯ.
Новизна идеи (ибо речь идет не о непрерывном производстве, а о практической постановке этого вопроса в масштабах огромнейшей страны) делает ‘Город энтузиастов’ произведением, не только тематически созвучным эпохе поставленной проблемой, отвечающей сегодняшним требованиям социалистического пролетариата, — но и произведением, отражающим существеннейшую проблему социалистического строительства, проблему выявления скрытых ресурсов социалистической промышленности, которая уже стала в порядок дня.

Часть первая.
Глава первая.
Через два года

Локшин взглянул на часы. Было начало четвертого ‘ночи’ — по привычке подумал он, но ночи не было.
Над Москвой в зеленоватом небе покачивались сотни искусственных лун. Мягкий, ровный нераздражающий свет отличался от солнечного только меньшим рассеянием. Карнизы и выступы домов бросали сгущенную до цвета голландской сажи тень, превращая городские улицы в огромные полотна blanc et noir.
Озабоченные толпы сгущались на перекинутых через Петровку воздушных мостках. Рабочие и служащие торопились на заводы и в учреждения и возвращались с работы. Ярко освещенный универмаг Мосторга, давно уже перекинувший через Кузнецкий мост прозрачные воздушные коридоры, при помощи целой системы подъемных машин и передвижных полов разбрасывал нескончаемые потоки покупателей по всем отделам и отделениям: одиннадцатиэтажное здание его занимало теперь три квартала от Малого театра до Рахмановского переулка. Милиционер на углу Большой Дмитровки несложными поворотами семафора управлял движением автобусов и такси, бесшумно вдавливавших резину своих шин в утрамбованный снег каучуковых мостовых.
Ночи не было. От рассвета до первых вспышек искусственных солнц, от первых вспышек искусственных солнц до нового рассвета над мировой столицей торжествовал непрекращающийся день.
Заученным за долгие годы путем, точно измеренным в шагах, аршинах, милях и сантиметрах, неторопливой походкой аккуратного чиновника Локшин шел на службу в животноводческий отдел Госплана. Его рассеянный, скучающий взгляд не останавливался ни на чем.
Выраставшие один за другим стеклянные небоскребы, перекидные мостки, опутавшие переполненные движением улицы, покачивающиеся в зеленовато-сумрачном небе, продолговатые луны, лощеный паркет тротуаров, автоматы-газетчики, выкрикивавшие сиплым радиоголосом сенсации только что полученных через пневматическую почту газет, хвостатые кометы поездов подвесной дороги, — все это он уже давно перестал замечать.
Задержанный на мостках, он спустился к Советской площади, и здесь у возвышающегося перед памятником Свободы маяком, на подножии которого в золотой вязи букв можно было прочесть скромное имя академика Загородного, остановился, заметив нечто необычное на этой обычной для него дороге.
На площади, напирая друг на друга и заглядывая через плечи и головы соседей, подобно Локшину, остановились сотни таких же, как и он, занятых своими делами пешеходов. Матовый экран, предупреждая любопытство переменчивой толпы, черными нетвердыми буквами объяснял причину необычного скопления.
— Испытание калориферов инженера Винклера. Товарищи, не нарушайте движения.
А над экраном сноп брошенных из Охотного ряда темных лучей яростно рекламировал:
— О калориферах инженера Винклера читайте в ‘Голосе Рабочего’.
— ‘Голос Рабочего’ — выпуск утренний, выпуск дневной, выпуск вечерний, выпуск ночной, экстренные добавления.
И дальше, заканчивая рекламу, красовалась ярко-красная морда зубастого длинноголового зверя с лаконической под ним надписью:
— На год — пять рублей, на полгода — два пятьдесят. Состав сотрудников тот же.
Локшин протиснулся через толпу и, держа над головой портфель, нетерпеливо расталкивал любопытных, пока, наконец, барьер не остановил его настойчивого продвижения.
Отсюда было видно все: наспех установленная передвижная трибуна, облепившие ближайшие к трибуне столбы и карнизы фотографы и кинооператоры, группа медлительных людей на подмостках, несколько блестящих цилиндров представителей дипломатического корпуса, дежурящий у трибуны милицейский автомобиль.
За трибуной над невысокой бетонной постройкой, усеянной изоляторами, вспыхивали синеватые, почти невидимые при свете ночных солнц короткие молнии. Высокий плечистый человек с большим, упрямым лбом, с холодными глазами, с тяжелыми под ними преждевременными складками, — Локшин узнал в нем одного из виднейших членов правительства. — говорил в решетчатый круг:
— Опыты инженера Винклера, — услышал Локшин металлический от микрофона голос Куйбышева, — большого практического значения пока не имеет. Но тем не менее мы решили предоставить все необходимые средства для постановки их в широком масштабе. От имени правительства СССР позвольте мне поздравить вас с новым прорывом в будущее, потому что эти несмелые опыты предвещают нам грандиозный переворот в хозяйстве нашей страны…
Рядом с Куйбышевым, туго стянув кушаком романовский полушубок, мужиковатый и крепкий академик Загородный разговаривал с прямым, как натянутая струна, посланником Соединенных Штатов Америки. Несколько правее, флегматично посасывая трубку, по-матросски засунув руки в карманы мохнатого пальто, стоял Сибиряков. Рядом с Сибиряковым Локшин увидел Ольгу и почти инстинктивно попятился назад, тщетно стараясь преодолеть сопротивление напиравшей толпы. Ольга торопливо шепнула о чем-то Сибирякову, и тот, не стесняясь ни торжественных дипломатов, ни неподвижно застывших на трибуне, профессоров, громко крикнул:
— Локшин, полезай сюда!
Локшин покорно отделился от толпы и под внимательными взглядами, бросаемыми на него и с трибуны, и с площади, слыша за спиной беглый шопот: ‘Тот самый’, неумело перелез через барьер и взошел на трибуну.
— Ты чего это саботируешь’? — ласково улыбаясь, сказал Сибиряков. — Нехорошо, Локшин, нехорошо! Небось, когда завод ‘Вите-гляс’ открывали, ты не прятался.
— Саша, — совсем просто и очень тепло, словно они только вчера расстались, сказала Ольга, — и тебе не стыдно. Ни разу не вспомнил…
Оратор в длинной, обстоятельной, носящей характер специального доклада речи знакомил слушателей с достижениями последних лет.
— Дело не только в том, что мы повысили коэффициент сменности на заводах и фабриках Союза, — говорил Куйбышев, и от этих уже забытых слов пахнуло на Локшина теплом утраченного энтузиазма, — дело не в том, что мы добились круглосуточной работы всех наших предприятий, а в том, что с решительностью, на какую неспособна ни одна страна, мы перестроили все культурно-бытовое обслуживание всю общественную жизнь.
— Ночной труд, — слышал Локшин резко отчетливый благодаря микрофону голос, — был всегда наиболее бесчеловечной формой эксплоатации трудящихся. Ограничения ночного труда неразрывно связаны были с ростом рабочего движения, — тут оратор подробно остановился на вынужденных уступках буржуазных законодательств на частичном запрещении ночного труда в прошлом веке, отметил, что и у нас законодательство всячески ограничивало применение ночного труда до тех пор, пока не удалось разрешить этой труднейшей проблемы.
— Мы поставили ночной труд, — продолжал оратор, — в такие условия, что он перестал быть тягостным. Ночная работа теперь ни чем не отличается от дневной. Ночь уничтожена — жизнь не прекращается ни на минуту. В этом сущность диефикации. Диефикация позволила нам настолько использовать все скрытые ресурсы, что сейчас, спустя несколько, лет уже не верится, что наша промышленность когда-то плелась в хвосте…
В словах. Куйбышева для Локшина не было ничего нового. Все эти, цифры, доводы и данные он знал давно, но радовал грандиозный размах движения, в которое привела страну его когда-то беспомощная в своем одиночестве идея.
Огромный рост валовой продукции, шестичасовой рабочий день, и уже начавшийся переход на пятичасовой, полная ликвидация безработицы, переквалификация миллионов рабочих, — все это наполняло Локшина гордостью, и он ждал, что вот-вот Куйбышев назовет и его, бывшего заместителя председателя и фактического руководителя комитета диефикации СССР. Но Куйбышев, упомянув о Сибирякове, назвав академика Загородного, остановившись на той роли, которую сыграли в деле диефикации его гигантские маяки, упомянув ныне возглавляющего комитет Кизякина, о нем, о Локшине, промолчал.
— И, конечно, — продолжал Куйбышев, — ни ожесточенная кампания, которая велась против нас всем капиталистическим миром, ни обывательское сопротивление, ни наконец, прямое вредительство, — ничто не могло остановить творческого энтузиазма рабочих масс.
— Мы отняли уже у бога ночь, — закончил оратор, — а сейчас мы собираемся отнять у него зиму и холода.
Локшин разочарованно выпрямился. Его имени Куйбышев так и не вспомнил. Здесь, среди людей, знающих, зачем они пришли на эту трибуну, он почувствовал себя лишним.
Зачем он послушался Сибирякова…
Озабоченные милиционеры суетливо расталкивали толпу, пытаясь очистить путь автомобилю отъезжающего члена правительства. Академик Загородный оторвался от разговора с посланником и дружески кивнул Локшину.
— Мы сейчас захватим Артура Богдановича и поедем вместе, — сказала Ольга.
Они спустились с трибуны и вошли в приземистое бетонное сооружение, над которым все еще поблескивали синеватые короткие молнии. Волна горячего влажного воздуха поднималась снизу. Казалось, словно с омытой ветрами палубы корабля спускаешься в грохочущие подвалы машинного отделения.
— Александр Сергеич… Как я рад… — радушно поздоровался с Локшиным инженер Винклер, выходя из отливающего никелем и медью ярко освещенного коридора. — Если бы вы знали, как меня огорчала наша размолвка.
— Я сейчас, Ольга Эдуардовна, — продолжал он, обращаясь к Ольге, — только переоденусь и выйду вместе с вами. Впрочем, может быть, вам всем будет угодно посмотреть мою… — тут он запнулся и с легкой иронией закончил, — мою мастерскую… Павел Елисеевич, — попросил он Загородного, — надеюсь вы дадите объяснения.
— Да что ж тут объяснять, — все равно не поймем, — усмехнулся Сибиряков. — Вы, Артур Богданович, честно скажите — курить у вас тут можно?
— Пожалуйста, пожалуйста, — крикнул ему Винклер и исчез в сверкающем коридоре.
Академик приоткрыл небольшую металлическую дверь и с трудом просунул в нее огромное туловище.
— Прошу покорно за мной, — сказал он, — у нас здесь потолки низкие…
Гости прошли под дымящимися от пара сводами, спустились по лестнице, миновали неопределенную комнату, напоминавшую бак нефтяного резервуара, снова спустились, поблуждали по переходам, спустились! в третий раз и, наконец, попали в машинное отделение.
Немногочисленные молчаливые люди в наглухо застегнутых халатах священнодействовали у машин, приглядываясь к стрелкам манометров, передвигая блестящие рычаги, включая и выключая ток.
— Так, так, — удовлетворенно кивал Сибиряков, в ответ на объяснения Загородного, — я понимаю… Принцип термоса.
— Пожалуй… Хотя это несколько примитивно… Впрочем, в основном…
Профессор взял Сибирякова под руку, и оба они, неповоротливые, грузные, стали медленно обходить машины.
Локшин остался с Ольгой.
— Как ты живешь? — прервал он несколько затянувшееся молчание.
— А ты?
— Я, — растерянно пожал плечами Локшин, — не знаю, как сказать… Работаю… Ну что: же еще…
Ему и в самом деде нечего было сказать. Жизнь его, включенная в отчетливое расписание служебных и неслужебных часов, выходных и невыходных дней, докладов и заседаний, проходила без событий, без волнений, без потрясений.
— Неужели тебя не радует…
Ольга запнулась — она искала и не находила слов, — и вместо слов указала туда, где за бетонными стенами тесного лабиринта лаборатории, туда, где взволнованно шумела неустанная, бессонная Москва.
— Неужели тебя не радует все это? А помнишь — четыре года назад?..
Локшин вспомнил и по-новому увидел несколько постаревшее лицо Ольги, ее удивленные, круглые брови и по-новому зазвучал тонкий дискант громоздкого академика и доносившийся сквозь легкое шипение машин грузный спокойный голос. Сибирякова.
— Да, я все помню, — ответил он.
Набегая друг на друга, как кадры пущенной неопытным механиком киноленты, прошли перед ним событии тех далеких уже лет о которых напомнила Ольга.
Он не видел ее со времени своего ареста, с того дня, когда следователь предъявил ему писанную им, Локшиным, бумагу, и деликатно, но настойчиво сказал:
— Пожалуй вам придется некоторое время побыть у нас.
Под арестом Локшин пробыл недолго — месяца через два его выпустили, и хотя с первых же дней он делал решительно всё, чтобы найти Ольгу, она всячески уклонялась от встречи с ним. Он звонил по телефону, ему говорили, что ее нет дома, он заходил к ней и, хотя из задних комнат отчетливо доносился ее голос, ему отвечали: — Она только — что вышла. — Он часами ждал ее у ворот, в подъезде, на лестнице.
Позже он случайно встретил ее. С него шел Винклер, еще более самоуверенный, чем на Николиной горе. Ольга цеплялась, за рукав его широкого пальто. И по тому, каким холодным взглядом встретила она Локшина, он понял, что вместе со взрывом на заводе ‘Вите-гляс’, вместе с арестами в комнате по диефикации Ольга навсегда потеряна для него.
Судебное дело затянулось надолго. Уже будучи на свободе, Локшин снова и снова ходил на допросы, писал пространные объяснения, вспоминая когда, как и кем была составлена и дана ему на подпись та или иная бумага, то или иное распоряжение.
В комитет по диефикации Локшин уже не возвращался. Сибиряков поговорил с кем-то, кто-то отдал распоряжение, и Локшин получил небольшой кабинет в животноводческом отделе Госплана, огромные испещренные разноцветными флажками карты, книжные полки, заставленные справочниками и словарями.
Менялась жизнь. Диефикация проводилась с неумолимой последовательностью и решительностью, и если печальные итоги вредительской работы в комитете чувствовались еще во многом, то на смену прежней бестолочи и путаницы пришел четкий, математически выверенный план.
Город за городом, район за районом переходили на непрерывную жизнь. На пустырях, недавно еще поросших бурьяном, зажигались победоносные солнца академика Загородного. Жалкие уличные фонари отступали в глухие переулки, но все это шло мимо Локшина.
Клубы, столовые, общественные учреждения, фабричные и торговые предприятия оборудовались чудодейственным стеклом ‘вите-гляс’. Не снившийся никаким мудрецам из Госплана, геометрически ускоряющийся темп промышленного развития, как пусто бумажку, отшвырнул все прежние планы. Оптимальные варианты предположений комитета сегодня принимались за отправные, завтра увеличились на пять и на десять процентов, чтобы уступить место новым. А Локшин меланхолически подсчитывал количество голов рогатого скота, предположенное в результате ряда мероприятий на территории Башреспублики в тысяча девятьсот сорок пятом году…
— Как я живу, — задумчиво повторил он, — как и все. Рассказывай о себе. Тебе…
Он хотел добавить: ‘есть о чем рассказать’, но так и не закончил фразы.
— Что же, — ответила Ольга, — весной мы… то-есть я собираюсь за границу. И, кажется, надолго…
— Я готов, Ольга Эдуардовна, — крикнул откуда-то сверху Винклер.
Ольга оборвала разговор и заторопилась к выходу.

Глава вторая.
Зеленый конверт

Локшин поднялся по извилистым лестницам центральной теплофикационной станции, преодолевая холодный, Пронизанный теплыми струями поток воздуха, падающий сверху.
— Ольга… Как это в сущности давно…
И от того, что Ольга ушла, от того, что вдруг опустели и трибуна и площадь, Локшин с неожиданной остротой ощутил своё привычное одиночество. Так бывает, когда приезжаешь в незнакомый провинциальный город: над сквером зеленое небо исколото потемневшими трубами домов, грузный собор смутно белеет сквозь сгущающиеся сумерки. Ты ходишь один по хрустящим дорожкам сквера, праздничная молодая толпа окружает тебя, но ни одна девушка не улыбнется тебе, чужому и никому неизвестному человеку.
Локшин миновал Советскую площадь и спустился к Газетному переулку. Стрелки часов на здании Центрального телеграфа, казавшегося рядом с выросшими вокруг небоскребами утлым парусником, затерянным между крутыми бортами трансатлантических пароходов, показывали пятнадцать минут седьмого.
— Однако, я опоздал, — подумал Локшин, но вместо того, чтобы, ускорив шаги, поспешить в Госплан, — решил вернуться домой.
— Ольга!
Утраченная, давно забытая нежность. Как не вяжется она с тем, что сейчас окружает его. Гигантская громадина небоскреба ‘Известий’, возвышающаяся над Тверской, каучук мостовых, коричневыми пятнами проступающий из-под редкого снега, маяки искусственных солнц, — все это не на два года, а на целый десяток лет отбрасывало память об этой любви.
Локшин подошел к Дмитровке и, хотя трамвайные линии были сняты со всех включенных в кольцо Б улиц Москвы, поток автомобилей надолго задержал его на перекрестке. Улучив минуту, он, наконец, перешел улицу, и, нырнув в узкую дверь чудом сохранившегося старинного подъезда с унылым швейцаром около унылой вешалки, поднялся по лестнице на второй этаж Центральной гостиницы, где он жил до сих пор.
Конечно, за эти годы Локшин давно уже мог бы переехать в любой из вновь отстроенных домов и получить в нем квартиру, отнюдь не похожую на те камеры дореволюционных ‘Крестов’, которые когда-то проектировал для счастливых жителей социалистических городов небезызвестный Сабсович, но с этой гостиницей, сохранившей в своих коридорах запахи времен Павла Ивановича Чичикова, Локшину было трудно расстаться.
Он прошел в свою комнату с зеркальным потрескавшимся шкафом, занимающим половину и без того не особенно щедро отмеренного пространства, с умывальником, некстати примостившимся рядом с письменным столом, и, бросив тяжелый портфель на кровать, опустил глухую звуконепроницаемую штору.
В нижнем ящике слева, в том самом, который приходилось открывать столовым ножом, так как ключ от него был давным-давно потерян, лежали аккуратно связанные, покрытые двухлетней пылью пачки бумаг.
Перебирая прошлое, застывшее в кривых строчках служебных записок, в выцветших штампах комитета с неумело набранным лозунгом, — вместо ‘машина обязана работать’ рассеянный наборщик обидно набрал ‘машинам обязательно работать’, и коротких, сохранивших, как казалось ему, запах дорогих заграничных духов, записках Ольги, в беспомощно шутливых корявых резолюциях маленького Паши, в блистающих отточенным канцелярским стилем докладах Лопухина, в подобных сметах, составленных ученым бухгалтером Андреем Михайловичем, — Локшин натолкнулся на зеленый конверт, вдруг почему-то остановивший его внимание.
Может быть, этот конверт он видел не раз и прежде, может быть, и прежде не раз он отбрасывал его, отыскивая среди вороха бумаг нужный ему документ, но только сейчас он с удивлением заметил, что конверт этот не распечатан.
Что может хранить нераспечатанный конверт, письмо, так и не дошедшее до адресата? Какие неизвестные еще подробности прошлого сохраняет оно? Может быть, на ‘завтра’ назначенную встречу, может быть, чью-то невыполненную просьбу, может быть, это — записка одного из работников комитета, переданная ему в тот момент, когда он, торопясь, садился в автомобиль и о которой забыл в тревогах напряжённой жизни.
В зеленоватом квадрате плавали расплывающиеся пятна света. Локшин рассеянно держал конверт над столом.
— Почему же без адреса. Может быть, конверт просто пуст. Но нет. Неровным темным силуэтом сквозь тонкую бумагу проступал сложенный лист почтовой бумаги.
И сам не понимая, почему это его волнует, Локшин надорвал измятый край конверта. На листке зеленоватой бумаги — неровные строчки, торопливо набросанные рукой Ольги.
— Прости, что наспех. Вчера, когда он застал тебя, мне показалось, что он знает обо всем.
Обо всем — было трижды подчеркнуто.
— Мне показалось, что он догадался. Ты должен быть осторожен.
Осторожен — тоже было подчеркнуто.
Ни подписи, ни обращения. Кого предупреждала Ольга? О чем?
Локшин нажал кнопку и звуконепроницаемая штора оказалась под потолком. За чуть-чуть запорошенным окном возникал сероватый и скучный зимний день. Медленно гасли искусственные луны, очередная смена работников спешила на работу, очередная лавина покупателей осаждала Мосторг. Открытая форточка впустила струю холодного смешанного с легкой снежной пылью воздуха.
— Когда и кому?
Сменяя друг друга, проходили встреча за встречей. Нет, все — не то. Вот. Возможно, что здесь.
Локшин вернулся из города. Николина гора. Ночь. Освещенное окно наверху, в комнатке Ольги. Запертая дверь. Ожидание. Яркий свет в столовой. Ольга собирает на стол, и за столом сконфуженный, потерявший почему-то обычную щеголеватость и приглаженность Лопухин.
Тогда он ничего не понял и ничего не заметил.
Его не удивило, что он застал Лопухина.
И это слово — застал — осветило все.
Если бы он понял это тогда. Если бы тогда, хоть на минуту ему пришло в голову, что Ольга изменяет ему с Лопухиным. Но разве Ольга могла увлечься этим чинушей, выхоленным, якобы подающим надежды инженером? И, наконец, мог ли он думать, что Ольга так жестоко обманывает его в первые дни, в счастливейшие дни их любви.
— Лопухин был любовником Ольги. Это просто смешно.
Локшин снова перечитал короткие скупые строки. Эти подчеркнутые — обо всем и осторожен. Конспиративный без адреса конверт. Записка без обращения. Может быть, не Лопухину?
— А почему Лопухин так и не выдач главного виновника? Через кого поддерживалась связь с заграницей? Как передавалась информация? Через кого пересылались деньги? Он знал, что будет расстрелян, он любил Ольгу и не выдал ее.
Мелочи, давно забытые, выплыли из прошлого, и каждая мелочь с неопровержимой настойчивостью подтверждала догадку.
Вот распоряжение комитета, предъявленное ему следователем. Да, это его подпись. Да, это распоряжение было главной причиной взрыва на заводе ‘Вите-гляс’. Когда и как он подписал эту бумагу?
— Да, это она, Ольга.
Только она могла, может быть, шаловливо закрыв ладонями его глаза, заставить подписать эту бумагу. И он подписал ее, не глядя, как подписывал не раз очередные счета от портнихи, с бланком безналичного расчета, требующим его подписи.
— Неужели Ольга? И он был только орудием в чьих-то руках?
Непреодолимая потребность пересмотреть до мельчайших подробностей события тех тревожных дней овладела Локшиным.
За окнами был бессонный, мало отличающийся от бессонной ночи день. За окнами в два-три года преобразившаяся Москва воздвигала из бетона и чугуна потрясающие памятники единственному победившему герою сегодняшнего дня — коэффициенту сменности, а здесь в узкой заставленной ненужной мебелью комнате Локшин снова и снова перечитывал зеленоватый листок и снова возвращался к тому времени, когда он, скромный счетовод Оргметалла, впервые заговорил о диефикации.

Глава третья.
Диспут в Политехническом

Седеющий человек уверенно держался на широко расставленных ногах, и казалось, что скользкий асфальтовый пол кренится и плывет под ним, как неверная палуба корабля. Обратив к Локшину обугленное, заросшее морской щетиной лицо, он лениво сказал:
— Вы бы записали мой адрес.
Фиолетовый огонек нехотя вспыхнул в короткой обветренной трубке, скользнул по взмокшей стене и погас в иллюминаторе фарфоровой чаши. Ржавые облака окутали неподвижный жесткий затылок неизвестного, и, подумав, он добавил:
— И телефон.
Локшин, оторопев, начал рыться в карманах. Неизвестный извлек отливающее черным никелем самопишущее перо, теплая капля скатилась с позолоченного острия.
— Записывайте — Большая Дмитровка, дом двадцать… Константин Степанович Сибиряков. Степанович, — назидательно повторил он и, густо задымив трубкой, как бы продолжая начатый разговор, сказал:
— Мне ваша идея нравится. Зашли бы как-нибудь ко мне. Перетолкуем.
— Да, да… С удовольствием…
Локшин неловко поклонился и вернулся в зал.
На кафедре, оживленно размахивая руками, вертелся маленький, чернявый человек с обезьяньим лицом, обезьяньими же ужимками и ухватками. Подвижные пальцы его хватали, внезапно подбрасывали в воздух, ловили и снова отшвыривали невидимый мяч.
— Ну я понимаю — диспут, — говорил он, — ну я понимаю — головокружение от успехов. Ну, конечно, проектами нас не удивишь. Но ведь что ж это такое? Как это назвать? Ведь это же ребяческий бред. Это в лучшем случае вздор. А в худшем, — оратор особенно яростно швырнул я Локшина воображаемый мяч, — это издевательство над рабочим классом. Видите ли, он предлагает поголовные ночные смены. Пусть работает ночью, если ему так хочется, но зачем же заставлять других? Ночной труд…
Тут оратор снова швырнул в Локшина, но уже не один, а несколько воображаемых мячей.
— А знает ли уважаемый товарищ или гражданин, что такое ночной труд? А пониженная эффективность ночных смен, а снижение производительности труда, а чудовищный рост брака, а повышенный травматизм…
Локшин прошел на трибуну. Золотое пенсне председателя недружелюбно дрогнуло. Локшин растерянно протянул руку к графину, но графин был безнадежно пуст. Если бы кто-то из президиума не подсунул Локшину горстку измятых записок, он не знал бы куда спрятать руки.
— Диефикация, — яростно повторял вертлявый оратор. — Надо же было выдумать такое ненужное слово.
Он сердито выругал Локшина, заодно высмеял докладчика и всех предшествующих и последующих оппонентов и под дружные аплодисменты, поймав в последний раз воображаемый мяч и швырнув его об пол, сошел с кафедры.
Локшин понял, что он провалился. Речь, с которой он мечтал выступить здесь, речь, которую он тщательно обдумывал заранее, речь, в которую впервые пытался вложить несколько лет мучившую его идею, превратилась в бессвязный лепет, а самая идея — в объект насмешек и издевательств.
Что хотел он сказать здесь на этом случайном диспуте?
Он должен был сказать, что никакие разговоры о новом быте не могут нового быта создать, сказать, что новый быт вырастет не из тезисов и дискуссий, как, очевидно, полагал докладчик, а из коренного переустройства производственной жизни страны.
— Зам осталась одна минута, — сказа я председатель в тот самый момент, когда, оправившись от смущения Локшин, нашел, наконец, настоящие слова.
— Диефикация, — сказал он, — это организация непрерывной жизни. А это значит, что ночи не будет. Не день, чередующийся с ночью, а сплошной непрекращающийся день. День по латыни ‘dies’, отсюда и слово — дефекация.
— Ваше время истекло, — нетерпеливо сказал председатель.
Локшин беспомощно умолк. Все тщательно подобранные примеры, все скреплённые цементом математических выкладок доказательства остались невысказанными. Почему он не сказал самого главного? Разве основная, беда ночных смен не в том, что рабочий спит три часа в сутки? Разве основное несчастье не в том, что у пего нет отдыха, что он лишен столовой, буфета, театра, клуба, даже медицинской помощи?..
Если бы не помешал председатель, Локшин сказал бы все. Он сказал бы, что диефикации — это непрерывное многосменное производство плюс непрерывное культурно-бытовое обслуживание. Он сказал бы, что дефекация не романтическая фантазия мечтателя, он сказал бы…
И теперь, пока оппоненты один за другим безжалостно вышучивали его, Локшин, проклиная невольное свое косноязычие, перебирал подброшенные ему записки.
Записки эти не отличались ничем от тысяч других, подаваемых на каждом диспуте, на каждой лекции, на каждом докладе. Кто-то спрашивал, почему в магазинах снова появились очереди на сахар, кто-то допытывался, отчего не повышается зарплата, ещё кто-то, видимо, домохозяйка, интересовалась, читал ли Локшин Пантелеймона Романова, и если нет, то почему.
Записки эти, написанные торопливым карандашом на самых разнообразных клочках бумаги, спрашивали о чем угодно: кто-то настойчиво допытывался, служил ли Локшин и где, и сколько ему обещано за сегодняшнее выступление от администрации Политехнического музея.
И лишь одна записка на обертке шоколада ‘Золотой Ярлык’ задержала внимание Локшина. Неровные столбики мелких выцветших букв, прерывала колючая изгородь твердых знаков и непривычных ‘ять’, витиеватые инициалы ‘О. Р.’ заканчивали записку, а рядом с ними было то, чего не было во всех остальных привычно анонимных записках. Рядом с инициалами был обозначен номер телефона. Локшин не знал почему, но эта записка заинтересовала его. И номер телефона — В1-30-84 — он запомнил с той легкостью, с какой вообще запоминал нужные ему цифры.
Прочитав и сложив записки, он рассеянно сунул их в карман и, так же рассеянно вынув блокнот, вспомнил о новом знакомом.
— Как глупо, — подумал он, — я ведь ничего ему не сказал Наверное, он обиделся.
Стараясь не привлечь внимания жадной ко всему происходящему на трибуне толпы, Локшин встал и, спускаясь, услышал обрывок речи последнего из оппонентов:
— Как хотите, — донеслось до него, — уже то обстоятельство, что никто не обошёл молчанием этой неожиданной идеи, говорит за нее. Почем знать, не кроется ли в ней зерно истины…
— Зерно истины, — повторил Локшин, — ‘Мне ваша идея нравится’, вспомнил он слова Сибирякова.
— Разве молено было так бессмысленно оборвать разговор.
Надеясь отыскать Сибирякова, Локшин обошел коридоры, прошел в курительную, но там уже не было никого. Он спустился в раздевальную, протискался к вешалкам, затурканный швейцар бросил ему пальто, кто-то оттеснил от барьера, еще кто-то подтолкнул сзади, и Локшин очутился на улице.
— Сибиряков, — повторял он, — где я слышал эту фамилию? Когда?
Лубянский проезд был загорожен. В темноте на развороченной мостовой громоздились груды балок и рельсов, штабели тёсаного камня, рыхлые пирамиды песку, — начиналась постройка метрополитена.
Локшин, спотыкаясь, пробрался на площадь, мучительно перебирая нестройные ряды ассоциаций, в которых, то возникая, то пропадая, беспомощно барахталась фамилия Сибирякова.
— Сибиряков. Сибиряков… Позвольте…
Смазанная и тусклая фотография на первой странице ‘Огонька’. Прием иностранных гостей. Широкоскулое улыбающееся лицо. Короткая головастая трубка.
— Сибиряков. Зам Сибиряков заинтересовался моей идеей!
На Театральной площади в изрытом растерзанном сквере, где через полгода должна была вырасти станция метрополитена, гигантской уродливой птицей высился экскаватор. Локшин взглянул на вздыбленную застывшую стрелу землечерпалки.
— Какая нелепость! Выписывают из-за границы и не умеют использовать. А ведь сколько стоит такая машина? Тысяч сорок? Шестьдесят? И восемь часов в сутки стоит без дела. Стало-быть, в год — две тысячи девятьсот двадцать часов…
С легкостью умножая и складывая в уме многозначные числа, Локшин пробовал перевести эти часы в деньги, вычислил процент с капитала за непроизводительно истраченное время, высчитал общую сумму убытков и ужаснулся ее размерам.
— А ведь если Сибиряков не пошутил…
Высмеянная только — что идея победила.
Она осуществляется! Ученые инженеры, биологи, врачи, экономисты заняты разработкой проектов. Ночная работа вводится повсюду. Ночной свет обезвреживается. Искусственные солнца почти дневным светом заливают площади, улицы, целые районы… Ни на минуты не останавливаясь, движутся автомобили, трамваи, поезда, подземки.
— Который час?
— Три часа ночи.
— ‘Ночная Москва’! Только что вышла! Газета ‘Ночная Москва’, — надрываются газетчики. — Диефикация Урала…
Пятилетка выполнена в два года. Следующая пятилетка — в один год. За короткий срок выброшены на свалку старые машины. Строятся гигантские заводы с новым оборудованием. В Москве четыре с половиной миллиона жителей. Звенигород, Подольск, Раменское — окраины Москвы. Через Волго-Донской канал, через Волгу, Оку и Москва-реку к Устьинскому мосту подходят английские пароходы…
Зубовская площадь. Локшин поднялся на третий этаж и позвонил. В глазах его все еще стояла залитая ночными солнцами Москва.
Дверь не открывали. Локшин позвонил снова: звонок, очевидно, не работал. Он начал стучать, сначала осторожно костяшками пальцев, выбивая дробь по филенке, потом решительно кулаком, затем ожесточённо ногой.
— Кто там? Ты — Саша? — недовольно спросил женский голос.
Локшин сбросил пальто и торопливо рассказывал:
— Женя! Какой успех! Заинтересовался Сибиряков. Приглашал к себе.
— Какой Сибиряков? Что? — сонно переспросила Женя и недовольно отвернулась.
— Да ты погоди… Я расскажу…
— Завтра расскажешь!..
Локшин посмотрел на красный сатин ратного одеяла, вздувшегося на недовольной спине жены, перевел взгляд на просыхающую на калорифере кофту и безнадёжно умолк.
Глава четвертая
Счетовод Оргметалла
Бесшумно распахнувшиеся створки дверей пропустили сначала огромный поднос, затем показались обшитые кожей валенки, потом неподвижное высокомерное лицо с очень маленьким лбом и лоснящимися волосами.
— Вахрамеева чаю! — громко повторил Петухов и быстро захлопнул крышку бюро.
Грохот делового дня сотрясал зеркальные стекла, легким дребезжаньем отдавался в оконной раме и падал вниз, смешиваясь с ревом и фырканьем автобусов, со звонками трамваев, наполнявших озабоченную Мясницкую.
Через открытую форточку, вероятно, с бульваров пахнуло московской весной.
— Петухову чаю захотелось, значит час! — высоким фальцетом сказал, подымая плешивую голову от книг приказов, маленький делопроизводитель Паша.
Вахрамеева неторопливо подошла к бухгалтерскому столу, выбрала стакан с самым крепким чаем и бережно поставила его рядом с малахитовым пресс-папье на безукоризненно розовую пропускную бумагу, потом подала чай помощнику бухгалтера, отнесла стакан скучающему за решеткой кассиру, с достоинством поставила чай на стол Петухова и, протянув поднос с единственным оставшимся стаканом Локшину, сказала:
— Берите!
Локшин отодвинул в сторону ящик: в нем, образуя неровные пирамидки, стояли переложенные разноцветными указателями карточки.
Локшину чаю можно не давать, — сказал Паша.
— Правильно, не давать, — добродушно поддержал бухгалтер и, вынув из ящика завернутый в клетчатую бумагу сверток, извлёк намазанные кетовой икрой бутерброды.
— Я думаю, Андрей Михайлович, — подобострастно сказал Петухов, — Локшин может ночью чай пить. Ведь он как его — диефикатор.
— Не диефикатор, — с серьезным лицом возразил Паша, — в дурофикатор.
— Дурофикатор? — как-будто бы не расслышав, переспросил Петухов. — Это от какого же слова?
— От слова Локшин! — визгливо выкрикнул Паша и захохотал.
Уши Локшина из красных сделались коричневыми, он нервно хлебнул чаю, поперхнулся и, окончательно рассердившись, быстро поднялся и направился к двери.
— Локшин, — окрикнул его Андрей Михайлович, — бросьте обижаться. Ведь мы же шутим. Мы все прекрасно понимаем, что вашей идее принадлежит грандиозное будущее.
Петухов, наклонившись к уху Паши, вполголоса, но так, чтобы все слышали, добавил:
— Вчера из политбюро звонили. Нельзя ли, говорят, Александра Сергеича к телефону…
— Американцы, — подхватил Паша, — тоже очень интересуются. Хотят на эту финтифлюкацию концессию заполучить. Вчера, представьте себе…
Поощренный всеобщим вниманием Паша встал и начал изображать в лицах:
— Сижу это я вчера в одном месте. Ну сами понимаем, в каком. Где все дипломаты собираются. Ну, словом, в пивной сижу. На Петровке… И вот подходит ко мне этот самый, ну, как его… Американский заводчик. Ну да, подходит ко мне Генрих Форд и говорит: ‘Братишка, вы, говорит, Александра Сергеича знаете?.. А нельзя ли через вас ему чек передать?’ Ей богу! — визгливо закричал Паша, — не вру! Вынимает чековую книжку…
— Товарищ Лопухин, — громко прошептал Петухов. Паша сразу умолк и раскрыл первую попавшуюся под руку папку. Небрежно поздоровавшись с Андреем Михайловичем, едва кивнув Паше и Петухову и вовсе не посмотрев на Локшина Лопухин прошел в кабинет.
— Андрей Михайлович, — от двери бросил он, — ведомость приготовили?
— Как же, как же, — почтительно ответил бухгалтер, — еще вчера. — И собрав бумаги бросился в кабинет Лопухина.
— Когда, наконец, ты кончишь эти шутки, — яростно прошептал Локшин обращаясь к Паше — Я…
— Пойди к Лопухину и пожалуйся. — Пойди, — ответил Паша и взял Локшина за рукав.
— Отстань, — злобно выкрикнул Локшин, отталкивая Пашу.
— Товарищи, — предостерегающе остановил начавшуюся было ссору Андрей Михайлович, выходя из кабинета, — шутки шутками, но…
Бухгалтерия углубилась в работу.
Вахрамеева взяла со стола недопитый стакан Локшина, убрала крошки со стола бухгалтера и вышла, недовольно хлопнув дверью. За окном пронзительно запела сирена скорой помощи рассыпался звон трамвая и совершенно отчетливо донесся надрывный голос газетчика Локшин сумрачно вернулся к столу и углубился в работу.
— Сто тридцать четыре рубля восемьдесят три копейки. Двести пятнадцать, — подсчитывал Локшин и вдруг неожиданно для себя ошибся в счете.
Ошибка эта удивила и огорчила его.
Он любил счет, он любил цифры, он любил вычисления. Еще гимназистом он не пропускал ни одной вывески, торопливо не подсчитав количество букв. Не понимая зачем, он вдруг на улице, подняв булыжник методически катил его по тротуару, стараясь подсчитать, сколько раз обернется камень, пока докатится до фонаря. На уроках он удивлял товарищей и учителей способностью легко, не задумываясь, без помощи карандаша и бумаги производить самые сложные вычисления, и потому ошибка в счете подействовала на него так как не действовали ни постоянные насмешки маленького Паши, ни уничтожающая речь вертлявого оратора на вчерашнем диспуте. Он растерянно отложил карточки и стал раскладывать по папкам уже записанные ордера. Вахрамеева с шумом открыла дверь и, прошлепав к бухгалтерскому столу, подала Андрею Михайловичу газету.
— Что новенького, — с фамильярной почтительностью спросил Паша и. хихикнув добавил, — о Локшине не пишут?
Андрей Михайлович внимательно прочел объявления. пробежал бюллетень погоды и перевернув страницу, удивленно откинулся на кресло:
— Паша, — почти взволнованно сказал он, — а ведь и правда пишут.
— О чем?
— О Локшине пишут…
Локшин со злобой отбросил папку с документами.
— Неужели вам не надоело. Работать мешаете…
— Честное слово пишут, — серьезно ответил бухгалтер, — вот глядите.
— ‘В числе выступавших, — вслух прочел он, — следует отметить некоего Локшина’. — Что? Видите?
Бухгалтер сделал укоризненный жест в сторону Паши.
— ‘Он предложил очень своеобразный, хотя и невыполнимый проект. Сущность проекта — полное уничтожение ночи’.
— Финтифлюкация, — горестным тоном вставил Паша, и его лысая голова недоуменно поникла.
— Слушайте, — продолжал бухгалтер. — ‘уничтожение ночи и непрерывная работа всего промышленного и государственного аппарата. Нельзя не сознаться, что при всей путанице проекта в нем есть несомненное зерно истины…’
— Зерно истины, — многозначительно повторил бухгалтер.
— Разрешите мне, — взволнованно сказал Локшин.
Бухгалтер услужливо протянул ему газету. Влажная от краски она трепетала, в пальцах Локшина, и ему казалось, что от нескольких набранных сбитым петитом строк, затерявшихся между объявлением мюзик-холла и письмом в редакцию исходит теплая волна бодрости, подъёма и уверенности в себе.

Глава пятая.
Большая Дмитровка, 20

Локшин нерешительно прикоснулся к звонку.
— Может быть уйти?
Он отошел от двери. Лестницы глубоким узким колодцем проваливались в темноту. За дверью — грузные, уверенные шаги.
— Нет, уже поздно.
Дверь распахнулась.
— Входите, входите… Что же вы…
В одной руке Сибиряков держал чайник, в другой бутылочку с бензином.
— Раздевайтесь где-нибудь здесь и вешайте пальто.
На голых стенах прихожей ничто не напоминало о вешалках.
— Кладите вот сюда на чемодан. Пройдите в комнату… Впрочем, нет, оставайтесь здесь, — мне нужно, вы извините, воду вскипятить. А пока потолкуем.
В прихожей на ломберном столике рядом с мутным закопченным зеркалом, сапожной щеткой и сильно заношенной заграничной шляпой умещался примус. Сибиряков осторожно налил бензину, зажег спичку.
— Рассказывайте, рассказывайте… Да вы садитесь, вон там в углу табуретка.
Сибиряков бросил примус и пошел за табуреткой.
— Бензин выгорел, — не выдержал Локшин.
— Вечно я забываю.
Сибиряков снова зажег бензин и продолжал:
— Удивительное дело, до чего мозгов у людей не хватает, а еще диспут устраивают. Взять хоть бы этого, что после вас говорил, Миловидов…
— Я его совсем не знаю…
— Узнаете…
Сибиряков презрительно махнул рукой.
— Профработник один. В московской областном совете работает. Он у них там в роде скептика, и притом бывший меньшевик…
При слове ‘меньшевик’ лицо Сибирякова выразило явное недовольство, — Но, — неожиданно заключил он, — мне этот Миловидов признаться, правится. Дурак, а в общем неглупый парень. Потешно на него посмотреть. Я и на сегодня его пригласил, — пусть поязвит, а мы…
Он остановился, энергично накачал примус.
— Горит, гадина. Рассказывайте, рассказывайте, продолжал он, ставя на примус довольно таки помятый и законченный чайник, — ведь это очень интересно. Как это вы называете — деефикация?
— Диефикация, — осторожно поправил Локшин.
— Я зна-аю… От корня — деять. Значит — действовать.
— Диес — день. — вторично поправил Локшин.
— Зна-аю. А по-моему все-таки лучше — убедительнее. Впрочем, о названии мы спорить не будем. Главное, идея здоровая. Я сам признаться, не раз об этом задумывался. А вы не смущайтесь что смеются. — всегда так. Вот у меня приятель один был — занятный такой мужик, тоже все изобретал, двенадцать лет мучился, а теперь..
Что сталось с занятным мужиком Сибиряков не успел сказать. Со свистом, фырканьем и брюзжаньем закипел чайник Сибиряков достал из корзинки яйца, опустил их в кипящую воду и прихлопнул крышечку.
— Говорите, говорите, я вас слушаю…
— Поверите ли Константин Степанович, — начал было Локшин, — я…
— Да ничего, ничего обойдется, — перебил его Сибиряков, — вот увидите. Я сегодня разную публику пригласил. У меня даже академик одни будет. Мировая величина. О Загородном слышали?
Локшин хотел сказать, что знает о Загородном, но Сибиряков не слушал: видимо, его вовсе не интересовали ответы собеседника.
— А теперь можно и в комнату, — сказал он, снимая с примуса чайник.
Комната эта, по-видимому, служила Сибирякову кабинетом. Локшин заметил некрашеные полки, никак не вяжущийся с ними массивный, кожаный, с высокой из резного дуба спинкой диван, очень большой письменный стол и на стене японскую винтовку.
— Наверное, он за письменным столом обедает…
Над дверью глухо задребезжал звонок. Константин Степанович неторопливо пошёл к двери.
— А — диефикатор! — еще с порога приветственно, подбрасывая рукой невидимый мяч, заговорил Миловидов, — вы, конечно, обиделись тогда на диспуте. Скажите, обиделись?
— Помилуйте, — смутился Локшин.
— А что я говорил? То же самое! — продолжал Миловидов, то ловя, то швыряя, то подбрасывая невидимые мячи своими верткими пальцами, — я же и говорил, что нельзя ставить таких дурацких докладов. Ну, я понимаю — новый быт, ну сбор, ну в пользу Мопра, да ведь нельзя же так.
Миловидов забегал по комнате, принюхиваясь и шмыгая носом.
— Ну, посудите сами, — через минуту говорил он Сибирякову, — ведь Иван Николаевич ни больше ни меньше, как идиот. Разве это дело? Разве так можно? И этот человек делает прессу…
— Я собственно против Ивана Николаевича ничего не имею… — ответил Сибиряков.
— Я же и говорю, он больной человек. Совершенно больной… Уверяю вас.
Миловидов внезапно осекся и, резко обернувшись, уже совсем иным тоном сказал, обращаясь к только — что вошедшему тщательно выбритому с очень голым лицом и затылком человеку:
— Иван Николаевич, а мы вас ждем. С большим нетерпением ждем… Кстати… — Миловидов схватил Ивана Николаевича за рукав и потащил в угол, о чем-то вполголоса рассказывая.
— А вот и академик! — весело сказал Сибиряков.
В комнату медленной походкой вошел мужиковатый старик в русской с расстёгнутым воротом рубахе, в русских сапогах и довоенного покроя шароварах с широкими генеральскими лампасами.
— Садитесь, Павел Елисеевич.
— Вот, познакомьтесь — сказал Загородный, представляя вошедшего вслед за ним полного блондина в коротких модных бакенах, — Алексей Викторович Лопухин.
Локшин с удивлением узнал своего начальника из Оргаметалла.
— Мы знакомы, — краснея и стыдясь своей застенчивости, прошептал он. Да, знакомы, — подтвердил еще раз Локшин, поймав недоуменный взгляд Лопухина.
Лопухин силился вспомнить, но никак не мог.
— Да, да, — неуверенно сказал он, — кажется, я вас где-то… Да, да… и поторопился отойти от Локшина.
— Ну, что ж, начнем, — сказал Сибиряков и, обращаясь к Локшину, добавил:
— Выкладывайте ваши идеи…
Но прежде чем Локшин попробовал раскрыть рот, Константин Степанович начал рассказывать за него.
— Я думаю, — сказал он, — что проект товарища Локшина не так уж невыполним, как могло показаться. В сущности говоря, идея эта, — тут Сибиряков дружески, как бы извиняясь, кивнул Локшину, — не так уж нова. Вопрос о повышении сменности у нас, можно сказать, не сходит с порядка дня. Новое в этой идее разве то, — тут он во второй раз кивнул Локшину, — что товарищ подходит по-новому. Дело не в том, чтобы увеличить сменность — дело в том, чтобы создать для этого увеличения соответствующие предпосылки…
Локшин насторожился. В тоне Сибирякова, в его спокойных и несколько вялых фразах он почувствовал совершенно новый подход к идее диефикации. Идея эта как бы спустилась на землю, в то же время не потеряв своей увлекательности. Широкая пропаганда, создание специального общества, которое, развертывая работу на заводах и фабриках, охватит Союз мощной сетью низовых ячеек. Рабочие массы — на это особенно напирал Сибиряков — сами потребуют осуществления диефикации. А в то же время общество организует комиссии с участием крупнейших научных сил для разработки практического проведения реформы, для разрешения, наконец, вопросов обезвреживания ночного труда…
Академик Загородный с напряженным вниманием слушал короткую деловую речь Сибирякова и изредка в знак согласия кивал головой.
— А что скажет нам сам изобретатель? — нетерпеливо спросил Иван Николаевич. Локшин благодарно взглянул на него.
— Мне бы хотелось привести некоторые цифры, — начал он и сам удивился тому, что в присутствии академика Загородного, в присутствий ряда крупных работников, в присутствии, наконец, начальника Оргаметалла Лопухина он чувствовал себя спокойнее и увереннее, чем на диспуте. — Мы напрягаем последние силы, — говорил он, — чтобы вложить новый миллион в наше капитальное строительство, а между тем миллиарды, уже вложенные в него, используются меньше чем наполовину. Средний коэффициент сменности в промышленности едва достигает одного и восьми десятых, поднявшись за последние два года всего на две десятых…
Локшин с удовольствием прислушался к собственному голосу и чувствовал, что он не зря в продолжение нескольких лет занимался когда-то чуждыми ему экономическими вопросами. Не получивший сколько-нибудь систематического образования, Локшин наверстывал потерянное урывками после томительных сверхурочных, в праздники, в редкие свободные от службы и домашних забот часы.
Он читал вразброс, беспорядочно, многое не усваивая, многое путая, многое принимая на веру. Он начал с Маркса но Маркс показался труден своими утомительными периодами, формулами, скрывающими смысл и без того запутанных фраз. Тщетно пытаясь одолеть второй том ‘Капитала’, он занялся чтением популярных брошюр, случайно наткнулся на рынке на растрепанный томик лекций по истории экономических учений, взялся за Смита, Рикардо, Родбертуса — и только тогда окончательно одолел Маркса. Потом вдруг перескочил на Тейлора, увлекался научной организацией труда и, бросившись вдруг на философию и усвоив десятка два страниц ‘Критики чистого разума’ и ‘Этику’ Спинозы, увлекшую его математической стройностью изложения, снова вернулся к вопросам труда и начал рыться в сводках ЦСУ и Госплана.
Рабочий день, его продолжительность, коэффициенты сменности, динамика сокращения рабочего дня, использование фабрично-заводского оборудования, колебания производительности труда, — все таблицы и сводки прекрасно укладывались в его исключительной памяти.
И сейчас, опрокидывая на слушателей поток многозначных цифр, с ловкостью фокусника производя над ними всевозможные операции, умножая, деля, возвышая в степень, извлекая корни, он переводил эти цифры в тяжелые обороты маховиков, в шум трансмиссий, в цокот станков, не останавливающихся ни на минуту.
— Это же не человек, а арифмометр! — ехидно сказал Миловидов, которого, как и всех слушателей, исключительные счетные способности Локшина занимали ничуть не меньше, нежели идея диефикации. — Но ведь цифры — что? Недаром говорят: статистика — проститутка. А вот расхищение здоровья трудящихся…
И негодующе посылая невидимый мяч за мячом то в Локшина, то в Сибирякова, то в Загородного, Миловидов торопливо глотая слова, начал доказывать, что МОСПС, от имени которого он сейчас выступает, и ни один из губотделов, ни ВЦСПС никогда не встанут на явно капиталистическую точку зрения, которую развивает Локшин.
— Эксплуатировать рабочий класс мы не позволим, — закричал он, приходя и полное неистовство.
Миловидову отвечал Загородный. Отбросив политическую сторону вопроса, он прочел целую лекцию об условиях точного труда. С его точки зрения, ночной труд сам по себе ничуть не вреднее дневного — его делает вредным скудное освещение наших цехов и мастерских.
— Если проблема освещения будет разрешена — вопрос исчерпан. Но как бы я ни освещали наши фабрики, рабочий будет все равно лишен одного необходимо для здоровья условия — ультрафиолетовых лучей. И вот тут-то нам приход на помощь стекло ‘вите-гляс’…
— Что за стекло? — не удержался Миловидов.
— Вите-гляс, — повторил профессор. — Вот — смотрите.
Он распахнул ворот рубахи, и детский дискант, так не соответствовавший грузной фигуре академика, зазвучал особенно задорно:
— Видите — загар. Думаете в Крыму? Извините, батенька, не в Крыму, а здесь, в Москве, на Камерколлежском валу, в собственной квартире. Откуда у меня на Камерколлежском валу такое солнце? Лампочка ‘вите-гляс’ и притом нашего российского производства.
— Я думаю, — закончил он, — что прежде всего нашему обществу надо будет наладить производство стекла ‘вите-гляс’ в массовом масштабе.
После Загородного выступало еще несколько ораторов. Прения, как водится, были сбивчивы и многословны и, за немногими исключениями, касались всего, только не основной темы. Локшин внимательно прислушивался к каждому слову и мучился от наплыва противоречивых чувств. С одной стороны, ему было приятно, что вот ради него собралось столько серьезных людей и серьезно обсуждают его не один раз осмеянную идею. А с другой, — и это наполняло горечью обиды, — авторство его беспощадно развенчивалось. Каждый из выступавших, говорил ли он за или против, прежде всего отмечал, что идея ничего нового не представляет, что в свое время она находила оформление в ряде утопических романов, что отрывок из одного такового романа каждый, в том числе и Локшин, мог прочесть в ‘Комсомольской Правде’ два года назад, что в политической экономии, наконец, выгодность непрерывной работы станков и машин давным-давно стала трюизмом. И если противники напирали на якобы эксплуататорские тенденции Локшина, то сторонники особенно остро подчеркивали, что идея эта давно носится в воздухе, что это одна из давно открытых Америк.
— А где вы были раньше? — озлобленно шептал Локшин. — А почему несколько дней тому назад меня высмеяли? Если высмеяли — значит новая идея. А если новая — то почему же вот этот коренастый мужчина с седеющими спутанными волосами, с колючей выцветшей бородкой так упорно настаивает на том, что еще два-три года тому назад газета ‘Гудок’ вела длинную дискуссию о том, создавать или не создавать общество по диефикации СССР.
— Я так и писал тогда — диефикация только мне редактор на ‘денефикацию’ поправил. Вот посмотрите — у меня и вырезки есть.
Коренастый мужчина сунулся в портфель, извлек оттуда пачку разноцветных брошюр, два или три номера журнала ‘Рационализация Производства’, коробку сардин, но вырезок в портфеле не оказалось.
— Забыл вырезки, — разочарованно закончил он, — а если хотите, завтра принесу. У меня ни одна бумажка не пропадает.
Но сколько бы ни развенчивалось изобретательство Локшина, здесь впервые идея его получала ощутимые реальные формы.
— Я думаю, — сказал Лопухин, — что оценивать диефикацию с точки зрения традиций социал-демократии, — тут он кивнул на Миловидова, — не стоит. Надо по-большевистски подойти к вопросу.
— По-большевистски, — подумал Локшин, — как странно.
Он мало знал Лопухина, но он знал, что Лопухин — беспартийный специалист. И то, что этот беспартийный говорит ‘партийные’ слова, упрекает коммуниста Миловидова чуть ли не в тред-юнионистских тенденциях, несколько смутило Локшина, и он с некоторой недоверчивостью прислушивался к словам Лопухине.
Но именно как раз Лопухин в отличие от других подчеркнул, что диефикация и многосменность отнюдь не одно и то же, что разрешение проблемы диефикации в той форме, как это предлагает Локшин, может в короткий срок поднять нашу промышленность на небывалую высоту, что такая постановка вопроса оригинальна, и Лошкин имеет право претендовать на авторство.
Эти комплименты, особенно со стороны человека, до сего дня не замечавшего его, Локшина, человека, который и на самом деле не помнил, где именно он встречался с автором обсуждаемого проекта, несколько примирили с Лопухиным, но недоверия, почти инстинктивного, они не могли подорвать. Такое недоверие бывает у собаки, которая спокойно лежит целый день на вызолоченном солнцем дворе, не обращая внимания ни на прохожих, ни на мальчишек, упорно задирающих ее, и вдруг ни с того ни с сего вцепляется в икры тихого и скромного человека, оказывающегося, по проверке, кровным врагом хозяина этой собаки.
Если бы он знал, как развернутся события, если бы он знал, что именно Лопухин будет тем человеком, которому вдруг найденная единственная любовь отдаст свои разделенные с Локшиным ласки, если бы он мог предположить, что именно Лопухин будет центром и вдохновителем вредительской организации, укрепившейся в комитете по деификации, что Ольга, связанная с дельцами мощнейших капиталистических организаций, использует именно Лопухина в качестве главного своего орудия, — он бы понял, откуда это инстинктивное чувство.
Вслед за Лопухиным выступил Иван Николаевич, и то, что редактор крупнейшей рабочей газеты не только, признал за идеей великое, будущее, не только наговорил комплиментов Локшину и Сибирякову, но и совершенно конкретно предложил развернуть на страницах многотиражного ‘Голоса Рабочего’ широкую кампанию за популяризацию идеи и организацию опыта, несколько заслонило минутное и ни на чем необоснованное подозрение.
Потом опять и опять говорили, и по мере того, как шло заседание, в комнате становилось теснее и теснее. Приводили доводы за и против, говорили о проблеме сырья, о недостатке квалифицированной рабочей силы, о необеспеченности энергией, — словом, снова и снова приводили все те доводы, которые испокон суждено приводить против каждого крупного рационализаторского мероприятия.
— Ну, а вы, — обратился Сибиряков к Загородному, — вы больше ничего не прибавите?
— Я думаю, — ответил Загородный, — что надо приниматься за работу.
— Значит, — заключил Константин Степанович, — мы как будто сговорились. Необходима организация общества — это признано всеми…
— А как же насчет устава? — Спросил Лопухин.
— Устава, — словно издалека донеслось до Локшина, и ему стало ясно, что период мечтаний далёко позади.
— Устава? — переспросил Сибиряков и поморщился. — Что ж — устав типовой. Это мелочь. Вы заготовьте проектец, а я позвоню…
Локшина нисколько не удивило, что составление устава поручено именно Лопухину, как не удивляло его ничто из того, что происходило на этом неожиданном заседании.

Глава шестая.
Завод ‘Красный Путь’

— Ваш билет? — спросил контролер, с привычной ловкостью лавируя между переполняющими империал автобуса пассажирами. Локшин, очнувшись, пошарил в карманах и вытащил горсть смятых и разорванных автобусных и трамвайных билетов.
— Кажется, этот, — неопределенно сказал он, отдавая кондуктору всю пачку.
Двухэтажный автобус с грохотом спустился по Швивой Горке, застрял в узком проходе между тротуарами и трамваем и, разгоняя пронзительными гудками толпу, пересек Таганскую площадь. Контролер обиженно отыскал нужный ему билет и подал его Локшину, сердито отшвырнув остальные за борт империала.
Три месяца прошло со дня памятного собрания у Сибирякова. Идея диефикации давно перестала быть объектом плоских шуток Паши. Общество по диефикации СССР, или как его сокращенно называли — ОДС, сумело создать многочисленные отделения не только в Москве, но и в ряде крупнейших областных городов. Только на-днях пришло письмо из Свердловска о возникновении там инициативной группы.
— Диефикация Урала, — вспомнил Локшин свои недавние мечтания и невольно улыбнулся.
Первая же статья Локшина, появившаяся в ‘Голосе Рабочего’, вызвала сотни откликов. Письма рабочих, обсуждавших идею круглосуточного производства, мне имя ответственных руководителей предприятий, мнения ученых ежедневно заполняли те триста — четыреста строк, которые отвел Иван Николаевич пропаганде идеи.
Со страниц ‘Голоса’ дискуссия перекинулась в другие газеты, и сейчас малопонятное как будто слово ‘диефикация’ сделалось достоянием сотен тысяч людей, и мало-по-малу входило в быт, как когда-то вошло и привилось схожее с ним слово ‘электрификация’.
‘Обсуждаем предложение товарища Локшина’, — пестрели набранные крупным шрифтом заголовки. — ‘Мнение рабочего Петрякова’, ‘ВСНХ РСФСР создал комиссию по разработке вопросов, связанных с диефикацией’. ‘Газета ‘Труд’ дает специальный номер, посвящённый вопросам диефикации’. ‘Мнение приказчика МСПО Иваньянца’. ‘Сотрудники гомельского ОКРКО постановили диефицировать ОКРФО’. ‘Фабрика ‘Красный Серп’ переходит на трехсменную работу’.
Из газет дискуссия перекинулась на фабрики и заводы, на рабочие собрания, в клубы. Вопрос этот обсуждается в обеденные перерывы, ставится на повестку дня каждого собрания, ему посвящаются номера стенных газет. То там, то тут отдельные бригады ударников берут на себя задачу добиваться многосменной работы, то здесь, то там одна фабрика вызывает другую на соревнование по увеличению коэффициента сменности.
Немногочисленные в первое время работники общества были завалены приглашениями выступать со специальными докладами перед рабочей аудиторией, и эти доклады неизменно были переполнены слушателями, принимавшими самое живое участие в обсуждении вопроса. На одно из таких собраний на заводе ‘Красный путь’ и ехал Локшин. Автобус остановился у заставы Ильича: клуб завода был недалеко. Локшин поднялся по узкой и темной лестнице и оказался в небольшом полутемном, заставленном деревянными скамьями зале. На утлой сцене за покрытым красной материей столом долговязый рабочий в кепке играл в шашки с коренастым, лысым, разглаживающим после каждого хода длинные, свисающие на грудь запорожские усы человеком. Несколько рабочих возились над декорациями, с грохотом забивая гвозди в неподатливую фанеру. Скучающая комсомолка меланхолически извлекала из разбитой обшарпанной фисгармонии одну и ту же заунывную ноту.
— Мне товарища Кизякина, — сказал Локшин, предварительно достав путевку.
— Я, — весело отозвался человек с усами, быстро сбросив с доски выигранную шашку.
Локшин подошел к сцене. Скучающая комсомолка приветствовала его все той же на этот раз взятой фортиссимо нотой, усатый ‘съел’ еще одну шашку, опрокинул доску, шлепнул партнера по спине и спрыгнул со сцены.
— Я — докладчик, — отрекомендовался Локшин.
— Сейчас подойдут, — сказал усатый и представился: — Кизякин — секретарь ячейки.
— А мы вам, — словно хвастаясь, продолжал он, — лозунг приготовили. Сейчас вывешивать будем.
Он втащил Локшина на сцену и развернул пестрое полотнище.
‘Пусть человек отдыхает’, — прочел Локшин, — ‘а машина обязана работать’.
— Это наши комсомольцы состряпали. Верка! — крикнул Кизякин сидящей за фисгармонией комсомолке, — подика-ка сюда!
— А что ж — хорошо, — сказал Локшин. — Только я, пожалуй, исправил бы немножко. Позвольте, позвольте… Вот так: человек может… Нет, лучше — может и должен отдыхать — машина обязана работать. Прекрасно…
Он вынул блокнот и записал туда понравившийся лозунг.
— Вам много для доклада потребуется?
— Справлюсь за полчаса.
Клуб медленно наполнялся. Входившие прежде всего окидывали зал, словно проверяя, много ли уж собралось и состоится ли доклад, отыскивали глазами докладчика и, убедившись, что все в порядке, занимали места почему-то преимущественно в задних рядах. Передние ряды занимала шумная детвора.
— Закройте двери, — прикрикнул Кизякин.
Шум постепенно улегся, только детвора никак не могла угомониться.
— Тише вы, огольцы! — прикрикнул Кизякин.
На недостаточное внимание слушателей Локшин пожаловаться не мог. Он говорил, казалось бы, о далеких для рабочего вещах, все о тех же скрытых ресурсах, о том, что страна не может себе позволить плохого использования основного капитала, о том, что и теперь, как несколько лет назад, нам нужно ‘догнать и перегнать’. Перед тем как ехать на доклад, он тщательно проработал привезенные группой ударников материалы, касающиеся возможности перевода ‘Красного Пути’ на круглосуточную работу, и говорил о том, что бы мог дать этот завод при максимальной нагрузке его оборудования.
Ему казалось, что аудитория на его стороне, что он уже овладел ею. Вот пожилая работница, сложив руки на животе и внимательно склонив голову на бок, шевелит губами, словно повторяя за докладчиком каждое его слово. Вот кто-то, похожий на старого часовщика, нет-нет приподнимется с места, вскинет клочковатую сивую бороду я приложит к уху сложенную трубкой ладонь. А рядом с ним котельщик о неотмытой копотью на лице пытается то и дело вытереть пот со лба, но так и застывает с напряженно согнутой рукой.
— На вопросы, товарищи, — сказал Кизякин, — докладчик ответит после. Может быть, кто желает высказаться?
— Я вот что скажу, — начал о места кто-то, спрятавшийся за спинами.
— Выходи, Ипатов, сюда, чего там прятаться, — съязвил Кизякин.
— Мне что — я и отсюда скажу — я, небось, не оратор какой, я по-неученому, — продолжал Ипатов, на этот раз показывая оборотившимся к нему слушателям вихрастую голову с загорелым, давно небритым лицом, — я по ученому не умею…
— Сейчас зальет, — обрадованно сказал похожий на часовщика старик.
— Я, товарищи, насчет цеха скажу, По старой расценке сколько я получал? Два рубля десять. А теперь нам прибавка вышла. Сколько же я после прибавки получаю? Рубль восемьдесят пять. Это как же, товарищи, называется, — Ипатов выдержал небольшую паузу, — денефикация?
— Валяй, Ипатыч, правильно! — отозвались в задних рядах.
Ипатов, поощренный товарищами, вылез в проход и, остановившись перед сценой, продолжал:
— Или такой случай. Конвейер нам поставили. А что в нем толку, когда он не работает? Я из-за конвейера, может, часа два в день даром теряю. А если я когда, — Ипатов произвел рукой сложную, но всем понятную манипуляцию, — если я когда после выходного дня на пять минут на завод опоздаю — мне предупреждение, а то и штраф. Что-ж это по вашему, — сердито протянул он волосатую руку к докладчику, — денефикация?
Локшин вслушивался в шероховатую, грубую речь Ипатова, видел, с какой жадностью воспринимается каждое его слово, и не понимал, как он мог обольщаться. Ведь только за пять минут перед тем Локшину, казалось, что его речь зажгла всех, а оказывается, достаточно было этому рабочему с некстати распахнутым воротом выступить и заговорить об обычных заводских обидах, чтобы все сразу же насторожились, чтобы сразу же были забыты все выкладки Локшина, все его доводы.
Обиднее всего было то, что Ипатов не возражал против ночных смен, не жаловался на их трудность.
— Так что я, товарищи, не согласен. — совершенно неожиданно окончил Ипатов длинную, запутанную речь и, ухмыляясь, вернулся на место.
— Еще желающие есть? — спросил Кизякин.
Локшина возмущало спокойствие этого длинноусого человека. Почему он не выступит с ответом? Зачем он еще кому-то хочет дать слово.
— Все сказано, — выкрикнул кто-то из задних рядов.
— Ну тогда я скажу, — возразил Кизякин.
— О конвейере, — начал он, — разговор особый. Конвейер этот у нашей администрации боком выйдет. Двенадцать тысяч загубили, в Германию ездили, инструктора привезли, поставили, а толку никакого. Я, товарищи, — повышая голос продолжал Кизякин, — с Ипатовым, — даром что он бузотер, — согласен.
— Правильно! — раздалось в рядах.
— Только, товарищи, я так смотрю: кто у нас на заводе первый прогульщик? Ипатов. Ты, Ипатов, помалкивай, — чья бы корова мычала, а твоя бы молчала. Выработка мала? Так ты бы в табель почаще заглядывал, тогда бы узнал почему…
В рядах одобрительно загудели.
Настроение аудитории менялось. Измазанный котельщик снова поднес руку ко лбу, Ипатов снова спрятался за чужие спины. Локшин отыскал среди публики женщину, повторяющую каждое слово оратора, рабочего, похожего на часовщика, и с удивлением убедился, что каждое слово Кизякина доходит до слушателей.
Что-то и в самом Кизякине и в приемах его речи напомнило Локшину Сибирякова. Та же легкая флегма, та же усмешечка, то же уменье просто и вразумительно говорить о самых отвлеченных вещах, уменье каждый вопрос поставить практически. От высмеивания Ипатова Кизякин перешел к существу доклада и, перебивая свою речь пословицами и поговорками, в немногих словах показал собравшимся все такие очевидные, казалось бы, преимущества диефикации.
— Приятный парень, — подумал Локшин, — надо будет его к делу притянуть. Хорошо бы с дядей Костей свести…
Дядей Костей Локшин теперь и за глаза и в глаза называл Сибирякова, да никто, впрочем, не называл его иначе.
— А здорово я его отбрил, — похвастался Кизякин, под аплодисменты возвращаясь на свое место.
Локшин заметил, что Ипатов вместе с другими аплодирует Кизякину.
— А знаете что, — сказал Локшин вместе с Кизякиным спускаясь по лестнице к выходу, — зашли бы вы к нам в ОДС.
— Темнота у нас тут, а освещения никакого, — пожаловался Кизякин. — Я вас до остановки доведу.
Локшин закурил. Ржавый уголек папиросы на минуту взбуравил темноту Ярко освещенный гигантский автобус казался в темноте еще больше, еще грузнее. Локшин вскочил на подножку и, взбираясь по винтовой лестнице, еще раз увидел выхваченное из темноты озаренное желтым отблеском усатое лицо Кизякина.

Глава седьмая.
Телефон номер В-36—84

— Александр Сергеевич, а тут без вас звонок оборвали, — встретил вернувшегося с ‘Красного Пути’ Локшина маленький Паша.
Огромное, занявшее всю стену окно проваливалось на беспокойную Тверскую и оттуда вместе с тяжелым осенним вечером в комнату вваливались грузные двухэтажные автобусы, изломанные витрины магазинов, десятками призматических стекол расколотые фонари.
Днем улица безраздельно хозяйничала в помещении общества. Ноги случайного прохожего, казалось, вот-вот обрушатся на стол маленького Паши, уже вторую неделю первым платным служащим общества диефикации СССР сидевшего в новом доме на углу Камергерского и Тверской.
— Да уж, Александр Сергеевич, вы теперь нарасхват, — с подобострастием говорил Паша, — вас теперь весь Союз знает.
Неожиданное возвышение Локшина, сделавшегося из скромного счетовода видным общественным работником, заместителем председателя и фактическим руководителем ОДС, катастрофически изменило отношение к нему со стороны Паши, которому Локшин в ответ на почтительное ‘вы’ по старой привычке говорил ‘ты’.
— Нет, Паша, это ты зря. А вот времени действительно нету…
Локшин прошел в кабинет и углубился в бумаги, в огромном количестве ежедневно сваливавшиеся на его стол со всех концов Союза.
Занятия в обществе производились по вечерам, но и Локшин, и Паша работали с утра до ночи. Лопухин, избранный ученым секретарем ОДС, все еще по-прежнему заведовал отделом в Оргметалле, — в ОДС он работал бесплатно, но тоже проводил здесь большую часть дня. Локшин еще числился счетоводом Оргметалла, но на службу не являлся, занятый делами общества. Время от времени Лопухин приносил ему какие-то деньги — не то жалованье но Оргметаллу, не то жалованье по обществу — Локшин не знал.
Первоначальное недоверие к Лопухину быстро прошло. Сейчас, вплотную сработавшись с ним, он узнал, что нет ни одного вопроса, ни одной отрасли знания, с которыми бы Лопухин не был основательно, не по-дилетантски, знаком, и теперь не желал бы лучшего ученого секретаря. А к тому же Локшину было приятно, что его прежний начальник теперь почтительно докладывает ему.
— Я думаю, Александр Сергеевич, нам нужно наладить аппарат. Вы не будете, конечно, возражать, если я для организационно-инструкторской работы приглашу Андрея Михайловича. Вы ведь его знаете?
Это — ‘вы его знаете’ — неприятно резнуло Локшина. Лопухин напоминает ему, что еще недавно бухгалтер Оргметалла имел право распоряжаться им, Локшиным, фактическим главой ОДС. Но у Лопухина было невозмутимо приветливое лицо и ни тени иронии в словах.
— Ну что ж, я так и знал, что вы не будете возражать, — предупредил Лопухин ответ Локшина в тот самый момент, когда Локшин как раз собирался указать, что вряд ли Андрей Михайлович с его медлительностью, ненужным педантизмом, не привыкший к общественной работе может справиться с организацией такого крупного дела, как аппарат ОДС. Но уверенный тон Лопухина заставил его промолчать.
Недавно точно таким же образом Лопухин, так же предупредив согласие Локшина, перетащил сюда невзрачного делопроизводителя Оргаметалла.
— Вы что же — всю нашу бухгалтерию сюда перевести собираетесь, — шутливо заметил он. Но Лопухин, как-будто не расслышав, крикнул в соседнюю комнату:
— Андрей Михайлович, пожалуйте, к Александру Сергеевичу…
Деликатно балансируя упитанным туловищем, бухгалтер Оргметалла от двери вдоль стеклянной стены продвинулся чуть не до самого окна и уже оттуда подошел к столу.
— А я вам, Александр Сергеевич, извините, принес…
Он достал из портфеля аккуратно переплетенный томик, на корешке которого стояло: ‘Бухгалтерия, как научная дисциплина’. И размашисто надписав на титульном листе: ‘Дорогому Александру Сергеевичу на добрую память’, почтительно преподнес Локшину книгу.
— А у нас все очень жалеют о вашем уходе… То-есть, что вы собрались уходить…
— Я сам бы рад, но понимаете…
— Конечно, конечно… Мне Алексей Викторович предложил, и я для вас…
— Да, — неопределенно ответил Локшин, — но ведь у нас еще не утверждены штаты. Может быть, в порядке сверхурочных…
— Понимаю, понимаю, — согласился бухгалтер, — дело новое…
— Не то, — поморщился Локшин. — Мы не такие уж нищие — собственный завод открываем. Совнарком, — здесь Локшин сделал умышленную паузу, — отпустил двести двадцать тысяч.
— Двести двадцать, — благоговейно повторил Андрей Михайлович и вдруг, словно подсчитав, сказал: — ведь для вашего, Александр Сергеевич, размаха, это — мелочь.
— На постройку и оборудование первого корпуса хватит, — деловито разъяснил Лопухин.
— Единственный в мире завод по массовому изготовлению ‘вите-гляс’, — похвастался Локшин.
— Вите-гляс? — переспросил бухгалтер.
— В буквальном переводе — стекло жизни, — объяснил Лопухин, — оно пропускает ультрафиолетовые лучи.
— Ультрафиолетовые, — вставил Паша, внезапно просунувший голову в дверь кабинета, — по его напряженному лицу было видно, что он хочет сострить, но что это ему никак не удается.
— Понимаю, понимаю, — поспешил согласиться бухгалтер и поспешно откланялся.
Локшин углубился в дела.
Писали с окраин, писали из Иваново-Вознесенска, приходили длинные циркуляры из губотделов, из ВСНХ, неровные смятые служебные записки, размноженные на папиросной бумаге доклады.
— Обратите внимание, Александр Сергеевич, — сказал Лопухин, — вы посмотрите, что они делают.
Это ‘они’ относилось к губотделу текстильщиков, начинавшему открытую борьбу против общества и против введения ночных смен.
— Они свернули ночные смены на двенадцати фабриках, — продолжал Лопухин, — этот вопрос придется перенести в ЦК.
Остро отточенный синий карандаш Лопухина предусмотрительно отмечал на бумагах, что должен Локшин делать с каждой из них.
— Поставить вопрос в ЦК, согласовать с ВЦСПС, обратиться в Культпроп ВКП(б) запросить фабрику имени Ногина…
Привычные резолюции привычно ложились на бумагу, уменьшая возвышающуюся под левой рукой Локшина стопку.
— А ведь вы, Александр Сергеевич, наверно еще не обедали? Сознайтесь? — спросил, закрывая крышку бюро, Лопухин.
— Да, понимаете, как-то не вышло, — виновато ответил Локшин. — Послушайте, — вспомнил он, — а как же наш журнал? Типография не сдает в набор — до сих пор нет бумаги.
— Обещали на завтра, — ответил Лопухин.
— Вот увидите, посадим журнал.
— Александр Сергеевич, — взмолился Лопухин, — половина первого. С бумагой успеем, надо же когда-нибудь поужинать…
Они вышли из помещения ОДС На Тверской, несмотря на позднее время, один за другим проходили впервые пущенные в прошлом году гигантские двухэтажные автобусы. Асфальтовая мостовая вздрагивала под их тяжестью, и клалось, что вот-вот мощная колонна их вырвется из тесного коридора улицы, опрокинет дома и прорвется на Советскую площадь.
Лопухин остановился у ярко освещенного подъезда бывшего филипповского кафе.
— Может быть, сюда, — неуверенно сказал он. — Впрочем, нет. Идемте в Дом Герцена…
Заросший лесами доканчивающегося стройкой шестнадцатиэтажного ‘Дома драматурга и композитора’ проезд Тверского бульвара был неожиданно пуст и безмолвен. Фасад здания был уже готов. Даже витиеватая вывеска, возглашающая о том, что здесь будет экспериментальный театр драматурга, отсвечивала тяжелым золотом букв.
Полутемный бульвар неожиданно напомнил глухую улицу провинциального приволжского городка. Сонный извозчик безнадежно дремал у закрытого кино, в двери запертой пивной ‘Моссельпрома’ стучался пьяный, запоздалая торговка дремала над тощей корзинкой, полуголые липы роняли последние листья на влажные тропинки бульвара, на одиноких скамейках одиноко ютились влюбленные пары.
Локшин с шумом разгреб ногой кучу опавших листьев. Запахло перегноем, влажной землей и осенью.
— Сюда, — предупредительно сказал Лопухин. — Теперь направо…
— Назначенное на 14 августа и несостоявшееся 28-го собрание фракции ВССБ отложено с 5 сентября на 15-е, — прочел Локшин, подавая пальто швейцару.
— На кого записать, — обратился к ним человек в потертой бархатной куртке, с чересчур стоячим крахмальным воротником, подпирающим впалые щеки.
— На Льва Вениаминовича, — небрежно бросил Лопухин.
— У нас на Льва Вениаминовича сего дня уже тридцать человек записалось.
— Пожалуйте в другой зал, — ликвидируя назревавший конфликт, сказал человек о волнистой ослепительно-черной, но уже седеющей по краям бородой. Если бы не синяя толстовка, не скучное, умеренно выпирающее брюшко и неказистые беспартийные — брюки, этого человека с великолепной бородой можно бы было принять за внезапно ожившее, сошедшее с редкостного барельефа изображение Ассурбанипала или Навуходоносора.
— Сюда, Александр Сергеевич…
За массивным роялем экспансивная девица, действуя одновременно и руками, и ногами, и глазами, пронзительно подсвистывая, наигрывала модный танец, вероятно, привезенный досужим парижским танцмейстером с Сандвичевых островов.
Рядом, скорбно повесив лохматую голову над уже опустошенным графинчиком, сидел поношенный мужчина с обрюзгшим ястребиным лицом и рассеянно рисовал карандашом на закапанном жиром меню. Дальше два столика занимала шумная, чувствовавшая себя как дома компания.
Локшину бросился в глаза человек в пенсне, со щербатым лицом, с зубами, может быть, нетронутыми временем, но все же казавшимися гнилыми, в блистательном спортивном костюме с широкими поверх пестрых чулок шароварами, узким, на узкой же талии, пиджаком, нето в клетку, нето в полоску, нето чорт знает во что. Человек этот показался Локшину знакомым.
Вместе с ним были две дамы, три молодых человека и один человек просто — по-видимому муж. Дамы были непринужденно веселы, молодые люди принужденно остроумны, человек просто — молчал и платил по счетам.
— Иван Нарядный, — представился подойдя к столу молодой человек в комсомольской майке грязно-рыжего цвета, — поэт. — Он энергично потряс руку Локшину и тут же, постучав перечницей о стол, вызвал официанта и заказал ему лангет соус пикан.
В ‘Доме Герцена’ Локшин был впервые. Но его занимала не обстановка приютившегося под сводчатыми потолками ресторана, не экспансивная женщина за роялем, не возможность случайно увидеть обладателей нашумевших литературных имен, — его занимало то, что он никак не может вспомнить, где встречался с человеком в ослепительных шароварах. Он пытался сосредоточиться, тщетно выругал изменившую ему память, заблудился в нахлынувших ассоциациях и рассеялся только тогда, когда сидевший рядом волосатый мужчина, в последний раз поглядев на опорожненный графинчик, изрек ни к кому не обращаясь загадочное слово:
— Мрак…
Но прежде, чем Локшин доискался смысла этого неожиданного слова, человек в шароварах внезапно встал, походкой подгулявшего офицера пластунского полка подошел к Локшину и с преувеличенной радостью закричал:
— Локшин! Ты!
Волосатый человек равнодушно перевел глаза с графинчика на человека в шароварах и снова застыл в прежней позе.
— Кажется, — сказал Локшин, смущенно улыбаясь, но снова память ничего не подсказала ему.
— Саша! — выкрикнул неизвестный, — да неужели не узнаешь?
И только теперь с чрезвычайной отчетливостью в памяти встали белая каемка воротника над черной тканью гимнастерки, модные тогда узкие брюки с заботливо оберегаемой складкой, — словом его товарищ по гимназии Буглай-Бугаевский, тогда хваставшийся отцом — председателем судебной палаты.
— Действительно, — пробормотал Локшин и встал.
Буглай-Бугаевский ткнулся в грудь Локшина донельзя прилизанным пробором.
— Сколько лет…
— И столько же зим, — подхватил Бугаевский. — А я, Саша, в эмиграции был и вообще. И ты, брат, кажется, в люди выходишь. Читал, брат. Идея, родной, ей-богу идея. Только не умеешь ты! Калоша, братец ты мой, калоша! С такой идеей я бы в Берлине…
— А вы давно в России? — осторожно спросил Локшин.
— Саша, — по-прежнему восторженно вскрикнул Бугаевский, — пойдем, я тебя познакомлю…
Знакомить Локшина, однако, ни с кем не пришлось. Покинутая Бутаевским компания усердно танцевала.
— Ты погоди, — они сейчас кончат. А впрочем, — ну их, мразь. Ты, Саша, — почти назидательно продолжал Бугаевский, — умница. У тебя, милый, башка… Вот за то и люблю, что башка…
Он снова полез целоваться.
— Ты не скромничай, Сашка. Можешь ты понимать… В Берлине, в Париже, в Лондоне… Э, да что там говорить… Ведь не мозги, пойми ты, у тебя, а доллары! Дураки у нас, ей-ей, форменные дураки. Идея! Гениальная! Локшинская! Наша!
И что: две строчки в ‘Правде’, две в ‘Известиях’ и одна полоса у этого дурака — Ивана Николаевича в каком-то ‘Голосе’. Ты бы ко мне, дура египетская, пришел. Я бы тебе устроил. Отмена ночи! Машины, не знающие сна! Снимки! Грудастая комсомолка. Крупным планом. Да чтобы с лозунгом!.. Машина может себе отдыхать, а человек обязан работать! Да!
— Я собственно, — недоуменно ответил Локшин, — очень рад… Я ведь помню…
Он все еще не знал, говорить ‘ты’ или ‘вы’ этому шумному человеку.
— А я брат, женат, — не унимался Бугаевский, — жена красавица. Княгиня. В Гепеу каждую неделю вызывают… Рюриковна… Пойдем, пойдем, — потащил он сопротивляющегося Локшина. — Вот она… Знакомься. Ольга Эдуардовна Редлих. Саша Лакшин.
Ольга Эдуардовна озадаченно подняла круглые брови и сухо протянула Лакшину очень сдержанную с тонкими, почти костлявыми пальцами руку.
— Саша, — снова выкрикнул Бугаевскиий. — Я тебя в среду ждать буду. У меня все бывают! Ты телефон запиши. Адрес запиши! В-36-84…
Локшин покорно записал телефон и, уже записав, неожиданно вспомнил: записка с инициалами ‘О. Р.’, полученная им на диспуте, кончалась просьбой звонить именно по этому телефону.

Глава восьмая.
Начало романа

— Ужинать дома будешь?
Женя недовольно поджала губы. По тому, с какой заботливостью Локшин чистил шляпу, по напряженному выражению его лица, по неуверенности движений она догадалась, что неожиданный телефонный звонок вызывал его вовсе не на заседание. И какие же заседания могут быть в Октябрьскую годовщину?
— Постараюсь, — с порога бросил Локшин и поспешно, чтобы избежать лишних разговоров, вышел на улицу.
На площади, тщетно стараясь перекричать друг друга, ревели два духовых оркестра, и хотя один из них наигрывал март Буденного, а другой — ‘Яблочко’, ни одному из них так и не удавалось добиться полного поражения противника. Человек в замасленной кепке, забравшись на газовый фонарь, с пьяной внимательностью вытягивал жилистую шею, упорно пытаясь разглядеть танцующую у киоска пару. У балагана на помосте клоун с раздутым портфелем под мышкой пел злободневные куплеты о бюрократизме, написанные безыменным авторам лет десять тому назад. Группа комсомолок с традиционным Чемберленом на длинном шесте инсценировала, все еще продолжавшуюся блокаду. Ежась от ноябрьского холода и тщетно кутаясь в прозрачную шаль, девушка с востроносым лицом и коротко остриженными волосами пыталась изобразить антирелигиозную богородицу. Заменяя собой неналадившее своевременной передачи радио, кто-то молодым, охрипшим от напряжения голосом выкрикивал в картонный рупор.
— Алло! Алло! Передача Коминтерна!..
— Ни трамвая, ни автобусов, — огорченно подумал Локшин и, протискавшись сквозь толпу, зашагал вдоль бульваров.
Ольга Эдуардовна жила у Патриарших прудов в третьем этаже нового кооперативного дома. Поднимаясь по лестнице, Локшин снял шляпу, зачем-то провел рукой по коротко остриженным волосам, тщательно оглядел костюм и нерешительно позвонил.
Ольга Эдуардовна встретила его в передней.
— Вы пешком? — спросила она, подавая Локшину руку, и улыбнулась. — Вот и моя комната. Можете сесть сюда…
Ольга Эдуардовна, забравшись на широкий турецкий диван, показала Локшину место рядом с собою и взяла в руки последнюю книжку ‘Нового Мира’, раскрытую на восьмом томе нескончаемой ‘Жизни Клима Самгина’.
— Как вам нравится Горький?..
— Не знаю… Как сказать…
Локшину было совестно признаться, что из всего написанного Горьким он помнил только одну пьесу ‘На дне’, и то лишь потому, что когда-то на фронте ему пришлось играть в ней барона.
— Давно не читал, — сознался он и, взяв из рук Ольги Эдуардовны книгу, начал рассматривать ее с любопытством человека, который не знает, как начать разговор.
— Не кажется ли вам, что эта повесть несколько растянута. — опросила Ольга Эдуардовна и окинула Локшина полулюбопытствующим, полунасмешливым взглядом из-под круглых удивленных бровей.
Локшин неловко покраснел и не знал, куда спрятать руки.
За несколько лет, отделявших этот момент от кратковременного романа с Женей, за эти несколько лет, занятый переписыванием цифр с документов на карточки и не менее скучными заботами о заработке, о все возраставшей семье, занятый, наконец, поглотившей все его существо идеей, Локшин ни разу не оставался наедине с чужой женщиной, которая бы при том так очаровательно вскидывала на него свои тоже очаровательные брови.
— Я понимаю, вам некогда. Заседания, организация, доклады… А вы знаете, я еще с тех пор — помните этот диспут — заинтересовалась вашей идеей…
— Конечно, помню, — стараясь стряхнуть досадную неловкость, ответил Локшин, — это ваша записка на обертке от шоколада…
— Записка? Не помню… А впрочем, все может быть… Я как сейчас слышу вашу речь. Так грандиозно — вечный день, вечное солнце…
Она опять внимательно взглянула на него и, поправляя платье, небрежно прикоснулась к его колену. Локшин почувствовал, что он краснеет и в то же время тело его переполнилось душной теплотой. Он переменил позу, и его рука легла на ее платье. Она, словно не заметив этого, продолжала восхищаться первым выступлением Локшина и его ‘грандиозной’, по ее словам, идеей. Ободренный этим, он подвинулся к ней еще ближе и уже не угадывал только, но чувствовал ее теплоту.
— Можно? — послышался за стеной знакомый голос. Лакшин быстро отодвинулся, виновато оправил брюки, сморщившиеся на коленях.
— Саша! Ты здесь! Наконец!
Буглай-Бугаевский бросился к Локшину и так же, как в Доме Герцена, ткнулся носом в его грудь.
— Ты что раньше-то делал? О чем думал? Дурак, честное слово дурак! Да ты не обижайся, я по-дружески. Ведь я бы за это время… Эх!.. Впрочем, что ж это я — ко мне гость, а я как идиот…
Буглай-Бугаевский бросился в соседнюю комнату и, вернувшись с наполовину опорожненной бутылкой коньяку, налил две больших рюмки.
— Не пьешь? Ну, ладно…
Бугаевский выпил одну рюмку, потом другую, наполнил их снова и выпил обе прищелкнув вместо закуски языком.
— Ну ладно, ты посиди, а я сейчас приду.
Бугаевский вышел из комнаты так же стремительно, как и вошел, и больше не возвращался. Ольга, сделавшись вдруг чужой и серьезной, встала с дивана.
— Мы пройдемся немножко — хорошо?
И, небрежно скинув цветастую туфлю, сказала:
— Вы не глядите, я только переменю обувь.
Локшин не смотрел, но успел заметить небольшую обтянутую тонким чулком ступню и белое кружево, сверкнувшее из-под короткой юбки.
На улице было темно. Горластые комсомольцы ходили с чадными факелами. У пылающего огнями иллюминаций Моссовета праздничная толпа старалась перекричать оратора, а оратор старался перекричать толпу. На Кузнецком, на трех перекрестках гремели, ревели, стонали неистовые оркестры. Лирические тенора валторн смешивались с вибрирующими альтами саксофона, пронзительный дискант окарины врывался в гущу медноголосых басов, пели гавайские гитары, надрывались флейты. Тысячи пар, сходясь и расходясь, танцевали широко популярный массовый ‘танец молодых’, являвший собой пеструю смесь чарльстона, фокстрота, клубного недомыслия и польки-краковяк.
— Послушайте, — сказала Ольга, и ленивый голос ее с неожиданной четкостью прозвучал в грохоте карнавала: — меня волнует эта небывалая в нашей стране подвижность. Мне кажется порой, что это не Москва, не Кузнецкий мост, а Париж… Я пять лет не была в Париже, — вздохнула Ольга, — и так соскучилась, по нем…
Они прошли по Неглинному и остановились в толпе, захлестывающей Театральную площадь.
— Александр Сергеевич, — мягко сказала Ольга, — я все время думала о ваших проектах. С тех пор, как послала вам эту записку… Вы не осуждаете меня за попытку скрыть свое авторство?..
Неуловимым движении она коснулась пальцев Локшина и, поймав его благодарный влюбленный взгляд, удовлетворенно сжала тонкие губы.

Глава девятая.
Шестая держава

На эмалированной дощечке было написано: Л. В. Буглай-Бугаевский.
Десятки совершенно одинаковых одностворчатых дверей с матовыми стеклами, с торжественными барельефами дощечек, на которых посетитель тщетно искал бы характерного для советского учреждения сокращенного названия должности, но зато мог прочесть фамилии многочисленных редакторов не менее многочисленных изданий, окружали Локшина. Издательство и отделкой помещения, и синими с желтым обоями и вежливо разбросанными на столах комплектами журналов старалось походить на европейское.
Локшин постучал по затененному стеклу двери. Знакомый голос недовольно крикнул:
— Войдите!
Локшин вошел и увидел маленького прилизанного Бугаевского, бегающего вокруг непомерно большого стола, заваленного вырезками и фотографиями. У стола пылко розовеющим сверху и ярко оранжевым от модных полуботинок внизу, величественным и неподкупным монументом высился солидный лысеющий мужчина.
— Семен Давыдыч, — стонал Бугаевский. — Семен Давыдыч, — восклицал он чуть не ежеминутно и от волнения подобострастно путал. — Давыд Семеныч, — надрывался он, размахивая сложенной рыхлой газетой, на которой красным карандашей было отчеркнуто невзрачное объявление, — Семен Давыдыч, прочтите.
— Да, — величественно изрекал монумент.
— Давыд Семеныч, прочтите!
Буглай-Бугаевский прекратил беготню и, не обращая внимания на Локшина, даже не кивнув ему, даже не показав вида, что узнал его, начал читать.
— Гражданин Мейер Менделевич Головчиков, происходящий из граждан… меняет имя Мейер на Леонид, фамилию Головчиков — на Бугаевский… лиц, имеющих… Видели? Слышали? Популярность-то? Популярность-то какова!
— Да, — невозмутимо реагировал монумент, тщетно высвобождая шею из отложного парижского воротничка.
— Сашка! — только сейчас заметив Локшина крикнул Бугаевский. — Слыхал? Снилось тебе такое? Небось на Бугаевского меняет, а не на Локшина! Семен Давыдыч, — обратился он к молчаливо выжидавшему монументу, — вы знаете, какую мы с Сашкой штуку выдумали. Мы ведь с ним вместо всю эту диефикацию развернула. Перспективы-то каковы? Заграница интересуется. Государственный комитет создается! Я туда вот Локшина приспосабливаю…
Локшин недовольно поморщился.
— Леонид Викторович, сухо спросил он, — а как же со специальным номером?
— Господи! — схватился на голову Бугаевский в искоса быстро взглянул на неподвижное лицо Семена Давыдыча, — вторую неделю не высыпаюсь. По ночам из типографии не выхожу. Я этим гадам по десять раз в день звоню! Клише перепутали, вместо оборки — голые поля, заголовки курсивом, шрифты…
— Да, — третий раз неопределенно издал монумент и медленно, словно на шарнирах, повернувшись, не прощаясь ни с кем, вышел из комнаты.
— Видал? — желчно спросил Бугаевский и ехидно подмигнул вслед вышедшему: — командует, а ничего не понимает.
— Ну так что же — выйдет номер или нет? — недовольно спросил Локшин. — Вы уверяли, что пустите к десятому…
— Режьте меня, — патетически ударил себя в грудь Бугаевский, — вешайте, к стенке ставьте…
И, выдержав многозначительную паузу, спокойно добавил:
— Ты, Саша, не огорчайся. К десятому весь тираж получишь. А вот гранки, если хочешь, прогляди.
Локшин нерешительно посмотрел на груду узеньких полосок с печатными столбиками, обильно исчерченными цветным карандашом.
— Хочешь, я тебе прочту? Передовая — диефикация и оборона. Здорово запущено? А стиль? А идеология? А цитаты? Ты не представляешь, сколько я с этой передовицей намучился! С Лениным просто — из него, не читая, можно цитат надергать, справочники есть, — а ты попробуй цитатку из ‘Республики’ Платона. А ты из Мольтке цитатку дай! А лозунг, лозунг-то какой я в конце запузырил…
Буглай-Бугаевский в упор уставился на Локшина и выжидающе остановился. Он словно ждал, что Локшин должен разразиться комплиментами.
Читал он по-актерски, выразительно, с повышением и понижением голоса, с длинными многозначительными паузами, с пышной жестикуляцией. Локшин искренно изумлялся: статья была написана увлекательно, цитаты были приведены весьма кстати и выпукло оттенили основную мысль.
— Видал-миндал! — снова расхвастался Бугаевский, — со слезой написано! С огоньком! С вдохновением! Я, брат, о чем угодно писать могу. Хочешь, сейчас сяду и напишу против? Так напишу — плакать будешь. А отчего? Все техника, Сашка! Они что, — он сделал выразительный жест и сторону закрытой двери, — а кто работает? Мы! Я в эмиграции был, тебе и не снилось, какие я там разводы разводил. А теперь — пожалуйте, стопроцентная идеология. Я, брат, так с ним и разговариваю — насколько вам идеологии нужно?? Без уклонов — давай пятьдесят, с уклонцем можно за тридцать… По дешевке работаю! Грабят!
‘Мразь, — брезгливо подумал Локшин, — обязательно продаст…’
— Перед выходом хорошо бы весь номер просмотреть, меня Сибиряков просил, — сказал он, подавая руку Бугаевскому.
— Пришлю, пришлю, — засуетился тот, — сам на квартиру привезу. Ей-богу, привезу…
— Нужный человек, — рассуждал Локшин, уже выйдет на улицу, — а какой неприятный…
И по мере того, как поспешное ‘Б’ увозило его на Зубовскую площадь, он все больше и больше укреплялся в сознании, что Бугаевский устроит ему какую-нибудь пакость. Как может Ольга жить с таким человеком?
Локшин вспомнил, как не раз она, с ядовитой иронией высмеивала мужа, его беззастенчивый апломб, хвастливость и претенциозность. Резко и даже злобно разговаривая с Багаевским, она не стеснялась выказывать Локшину знаки искреннего расположения. Она открыто подчеркивала при муже, что Локшин ей не чужой человек. Порой казалось, что злобные искры ревности вспыхивают в торопливых глазках Бугаевского, и что улыбочка, обычная его подобострастная улыбочка, таит молчаливую угрозу.
— Тебе звонили, — встретила Локшина Женя и обиженным тоном добавила: —опять женский голос.
‘Ольга’, — подумал Локшин, и с деланным равнодушием бросил:
— Наверно из секретариата.
— Не из секретариата, а звонила эта… твоя…
Женя сделала на слове ‘твоя’ придирчивое ударение. Глаза ее увлажнились, нос неприятно покраснел, кожа стянулась у скул, и лицо со стало старым и некрасивым.
— Удивительная манера устраивать скандалы из ничего.
— А эти звонки? А запаздывания? А записка?
— Какая записка? — испугался Локшин.
— А вот!
Женя торжествующе развернула перед нам записку, еще утром извлеченную из ревниво обшаренных карманов его пиджака. Локшин искоса взглянул на измятый лоскут бумаги, с удовольствием убедился, что записка не от Ольги.
— Дура, да ведь это от дяди Кости, — сказал он, вырывая из ее рук записку и указывая на таинственное ‘К’ под несколькими строчками, приглашающими его зайти поговорить вечерком.
‘Как хорошо, что я уничтожаю записки Ольги’, — подумал он и, неожиданно для себя повысив голос, сказал:
— Что это за обыски! Рыться в карманах! Что это еще за фокусы? Ты бы еще слежку за мной устроила!..
— Так это от Константина Степановича? — виновато начала Женя, но Локшин не слушал ее. Он с шумом отодвинул стул и, бросившись на кровать, уткнулся лицом в подушку. Набитая нечистым пухом, она кольнула его лицо.
‘Подушки и то хорошей нет’, — оскорбленно подумал он и впервые за всю семейную жизнь ясно почувствовал, что он не любит Женю, что жизнь с ней тяготит и угнетает его.

Глава десятая.
ОДС

На новом матовом линолеуме, растекаясь оловянными лужицами, оттаивали неуклюжие с короткими голенищами сапоги. Паша был возмущен, он дрожал от негодования, и уши его были наполнены ненавистью к обладателю отвратительных сапог. Еще бы. Превосходный линолеум, покрывавший пол, был результатом первого проявления кипучей энергии завхоза ОДС. И то, что какие-то сапоги позволяла себе оттаивать на розовых ровных треугольниках этого превосходного изделия резинотреста, выводило Пашу из себя.
— Не менее возмущал Пашу и сам обладатель бесцеремонных сапог. Коренастый, невысокий, с длинными украинскими усами, он вот уже целый час сидел у Локшина, беззастенчиво курил его папиросы и разговаривал с заместителем председателя ОДС так, словно перед ним был счетовод Оргаметалла.
— Я, товарищ Локшин, — говорил он, — так думаю. Со сменами у нас, пожалуй, ничего по выйдет. Ты ему хотя кол на голове теши — заладила сорока Якова и знай про всякого. Сырья, говорят, нет. А станки тогда для чего из-за границы выписывали? Платит за них республика или не платит? Стило быть нужно их использовать ни все сто процентов.
— Надо будет, — медленно растягивая слова, ответил Локшин, — поставить этот вопрос…
Чувство ответственности придавало ему невольную важность:
— Ведь это же чёрт знает что такое! Первые наши попытки натыкаются на сопротивление чиновников.
— Им бы саботаж разводить, — сочувственно поддакнул Кизякин и разгладил размашистые усы.
— Это кто же саботаж разводит, а? — добродушно посмеиваясь и отряхивая обильный декабрьский снег с демисезонного пальто, спросил только что вошедший в помещение ОДО Сибиряков. — Ты бы, Локшин, подкрутил гайку покрепче…
— Им не подкрутишь, — в тон Сибирякову ответил Локшин, — я уж подумывал, не натравить ли на них Буглай-Бугаевского. Пробрал бы хорошенько в фельетоне…
— А кого это, собственно, их? — сбрасывая пальто на услужливо протянутые руки Паши, спросил Сибиряков.
— Садись, Константин Степанович, — предупредительно предложил Локшин свой стул Сибирякову.
— Нет, нет, сиди уж, ты тут хозяин, — ответил Сибиряков и присел на диване. — Ну-ка, рассказывай, рассказывай, кто там еще саботирует…
— Он сам расскажет, — ответил Локшин, указывая на Кизякина — это Кизякин, я, тебе не раз о нем говорил.
Сибиряков лукаво посмотрел на запорожские усы Кизякина.
— А ведь я его помню… Он в свое время всю Москву на ноги поставил. Такую бузу заварил…
Буза, о которой вспоминал Сибиряков, была памятным для москвичей процессом тридцати шести инженеров Металлотреста. Разговор о подробностях этого дела живо занимал и Сибирякова и Кизякина. Локшин невольно сравнивал их, столь непохожих друг на друга, и находил в этой несхожести разительное сходство. И тот и другой медлительно роняли немногочисленные слова, и в том и в другом чувствовалась ярославская хитреца, и в том и в другом была одинаковая простота и деловитость.
— Так значит не дают работать? — вернулся к прежней теме Сибиряков.
— А что поделаешь. Бегаю уж два месяца из управления в трест, из треста в объединение, а толку нет. То у них в план не вошло, об этом они еще не думали, третье обсуждается, а новые машины стоят себе и стоят. На треть используем — не больше. Разве можно?
— Ну, мы им хвост подкрутим!..
Настольный аппарат прорвался резким оглушительным звонком. Локшин снял трубку, взглянул на насторожившееся лицо Сибирякова и покраснел.
— Эге… Знаем, кто звонит… Погоди, расскажу Евгении Алексеевне… — пошутил Сибиряков.
— Охота тоже, — обиженным тоном, совершенно таким же, каким некогда отвечал он на настойчивые приставания Паши, ответил Локшин, — даже не остроумно.
— Кому остроумно, а кому жены боязно. Вот вам, товарищ Кизякин, пример. Как паренек в люди выйдет, сейчас балерину. А по правде сказать, — Сибиряков затянулся в наполнил комнату дымом. — люблю балерин… Прехорошенькие бывают.
Плешивая голова Паши угрем проскользнула между красным бюро к массивной рукой Сибирякова. Уши Паши, щетинистые, круглые, ищущие, впитывали в себя случайно оброненные намеки. Внезапно уши эти вздрогнули, свернулись, снова раскрылись и обратились к двери. В дверях, окутанная призрачными клубами морозного дыма, стояла Ольга Эдуардовна: короткая беличья шубка трепетала от инея. Маленькая шляпа седела от снежных вьюг.
— Я за вами, Александр Сергеевич.
— Сейчас, — заторопился Локшин, — сию минуточку.
— Ничего, я посижу, погреюсь…
Константин Степанович вынул изо рта трубку, методически выколотил ее, с живостью встал и галантно предложил ей место на коротком диване.
— А мне Александр Сергеевич все уши об вас прожужжал, — сказал он.
— Мне кажется, — осторожно выбирая слова, ответила Ольга, — он бесконечно больше говорит о вас.
— Впрочем, я думаю. — отпарировал Сибиряков. — он меньше всего умеет говорить о вас или обо мне. Вот цифры — дело другое.
Покамест Локшин возился с делами, Константин Степанович оживленно разговаривал о Ольгой. Он рассказывал ей о последней постановке маститого Мейерхольда. Он только вчера был на показательном спектакле.
— Любопытно, — рассказывал Сибиряков, — ставит ‘Недоросль’. Я думал — старинка, а что получилось! Митрофанушка солидный такой партиец со стажем. Чистка. В комиссии — Кутейкин, Цифиркин и Стародум Кутейкин в роговых очках, а Стародум молоденький совсем, в роде комсомольца. Очень занятно…
— Вам понравилось? — спросила Ольга, кокетливо расстегивая беличью шубку.
— Ничего. Только вот у него Скотинин тракторной станцией заведует, это нехорошо. Я бы за такого Скотинина театр закрыл.
— Вы ретроград, — пошутила Ольга, — что же Октябрь у суфлерской будки.
— Я думаю, нам это ни к чему, — отозвался Кизякин.
— Слышали, Ольга Эдуардовна, — голос масс.
Локшин торопливо подписывал листы и нет-нет оборачивался к Ольге:
— Я сейчас…
— Да нет. я не тороплюсь, ничего…
Его удивляла непринужденность, с какой эта вчерашняя эмигрантка разговаривала с рабочими.
— Вы наверно, во флоте служили, — спрашивала она Сибирякова, — не обижайтесь, но в вас есть что-то от старого морского волка из романов Мариетта…
— Я готов, — нетерпеливо повторил Локшин.
— Простите, Александр Сергеевич. — совсем некстати вошел Лопухин, — еще одна бумажка…
С Дальнего Востока писали, что диефикация затерянного в лесах медноплавильного завода невозможна из-за отсутствия рабочих кадров. Впрочем, Лакшина эта бумажка занимала меньше всего, — его удивило другое: что Ольга и Лопухин поздоровались как старые знакомые. Откуда они знают друг друга?
— Мы как-то встречались, — неопределенно бросила Ольга и, сделав чуть заметную недовольную гримасу, стала прощаться.
— Вы знаете, — сказала она на улице, — у меня почему-то очень теплое чувство к этому вашему дяде Косте…
Суровый декабрьский снег весело холодил щеки. Пушистой ворчливой собакой внезапно бросался под ноги, волчком извивался на панели, становился на задние лапы, горячим языком пламенно касался лица.
— Да, он очень милый, — досадливо ответил Локшин и с ревнивой обидой отшвырнул попавшую под ноги ледышку.
— А я ведь, — словно чужим, глухим голосом сказала Ольга, — разошлась с Леонидом.
Разрыв этот не был неожиданностью для Локшина, но внезапность, с которой Ольга сказала об этом, потрясла его. Он проводил Ольгу и долго ходил по заснеженной Москве.

Глава одиннадцатая.
Именины

‘Дорогой товарищ Локшин, мы, рабочие и служащие пятого околотка службы пути, — писал неведомый доброжелатель из села Аягуз, заброшенного пункта Туркестано-Сибирской железной дороги. — приветствуем вас, как борца за новую идею, которая перевернет мир, и все люди будут как братья. Дорогой товарищ, мы, рабочие и служащие пятого участка постановили организовать ячейку ОДС и просим прислать нам подробные указания, а также членские книжки и так называемый устав…’
Локшин представил себе неведомую станцию Аягуз, затерянную в степях на берегу случайной речонки, временные, из досок сколоченные бараки, позванивающий колокольцами караван верблюдов, шагающих с тяжелыми вьюками хлопка и шелка-сырца из безвестных провинций Западного Китая, потных дымящихся лошадей, вечерами нестройной толпой бродящих у речки, выбеленные по-украински мазанки, — Локшин представил себя на этой станции фантастическую ячейку ОДС и ему стало весело.
‘Товарищ корреспонденты, — заняло его новое письмо, — мы, комсомольцы села Ремонтного, просим сообщить нам. Ячейка ОДС организована у нас еще в марте и не работает по причине отсутствия циркуляра, а также секретарь уехал в декретный отпуск по болезни и почему-то до сих пор не вернулся. Просим сообщить, могут ли члены ОДС курить и в отношении вина, который есть отрава для республики…’
Письма эти — а их ежедневно был добрый десяток — шли из самых неведомых, ни на одной, казалось бы, карте не обозначенных мест. Из Ханской ставки, из Вишеры, из Элисты, из аулов Зуванды, из Хакасских селений, из Канока, из Вышнего Волочка, с Амура и из Казани, из Мурманска, из Фастова, из Сватовой Лучки шли эти письма. Написанные на вырванных страницах записной книжки, на разодранных наспех листках блокнотов, на графленых листах с надписью ‘дебет’ в левом углу, на оборотной стороне прошений, некогда подававшихся в духовную консисторию города Гжатска, они всегда волновали Локшина. И хотя стекла были туманны от инея, Локшин чувствовал себя по-весеннему молодо и совсем некстати крикнул Жене:
— Погода-то какая замечательная, это нарочно для твоих именин!
Женя только-что вернулась со Смоленского рынка. Вислоухая плетенка, опрокинувшись, вывалила на стол уродливое туловище барана, неказистую пирамиду картофеля, бутылку столового вина, бутылку портвейна и еще какие-то соблазнительные склянки.
— А газеты?
— Принесла, принесла…
Шелестящая груда газет и еженедельников обрушилась на Локшина. Он мог быть доволен. Весь этот крикливый выводок наперебой кричал о диефикации. Тут был и ‘Красный Журнал’, и неизменный ‘Крокодил’, уныло жующий унылого бюрократа, ‘Прожектор’ и непогасающий ‘Огонек’, ‘Красная Нива’ и ‘Экран’, издаваемый ‘Голосом Рабочего’, и еще один точно такой же ‘Экран’, издаваемый ‘Рабочим Голосом’, и, наконец, просто ‘Экран’, никем не издаваемый, по зато издающий серию популярных открыток вождей и дешевую универсальную библиотечку — ‘Изобретатель-самоучки’.
Локшин торопливо перелистывал журналы, бегло просматривал интересующие его статьи и очерки — и везде и под статьями и под очерками стояла хорошо знакомая подпись Буглай-Бугаевского, — то одинокая скотоводческая — Буглай, то панская — Бугаевский, то интимная — Леонид, то условная — Викторов, то интригующая — ‘Б-ий’. Неиссякаемое красноречие Бугаевского обволакивало заманчивым флером авантюрной увлекательности сухую идею диефикации.
‘До чего убедительно врет’, — без злобы, скорее с одобрением, думал Локшин.
Буглай-Бугаевский, действительно, врал или, вернее, прикрашивал артистически. Обыкновенное конторское помещение ОДС превратилось под его пером, по крайней мере, в нью-йоркскую, биржу, которая была электрифицирована, картографирована, рационализирована и превращена — не то в госплан, не то в табачный синдикат, не то в управление сберегательными кассами. Сам Локшин из скромного заместителя председателя был преображен в редкостного гения со счетной смекалкой Араго, с красноречием Демосфена и наружностью солиста Большого академического театра.
Общество проделывало совершенно несуразные вещи, диефицировало однолошадное крестьянское хозяйство, вводило трехсменную работу в забытых кочевьях Киргиз-Кайсацкой орды — и все это делалось так беззастенчиво, так уверенно, так увлекательно, что Локшин готов был простить Бугаевскому и чудовищную техническую безграмотность и вопиющую небрежность.
Прекрасное настроение заставило его отнестись добродушно даже к пресловутому специальному номеру, являвшему смесь самой беспринципной халтуры с умопомрачительной американской рекламой. Озадаченный Локшин смущенно, но не без тайной радости узнавал себя и в великолепном иностранце, играющем в баскетбол на фоне полутропического Парка культуры и отдыха, и к этом довольно-таки похожем на Луначарского лекторе, и в этом директоре департамента, восседающем за трехметровым письменным столом.
— Господину диефикатору с супругой почтение, — пропел с порога тщедушный старик в люстриновом, несмотря на зимнее время, пиджаке и в старомодных ботинках не на привычных шнурках, а на толстых, удобно растягивающихся резниках.
— Алексей Иванычу почтение, — в тон ему ответил Локшин, отрываясь от журналов.
— Почтение, сынок, почтение, — неторопливой скороговоркой продолжал Алексей Иваныч, — нынче насчет почтения не густо. Что масло, что почтение — в очереди надо постоять. Ты бы, сынок, — голос Алексея Ивановича прозвучал скрытым раздражением, — поскорее свою диефикацию развернул, тогда бы на родителей и вовсе плевали, какой он, дескать, родитель, когда не в ту смену работает?
Подшучивание над любимой идеей Локшина было постоянной темой иногда добродушных, а в последнее время злобных шуток Алексея Иваныча. Но сейчас Локшину было приятно, когда этот плюгавый старикашка, не договаривая, многозначительно поджимая сухие губы, не то шутя, не то всерьез, допекал его.
— Может быть, перцовочки, папаша, хватим? — предложил Локшин.
— А отчего-же?..
Старик выпил, крякнул, пошарил вилкой в банке с огурчиками:
— С именинницей, — вспомнит он и сам уже налил по второй.
Сияющая, довольная Женя перестала, наконец, возиться с закусками, придвинула к столу высокий стул с маленьким Лесей, усадила пятилетнюю Елку рядом с собой и пригубила рюмку.
И оттого, что у детей были чисто вымытые личики, и от радушного вида жены, и даже от ворчливого, как самовар, и такого же уютного, как самовар, тестя Локшин чувствовал себя по-особому тепло и спокойно. И только когда задребезжал звонок, ему почудилось, что звонит Ольга, а звонил вежливый Лопухин, не преминувший поздравить Евгению Алексеевну, — только на миг вспомнилось далекое сейчас лицо Ольги, ее округленные брови, и тотчас же забылись.
— А я к вам…
Локшин приподнял голову и с удивлением и вместе с тем с радостью увидел на пороге плотную фигуру Константина Степановича.
— Шел мимо, думаю, почему бы не проведать. А у вас праздник никак?
— Мы очень рады, — конфузясь, ответила Женя. — Праздник не праздник, а так…
— Именины, — сурово поправил ее Алексей Иваныч. — Вот молодежь — единственный день в году, а она — так… Стесняется… Вовсе не так — не угодно ли перцовочки за здоровье дорогой именинницы…
— Отчего же, перцовочки можно…
Константин Степанович любовно взял рюмку, понюхал, залпом опрокинул ее и долго целясь, попал, наконец, в плавающую зажиревшую шпроту.
— Хорошо? — спросил тесть.
— Отчего же, — в тон ему ответил Сибиряков.
— А я, — говорил Алексей Иваныч, — признаться, давно зятя прошу — познакомь. Приятно все-таки — человек с таким стажем, а со мной перцовку пьет.
Константин Степанович налил словоохотливому старику и себе еще по рюмке, выпил и с лукавыми искорками в глазах продолжал:
— В нашем столярном деле иначе никак невозможно.
— Как это в столярном? — удивился тесть.
— А как же, — подтвердил Сибиряков, — я ведь фуганком до сих пор получше чем пером орудую.
Локишна удивляло, что совершенно разные люди — старый подпольщик, твердокаменный большевик, и бывший приказчик, увлекающийся апокалипсисом старик, ненавидящий все современное — столь дружелюбно пьют перцовку и столь дружелюбно разговаривают.
Алексей Иванович держался вполне независимо и, несмотря на предостерегающие знаки Жени и недовольное лицо Локшина, ругательски ругал ‘нынешние порядки’.
— Строители тоже, — выкрикивал он, — достроились, нечего сказать. Квартиры и той нет. Человек, можно сказать, полупартийный, — Алексей Иванович показал на зятя и с особенно язвительной интонацией произнес последнее слово, — полупартийный человек, пост министерский, а живет в одной комнатушке. А у меня — целая квартира была. Четыре комнаты, кухня и все за восемнадцать рублей…
— Да, — сочувственно поддакивал Константин Степанович, — разве теперь кто живет в четырех комнатах?
— Вы бы, Алексей Иваныч, — явно желая перенести разговор на другую тему, вмешался Локшин, — рассказали, как в Москве на конке ездили, а теперь — метрополитен.
— А что мне твой метрополитен, только зря улицы разворотили. Строители! Чай взять — и то настоящего не достанешь. Веник сушеный, а не чай…
Старик попал на свою любимую тему. Тридцать лет прослужив и чайной фирме ‘Высоцкий и Сыновья’, он часами мог говорить о высоких качествах ‘чаев нашей фирмы’.
— А как вам, Алексей Иваныч, работается? — остановил его Локшин.
— Много у вас наработаешься. Гуталин и тот варить запретили. Говорят, вредное производство. Небось при старом режиме все было можно. Вот тебе и свобода…
— Да, — неопределенно ответил Сибиряков.
— А все вы! Вы, — ткнул Алексей Иваныч костлявым пальцем в грудь Сибирякова и, вытащив из кармана небольшую ветхую книжку, назидательно сказал:
— А почему? Понятия настоящего нет. Вот, скажем, настоящая книга. Читали откровения святого Иоанна Богослова?..
— Да, серьезная книга, — без тени иронии ответил Сибиряков.
— Да ну, — удивился Алексей Иваныч, — Разве вам такие книги читать положено? Видите ли что тут об вас…
Он одел очки и с чувством начал читать:
— И один сильный ангел взял камень — камень, говорю, взял — и поверг его в море, говоря: с таким стремлением повержен будет Вавилон. А камень этот, — подняв глаза от книги, продолжал он, — ваша революция.
— А я это совсем по-другому понимаю, — серьезно возразил Сибиряков, — да и что апокалипсис — я вот в талмуде читал…
Конца фразы Локшин не слышал. Женя отозвала его в коридор и тревожным шёпотом начала доказывать, что на столе ничего нет, что нельзя так принимать в первый раз редкого и нужного гостя, что необходимо срочно попросить соседнюю прислугу сбегать в угловой ‘коммунар’.

Глава двенадцатая.
Бессонная жизнь

Настойчивый телефонный звонок разбудил Локшина в половине третьего ночи. Звонила Ольга.
— Вы просили меня разбудить вас. Вы не забыли?
— Конечно, нет.
Сегодня ночью Локшин должен был выехать в Люберцы. В порядке социалистического соревнования Люберцы производили первый опыт диефикации и давно уже звали Локшина ‘приехать и посмотреть, как здорово получилось’. Так, во всяком случае, объяснял, подмигивая единственным глазом, изуродованный оспой председатель люберецкого горисполкома.
— Хорошо, хорошо, — отделался ничего не значащей фразой Локшин, но Женя уже проснулась.
— Кто это тебе звонил? Среди ночи звонит! А все она — я уж знаю…
В последнее время Женя измучила Локшина своей ревностью.
— Да право, оставь меня в покое. Ну звонили, звонили по делу. Сама знаешь, что я должен ехать.
Он быстро одевался, стараясь не слушать упреков, жалоб, обвинений, истерических всхлипываний. Все это давно надоело ему.
— Боже мой! — вырвалось у него, — когда же, наконец, ты оставишь меня в покое!
Он быстро оделся и выбежал на улицу.
Черная зимняя ночь мохнатым огромным зверем навалилась на сонную Москву. Автомобиль, зарываясь крыльями в снег, покачиваясь на сугробах, дрожащим светом прожектора едва рассеивал сгустившуюся на окраинах мглу. От необычности этой ночной поездки, от того, что рядом, словно нечаянно прижавшись к нему, сидела Ольга, и от запаха привычной трубки Сибирякова Локшину было особенно хорошо.
— Смотрите, — говорил он, — мы под самой Москвой, а нам никто не попался навстречу, словно вымерло все.
Вдали несмелыми угольками вспыхивали и таяли огни железной дороги, за темным силуэтом оторвавшегося от городских улиц одинокого строения отчетливо залаяла собака Как-будто не было ни Москвы, ни бессонных впереди Люберец, ни общества по диефикации, казалось, что он, Локшин, студент-первокурсник, едет на святки в глухое, затерянное в снегах имение.
Встряхнувшись в очередном сугробе и резко качнув на повороте, автомобиль вылетел на освещенное пространство и затормозил ход. Первое, что бросилось в глаза — разнообразные, то прикрытые матовыми колпаками, то привинченные прямо к фасаду, то гирляндой свисающие по проволоке электрические лампы. Как-будто для какого-нибудь торжества городок спешно и неумело иллюминировал улицы.
На углу, словно это не был четвертый час ночи, а обычный зимний морозный день, стоял моссельпромщик. Из переулка доносились звуки оркестра, горящий транспарант кино вспыхивающими чередующимися буквами утверждал, что на удешевленные ночные сеансы вход беспрерывный.
У входа в кино стояла небольшая очередь.
Автомобиль медленно пробирался к исполкому. В лавках Люберецкого ЕПО у прилавков толпились покупатели, на улице ребятишки катались на санках с импровизированных гор, в центральной столовой подавали обед, в городском исполкоме были ярко освещены все окна.
— Видали? — подмигнул единственным глазом председатель, — это вам не Москва! У вас небось сейчас и ночные сторожа дрыхнут. А у нас тут — живут и день и ночь. Я сам на ночь свои приемы перенес…
Исполком бодрствовал. Машинистки как ни в чем ни бывало стучали по клавишам ундервудов, у столика Загса толпились посетители, человек в валенках с подвязанной ситцевым платком щекой настойчиво требовал справки и жаловался на волокиту, молодые люди с разбухшими папками бегали взад и вперед.
— А раньше у нас по ночам только собаки не спали. Десять часов — на улице хоть глаз выколи, — рассказывал председатель, пока они полуосвещенными улицами и переулками проходили на завод, — а теперь, смотрите… Красота!
— Как же это вам удалось? — спросил Сибиряков. — Неужели и бабы не ругались?
Председатель махнул рукой:
— Было всего! Скандал! Лампочки нарочно вывертывали. Некоторые на зло по вечерам на улицу и до сих пор не выходят. Кино открыли — ночью в кино никого. А ведь у нас одних членов общества тысяч пять. Все объявили себя ударниками…
— Значит и на улице, и в кино, и в магазинах — одни ударники? — любопытствовала Ольга.
— Вы и очереди в ударном порядке создаете? — посмеялся Сибиряков.
— Одно время так и было, а что? Ну а теперь сами видите, — народ попривык. Теперь, не хвастаясь скажу, добились того, что новый порядок всем нравится. Сами понимаете — кто в дневной смене работает, того ведь никто в кино ходить не неволит, а сейчас вторая смена живет вовсю. Кончила работу в двенадцать и всю ночь свободна.
Решение горисполкома, в связи с переходом Люберецкого машиностроительного завода на трехсменную работу, произвести пробную диефикацию поселка вызвало на первых порах сопротивление не только в обывательской среде. Нескончаемые жалобы в центр, упреки в экспериментаторстве и в левом загибе, конфликты с профсоюзными органами, разговоры о повысившемся травматизме, о профессиональных заболеваниях, о низкой рентабельности ночных смен, о бессмысленности трехсменной работы учреждений — все это обрушилось на небольшую вначале группу ударников-диефикаторов.
Но массовый энтузиазм в конце концов пересилил все. Группа ударников с трехсот человек дошла до двух-трех тысяч, рабочие ночных смен втягивали свою семью, служащие исполкома мало-по-малу раскачивали обывателей, и сейчас даже кустари-сапожники, конкурируя с ‘Коопремонтом’, ночью принимали в починку износившиеся сапоги.
— А знаете что, — хитро подмигивая одним глазом, говорил председатель, — рядом в селе поп ночные службы устраивает, я было хотел ему запретить — чего в самом деле рабочих дурманом обволакивает, да из центра не разрешили.
— Конечно, — продолжал он, — не все еще у нас так гладко, неполадок много, но главное…
Весь залитый светом из-за поворота вынырнул Люберецкий завод. Светящиеся корпуса правильными рядами уходили к исчерченному гирляндами фонарей горизонту.
— Как это замечательно, — сказала Ольга. — бессонная жизнь!..
Если бы Локшин хоть на минуту тогда мог подумать, что ее искренняя восторженность, ее неподдельный энтузиазм, ее внимание к нему и назревающее как-будто чувство — только нехитрая шаблонная стратегия. Неужели каждый ее жест, каждая фраза, каждое движение — только результат десятка тщательных репетиций?
Но тогда Локшин не мог думать об этом. Он благодарно посмотрел на Ольгу, а она ответила ему особенно теплой, особенно много говорящей улыбкой.
— Ты взгляни на диаграмму, — объяснил Лакшину в фабкоме закопченный в литейном цехе председатель фабкома, вот эта кривая брак, вот эта — травматизм, вот эта производительность труда. Посмотрите, что они тут у нас выделывают. А? Смотри, как производительность, лезет наверх. Смотри!.. А эти и хотели бы, да им не дается…
Для этого закопченного в литейном цехе, с красным от печной жары лицом рабочего скучные кривые не менее скучной диаграммы жили своей собственной, напряженной жизнью. Они избирались наверх, падали вниз, и в бессильной злобе напрягаясь изо всех сил, могли только змеей извиваться в нижнем правом углу диаграммы.
Локшин вспомнил, что сейчас к сонной Москве еле-еле начинается скучный белесый рассвет, вспомнил ночные улицы и черную мохнатую ночь:
— А ведь можно бы и у нас… Попробовать. — сказал он.
— Гм, — неопределенно промычал Сибиряков, — на одном опыте далеко не уедешь.
— С каких пор вы сделались скептиком, Константин Степанович? — спросила Ольга — А мне кажется, что этот замечательный городок…
Внезапное беспокойство овладею Локшиным. Он инстинктивно обернулся. За его спиной, напрягая оттопыренные уши, кутаясь в заношенную шубенку, стоял Паша.
— Ты зачем здесь? — удивился Локшин.
И внезапность появления и самый вид Паши и его ищущие уши, вызвали в Локшине чувство, похожее на испуг.
— А я, Александр Сергеевич, по делу! Товарищ Лопухин приказал получить цифровой материал. А в этих знаменитых Люберцах днем никого на своем месте не застанешь — они ведь по ночам живут. Диесификаторы. — закончил Паша, особенно напирая на лишнее вставленное им в слово ‘си’, и засмеялся нехорошим смешком, в котором совмещались и ирония, и угодливость, и злоба.

Глава тринадцатая.
Первый цех

Блестящие весело отсвечивающие ножницы быстро перерезали широкую, кумачовую ленту. Автоматическая вагонетка, вся в сложных никелированных переплетах, отливающая хрустальным блеском огромных листов толстого стекла, прокатилась по подвесному пути и скрылась за углом.
Официальный момент открытия первого в мире завода по массовому изготовлению стекла ‘вите-гляс’ наступил. Впрочем, говоря откровенно, открытие завода не совпадало с его фактическим пуском. Единственный достроенный корпус еще не был вполне оборудован, остальные стояли в лесах, раскинувшись на огромном участке, отведенном где-то на шоссе Энтузиастов: Лакшин намеренно торопил открытие.
Вместе с успехами ОДС, вместе с явными и значительными победами идеи диефикации нарастало и сопротивление. Мелкие, незначительные неудачи, затяжки в выдаче ассигновок, отдельные, пока редкие, выпады некоторых лиц и учреждений против ОДС, — все это заставляло Локшина постоянно быть начеку. Открытие завода должно было лишний раз напомнить об ОДС, открытие завода, по расчетам Локшина, должно было ускорить проведение некоторых предложенных им проектов, и, наконец, оно должно было ускорить выдачу необходимых для дальнейших работ средств, почему-то задерживаемых госбанком.
Отстроенный под руководством академика Загородного корпус завода напоминал диковинную конструкцию Татлина. Железо, бетон и стекло, взятые в непривычных пропорциях, сочетались вопреки представлениям о тяжести и архитектурных нормах. Не было ни законченных, ржавых от дыма и непогод стеклянных перекрытий, ни жадных печей, ни запаренных суетливых мастеров, ни обнаженных, тяжело дышащих стеклодувов. Завод был скорее похож на увеличенный во сто раз стол ученого, перегруженный ретортами, колбами, дисками сложных приборов.
Но самым характерным был нежный и яркий свет, который, несмотря на январь и на пасмурный полдень, мягкими волнами заливал просторное помещение: по настоянию Загородного, выдержавшего ряд жестоких боев с Локшиным и Сибиряковым, возражавшим против увеличения сметы, завод был оборудован стеклами ‘вите-гляс’.
— Товарищи, — говорил Локшин, — завод, который мы открываем сегодня, — первый в мире не только по продукции своего производства. — Он показал на наполненные дрожащим светом искрящиеся стены и потолки здания: — все это сделано из изумительного стекла жизни, лишний раз говорит нам о новой победе… Мы берем у солнца его живительные лучи, заряжаем ими мощные конденсаторы и взрываем и взрываем ночь…
Он внимательно оглядел, аудиторию. Рядом с рабочими и работницами, напоминающими белыми халатами прозодежды студентов, собравшихся в клинике на операцию, группа гостей в обычном темном платье казалась толпой родственников оперируемого, мешающих и несколько смешных. Вот Миловидов яростно швыряет раздраженные мячи, что-то доказывая корректному, улыбающемуся Лопухину.
Маленький Паша юрко ощупывает глазами машины, подобострастно втягивая утлую голову в плечи и всем своим видом изображая благоговейный восторг. Рядом с Андреем Михайловичем редактор ‘Голоса’. Иван Николаевич, осторожно ощупывает синий карниз прозрачного сооружения. Два фотографа — оба одинаковы, оба известны, — расставив ноги, жадно схватились за розовый каучук, готовые ежеминутно запечатлеть на пластинке любой из моментов торжества. Щеголеватый кинооператор со скоростью маленького мотора яростно вертит ручку.
— Я предлагаю, — продолжал Локшин. — приветствовать главного виновника сегодняшнего торжества — Павла Елисеевича Загородного… Мы, люди труда, я бы сказал чернорабочие индустрии, приветствуем в его лице освобождающий и созидающий гений науки…
Академик неловко поднялся, бычья шея его налилась кровью, он неуклюже поклонился и бессвязно пробормотал:
— Что ж, конечно, сделали… Для начала ничего…
За год прошедший со дня первого инициативного собрания у Сибирякова, Локшин научился любить этого чудаковатого старика. Академик человек с мировым именем, был способен, как конторщик, подсчитывать копейки, выторговывая лишние гроши для своего любимого детища. И сейчас, только-что кончив речь, он который уже раз спросил у Локшина:
— А как же ассигновки? Скоро?
Локшину было не до ассигновок. Он заметит в толпе Ольгу, увидел ее обращенную к Загородному улыбку: так улыбалась она ему Локшину, в те редкие счастливые минуты, когда они оставались вдвоем. Ревнивая досада, легкая, как дым, так же легко рассеялась.
А с трибуны, привычно отчеканивая слова, говорил представитель московского комитета партии.
— Товарищи, коммунистическая партия, при всем ее материалистическом миросозерцании, верит в чудеса. Да, товарищи, мы верим в чудеса, которые произведет наука в союзе с рабочими массами. Сегодняшнее торжество — очередная наша будничная победа…
Оратор долго говорил о трудностях борьбы, о победах и поражениях, о массовом подъёме, о близящемся индустриальном расцвете страны. Академик Загородный, по-детски склонив голову набок, старательно писал что-то на лоскутке бумаги и, написав, старательно сложил записку и передал Локшину. В записке снова говорилось об ассигновках и смете. Кивнув профессору, Локшин спрятал записку в карман и снова оглядел аудиторию.
Рядом с фотографом, с напряженным, подчеркнуто торжественным лицом стояла Женя, держа за руку нарядную, с большим красным бантом в волосах Елку. Напыщенность, заметная в лице Жени, уродовала и старила ее, и даже миловидное личико Елки благодаря нелепому банту и туго накрахмаленному воротнику вызвало у Локшина легкую досаду. Он отыскал глазами Ольгу и заметил на ее лице нежную, обращенную только к нему теплую улыбку…
— Товарищи, позвольте мне от имени люберецкого горисполкома, — сказал, выходя вперед невзрачный человек, с единственным на изуродованном оспой лице глазом, — позвольте мне также и от имени люберецкого отделения ОДО приветствовать открытие завода…
Он сделал паузу и, дружелюбно кивнув Локшину и Сибирякову, продолжал:
— А чтобы, товарищи, это приветствие не было только фразой, позвольте мне от имени горисполкома и завода законтрактовать первые же четыреста тонн стекла ‘вите-гляс’. И электрические лампочки, — под аплодисменты закончил он.
Заглушенные звуки оркестра в последний раз донеслись с завода. Локшин подсадил Сибирякова в автомобиль и захлопнул дверку. В тусклом оконце мелькнули бетонные силуэты недавно отстроенных кварталов рабочего городка, фантастическим призраком вырос центральный универмаг.
Город. Кренящиеся, словно корабли, настигнутые циклоном, дома, скачущие фигурки постовых милиционеров, раздутые и искривленные словно на зеркальной поверхности аптекарского шара, вывески, растянувшиеся глянцевитой гармоникой трамваи, с внезапно оторвавшейся и стремглав летящей площадкой — вся эта беснующаяся от быстрого хода автомобиля Москва внезапно остановилась и четким самоуверенным диском уличного семафора придвинулась к распахнувшейся дверке автомобиля.
— Вечерняя, вечерняя, — надрывались световые рекламы ‘Голоса Рабочего’. Открытие завода ‘Вите-гляс’. Беседа с товарищем Енукидзе… Проект академика Загородного. Искусственное солнце над Моссоветом…
— Радуешься? — посмеиваясь, спросил Сибиряков. В его тоне Локшин почувствовал неприятные скептические нотки.
— Разве в прошлом году мы могли думать об этом? А сейчас — правительственный комитет по диефикации СССР Приказ ВСНХ…
Приказ, о котором говорил Локшин, был категорическим распоряжением ввести ночные смены на целом ряде предприятии.
— Я приказов читать не мастер, — с подчеркнутой флегмой ответил Сибиряков.
Локшин взглянул на его тучную неподвижную фигуру, на его равнодушную трубку и пожалел о том, что рядом с ним сейчас этот флегматичный, по-стариковски равнодушный ко всему человек, а не чуткая, так хорошо отвечающая на каждое его движение, на каждый его порыв Ольга.

Глава четырнадцатая.
Солнце академика Загородного

Издали это было похоже на установку новой гигантской радиомачты. Вблизи глаз различал причудливый переплет стальных лесов, падающие клетки подъемников, хищные клювы кранов, дрожащие реи напружинившихся цепей. У дощатого забора, перегородившего Советскую площадь, не прекращалась толчея.
— Вишь ты, — рассказывал человек в подозрительной кепке и сапогах бутылками, — большевицкое солнце устанавливают.
— Какое там солнце — отозвался рыхлый мужчина в пенсне и мягкой каракулевой шляпе, — обыкновенная фабрика ультрафиолетовых лучей.
— Гражданин, — ядовито остановил его человек в кепке, — вы думаете вам сквозь очки все видно? А я вот и без очков в любой темноте сумею солнце разглядеть.
— Интересно знать, уважаемые, — ехидно спросил, проталкиваясь к спорящим, лиловый старичок с брезентовым портфелем:
— Как это солнце отпускать будут — по книжкам ‘Коммунара’ или всем без изъятия гражданам кроме лишенных избирательных прав?
— Тебе, надо думать, дадут, — ответил ему человек в кепке, косясь на брезентовый портфель, — ежели, понятно, к тому времени не вычистят по первой категории.
Локшин подошел к забору.
— Гражданин, не стеклянный, детям не видать, посторонись!
Толпа у загадочных лесов с каждой минутой росла.
— Искусственное солнце, это — все одно, что сахарин вместо сахара. А только, — тут человек чрезвычайно неопределенной и модной внешности сделал паузу, — а только при чем тут, граждане, приказ? Три смены. Глядите, граждане, диктатура требует, чтобы как каторжные работали и день и ночь!
На корявых досках забора, пестрея разнообразными шрифтами, маячил давно знакомый Локшину приказ ВСНХ.
— Товарищи, — сказал он, — что ж особенного? Рабочий день все равно семь часов.
— Семь? — злобно переспросил человек в кепке, — кому семь, а кому сдыхать всем.
— Почему же, собственно? Я не понимаю…
Локшин действительно не понимал, почему эти люди в кепках, в фуражках, в прошитых фетровых и меховых панамах, с четыреугольными, плохо выбритыми лицами, так враждебно встречают каждый взлет фантазии, каждое неожиданное слово. Он болезненно остро почувствовал, что он, Локшин, со всем своим интеллигентским ораторским искусством, ничего не может сказать этим людям, никак не сможет их переубедить. Может быть, здесь Сибиряков и Кизякин — эти скучные флегматики революции — нужнее, чем он, может быть, они своим хладнокровным косноязычием сумеют поднять всю эту массу до революционных высот.
— А интересно, граждане, — продолжал лиловый старикашка, — как это они строить умудряются. Например, дом выстроить — кредитов нет. Например, керосин понадобился — в очередь вставай… А мне что, — неожиданно переменил тон старикашка, — я полный пенсион получаю. Мне политика ни к чему.
— Кому как, а мне это большевицкое солнце — тоска смертная, — сказал человек в кепке и поспешно ушел.
В ОДС услужливый Лопухин проникновенно взмахнул бакенбардами и, подойдя к столу Локшина, с деликатной вежливостью сказал:
— Александр Сергеевич, прочтите приказ.
Локшин в третий раз прочел приказ ВСНХ. Сознание того, что его, счетовода Локшина, идея заставляет солидных, в форменных фуражках людей из ВСНХ писать приказ, еще год назад переполнило бы Локшина гордостью. А теперь общество по диефикации СССР модернистической вывеской с прямыми, чуть кренящимися влево буквами, с гранитными столбами у подъезда, с матовыми уплывающими фонарями вестибюля, с голубой, наконец, стеной, на которой чьим-то неуверенным карандашом было написано единственное слово — ‘жид’ — стало таким же привычным, как ящик с неровной пирамидкой переложенных разноцветными указателями карточек.
Порой Локшину казалось, что он бесконечно вырос. Он подходил к зеркалу, прорывающему скучный простенок вестибюля, и оттого, что, вдавливаясь в чуть-чуть загорелую кожу, казались настойчивее морщины, и от того, что по-взрослому голубели виски, его охватывала мягкая грусть. Ему казалось, — от ненавистной гимназии, от ржавых парт до постной жены, до унылых получек и унылых попоек, до тусклого в бесчисленных циркулярах полит-хоз-прод-управлений фронта — без единого просвета тянулась его бесцветная жизнь.
— Ольга…
Вспомнив об этой женщине, вместе с неожиданным успехом пришедшей к нему и сразу занявшей в его жизни едва ли не первое место, Локшин поднял голову и чуть-чуть улыбнулся.
Эта улыбка тотчас же была замечена сотрудниками общества, которые во главе с Андреем Михайловичем столпились вокруг Лопухина. Если бы Локшин был менее занят собственными мыслями, от него не ускользнуло бы, что и степенный главный бухгалтер, и угодливый Паша, и солидно прислонившийся к шкафу Петухов, и хихикающие у входной двери машинистки, одна с локонами — Маня, другая без локонов — Фаня, собрались не случайно и чего-то ждут от него.
— Александр Сергеевич, — Подхватив чуть заметную улыбку Локшина и растянув ее до кончиков модных бакенов, спросил Лопухин, — что ж, и мы теперь будем беспрерывно работать?.
— Мы в бухгалтерии тоже об этом поговаривали, — с живостью подхватил Андрей Михайлович.
Голова Паши высунулась на четверть метра вперед, машинистки, поглядев друг на друга, сделали неуверенный шаг. Локшин, все еще не замечая напряженности всеобщего внимания, сказал:
— Конечно, мы должны показать пример.
Улыбка, растянувшая рот Лопухина, недоуменно застыла. Лицо Андрея Михайловича приняло выражение суровой деловитости. Паша стремительно спрятал голову за спину Андрея Михайловича, машинистки поспешно юркнули в дверь и сразу же рядом застучали машинки.
— Александр Сергеевич, — осторожно подыскивая слова, начал бухгалтер, — я полагал, что это касается только рабочих.
— Почему же только рабочих? — удивился Локшин, и вдруг вся эта сцена рассмешила его. — А какая, собственно, разница между рабочими и вами? — улыбнувшись, спросил он.
— Помилуйте, — словно не веря своим ушам, возразил Андрей Михайлович, — ведь мы — умственного труда.
— Извиняюсь, — улучив момент, сказал Петухов, — у меня, например, ресконтро. Допустим — бухгалтерия работает в три смены. Карточки те же будут в остальных сменах или другие? А если те же самые, то ведь напутать могут, а я отвечай!
Андрей Михайлович пренебрежительным взглядом смерил Петухова.
— Ресконтро — это пустяки. С карточками всякий управится, но вы простите, Александр Сергеевич, я как ученый бухгалтер спрашиваю — как же централизованное руководство? Они, — он сделал жест в сторону бухгалтерии, — будут в три смены работать. А я то как же? Я ведь не двужильный! А если два главных бухгалтера, то на ком ответственность?
Андрей Михайлович, почтительно улыбаясь, иронически пожал плечами и закончил:
— Очевидно, придется сидеть здесь круглые сутки.

Глава пятнадцатая.
У Ольги

Ольги не было дома, но именно сейчас она ему была нужна, как никогда. Локшин заехал к ней срезу после собрания, устроенного московским областным советом профессиональных союзов совместно с губотделами, представителями заводов и печати.
— Мы считаем, — говорил Миловидов на этом собрании, — приказ ВСНХ преждевременным. Массовое введение ночных смен — это проявление административного восторга. Хорошо, — продолжал он, разбрасывая прыгающие шары, — хорошо, допустим, мы бы не возражали. Но где рабочая сила, где кадры, где электрическая энергия?
Все это он говорил, обращаясь почти исключительно к Локшину, как-будто Локшин должен был достать недостающую московским заводам энергию.
Представители губотделов и даже представители заводов не менее, нежели Миловидов, нападали не только на ВСНХ, но, и главным образом, на общество по диефикации.
— Это — волынка, — сердито сказал сумрачный человек, оказавшийся представителем кожевников, — довольно с нас их обществ. Тут тебе и друг детей, тут тебе и МОПР, а тут еще ОДС — только работать мешают.
И хотя в словах оратора не было ничего, кроме дешёвой демагогии, ему дружно аплодировали.
— Я предлагаю, — продолжал оратор, — общество распустить.
В защиту общества никто не выступил, только одни на товарищей со всякими оговорками указал, что о ликвидации общества говорить преждевременно, но передача его функции какому-нибудь на научных институтов была бы очень желательна.
Локшину дали слово только в порядке прений. Он чувствовал, что говорит вяло: ему мотал некстати при помнившийся липовый старик с брезентовым портфелем. Он множился, портфель его удваивался и утраивался, вырастал, как в призматических зеркалах растет искривленное изображение. И вдруг начинало казаться, что и представители губотдела и сам Миловидов, и даже репортеры, пристроившиеся на трибуне, все они до невозможности похожи друг на друга, у всех у них подмышкой истрепанные брезентовые портфели, у всех у них лиловые сморщенные и злые лица.
— Если бы Ольга была здесь.
Ему казалось, что только Ольга может избавить его от призрака лилового старика.
На диване валялась раскрытая брошюра. Неровно разрезанные, вернее, разорванные страницы были испещрены выкладками и узорами чертежей. Локшин рассеянно, перелистывал эту брошюру и удивлялся способности Ольги интересоваться решительно всем. На этог раз, судя по бесчисленным пометкам на полях, Ольга интересовалась чем-то связанным с нагревательными приборами.
Инженер Винклер, — прочел он, — ‘Теплофикация городов’, — и, отбросив брошюру, прошелся по комнате.
Комната Ольги в его представлении была неотделима от нее самой. Он любил ее комнату, ее мебель, ее вещи. Легкий красного дерева шкафчик, стиля ампир, напоминающий о прохладной гостиной старого барского дома, узкая девичья кровать, покрытая серебряным шелком, с тающими на нем в зеленом тумане гигантскими цаплями, письменный стол на тонких резных ножках, металлическими копытцами осторожно ступающих по выцветшему ковру — всю эту обстановку он изучил до мельчайших подробностей. Он знал, что если приоткрыть дверку шкафа, то там на полках увидишь любимые Ольгины чашки, испещренные морщинками трещин, с выщербленными кромками, с черным приплюснутым двуглавым орлом на прозрачных донцах. Ольга говорила, что это остатки елизаветинского родового сервиза, а Локшин никак не мог понять, что хорошего находит она в этой некрасивой и неудобной посуде. Он знал, что если выдвинуть ящики письменного стола, то там найдешь совсем не по-женски запрятанные в деловые пакеты обильные пачки писем на разных языках — письма, принадлежащие людям, имена которых нередко попадались в телеграммах ТАСС, письма, к которым до сих пор Локшин ревновал Ольгу.
Безделушки, разбросанные на столе и на подоконнике, всегда забытое, перекинутое через спинку кресла платье, кружевной платок, пушистым комком белеющий на темной обшивке дивана, — все эти вещи разговаривали с ним, и порой у наго возникало желание погладить их рукой.
— Неужели они добьются своего, — думал Локшин, — распустить комитет, передать какому-то институту…
— Ты давно ждешь? — спросила Ольга, расстегивая влажную беличью шубку, — а я с площади. Павла Елисеевича видела. Обещает закончить постройку к апрелю. Как это чудесно, — восторженно продолжала она, — я до сих пор не могу поверить, что это действительность. Подумай — при таком недоверии…
— Я тоже сегодня был на площади, — неопределенно ответил Локшин.
— Ты недоволен? Тебя что-нибудь огорчило?
— Да нет… Так как-то…
— Ты знаешь, я ужасно люблю Павла Елисеевича. Подумай только — академик, мировая величина, а он целыми днями торчит на постройке, как десятник бегает по лесам, ругается с рабочими. ‘Хотите, говорит, Ольга Эдуардовна, удовольствие получить, — постойте-ка там, в толпе’. Я говорю — ничего интересного. Ругаются…
— Ты слышала?
— Ну, конечно. А он мне знаешь что ответил: ‘Вы, говорит, барынька, главного не усмотрели. Не ругались бы, не толпились — было бы плохо. А теперь посмотрите, какой интерес’.
— Ты думаешь, он прав? — недоверчиво спросил Локшин, — а ты знаешь, что МОСПС сегодня потребовал ликвидации общества?
— Ликвидации? — вздрогнула Ольга.
Тогда Локшину не приходило в голову, что Ольга могла иначе, чем с горечью, с недовольством, с обидой встретить это сообщение. Если бы он внимательно вслушался в ее голос, он понял бы, что в ее удивлении сказывается некоторая нарочитость.
— Ну, конечно, у них ничего не выйдет. Мы не позволим… Кстати, — переменил он тему, сам не зная почему решив не рассказывать Ольге подробностей собрания в МОСПС, — неужели ты думаешь, что Загородный прав?
— Милый, он всегда прав! Он больше, чем умница. Ты обедал? — И, не ожидая ответа, Ольга стала накрывать ид стол.

Глава шестнадцатая.
Одиннадцатый номер

Улица встретила Локшина пестроголосицей суетливой толпы. И хотя на улицах было чуть люднее обычного и хотя один только раз услыхал он оброненную кем-то фразу об искусственном солнце, ему казалось, что город взбудоражен и взволнован. Ему мерещились недовольные, рассерженные лица, всюду он видел неприметного умноженного до бесконечности человека в кепке и рядом с ним вездесущего лилового старичка с брезентовым портфелем.
— Доигрались, — встретил его возбужденно фыркающий тесть, — каторжные времена устраиваете.
И, не дав Локшину раздеться, яростно схватил его за рукав пальто.
— Говорят, декрет вышел, чтобы не спать больше. Всю Россию разворовали, а теперь на них по ночам работай. Солнце строят! Это как же, по карточкам, что ли, солнце выдавать? А если я кустарь — значит живи без солнца. Или солнце по второй категории?
— Да ну тебя! — раздраженно оборвал его Локшин.
— Не любишь правды? И я-то хорош — не видал, за кого дочь отдаю. Ты что ж это. В главные пакостники у них нанялся?
— Оставьте его, панаша, — враждебно сказала Женя, — и без того тошно. Соседи проходу не дают. Вы как же, говорят, Евгения Алексеевна, рожать будете — в три смены или только в две. Муженек-то ваш давно уж на две смены живет. Комиссар!
— Комиссар! — подхватил тесть. — Все они мастера по женской части на три смены работать.
Локшин оторвался, наконец, от хватающего его за рукав тестя, взглянул на заплаканное лицо Жени и с неожиданным для себя бешенством сказал:
— А идите вы все к чёрту…
И уже не думая ни о чем, задыхаясь от внезапной злобы, резко хлопнул дверью.
— А как же вещи? — уже на лестнице вспомнил он.
Дверь была не заперта. Он вернулся, прошел, стараясь не смотреть ни на плачущую, уткнувшуюся в подушки. Женю, ни на злобно шипящего тестя, к шкафу, вытащил из груды белья несколько воротничков и носовой платок, подумал о том, что не мешало бы взять запасную рубашку, но, не найдя ее, молча вышел.
Пивная на Зубовском была открыта. Он заказал кружку пива и подавленно опустил отяжелевшие локти на покрытый шелухой гороха стол. На эстраде полный человек в потраченном молью фраке и дырявом котелке, сопровождал уморительные ужимки и прыжки рифмованной скороговоркой:
— Уважаемые товарищи и дамы, пролетарии, спецы и хамы, послушайте модные куплеты про то и про се и про это… Маэстро, прошу вас, — обратился он к сидящему за белым облысевшим пианино худощавому парнишке, с очень тонким вытянутым лицом и очень большими глазами, — маэстро, что-нибудь душещипательное…
Расстроенное пианино задрожало от разухабистого мотива, а куплетист, подбоченясь и отставив ногу, той же скороговоркой запел:
Хорошо в эсэсэсэр
Прочий, странам не в пример.
Без штанов вся нация.
Нету чая, нету дров
Есть диефикация…
— Раков возьмите, свежие, — предложила, закатывая глаза и соблазнительно выпячивая пышный бюст, увядающая женщина в черном, истертом от времени бальном платье, с кокетливым и тоже не первой молодости круженным передником.
Локшин рассеянно взял рака, отломал клешню и оглядел продавщицу. Из-под обветшавшего подола уныло высовывались толстые ноги в густо заштопанных бумажных чулках и в стоптанных скосившихся туфлях.
— У Жени такие же толстые ноги…
И возникшее было на минуту при воспоминании о Жене чувство жалости тотчас прошло.
— Первая лотерея ОДС… Главный выигрыш — трактор. Купите билет!
В руках подошедшей к Локшину девушки с легкомысленной челкой на напудренном прыщавом лбу был картонный плакат, изображавший причудливое, напоминающее Эйфелеву башню сооружение, разрезанное с угла на угол крупной красной надписью:
— Первая лотерея ОДС.
И немного пониже и помельче:
— Человек может и должен отдыхать, машина обязана работать.
— Купите, пожалуйста, билет, — тихо, но настойчиво повторила девушка, и глаза ее увлажнились, — вы можете выиграть целый трактор…
— Хорошо, — ответил Локшин. — Я возьму и наверное выиграю. Но что я буду делать с трактором?
— Работать, — рассеянно ответила девушка, — это же выгодно…
Локшин расплатился и начал пробираться к выходу.
Человек с птичьим лицом торопливо придвинул недопитую Локшиным кружку и залпом опорожнил ее. Буфетчик угрожающе застучал посудой, затурканный официант с треском открыл последнюю бутылку и сердито сказал:
— Граждане, пивная закрыта!
— Как же так? — недовольно возразил пьяный голос, — коли работать — так всю ночь, а пивная — до часу?..
Медленно пройдя по Пречистенке, Локшин запутался в узких, спокойных и темных переулках старой дворянской Москвы, вышел на Арбат и по занесенным снегом бульварам доврался до Страстной. Матовый циферблат ‘Известий’ показывал два часа.
— Где же ночевать? Может быть, в гостиницу?
Он ощупал в кармане сверток с воротничками и побрел по Петровке. В Столешниковом над раскрытой перед запоздавшим жильцом стеклянной дверью он увидел надпись: ‘Центральная гостиница’.
— Номера есть? — несмело спросил он у швейцара.
— Пожалуйте к дежурному.
В пустынной конторе белесый юноша задумчиво пощелкивал костяшками.
— Вы с поезда? — недоверчиво осмотрев Локшина, спросил он.
— Да… То-есть — нет… Я…
Локшин остановился, спохватившись, что чуть было не сказал конторщику, что разошелся с женой.
— Мне нужен свободный номер.
Конторщик на этот раз уже враждебно взглянул на Локшина.
— Номеров нет.
Локшин минуту топтался у стола, потом огорченно пошел к дверям. По коридору, полураздетый, в лиловых подтяжках поверх расстегнутой ночной рубахи, быстро шагал Миловидов.
— Александр Сергеевич, вы?
— Понимаете, — сокрушенно вздохнул Локшин, — номеров нет.
— Что? Номер? Сейчас будет!
Обезьяньи руки Миловидова быстро задвигались, он с размаху швырнул ослепительный мяч в голову конторщика, тот сразу обмяк и предупредительно сказал:
— Одиннадцатый номер. Шесть с полтиной.

Глава семнадцатая.
Шоссе энтузиастов

— Товарищ Локшин, — говорил академик Загородный, — ведь это же невозможно. Цех отстроили, а работа стоит…
— Павел Елисеевич, вы не беспокойтесь… Ведь есть ассигновка…
— А на что мне ассигновка, если денег по ней не дают? Был в госбанке, спрашиваю, почему кредиты закрыты, — кипятился Загородный, — а они… Тут неладно, тут кто-то действует…
— Да бросьте, вам кажется…
Локшин старался говорить как можно увереннее, но уверенности в нем не было. После памятного заседания в МОСПС, которое требовало закрытия общества, после распоряжения ВСНХ, отменившего свой недавний приказ, свернув ночные смены на крупнейших заводах, после ряда мелких неприятностей и неудач, одна за другой валившихся на несчастное ОДС, Локшину казалось, что дело диефикации безнадежно проиграно. Ассигновки задерживают. Мосстрой отказывает в отпуске материалов, Русгерстрой не желает продолжать работы по постройке завода, И тут еще эта статья…
Начиная с первого выступления Локшина в Политехническом музее, пресса ни разу не выступала враждебно, и вот сегодня — первая дискредитирующая дело диефикации заметка в ‘Нашей Газете’.
Это был отчет о заседании МОСПС. Но, начиная с заголовка и кончая выводами, анонимный автор статьи всячески старался опорочить и обвинить во всех смертных грехах и ОДС, и самого Локшина, и даже Сибирякова.
— Неужели Буглай-Бугаевский? — думал Локшин, пропуская мимо ушей настойчивые жалобы и угрозы Загородного, — та же развязность, те же хлесткие остроты, то же слишком вольное обращение с фактами…
— Конечно, газета дрянная, ее никто не читает, но…
— Александр Сергеевич, — Продолжал Загородный, — что ж это будет? А ведь я слово дал, что за год закончу. Я, Загородный, дал слово. Я и отвечать буду. Что ж это такое, гоняют, как посыльного, — из ВСНХ в госбанк, из госбанка в Малый Совнарком, а там говорят: ‘Мы этого вопроса не ставили’. А кто виноват — общество…
— Аппарат у нас прекрасно работает, — обиделся Локшин.
— А почему у вас баланса нет? Кто виноват? А мне говорят — мы не знаем, в каком состоянии ваши дела…
Локшин в глубине души сознавал, что Загородный прав. Общество работало не так, как этого хотелось бы Локшину. Баланс действительно не был готов, Андрей Михайлович говорил вежливые фразы, Андрей Михайлович смотрел в глаза, но все-таки не мог сказать, какими средствами общество располагает. Отчеты не представлялись к сроку, докладная записка ЦК и Совету Народных Комиссаров еще не была готова. В редкие минуты просветления Локшину казалось, что в обществе не все ладно, что аппарат всячески тормозит работу. Но когда он пробовал нажимать на Лопухина, Лопухин тремя-четырьмя вежливыми фразами, фразами чрезвычайно точными и обязывающими, заставлял его успокоиться.
— Нет, как хотите, а я откажусь, — окончательно выведенный из себя, говорил Загородный. — Нет, я дальше так не могу работать.
Локшин хотел сказать, что такой способ борьбы неприемлем, что положение общества не безнадежно, что оно должно работать, несмотря на сопротивление и травлю, но Лопухин, как всегда выраставший перед ним в самые неожиданные минуты, остановил его:
— Александр Сергеевич, вам сегодня в Кремль. Осталось пятнадцать минут…
— А списочек-то, списочек, — заторопился Загородный, — не забудьте… Здесь все, что нам требуется на первых порах…
Списочек этот занимал обе стороны большого листа и требовал по крайней мере двух часов для полного усвоения. Не желая обидеть академика, Локшин попытался прочесть несколько первых строк, посмотрел на часы и, вдруг вскочив, плачущим голосом сказал:
— Павел Елисеевич, судьба решается…
И, наскоро пожав руку профессору, готов был выскочить из комнаты.
— Александр Сергеевич, вас спрашивают… Кажется, бывшая жена…
— Бывшая жена, — повторил Паша зловещим шёпотом, жутко отчеканивая каждое слово так, чтобы слово это пронеслось по всему ОДС.
После разрыва Женя мучила Локшина телефонными звонками, письмами, наполненными истерическими жалобами и упреками, а в последнее время частыми посещениями общества.
— Скажите, Паша, что я сейчас выйду… Сейчас…
У Жени были красные от слез глаза и некрасивое истощенное лицо.
— Господи, — страдальчески сказал он, — чего ты от меня хочешь…
— Ничего… Возьми назад твои деньги. Со злобной решимостью Женя раскрыла ридикюль и бросила пачку кредиток, только сегодня утром посланных ей Локшиным. — На, возьми. Мне не нужны твои подачки…
— Тише, тише, — уговаривал ее, Локшин, — ведь услышат…
— Тебе стыдно? Любовница твоя здесь — перед ней стыдно, — неистовствовала Женя, нарочно выкрикивая отдельные слова, так что голос ее мог слышать не только вездесущий Паша, от которого ничего нельзя было скрыть но и Загородный, и Лопухин, и машинистки.
— Небось, когда нищенствовали, ни одной около тебя не было. Троих детей выходила, а теперь…
— Александр Сергеевич, вас к телефону.
Локшин был рад, что этот случайный звонок может прервать начавшийся очередной скандал. ‘Все против, — думал он, — и МОСПС, и ВСНХ, и Госбанк, — все травят его. И еще Женя. Женя, которая провела с ним столько лет…’
И снова бредовым призраком возник старикашка с брезентовым портфелем и наеденными временем, поросшими редкой седой щетиной лиловыми щеками… Все с ним — все против меня…
Звонил Сибиряков.
— Ты не забыл о Кремле? Пора!
— Константин Степанович, но почему я. Тебе было бы удобнее…
— Ничего, приучайся, — раздалось в телефонной трубке.
— Константин Степанович… Дядя Костя… Но Сибиряков уже повесил трубку. Локшин вышел в приемную. Женя, не дождавшись его, или уже успокоившись, ушла. С улицы настойчиво подавал сигналы автомобиль.
— А что, если Женя увидела Ольгу? Ведь Ольга ждет у автомобиля…
Тогда Локшин не понимал, зачем понадобилось Ольге сопровождать его в эту поездку. Он привык к ее неожиданным желаниям. То она во что бы то ни стало хотела вместе с ним поехать в Люберцы, то ей хотелось почему-то прийти в комитет и по целым часам рыться в бумагах: если бы Локшин знал тогда, что это — не просто капризы избалованной барыньки, если бы он знал, что это все делается по проверенному до мельчайших подробностей плану, по прямым приказаниям из-за границы, приказаниям, доставляемым тщательно законспирированными людьми на лоскутках материи, на вшитых под тонкую подкладку шифровках…
Ольга хотела его сопровождать — и он был благодарен ей и благодарно целовал ее руки.
Автомобиль остановился у приземистой башни, теперь, как и три века назад, охраняющей вход на мост через несуществующую уже речку Неглинную. Локшин на ходу спрыгнул на землю, подбежал к окошечку дежурного коменданта и назвал себя. Его ждал заранее приготовленный пропуск.
Знакомый до мелочей по фотографиям, несмотря на громадные постройки казавшийся игрушечным, Кремль развернулся перед его рассеянным взглядом. Странным показался контраст: покорно отливающий синеватым блеском снег на грузном, веками отлеживающемся колоколе, игрушечная распухшая пушка и рядом, тут за стеной, строящаяся, разворачивающаяся Москва. По ту сторону — тяжелые автобусы сотрясают асфальтовые мостовые, по ту сторону — стрелы экскаваторов вздергивают гигантские ковши, выплевывая зачерпнутый утрамбованный неведомыми костями суглинок, по ту сторону уже воплощается, лихорадочная мечта о ночи, превращеной в ослепительный день.
По эту сторону — безмолвные переулки времен Олеария, призраки сторожевых, ощетинившихся псов, узорчатые стены дворцов, неуклюжие башни, золотые луковицы церквей и казалось, вот-вот разбойные опричники пронесут мимо него с ночной баррикады безвестное тело неосторожного путника.
Локшин прошел заснеженным двором, обогнул угол огромного здания, поднялся по лестнице, миновал длинный низкий коридор и очутился у цели.
Человек, лицо которого он знал по бесчисленным портретам, и который был не похож ни на один из этих портретов, ибо самого главного, основного — неумолимой, нечеловеческой воли не передавал ни один портрет, не торопясь выслушал Локшина, задал ему несколько неожиданных вопросов, заставил повторить некоторые, не вполне ясные ответы и сказал:
— Я проведу этот вопрос через Совнарком. Я думаю, все будет сделано до осени.
Локшину странно было, что, разговаривая с этим человеком, он чувствует себя непринужденно и просто.
— Значит, мы можем рассчитывать на благоприятное решение? Этот вопрос не может быть отложен? — совершенно так, как если бы он говорил у себя в совете ОДС, спросил, поднимаясь, Локшин.
— Работайте, мариновать не будем.
Локшин пожал протянутую ему руку, поспешно миновал коридор, перешел через мост и тут только понял, что правительственный комитет по диефикации из мечтаний становится реальностью, что с этого часа можно говорить о бессонной, взметенной победной музыкой непрерывно действующих станков Москве, можно говорить о Москве будущего, как о Москве настоящего.
Он думал, что Ольга спросит его о подробностях свидания, но она не проронила ни звука. Только рука ее, теплая и нежная, нашла его руку, и это рукопожатие сказало ему, что Ольга, не расспрашивая, знает все.
Автомобиль пронесся мимо манежа, взлетел на Красную площадь, запутался, в снежных сугробах набережной, перемахнул Устинский мост и свернул на Таганскую площадь.
— К новостройке? — спросил шофер, показывая через окошечко облепленное снегом лицо.
Снежный буран внезапно обрушился на брезентовый кузов и сталактитами повис на усах шофера. Автомобиль ехал теперь по прямому и ровному шоссе Энтузиастов. Именно на нем шли те строительные работы, из-за которых академик Загородный чуть не заставил Локшина опоздать в Кремль.
Стройка шла в пяти километрах от завода Русскабель. Еще недавно безрадостный, кое-где застроенный засыпушками и бараками, пустырь ныне чернел от лесов. Жилищная кооперация возводила на этой далекой окраине целые кварталы семиэтажных стандартных домов. Строились не только дома, но и универмаги, и бани с бассейнами для плавания, амбулатории, ясли и клубы.
— Ольга, — наконец вышел из радостного оцепенения Локшин, — ты знаешь, мы едем по шоссе Энтузиастов.
— Какое изумительное название, — ответила Ольга. — Как странно, что завод ‘Вите-гляс’ строится именно на этом шоссе…
Локшин приподнялся в автомобиле и поглядел на оставшуюся позади Москву. Вся в бесчисленных церквах, занесенная снегом внезапной вьюги, она темнела вдали.
— Москва, — сказал Локшин. — Шоссе Энтузиастов, — повторил он. — Да, да, — обрадовался он, наконец, найдя давно уже мучивший его образ. — Из города Кремля она сделается городом энтузиастов!..

Часть вторая.
Глава первая.
Поворот

Левый угол чуть подернутого влажной пылью зеркала занимали перевернутое окно, изломанная, словно отраженная в бегущей воде витрина комиссионного магазина, уменьшенная до карликовых размеров фигура зазевавшегося прохожего. Справа в пышной расплеснувшейся пене намыленных щек сверкала трижды изломанная и удвоенная отражением безопасная бритва. Притупившееся лезвие нудно царапало кожу, никак не задергивающаяся штора мешала пробрить оставшийся в тени подбородок.
Резкий стук в дверь заставил Локшина нехотя оторваться от зеркала. В номер, не ожидая ответа, ворвался Миловидов.
— Читали, — с порога спросил он, — весь город…
‘Правда о диефикации’ — прочел Локшин жирный, бросающийся в глаза заголовок. — ‘Рабочие завода ‘Красный Путь’ о диефикации’, ‘Барская затея буржуазного профессора’.
— Что такое? Неужели опять?.. И это — после постановления Цека?
Локшин отбросил бритву и развернул газету.
Уже не бестиражная ‘Наша Газета’, а популярный в рабочих массах ‘Голос Рабочего’ подымал кампанию. Подымал кампанию в тот момент, когда после свидания в Кремле идея диефикации из спорной проблемы стала категорической директивой партий и воплотилась, наконец, в ряде законов республики.
На смену добровольному обществу постановлением Совнаркома создан был правительственный комитет но диефикации СССР, облеченный широкими полномочиями, призванный в жестоком календарном порядке проводить плановую диефикацию промышленных центров.
Сопротивление, казалось, было сломлено — и вдруг…
Локшин попробовал вчитаться в прыгающие перед глазами строчки, дочитав до середины, посмотрел на подпись и увидел пышную фамилию Буглай-Бугаевского. Чрезвычайно развязно, с нарастающим ехидством Бугаевский облекал в короткие газетные строчки всю ту ненависть к идее диефикации, с которой столкнулся Локшин полгода назад у лесов строящегося маяка, в комитете, на собрании МОСПС, на улице и дома.
— Нравится, — с усмешкой спросил Миловидов, — ну и арап! А хорошо написано. Ну, скажите, что это плохо.
После постановления Цека и Совнаркома Миловидов ни разу открыто не выступал против Локшина или против комитета, но враждебное отношение к диефикации у него оставалось до сих пор.
— Как хорошо. Ну скажите же сами, что хорошо, — настаивал он.
Локшин, не слушая Миловидова и не отвечая на его вопросы, надел пиджак и бросился в коридор к телефону. У Сибирякова на звонок никто не отозвался.
— ‘Голос Рабочего’. Иван Николаевич. Говорит Локшин. Поймите, что в такое время…
Иван Николаевич сухо ответил:
— Если вы не согласны, можете написать опровержение.
— Да поймите же, наконец, ведь это…
В трубке раздался характерный звук отбоя. Локшин ожесточенно постучал по рычажку. Очередная радиопередача заполнила мембрану заглушенными звуками музыки. Он швырнул трубку и побежал на третий этаж к другому аппарату.
— В-1 тридцать шесть восемьдесят четыре. Да, Ольга, ты читала? — с трудом переводя дух, сказал он.
— Не удивляйся, — успокаивающим тоном сказала Ольга, — я знала, что он это сделает. Он воспользовался первым поводом, чтобы сделать нам гадость…
Это ‘нам’, которое Локшин слышал от Ольги впервые, заставило его на минуту забыть горечь и обиду от наглой статьи Бугаевского.
— Ты приедешь? — скорей приглашая, чем спрашивая, сказала Ольга.
— Я сейчас… Только повидаюсь с Сибиряковым. Никак не мог дозвониться.
— Вечером буду ждать…
Сибирякова не было ни дома, ни в наркомате. Локшин приказал шоферу ехать в Госплан на Воздвиженку.
Найти Константина Степановича в бесконечных коридорах Госплана было нелегко: услужливые стрелки направляли Локшина от двери к двери, таблицы с многозначными номерами окончательно запутали его.
— Кажется, товарищ Сибиряков пошел к машинисткам, — деликатно доложил один из служащих с модными бакенами, похожими на бакены Лопухина. Локшин пошел к машинисткам, и, блуждая в несчетных, совершенно одинаковых дверях, с трудом отыскал металлическую доску, на которой было четко выгравировано: машинное отделение Госплана.
В очень большой и очень длинной комнате стоил невообразимый треск, словно шла учебная стрельба из пулеметов. Совершенно одинаковые, в одинаковых кокетливых халатах, со стандартными челками и лицами несколько десятков машинисток делали одинаковые пассы над черной сталью ундервудов, смис-премьеров и мерседесов.
— Здесь товарищ Сибиряков?
— Дядя Костя был, но ушел, — ответила сидящая с краю машинистка.
В другое время Локшина поразило бы, что машинистка называет Сибирякова запросто дядей Костей, и еще больше поразило бы его, что решительно все в Госплане, начиная с курьера, кончая лысым управделом, и в глаза и за глаза иначе Сибирякова не называли. Но теперь было не, до того:
— Где же он? Давно вышел?
Машинистка погрузилась в прерванную было переписку и не ответила на вопрос…
Беготня по коридорам Госплана довела бы Локшина до сердцебиения, пока, наконец, случайно приоткрытая дверь не обдала ого запахом особой, фантастической смеси табаков — кепстена, листовой махорки, сигар, цветов донника и сушеного вишневого листа, которую Константин Степанович называл аргентинской махоркой.
— Ты чего это? — равнодушно встретил его Сибиряков.
Локшин, не отвечая, протянул газету. Мощные клубы дыма на мгновение окутали загорелое лицо Константина Степановича, и из-за дымовой завесы раздалось ленивое:
— Ну и что же?
— Я хотел посоветоваться с тобой. Конечно, этот субъект, — вспомнил он слова Ольги, — воспользуется случаем, чтобы сделать мне пакость. Надо бы нажать на Ивана Николаевича, — Бугаевский просто одурачил его.
Локшин ждал, что Сибиряков поддержит его негодование.
— Ивана Николаевича не так-то легко одурачить, — ответил тот.
— Да ведь это личный выпад!
Сибиряков снова исчез в клубах густого дыма.
— Тут брат, дело почище. Без драки не обойдется. Это называется поворот…
— Какой поворот? — не сразу понял Локшин.
— А вот такой…
Сибиряков выбил трубку, поднялся и неожиданно переменил тему:
— А ты на лето куда собираешься?
И, не дождавшись ответа, небрежно кивнул и прошел в соседнюю комнату на заседание.

Глава вторая.
Забастовщики

— Едем, товарищ Локшин, — сказал Кизякин, и в словах его Локшину почудилась враждебная нотка. — Поедем, а то начнут без нас.
— А может быть, можно без меня?
Враждебное отношение и к нему и к идее, статья в ‘Голосе’, холодность Константина Степановича, прочно заменившая место прежнего дружеского и как бы отеческого подшучивания, — все это угнетало Локшина. И теперь, зная, что на ‘Красном Пути’ неладно, что ‘Красный Путь’, по словам Кизякина, ‘шебаршит’, Локшин просто не хотел туда ехать.
И независимо от Кизякина Локшин знал, что на заводе готовятся события. Только вчера забегал Миловидов и, возмущенно жестикулируя, объяснял, что комитет по диефикации издевается над заводом, что он как представитель МОСПС постановление комитета опротестовал, что нельзя консервировать завод и выбрасывать людей на улицу.
Локшин нетерпеливо выслушивал Миловидова и вспоминал фразу Сибирякова:
— Ты его, Локшин, не слушай. Меньшевистский душок у него не выветрился. Он не может понять, что во имя того, что будет через три, через пять лет, можно сегодня посидеть без обеда…
Вся работа по грандиозной перестройке страны была возложена на комитет и фактически возглавляющего комитет Локшина. Эта власть, эта ответственность пугали его. И хуже всего, что нет-нет, то, что вчера казалось разумным, сегодня опорочивалось фактами, опорочивалось жизнью.
Консервация ‘Красного Пути’ была одним из таких мелких неудачных эпизодов в работе комитета.
Нерентабельные, плохо оборудованные заводы надо было консервировать. Надо было усилить заводы, оборудованные новыми станками и машинами. Локшин предвидел, что консервация вызовет в первую очередь недовольство и сопротивление как рабочих, так и администрации консервируемых предприятий, что недовольство это и сопротивление, поднимаясь снизу вверх, охватят сначала профсоюзные органы, потом органы, ведающие хозяйством, чтобы только где-то в последней инстанции получить надлежащий, достаточно сильный отпор.
Нужно не обращать внимания на недовольство, нужно не обращать внимания на сопротивление, в этом деле нужна большевистская решимость. Именно об этой решимости и говорил Локшину Лопухин, докладывая наметки предстоящей в текущем квартале консервации.
— Малодушию не должно быть места!
А вот Кизякин, выполняющий в комитете неопределенные в сущности функции, — выдвиженец Сибирякова, как определил его роль в минуту откровенности Лопухин, — даже он не может этого понять.
— ‘Красный Путь’? Шебаршат? Ну и что же. Пошебаршат — перестанут.
— Может быть, вы как-нибудь без меня, — недовольным тоном повторил Локшин.
— За чужую спину прячешься, — ответил Кизякин, — шутит он или нет, разобрать было трудно. — Ты кашу заваривал, ты и расхлебывай.
‘Так он еще обвиняет меня в малодушии. Этого нехватало’.
— Если настаиваешь, поеду.
Сегодня ‘Красный Путь’ принял Локшина мрачным молчанием. В тишине, незримой паутиной опутавшей умолкшие папки, ржавым болотцем отстаивающейся у плохо закрытого пожарного крана, опрокинутой вместе с вагонеткой в груды бурого щебня, Локшин чувствовал затаенную вражду.
Он прошел в механический цех.
— Начинай, нечего там! Не год ждать, — слышались настойчивые голоса. Белобрысая комсомолка тоненьким голоском умоляюще выкрикивала:
— Товарищи, нельзя! Товарищи, они сейчас приедут!..
— Ишь ты, как губернаторов жди, — раздраженно буркнул кто-то над самым ухом Локшина.
Толпа нехотя расступилась и пропустила его к трибуне.
— Нечего вола вертеть, — зычно распоряжался Кизякин, — всего на пять минут опоздали. На крыльях сюда не прилетишь.
— А ты бы в три смены ехал, — донесся из задних рядов ехидный женский голос, — авось, поскорее бы вышло.
— Барина на подмогу привез, — спокойно констатировал старик в жестяных очках, похожий на часовщика.
— Слово принадлежит товарищу Локшину. Прошу не шуметь, а кто не слушается, — выведу. Ей-богу, выведу, — для вящшей убедительности побожился Кизякин.
Локшин начал привычную речь. Он говорил о выгодах безостановочной работы станков, о коэффициенте сменности, о промышленной концентрации, о повышении производительности труда, о перспективах промышленности, о дальнейшем сокращении рабочего дня. Но слова его на этот раз, словно ударялись, о глухую стену, пропадали без отзвука.
— Ты бы лучшее сказал, почему завод закрывают, — выкрикнул из задних рядов, как всегда прячущийся за чужими спинами, Ипатов.
— Ипатов, выведу! — рассердился Кизякин и яростно застучал по столу.
— Товарищи, — продолжал Локшин, — я как раз подхожу к вопросу о ‘Красном Пути’. Консервация завода ‘Красный Путь’, — начал он при общем напряженном внимании, — вызвана необходимостью. Оборудование изношено…
— Как так изношено, — раздалось в задних рядах. — А ежели мы только-что из-за границы получили…
Вышедший из рядов парень с очень длинной головой на таком же чересчур удлиненном туловище подошел к трибуне.
— Васильев, — шепнул Локшину Кизякин, — ударник. Старшина коллектива. Известный ‘Васильевский коллектив…’.
— Как же это изношено оборудование, — возмущенно продолжал Васильев, без разрешения председателя начиная речь, — да ведь на ‘Молоте’, куда нас переводят, и такого оборудования нет. Я первый за три смены ратовал, я и день и ночь работать буду, а на консервацию не согласен. Обдумать надо, товарищи. Литейный цех оборудован заново только в прошлом году. Механический цех только два месяца как получил заграничные станки…
— Партийный, а правильно говорит, — раздался голос Ипатова.
— Товарищи, — продолжал Васильев, — я не могу не доверять ни товарищу Кизякину, ни товарищу Локшину, но пусть они сами подумают, что делают. Ведь иначе как вредительством…
— Ты полегче, — остановил его Кизякин.
— Да, да, понятно вредительство, — подтвердил старик, похожий на часовщика.
— Это распоряжение правительственного комитета, — начал Локшин.
— А нам что комитет, что нет, — выкрикнул Ипатов.
— Пусть Ипатов скажет. Ипатову слово. Довольно комиссаров, наслушались.
— Я вот что скажу, — начал Ипатов, выходя вперед и распахивая ворот рубахи, — тут товарищ из комитета про бессознательность говорил, а по-моему это попросту брехня.
Что сознательный, что бессознательный, а на биржу никому идти не хочется. Вот завод закрывают, что же это получается. По-ихнему денефикация, а по-нашему старый, прижим.
— Ты вопроса держись, — остановил оратора Кизякин.
— А я за что держусь, — нагло спросил Ипатов. В толпе густо расхохотались.
Если бы не боязнь выказать малодушие, Локшин схватил бы портфель и боковым выходом юркнул бы во двор завода. Но уйти было нельзя.
— А где же Миловидов? — спросил он Кизякина. Представителю МОСПС тут не мешало бы присутствовать…
— А ну его, — сердито ответил Кизякин, — на кой он теперь…
На трибуне стоял уже новый оратор.
— Я, товарищи, чернорабочий, — говорил он. Зря по-моему волынку затеяли. А кто не хочет работать, пусть идет в контору и берет расчет.
На Кизякина и на Локшина никто не обращал внимания. Толпа разбилась на кучки, говорили все сразу, спорили, потрясали кулаками, выговаривая все, что накопилось на душе. Все больше и больше отдельные злобные выкрики покрывал степенный бас рассудительного чернорабочего и голос Васильева. Толпа постепенно остывала, рабочие один за другим пробивались к дверям.
Кизякин шепнул что-то белобрысой комсомолке и поднялся.
— Товарищи, — крикнул он, — вас покамест еще никто не увольняет с завода. Главное — спокойствие.
И хмуро сказал Локшину:
— Пойдем.
— А собрание?
— Не видишь — успокоились. Сами закончат.
В тоне Кизякина Локшин снова почувствовал неприязненные, враждебные ноты.

Глава третья.
Бунт чисел

Локшин не мог заснуть. Плохо задергивающаяся штора пропускала мучительно белые лучи фонаря. Он отворачивался от окна — те же лучи, отраженные зеркалом, настойчиво лезли в глаза. В коридоре гостиницы шаркали ночные туфли.
— Фу, чёрт, спать не дадут…
Он отбросил одеяло, открыл выключатель и, окончательно прогнав остатки дремоты, стал одеваться.
— И какой дурак выдумал, что спать надо ночью, — пробовал он утешить себя. — Ведь магазины еще торгуют.
Комитет диефикации еще недавно распорядился московскую торговлю перевести на круглосуточную работу. Сибиряков не сочувствовал этому приказу. Почему? Как, это ни было дико, но Локшин расценивал несочувствие Сибирякова, как переход его на сторону врагов диефикации. Волна обывательской косности, казалось ему начинает захватывать руководителей комитета. Иначе чем объяснить, что флегматичный и невозмутимый Сибиряков с явным сочувствием относится к каждому выпаду врагов, к каждому нажиму на комитет, к каждому невольному промаху в работе Локшина.
Вопрос о круглосуточной торговле после бесчисленных согласованно и увязываний, из которых ни согласованности, ни у вязки, не получилось, был разрешен комитетом.
Прекрасный доклад Лопухина, испещренный выкладками, доказывающими необходимость и выгодность ночной торговли, доклад, настаивающий на том, что всерьез браться за диефикацию, можно, только одолев первые этапы многосменного культурно-бытового обслуживания, — доклад этот лег в основу последующих решений комитета, — и то, что Сибиряков отнесся к нему уклончиво и усомнился в целесообразности приказа, наполняло Локдшна горечью и раздражением.
— Старик сдает, — желчно подумал он.
Приказ был отдан. А затем, несмотря на явное несочувствие прессы, несмотря на недовольство профсоюзов и даже ВСНХ несмотря, на разговоры о том, что кто-то собирается забастовать в порядке протеста против действий непопулярного комитета, он вошел в жизнь. Московское потребительское общество и районные рабочие кооперативы ввели круглосуточную торговлю. Вслед за МСПО и районными кооперативами отозвались государственные предприятия: и ГУМ, и синдикаты, и тресты, и даже чудом сохранившийся частник, торгующий на углу Петровки и Столешникова сбитыми сливками, установили трехсменную работу.
Швейцар, спящий у незапертой, опять-таки согласно приказа, двери гостиницы, сонно пропустил Локшина.
Туманный Столешников угрожающе ярился огнями Адтопромторга, радостно переливался в электрическом свете разноцветными пузырьками к флаконами Гормедтреста, аптекарский магазин освещал скупым фонарём свои бандажи и коробки. ‘Коммунар’ на углу Дмитровки щеголял батареей бутылок с этикетками Винторга и Севкаввинтреста, — но ни огни Автопромторга, ни флаконы Госмедтреста, ни бандажи, ни сбитые сливки живучего частника, и даже бутылки ‘Коммунара’ не привлекали покупателей.
Локшин зашел в магазин. За прилавком, расположившись на корзинах со свежим зеленым луком, отчаянно храпел дежурный приказчик, в полусне отмахиваясь от полусонных мух и от раздражающего электрического света.
— Товарищ, — сказал Лакшин.
Приказчик вскочил, испуганно взглянул на Локшина и протер глаза.
— Вам что собственно, — хриплым голосом спросил он, недоуменно оглядывая посетителя, прервавшего его, может быть, весьма заманчивые сновидения.
— Шоколаду. Да нет, не того… Дайте ‘Золотой ярлык’… Нет, нет, я прошу именно эту плитку.
Приказчик, пытавшийся отпустить покупателя, не прерывая счастливой дремоты, был окончательно разбужен. Взяв у Локшина чек, с трудом полученный от спящей в своей клетушке кассирши он сел за прилавок и принялся читать газету.
— Ага, — злобно подумал Локшин, — я вам не дам спать.
И уже просто из озорства он разбудил моссельпромщика, купив у него, коробку спичек, потребовал, у спящего газетчика ‘Ночную Москву’.
Переждав на углу быстрый, подобно летучему голландцу мчавшийся на всех парусах трамвай, ярко освещенный, но, увы, в обоих вагонах перевозивший только двух безнадежно сонных кондукторш, Локшин прошел на Тверскую. Он старался теперь не замечать витрины пустых магазинов, бессонные мысли его приняли иное направление.
— Если, — рассуждал он, — в ночное время в магазинах нет покупателей, то это значит, что каждый из магазинов работает впустую три-четыре часа. Часть дня они работают при неполной нагрузке. Предположим, что в каждом магазине пять, человек приказчиков, а всего магазинов…
Увлекательные ряды цифр, — сначала двухзначных, потом трехзначных, строились в ряды и в столбцы, набухали, становились все крупнее и крупнее. Локшин поспешно переводил часы в дни, дни месяцы, вычислил заработную плату, сообразил, сколько бы машин можно был приобрести на всю сумму напрасно выданной заработной платы, и оказалось что только за один год на потерянные средства можно отстроить новый фабричный поселок с населением в несколько тысяч человек.
— Все это мы теряем. А почему?
Цифры пересекались друг с другом, столбцы и ряды красноречивым, укором пылали в возбужденном мозгу. И как два года назад, они с неумолимой логикой свидетельствовали против него. Тысячи и миллионы, хвостатые, двойки, глазастые нули, острые колющие единицы настойчиво нападали, брали барьеры и заграждения, шли в штыки и, наконец, свалили утомленного, обессилевшего Локшина на одну из скамеек Тверского бульвара.
— Дурак, какой же я, однако, дурак!
Так что же? Отказаться от всего, выступить против, диефикации и вместе с Буглай-Бутаевским оперировать на страницах ‘Голоса’ этими рядами внезапно перекрасившихся цифр? Значит они правы, — и ехидный человек в кепке, и лиловый старичок, и Ипатов, и ныне враждебно настроенный к нему Сибиряков. Значит он, Локшин, с такой настойчивостью и упрямством пронесший свою идею через годы издевательств и насмешек, был только смешным мономаном, достойным разве что плоских шуток Паши и Петухова. Бугаевский, Сибиряков, Кизякин — все отвернулись от него.
Напротив, рядом с такой же скамейкой, молодая липа распускала остро пахнущие, словно покрытые лаком листки. Дальше в молочном тумане рассвета старые липы поднимали убеленные сединами северного мха корявые, усталые ветви, чуть-чуть зеленея едва набухшими почками. Тверской бульвар, еще не растревоженный дневным движением, был наполнен утренним свежим запахом первобытной весны.
И вдруг всем своим существом Локшин почувствовал эти, нежные запахи, причудливым рядом ассоциаций сплелись они с запахом духов, запах духов — с зеленой будкой автомата, зеленая будка — со шкафчиком стиля ампир, шкафчик с голубой выщербленной елизаветинской чашкой, и от всего неумолимым рефлексом возникла настойчивая потребность поднять гремящую тяжелой цепью трубку автомата и отбить на вертушке:
— В-1 — тридцать шесть восемьдесят четыре.
— Да, да… Слушаю. Хорошо. Нет, я уже проснулась. Напротив кафе? Отлично. Хорошо, милый…
Локшин не помнил своих слов, запомнились только ее короткие ответы и особенно последнее слово ‘милый’, напоминавшее распустившийся, покрытий масляным лаком липовый листок.
Он нетерпеливо ходил по бульвару взад и вперед в бесплодной борьбе с упрямыми, грузно напирающими потоками бессмысленных цифр.
— Я не опоздала? Ты, наверное, заждался?
Ольга схватила руку Локшина и уже не выпускала из своей.
— Ты видишь, я не успела даже одеться. Что с тобой?
Локшин в другое время заметил бы, что Ольга одета была не хуже, чём всегда, что за короткий срок она успела соорудить довольно-таки замысловатую прическу, придававшую ее лицу сходство со старинными портретами, он заметил бы настойчивую небрежность, с которой было накинуто лёгкое шелковое платье, но сейчас он думал только о том, как бы не выпустить из своей руки ее теплую руку.
— Устал, разнервничался, — говорила Ольга, выслушивая несвязные признания Локшина. — Ну, конечно, ты работал так, что самые крепкие нервы не могли бы выдержать.
Локшин торопливо излагал результаты своих вычислений, но она не слушала и только, изредка окидывая его взглядом из-под удивленных бровей, повторяла:
— Да… — Да…
А когда он кончил, просто, по-деловому сказала:
— Да, тебе надо отдохнуть. Сядем здесь и сообразим. Ты, наверное, давно не пользовался отпуском.
Этот простой, такой житейский вопрос отрезвляюще подействовал на Локшина.
— Я никогда не думал об этом.
— Ну, так вот. Значит ты можешь уехать на месяц. Даже на два.
— Бросить все?
— Есть же у вас работники, кроме тебя? Нельзя же доводить себя до такого состояния. Сейчас весна — представь, как хорошо на даче…
Она наклонилась и еле внятно прошептала:
— И я с тобой… ты понимаешь — всегда. Ты просыпаешься — я с тобой, — громче повторила она и смутилась.
— Да? — скорее почувствовал, чем услышал Локшин уверенный, не нуждающийся в ответе вопрос и, весь дрожа от непонятного волнения, ответил:
— Да.
— Я даже знаю, куда мы поедем. Я сегодня же позвоню. Впрочем, можно сейчас позвонить — из автомата. Павел Елисеевич меня не раз приглашал, — у него совершенно пустая дача на Николиной горе. Я возьму ключ и мы сегодня же поедем.
— Сегодня? — переспросил Локшин, все еще не разбираясь, решил или не решил он бросить дело всей своей жизни в самый тяжелый момент, накануне, как казалось ему, полного краха.
— Конечно, сегодня, — уверенно ответила Ольга, — ты отдохнешь, а здесь ничего не произойдет, все останется на своем месте. Решено?
— Не знаю как… Я поговорю с Сибиряковым.
Сибиряков нисколько не удивился, когда Локшин заговорил об отпуске.
— Дело хорошее, — ответил он, иронически, как показалось Локшину, оглядывая его из-за дымовой завесы.
Немедленное согласие поразило Локшина сильнее, чем, поразил бы самый резкий и непреклонный отказ.
— Значит я им ненужен, — и переспросил: — А кто же меня заменит?
— Может заменить, пожалуй, Кизякин…
Локшина поразило, что и вопрос о его заместителе как-будто бы был давно разрешён. Значит Сибиряков давно, думал о том, чтобы снять его, Локшина, и с этой целью пригласил в комитет Кизякина.
Подписывая, заявление об отпуске, получая от кассира пачку червонцев, он чувствовал, что комитет по диефикации медленно отходит от него, подобно тому, как отходит пристань от отплывающего парохода.
— До свиданьица, — подобострастно сказал швейцар, подавая Локшину пальто, — теперь нескоро увидимся.
— А может быть я сюда совсем не вернусь, — с грустью подумал Локшин.
Вечером с небольшим ручным чемоданом он сел в вагон автопоезда Москворецкой дороги, проходившей по берегу Москвы-реки до города Рузы.
Ольга почему-то села в другой вагон.

Глава четвертая.
Николина гора

До крутой и узкой лестнице Ольга, весело вбежала на балкон и положила на плечи Локшина розовые от молодого загара руки. Локшин улыбнулся самодовольной улыбкой счастливого человека и перецеловал один за другим ее пальцы.
— Что? Замечтался? Пойдем, нас там давно ждут.
Локшин нехотя поднялся.
— Идем скорее, воображаю, как меня проклинают на лаун-теннисе. Ну, пойдем, бука…
К лаун-теннису Локшин был равнодушен, но он готов был идти туда, куда шла Ольга. Ступая по усыпанному смолистыми сосновыми иглами мху, от которого подошва становилась блестящей и скользкой, словно полированной, они прошли мимо причудливых ворот новоотстроенных дач к пыльной площадке тенниса. На площадке никого не было.
— Вот и хорошо, — обрадовался Локшин, — мы просто погуляем в лесу.
— Почему же, — ласково, но настойчиво возразила Ольга, — они наверно в курзале.
Мужчины, одетые в белые тщательно приглаженные костюмы, и дамы в не менее тщательно отделанных и тоже белых туалетах подчеркивающих с, огромным старанием добытый у скупого северного солнца загар, облепили плотно приставленные друг к другу столики курзала. Локшин подал Ольге стул и заказал завтрак. Рядом за столиком сидел одинокий молодой человек с сухим, несколько жестким лицом и вдавленными в глубокие орбиты дерзкими глазами.
— Кто это? — шёпотом спросила Ольга:
— Не знаю.
Ольга чуть слышно вздохнула.
— Я сейчас, — с готовностью сказал Локшин и, обратившись к седому профессору, допивавшему уже вторую, бутылку боржома, спросил, кивая на молодого человека:
— Кажется, нашего полку прибыло?
— Да, — равнодушно ответил профессор, — какой-то инженер. Не-то Виглер, не-то Финклер…
Этот ответ вполне удовлетворял Ольгу.
Шумная компания быстро встала из-за столиков. Ольга тоже поднялась и, таща за собой Локшина, пошла к спортивной площадке.
И в курзале и на спортивной площадке Локшину было не по себе. Он не понимал, какое удовольствие находит Ольга в беготне по жесткой и пыльной площадке за бессмысленно подпрыгивающим мячом. Он занялся было подсчетом — сколько ударов выдерживает мяч в течение одного, часа, но почему-то сбился и ему стало скучно. Равнодушно склонив к земле нелепо большой лоб, он стал следить за движениями деловитых и расторопных муравьев.
— Вы меня не знаете, а я вас знаю, — раздался над ним дерзкий голос, и, подняв глаза, Локшин увидел того самого молодого человека, которым заинтересовалась Ольга.
— Инженер Винклер, — отрекомендовался молодой человек, — очень рад хотя и случайно познакомиться с вами. Вы видите перед собой одного из ярых сторонников диефикации.
Нотка почтительности, сквозившая в голосе Винклера, приятно поразила Локшина. Хотя он за эти годы привык к лести, привык слышать за спиной иногда удивленное, иногда ироническое, иногда восторженное ‘Локшин’, но все-таки каждый раз, когда кто-нибудь заявлял себя сторонником его идеи, им овладевало чувство удовлетворения.
— Позвольте, — сказал он, — я, кажется, встречал вашу фамилий.
Вспомнилась тоненькая брошюрка в рыхлой серой обертке, скучные диаграммы и таблицы и унылый казенный шрифт: ‘Инженер Винклер. Теплофикация городов’.
— Я читал вашу книжку. У вас очень интересные идеи.
Локшин невольно прислушался к звукам своего голоса, к поощряющему и благодушно-покровительственному тону, и против воли припомнил давно забытую сцену в уборной Политехнического музея, широкоплечего Сибирякова и его отечески покровительственную похвалу. Под смуглыми скулами Винклера проступила легкая краска.
— Ваше одобрение для меня ценнее десятка похвал.
— А вы надолго, — участливо спросил Локшин, чувствуя прилив искреннего расположения к новому знакомому. — Кстати, — он обернулся и увидел помахивающую ракеткой Ольгу, приближавшуюся к нему, — моя…
Он запнулся и вместо чуть не сорвавшегося с языка непривычного слова ‘жена’ сказал:
— Ольга Эдуардовна Редлих.
— А ведь я ваша поклонница, — едва поздоровавшись, сказала Ольга. — Я прочла вашу книгу и уверена, что скоро о ней будут говорить все…
Винклер холодно поклонился.
Александр Сергеевич, вы помните, я вам рассказывала, о теплофикации, о гигантских калориферах… Чрезвычайно интересный проект.
Слух Локшина неприятно, резнуло необычное ‘вы’. Ольга никогда не скрывала своей близости к Локшину и впервые в присутствии этого сухощавого инженера она держалась с ним как чужая.
— Вас, наверно, избаловали вниманием, — не смущаясь сухостью Винклера, продолжала Ольга, — но позвольте смиреннейшей вашей поклоннице поднесли вам цветок.
С легкой иронией Ольга сделала реверанс, отколола от платья полусухую гвоздику и вставила ее в петлицу инженера. Локшин досадливо поморщился.
— Нам пора, — ревниво сказал он. Ольга враждебно взглянула на него и, обращаясь к Винклеру, скорее уверенно, чем вопросительно, сказала:
— Вы пойдете с нами?
Всю дорогу Ольга держала себя так, словно Локшина не существовало. Он несколько раз пытался втянуться в разговор, и каждый раз Ольга, бросив ему небрежный односложный ответ, возвращалась к прерванному разговору с Винклером.
— Я пройду к себе, — с трудом сдерживаясь, сказал Локшин и, небрежно попрощавшись с Винклером, поднялся наверх. Он ждал, что Ольга окрикнет его, но она как ни в чем не бывало оживленно разговаривала с инженером. Снизу доносился возбужденный голос, Ольги, уверенный баритон Винклера и заглушенный шум посуды. Локшин прислушивался, настойчиво искал в словах Ольги иной, скрытый смысл, все время порывался встать, спуститься вниз и нервно мял сразу согревшуюся подушку.
Голоса внезапно умолкли. Гулко хлопнула, стеклянная дверь. Под чьими-то тяжелыми шагами задрожала терраса.
— А я к вам, Ольга Эдуардовна, рыбку половить…
Локшин вскочил и, перепрыгивая через ступеньки, сбежал навстречу потному, изнемогающему под тяжестью сеток, коленчатых удилищ и сачков профессору Загородному.
— Павел Елисеевич, — обрадованно закричал он и начал разгружать профессора от обременяющих его снарядов.
Винклер заторопился и, особенно почтительно поклонившись Локшину, ушел. Профессор окончательно разгрузился, облегченно расстегнул длинный чесучовый пиджак и грузно сел.
— Кваску бы…
Ольга поспешно вышла из комнаты, и на кухне загрохотала посуда.
— Рыбку-то ловили, Александр Сергеевич? Не пробовали? Напрасно, молодой человек, напрасно.
В минуты добродушного настроении профессор всех называл молодыми людьми.
— И карасей не ловили? Преступное легкомыслие. Кстати, молодой человек, какие это умнейшие бестии…
— Что в городе? — неуверенно спросил Локшин.
— В городе, ответил профессор, торопливо прожевывая ломтик поджаренной в яичнице колбасы, только-что поданной Ольгой, ничего. Пыль. Жарко.
— А наше солнце?
— Что ж — ничего…
— Магазины по ночам торгуют?
— Пожалуй. Только ведь ночью мы все равно спим.
По неопределенным репликам Загородного Локшин так и не понял, что делается в городе.

Глава пятая.
Тревога

Ночью была гроза. Локшина разбудил гром, тяжело прокатывавшийся где-то вдали за темными провалами Москвы-реки, за исчерненными ночью перелесками, за пологими лугами правого, берега. Он лег рано, и, хотя, сейчас было, не позже трех, и сизая муть рассвета едва преступала сквозь штору, Локшин почувствовал, что спать он больше не может.
— Что ты? — сквозь сон спросила Ольга.
— Как-то не по себе…
Тяжелый июльский гром снова прокатился за далекими перелесками, оконные стекла задрожали, на веранде хлопнуло взмокшей парусиной и, словно в тон непогоде, четкий стук в дверь заставил Локшина накинуть летнее пальто и спуститься вниз.
— Телеграмма.
Локшин вскрыл телеграмму тут же у входа перед измокшим от дождя посыльным.
‘Приезжай срочно. На Красном Пути неладно. Экстренно выезжай. Кизякин’.
— Ольга, — крикнул он. Но Ольга уже стояла за спиной.
— Даже здесь, — сказала она, быстрым взглядом впитывая в себя телеграмму. — Неужели они не могут дать тебе хотя бы месяц покою…
— Кизякин не станет зря. — возразил Локшин.
— Нельзя же дергать человека по любому пустяковому поводу, — возмущалась Ольга, — что может произойти на ‘Красном Пути’? Пустяки…
Ольга была в курсе всех дел комитета.
— Я увезла тебя из города для того, чтобы ты отдохнул, а тебя будут беспокоить по каждому пустяковому поводу.
Локшин благодарно посмотрел на Ольгу. Много позже, вспоминая об этой ночи, он не мог простить себе чудовищной слепоты. Если бы он внимательно вгляделся в лицо Ольги, он мог бы заметить, что телеграмма, вызвавшая лишь небрежные реплики, на самом деле на минуту зажгла ее почти неуловимой радостью. Подобно тому, как в шахматной партии партнер, отдавший офицера, знает, что, воспользовавшись доверием противника, он безнаказанно разрушает стройные ряды с тем, чтобы, дойдя до наиболее уязвимого места, спокойно сказать: шах королю — так и Ольга, на короткий месяц отдавшая себя Локшину, знала, что получит взамен полный крах комитета.
— Ты думаешь, — нерешительно спросил Локшин, — я могу не ехать?..
Ему очень хотелось остаться на даче. Он подумал о том, как хорошо сейчас вернуться на свою вышку, распахнуть окно и, впустив влагу после грозового рассвета, спокойно заснуть, чтобы утром, сбежав вниз, окунуться в Москве-реке и потом завтракать вместе с Ольгой на открытой веранде.
— Как хочешь, — равнодушно ответила Ольга.
Автобус довез его до заставы, а там трамвай до ‘Красного Пути’. Судя по телеграмме Кизякина, по впечатлениям последнего посещения завода, он мог думать, что произошло действительно нечто необычное, что завод взорван, разрушен, что рабочие выбрасывают черные и трехцветные флаги, требуют свержения власти, повинной в непрерывкой круглосуточной, работе.
И тем удивительнее было, что милиционер, уныло сидевший в контрольной будке, унылым, совершенно обычным тоном потребовал пропуск, что около завода никого не было, если не считать двух торговок семечками и одного моссельпромщика.
На заводе было людно, стучали станки.
Правда, часть рабочих стояла сгрудившись в группы и разговаривая, но остальные работали как ни в чем не бывало — Как права Ольга, — подумал Локшин.
— Здесь ничего не случилось.
Он пожалел о потерянном утре, о завтраке на высокой веранде, о зеленых далях, об Ольге, о скользком мхе леса, и почти сладострастно думал о том, сколько неприятных вещей наговорит он Кизякину, как высмеет его за бессмысленное паникерство.
Но вместо Кизякина в механическом цехе его ждал окруженный рабочими Миловидов.
— Ну, что? Доигрались? Вот вам ваша диефикация. Что же, товарищи, — сказал он, обращаясь к рабочим, — вот председатель комитета. Это его дело, его, его… Оборудование, прекрасное оборудование получено из-за границы и нате вам — консервация. Нет, Локшин, как хотите, а рабочие правы. Вот и добились — забастовка…
— Какая же забастовка, — вмешался высокий парень, в котором Локшин узнал знакомого ему ударника Васильева, — я — бастую? Коммунист? Что ж это ты мне такие слова бросаешь?
— Ну, ладно, не будем спорить о словах. — ответил Миловидов, — но что же это за планирование. За такое планирование — к стенке…
Локшин растерянно оборонялся. Снова, как и всегда, он чувствовал, что говорить здесь он не в состоянии, что он говорит не то, не по существу.
— А может быть, они в самом деле правы? Может быть, действительно здесь вредительство. О вредительстве говорят и Миловидов, и Васильев, и рабочие.
Но где же оно? В комитете? Приказ о консервации он отдавал сам. Значит он, Локшин, вредитель? Чепуха!
Со скоростью киноленты перед ним промелькнули лица Лопухина, Андрея Михайловича, Паши, вынырнуло и растаяло лицо Ольги, длинные усы Кизякина.
— Кто же? Может быть, Паша? Да если бы он и захотел, — что он? Ничто!
— Товарищи, — говорил Локшин, — консервация вызвана необходимостью. Поймите, наконец, что концентрация производства принесет нам…
Он говорил длинно и витиевато, не по существу:
— Это не то, все это не то… — думал он, но продолжал говорить так же казенно, так же длинно, так же витиевато. По мере того, как он говорил, он чувствовал, как тают последние остатки внимания рабочих, как все сильнее и сильнее слышится голос Миловидова.
— Приехал, — на ходу бросил Кизякин и, не обращая внимания на присутствие Локшина и рабочих, набросился на Миловидова:
— Да где твои глаза были? А, еще в облсовете! Да тебя повесить надо, супин ты сын!..
— Я вас за такие слова в цекака, — начал было Миловидов, — я член партии…
Кизякин длинно и нехорошо выругался. Локшин взглянул на рабочих, — те, казалось ему, сочувствовали Кизякину.
— Да пойми ты, — до забастовки довел! — возмущался Кизякин.
— Какая же забастовка, — подумал Лакшин. — Что он путает?..
Кизякин оставил, наконец, побагровевшего Миловидова и, сердито схватив Локшина за рукав, потащил его к выходу.
— С вами, ребята, мы еще поговорим, — сказал он на ходу двинувшимся за ним рабочим.
Локшин чувствовал благодарность к Кизякину: Кизякин выручил его от ненужных упреков Миловидова. Но Кизякин, предварительно убедившись, что рядом с ними во дворе нет никого, с такой же яростью, с какой только-что обрушивался на Миловидова, прокричал:
— А ты, сволочь, вредителей прикрываешь! До забастовки довел!
Локшин хотел что-то возразить, но Кизякин был уже далеко. Локшин растерянно побрел по заводу и, выходя, окрикнул встретившегося во дворе Ипатова.
— Что же вы, черти, на самом деле бастуете?
— Какая там забастовка, — посмеиваясь, ответил Ипатов, — обыкновенно — волыним…

Глава шестая.
Столовая ‘Четвертак’

— Вредительство, — размышлял Локшин, взбираясь на высокий империал автобуса. — Надо же выдумать…
Но не слишком ли много внимания уделяют сейчас за границей и комитету и диефикации.
— Борьба направляется оттуда, — думал Локшин. Оттуда — это были Берлин, Париж, Лондон, это были истерические передовые белогвардейских газет, утверждавших, что диефикация сокращает человеческую жизнь на одну треть, что проведение ее есть бесчеловечнейшее из предприятий бесчеловечнейших большевиков. Оттуда — это были выступления французского премьера, это были, наконец, запросы твердолобых в палате общин:
— Известно ли господину министру иностранных дел, что комитет по диефикации является отделением Коминтерна? Знает ли господин министр, что между диефикацией и последними событиями в Ирландии и Индии существует тесная связь? Не может ли, наконец, господин министр сказать, не являются ли арестованные во время последних беспорядков в Дублине иностранцы прямыми агентами комитета по диефикации?
После дачи в Москве было нестерпимо. Москва встретила Локшина, как встречает она каждого дачника, некстати променявшего прохладу соснового леса, в котором нет-нет на опушках обгорелые пни покрываются первыми янтарнопрозрачными опенками, на сухой зной ремонтирующегося города. Запах асфальта, густые облака цементной пыли, гарь и копоть неприятно подействовали на него.
Матовые фонари у подъезда комитета почернели от пыли, в вестибюле ломала дверь, уродливая горка кирпичей прислонилась к исщербленной стене, шкафы и столы переменили привычные места, тесно скучившись в единственной не подвергшейся летнему разгрому комнате. Между заводом и комитетом Локшин успел побывать в цека и ВСНХ, и в ВЦСПС, все как на зло без результата, то не было нужного человека, то он оказывался занят ка заседании, то был в отпуску. Но те немногие, с кем ему пришлось столкнуться, переводили разговор, на события на ‘Красном Пути’, ругали Миловидова и губотдел металлистов, а заканчивали неизменно тем, что начав отдуда-то издалека, советовали Локшину как следует отдохнуть, уехать подальше от Москвы и в конце кондов — переменить работу.
Локшин с трудом разыскал свой письменный стол. На столе, усевшись между бронзовой чернильницей — подарком комитету по диефикации от рабочих меднолитейного завода — и кожаным бюваром для срочных дел, расположился Кизякин. Он уже вернулся с завода и теперь вокруг него стояло несколько незнакомых Локшину рабочих.
Локшин ждал, что Кизякин снова обрушится на него. Однако, Кизякин как ни в чем не бывало приветливо обратился к Лакшину:
— Ты что ж так долго? На дачу сегодня поедешь? — спросил он, — А мы тут совещание устроили. Это вот с АМО, этот с ‘Каучука’, этот с ‘Русскабеля’. Хочешь — послушай, а то ты ведь отпускной, мы и без тебя.
Увидев Локшина рабочие замолчали, один из них потушил только-что закуренную папиросу и, не найдя пепельницы, ткнул ее в чернильницу. Локшин хотел о чем-нибудь спросить представителей заводов, понимал, что это даже необходимо, но не нашел ни одного подходящего, слова. Бросив несколько незначащих фраз, он прошел к Лопухину.
— Александр Сергеевич — с деланной приветливостью встретил его Лопухин и тотчас же склонил над столом модные бакены. В этих склоненных бакенах и выжидающе застывшем над листом графленой бумаги пере Локшин почувствовал тревожную напряженность.
— Алексей Викторович, я специально приехал, — начал Локшин и запнулся. Он хотел сказать, что приехал специально для того, чтобы выяснить, вполне ли обосновано распоряжение о консервации ‘Красного Пути’, для того, чтобы проверить, не допущена ли ошибка, что он приехал сегодня в комитет для того, наконец, чтобы прямо в упор поставить тот вопрос который мучил его последнее время неясными подозрениями.
Но вместо этого Локшин спросил:
— А что на заводе ‘Вите-гляс’?
— Ничего, — равнодушно ответил Лопухин, — только..
Вечное перо припало к бумаге и оставило на ней черное расплывающееся пятно. Бакены взметнулись вверх и опять упали.
— Только последнюю смету нам не утвердили. Денег не дают.
Последняя смета, о которой говорил Лопухин, была сметой на ремонт оборудования завода. Некоторые специфические условия нового производства не были предусмотрены, и в первые же месяцы оказалась необходимость в ремонте, невыполнение которого могло привести к самым нежелательным последствиям.
— Ну, и что же вы? — с тревогой спросил Локшин.
— Хлопочем, — уклончиво ответил Лопухин и, подняв ставшие неожиданно ясными глаза, добавил: — о чем вам беспокоиться, Александр Сергеевич, ведь вы в отпуску.
Локшин понял, что здесь, в учреждении, основанном им, в учреждения, где каждая мелочь была им продумана, он, как это ни странно — чужой.
Внимательные уши Паши вынырнули из-за двери и спрятались. Паша даже не вышел. С затаенным, чувством обиды Локшин ушел из комитета и сел в запыленный вагон подземки.
Желтые, вечно ночные стены тоннеля пробежали мимо окон. На остановках вместе с новой толпой пассажиров в вагон вползала удушливая струя копоти. Нервная кондукторша до хрипоты ругалась с настойчивыми пассажирами, упорно отказывавшимися понять, что вагон не резиновый и местов в проходе нет.
На Страстной, все еще не решив, куда он поедет, — к Сибирякову или по поручению Ольги за покупками: несмотря на внезапный отъезд и ночную тревогу, Ольга не забыла дать ему десяток поручений, — Локшин зашел в столовую.
Недавно открытая в специально отстроенном здании, столовая эта была предметом гордости МСПО. В ней был конвейер, по которому двигалась воловья туша, из глыбы синеватого в фиолетовых клеймах мяса превращавшаяся в жирные яйцевидные, утопающие в томате битки соус метрдотель. Здесь были автоматические подъемники, почему-то в назначенный час застревающие между третьим и четвертым этажами, здесь были, наконец, автоматы, всего лишь за четвертак снабжающие посетителя самым разнообразным ассортиментом кушаний, начиная от, сосисок с капустой, кончая салатом ‘весна’? — но почему-то редкий обладатель четвертака мог воспользоваться преимуществами новых аппаратов: обычно фишка не пролезала в отверстие, угрюмый официант предлагал опустить в другой автомат, но и в том из узкой щели безнадёжно торчал царский пятиалтынный.
Столовую эту в Москве так и называли — ‘четвертак’ и лишь немногие удосуживались прочесть почти невидную снизу небольшую вывеску: ‘Столовая имени Юрия Олеши’.
Если бы заинтригованный посетитель стал расспрашивать, то весьма вероятно, что дежурный буфетчик, в третий раз сказав рассеянному человеку с талоном, что битков нет, и, пренебрежительно отвернувшись от него, объяснил бы, что столовая названа так в честь какого-то Олеши, а кто он был — в точности неизвестно, но, кажется, ветеран труда и изобретатель конвейера для битков соус метрдотель.
Локшин взял порцию битков, кое-как подцепил на единственный заржавленный зуб единственной оказавшейся в конвейере вилки разваливающийся биток, понюхал пропахший несвежим салом комок и, оставив его на тарелке, направился к выходу. Швейцар загородил дверь:
— А карточка?
Локшин по рассеянности забыл уплатить. У кассы тянулась длинная очередь. Локшин встал за дамой в старомодной мантилье, углубился в невеселые мысли и очнулся только тотда, когда знакомый до боли голос прокричал над самым ухом:
— Следующий!
За сверкающим алтарем автоматической кассы он увидел помолодевшую и как-то подтянувшуюся Женю.
— Ты? — сказал он и тотчас же поправился. — Вы?
Женя, не отвечая, взяла его карточку, подсчитала итог, и только по тому, как прыгал в ее руках карандаш, было видно, что она взволнована и озадачена не меньше Локшина.
Локшин не видел Жени давно, — скандал, устроенный ею перед поездкой в Кремль, был последним. Уже давно она не писала ему, не звонила, не заходила в комитет. И если первое время это радовало Локшина, то теперь было неприятно: он не ждал, что Женя так скоро забудет о нем.
Услужливый Паша, правда, гадливым шепотком иногда давал ему понять, что он встречается с Женей, что к Жене частенько заходит Сибиряков, и что между Женей и Сибиряковым что то есть. Вспомнился Локшину и последний разговор с Сибиряковым о Жене, когда Локшин пожаловался ему на сцены, устраиваемые Женей, тот вместо сочувственных слов, сердито засопел трубкой и так же сердито уронил:
— Все вы мастера жен бросать!
Как Женя живет, какие отношения у нее с Сибиряковым прав ли услужливый Паша — вот что занимало Локшина. Но вместо всего этого он спросил:
— Вы служите? Давно?
— Служу, — быстро ответила Женя, — и очень довольна. С вас восемьдесят семь. Ты женился?
Кто-то больно надавил плечо, еще кто-то ударил Локшина ридикюлем по руке и он пригнувшись, влез головой в окошечко кассы.
— Елка скучает, спрашивала о тебе, — сказала Женя, взволнованно придвигая сдачу, — получите Вам тринадцать.
— Хорошо, — ответил Локшин, — я постараюсь…
Негодующая очередь окончательно оттеснила его, он обернулся, но кроме знакомого узла каштановых волос над блестящей клавиатурой кассы ничего не увидел.
Выйдя на улицу, он из ближайшего автомата позвонил Сибирякову.
— Уехал в Ленинград.
— Надолго?
— Недели на две.
Сиреневая пелена наступающего вечера быстро опускалась на задыхающуюся Тверскую. Суетливая беготня по магазинам, стояние в хвостах, грубые окрики приказчиков, многообразие ассортимента вещей, заказанных Ольгой — а тут был и только-что вышедший десятый том Клима Сангина, и объёмистый курс термодинамики, и заграничные чулки, обязательно марки ‘Виктория’, и два кило пиленого сахара, и консервы, и платье, которое надо было получить от портнихи, — все эти поручения заняли несколько утомительных часов.
Когда, обвешанный многочисленными покупками, он вышел от портнихи, над колодцем двора в черном, душном небе плавились звезды. Но левый над багровеющими крышами край ночного неба был весь в зеленовато-прозрачном зареве. Локшин спустился по Тверской: выхваченные чудовищной лавиной света дома напоминали феерические города киносъемок. Искусственное солнце академика Загородного исполинским маяком возвышалось над зданием Моссовета. — издали оно казалось сильно увеличенной, окруженной мигающими кольцами зеленоватой переливающейся луной.
У Моссовета и в сквере на скамьях, на каменных карнизах ограды сидели и лежали полуголые подростки.
— Ты ореховым маслом мажься, — кожа не шелушится, — услышал Локшин молодой женский голос.
— Нюрка совсем коричневая.
— Она и на Клязьме и две недели загорает.
Локшин недоуменно взглянул на загорающих под искусственным солнцем людей и с удивлением убедился, что ярко освещенные спины были действительно покрыты бронзовым слоем загара.
В вагоне автопоезда Локшин развернул купленные днем газету и еженедельники. Первое, что бросилось ему в глаза это кричащий заголовок ‘Голоса’: ‘Еще о миллионах, брошенных на ветер. РКП начинает ревизию. Диефикаторы и их делишки’.
‘Планирование, проводимое комитетом, — писал в очередной статье Бугаевский, — является заведомо вредительским актом. Достаточно напомнить о консервации ‘Красного Пути’ вопреки воле рабочих и профорганизаций’.
Не было ни одного смертного греха, в котором был бы неповинен злосчастный комитет по диефикации и его фактический руководитель. Очередной фельетон, написанный тем же Бугаевским, доказывал, что если Локшин и его ‘теплая компания’ еще находятся на свободе, то объясняется это только нашей мягкостью и безразличием. Комитет непроизводительно расходует отпущенные ему суммы. Искусственное солнце Загородного представляющее не что иное, как сильно увеличенную кварцевую лампу, потребовало дорогого заграничного оборудования, а неизвестно, оправдает ли себя этот опыт. В лучшем случае солнце это можно будет использовать в качестве одного из аттракционов парка культуры и отдыха. Завод ‘Вите-гляс’ давно затоварился производя дорогую и никому ненужную продукцию.
— Мы надеемся, — заканчивались почти все статьи, — что прокуратура и РКП не преминут заглянуть в тайники пресловутого комитета и вывести на чистую воду тех, кто под флагом ‘научной’ работы устроил выгодное для себя ‘дельце’.
Дальше в коротенькой заметке, за подписью ‘Монтер’ сообщалось, что администрация завода ‘Вите-гляс’, хвалящаяся якобы полной рационализацией производства, не может додуматься до такой простой вещи как замена грозящих самовозгоранием проводов.
‘Несмотря на многочисленные наши заявления. — писал Монтер, — администрация глуха, как тетерев. А откуда берутся средства на ненужную никому командировку за границу одного из воротил комитета по диефикации академика Загородного?’
Локшин с досадой вышвырнул газеты за окно и поспешно перелистал журналы. Но ни один из журналов ни словом не упоминал о диефикации. Лишь в ‘Журнале для женщин’ на последней полосе был дан портрет очень хорошо одетой с лицом мировой звезды экрана девушки, на фоне зубчатых колес и шестеренок с невыразительной надписью:
— В диефицированной Москве.
Несколько строк о диефикации Локшин нашел и в ‘Огоньке’. В отделе ‘Окно в мир’, рядом с фотографией редкостного пуделя, купленного в Лондоне герцогом Соуптгемским за баснословную сумму, занимая точно такое же место, находился, снимок с решетчатого цоколя искусственного солнца и под ним в трех строках сообщалось нечто невразумительное об усилении ночного освещения Москвы.
Отбросив журналы, Локшин высунул из окна разгоряченную голову. Вдали россыпью пестрых огней переливалась Москва.
— Город энтузиастов, — с горечью подумал Локшин.
У самой дачи он различил в темноте смутную фигуру с огромным портфелем.
— Паша, — с удивлением узнал в этой фигуре Локшин делопроизводителя комитета.
С ужимками и смешками Паша рассказал о том, что Алексей Викторович тотчас же после ухода Локшина вспомнил, что на некоторых бумагах требуется обязательно подпись или Сибирякова или Локшина. Сибиряков уехал в Ленинград, значит остается один Локшин.
— Что за чепуха, — проворчал Локшин.
— Где ваши бумаги, давайте.
Паша развернул портфель и тут же, на полутемной террасе Локшин подписал несколько, на его взгляд, совсем неважных бумаг, думая в это время о том, что Ольга, спит, что Ольга не дождалась его, что Ольга не могла его встретить.

Глава седьмая.
Инженер Винклер

Плотная, слегка выпуклая желтая шляпка гриба была покрыта росистой слизью, отчего в запутавшихся в хвое солнечных лучах казалась обмазанной маслом. Локшин осторожно подрезал ножку и бросил масляк в корзину. Рядом, сквозь мшистую поросль проступал второй такой же гриб. Локшин отшвырнул фуражку и, усевшись на колени, начал собирать грибы. Желтые, коричневые, красноватые шляпка проступали то тут, то там.
— Ольга, — торжествующе закричал он. Но Ольга не отозвалась.
Локшин торопливо собран грибы а зашагал вслед далеким тающим в перелесье голосам. Медлительные сосны словно нехотя расступились, зеленым прудом расплеснулась лесная поляна. У расщепленного грозой дерева, разбросав по траве вымышленные цветы пестрого платья, сидела Ольга и подняв голову, внимательно слушала Винклера. Локшин торжественно поднял корзину.
— Глядите. А ты не слыхала — я тебе кричал!
Винклер прервал разговор и, заглянув в корзину, почти пренебрежительно сказал.
— А я думал — белые.
— Белые, — обиделся Локшин, — где вы их найдете. Масляк не хуже.
— Конечно — согласился Винклер — Я согласен с Ольгой Эдуардовной, что даже эти грибы, — он указал на огромный огненный мухомор, высунувший шляпку из Ольгиной корзинки, — не хуже вот этих…
Винклер нагнулся, приподнял тяжелый кузовок и вывалил на землю десятка два коричнеголовых крепышей. Здесь были подосиновики, подберезовики и приземистые увальни — боровики. Локшин взглянул на вырванные с землей ножки грибов и, стараясь скрыть раздражение, полушутливо сказал.
— Что за хищная манера вырывать грибы с корнем.
— Какие вегетарианские наклонности, — заметила Ольга — не все ли равно.
— Этим вы портите грибницу.
— Охота тебе в такую жару лекции читать, — оборвала его Ольга. Локшин умолк, взглянул на ее вдруг заскучавшее лицо, на упорно молчавшего Винклера и почувствовал себя лишним. В последнее время всегда выходило так, что они были втроем или вместе с утра шли за грибами, или Винклер попадался им на прогулке, или случайно но минута в минуту, они встречались в курзале.
— Пойдемте, — вопросительно сказала Ольга.
В нескольких шагах от поляны, огибая выдвинувшиеся упрямыми уступами столетние сосны, тянулась изъезженная, в крутых песчаных ухабах лесная дорога. Ольга шла впереди, задумчиво ломая хрупкую шляпку мухомора, Локшин понуро шел позади, тяжелая корзинка неприятно отдавливала руку, и день, начавшийся чудесной звонкой зарей, казался тусклым и душным.
Солнце, уже низкое, уже покрасневшее, приблизилось к флюгеру резной в башенках дачи. За решетчатым высоким забором потемневшие клумбы изнемогали под тяжестью пышных, словно выдавленных из бархатистой парчи георгин. Терпкий и сладкий запах табаку остановил Ольгу.
— Жаль что у нас на даче нет цветов, — сказала она.
За забором, за клумбами за тщательно расчищенными желтыми дорожками оранжевым шаром пылал под отдернутой парусиной террасы кипящий самовар. Чуть-чуть лиловеющая скатерть, ваза с фруктами, лысый человек в мягкой рубашке, полная дама в цветастом капоте, несколько подростков и приехавший из города гость с соломенной шляпой, принужденно прижатой к груди, — от всего этого веяло соблазнительным дачным уютом.
— В запахе табака, — вкрадчиво сказал Винклер — есть что-то напоминающее запах моря. Впрочем — он внезапно отшвырнул корзинку, — я сейчас.
Уверенно подойдя к забору, он слегка присел и, сделав кошачий прыжок, ловко уцепился за край утыканной гвоздями ограды.
— Артур вы с ума сошли, — крикнула Ольга.
Винклер предостерегающе приложил пялец к губам, перескочил не зацепившись за гвозди забор и крадущейся походкой пробирался к увенчанной шаром клумбе.
— Он сумасшедший — там собака…
Флегматичный дог лениво уложив крутую голову на длинные лапы вытянул на песке тигровое поджарое туловище. Винклер быстро приближался к клумбе. Дог поднял голову, настороженно присел и сделал угрожающее движение.
— Смотри! — испуганно сказал Локшин.
Ольга подбежала к забору и молча приникла к решетке. Винклер, словно не замечая собаки, шел прямо на нее, и в тот момент, когда Локшин решил, что напружинившийся, сразу налившийся мускулами дог бросится на дерзкого налетчика, собака неожиданно взмахнула прямым сильным хвостом, ткнулась мордой в колени Винклера и тотчас же отойдя в сторону, спокойно улеглась на песок.
— Простите мне мальчишескую выходку, — как ни в чем не бывало, сказал Винклер, подавая Ольге цветы, — я давно не озорничал.
Люди на террасе по-прежнему пили чай, вежливый гость положил шляпу на стол, пылающий шар самовара раздвоился и рассыпался синеватыми брызгами, собака, уныло зевнув, вплотную подошла к забору и оттуда умными, густыми, как чернослив, глазами смотрела на Винклера.
— Мне ведь такие штуки не впервые, — словно оправдываясь, объяснял Винклер. Локшин заметил в глазах Ольги смотревшей на Винклера такое же выражение как в глазах прижавшего влажную морду к решетке и не отрываясь следившего за Винклером дога. — В свое время мы проделывали не такие номера. Ведь я был беспризорным…
О своем прошлом Винклер никогда не рассказывал. Локшин с удивлением узнал, что этот безукоризненный джентльмен несколько раз бежал из детских домов и приютов для дефективных, исколесил всю страну, путешествуя на буферах и подножках и в свое время оказывал способности к карманным кражам не меньшие, чем впоследствии к точным наукам.
— Из меня мог выйти первоклассный ширмач, — хвастливо сказал Винклер. Я думаю, что все-таки лучше быть хорошим ширмачом, чем посредственным инженером.
Около дачи Загородного Винклер откланялся, заботливо приколов подаренный Ольгой измятый цветок и скрылся в лесу.
Когда они остались вдвоем, поток обидных и жестоких слов обрушился на Ольгу.
— Зачем она увезла его на дачу. Ради нее он бросил все, ради нее в решающий момент оставил поднятое им дело, как мальчишка таскается с ней за грибами, неужели этот отъезд нужен был ей для того, чтобы издеваться над ним, дразнить его Винклером.
Ольга с деланным спокойствием выслушала его и безразличным тоном ответила:
— Если тебе здесь неприятно — можешь ехать в город.
И, чуть переменив интонацию, прибавила:
— Теперь мы можем вернуться в город. Ты, кажется, уже отдохнул.

Глава восьмая.
Взрыв

Константин Степанович выколотил трубку и начал заботливо заклеивать бумажками треснувшую пенку.
— Нужны срочные меры. Ты старый партиец, член цека, — настаивал Локшин, — надо прекратить травлю.
— А зачем? — флегматично спросил Сибиряков, продолжая возиться над трубкой. И откинувшись на спинку кресла, то прячась, то вновь выплывая из сизого табачного дыма, начал рассказывать длинный никакого отношения к разговору не имеющий эпизод из французской революции.
— Я не могу в таких условиях работать, — прервал его Локшин. — Я отказываюсь.
— Что ж, — спокойно ответил Сибиряков, — дело хозяйское… Да чего ты раскис, не понимаю, — уже раздраженно добавил он, — не может же все идти как по маслу.
Выйдя из кабинета. Локшин в коридоре встретил Кизякина.
— А я к Константину Степановичу.
— А что? — с тревогой спросил Локшин.
— Да так, кое-какие дела…
Уклончивость Кизякина поразила Локшина не меньше, чем сухость Сибирякова. Что произошло? Почему на даче его не раз и не два беспокоили работники комитета, то он видел ожидающего его Лопухина, то приезжал с бумагами Паша, — без него они не могли обойтись, а теперь когда он приехал, оказывается, что он ни кому не нужен, что он может спокойно не являться в комитет, не думать о делах, — все делается без него и помимо него, никто не считает своим долгом даже осведомлять его о работе.
Позвонив Ольге и не застав ее дома, он решил поехать на завод ‘Вите-гляс’.
В мерцающей сетке дождя крутые стены завода неприветливо встретили его. Обычно переливающиеся в волнах дрожащего света цехи окутывала хмурая одурь. И на станках и на обычно сверкающих дисках приборов, и на лицах рабочих лежала печать уныния и недовольства.
В заводоуправлении было сонно. Вялый конторщик, безразлично вертя в руках пресс-папье, нехотя выслушивал настойчивую горячую речь черноусого сухощавого человека в резиновой, пузырем надувшейся прозодежде. Человек этот, заметив вошедшего Локшина, бросил на него враждебный взгляд и, прекратив разговор, боком пробрался к двери.
— Рабкор, — иронически кивнул вслед ушедшему черноусому человеку конторщик. — Что поделаешь, действительно требуется ремонт, он прав, но где мы возьмем деньги. Ведь ремонт сметой не предусмотрен.
— Разве дополнительное ассигнование до сих пор не получено? — удивился Локшин.
— Со дня на день обещают.
Локшин беспомощно толкнулся в запертую дверь кабинета директора завода, прошел опустевшими на время обеденного перерыва цехами и, отпустив автомобиль, медленно побрел по лоснящемуся от дождя шоссе Энтузиастов. Он миновал окруженные просторными палисадниками семиэтажные, словно сложенные из стеклянных, обрамленных бетоном кубиков дома, рассеянно остановился у витрины универмага, заглянул во двор первого в СССР круглого, вращающегося на оси дома отдыха металлистов, задумчиво поглядел на копошащихся у вновь строящегося дома рабочих и вдруг инстинктивно поднял голову.
За забором постройки слышался неясный. но тревожный шум. С пугающим звоном и визгом пролетели пожарные автомобили.
— Горит где-то, — сказал один из рабочих, бросил лопату и, облегченно вздохнув, начал свертывать папиросу.
Из-за крыш в рыхлое пасмурное небо гигантским винтом впивался столб черного дыма.
— Завод, — подумал Локшин. — Но ведь я был там только сейчас…
По шоссе бежали радостные, возбужденные неожиданным событием мальчишки. Прихрамывая, ковылял старик в жестяных очках, бежали женщины, на ходу пристегивая портупею, тяжелыми сапогами топал встрепанный, милиционер.
— Где горит? — спросил Локшин, поравнявшись с хромым стариком.
— Где же, как не на Витой Грязи, — словно удивляясь неуместному вопросу, ответил старик и злорадно прибавил: — давно бы так окаянных…
Коричневый от грязи мальчуган впопыхах наскочил на Лакшина и чуть не сбил его с ног. Локшин нагнулся за оброненной шляпой, а когда поднялся, старика уже не было: по шоссе, расталкивая все густевшую толпу, неслись автомобили с людьми в военной форме.
— Я ведь только там был. Как дико…
Сильный, похожий на орудийный салют удар прервал его размышления. Локшин отчетливо увидел, как, внезапно расколовшись на десятки частей, массивная витрина универмага выскользнула из бетонной рамы и звонким дождем обрушилась на тротуар.
— Взорвались! — радостно крикнул один аз бегущих, — сейчас еще будет.
Черный дым за крышами внезапно раздвоился, багровый огненный столб отделился от него, уродливой дутой вытянулся в зардевшем небе и кометой вздернулся кверху. Придерживая срывающуюся от ветра шляпу, чувствуя тяжелые удары заколотившегося сердца. Локшин, обгоняя мальчишек, побежал к месту пожара.
Завод был оцеплен.
— Нельзя, гражданин. Нельзя.
— Я — Локшин…
— А кто бы то ни было — нам все равно.
Порывшись в карманах, Локшин с трудом отыскал постоянный пропуск и после недолгих переговоров проник за ворота.
— Ничего особенного… Обыкновенное несчастье, — чужим голосом сказал встретившийся на пути директор завода. Небритая в рыжей щетине челюсть его дрожала. — Ничего особенного, — повторил он, — но есть жертвы…
Горел крайний, отделенный от остальных корпусов цех. Рядом дымились развороченные стены заводского склада.
— Гражданин, не мешайте, отойдите в сторонку, — сердито прикрикнул на Локшина пожарный и больно задел его тяжелой шлангой. Дым из черного становился серым, оранжевые языки пламени, внезапно укоротившись, беспомощно заметались под обгорелыми стропилами, пламя, сдаваясь, шипело под мощным напором воды.
По ту сторону склада, где был вплотную примыкавший к стене домик заводоуправления, валялись вывороченные, исковерканные рамы, огромным уродливым листом свисало железо разломанной крыши, беспомощно мокли обломки мебели и измятые листы бумаг.
Кое-как Локшин добрался до входа. В груде разодранных регистраторов, расщепленных стульев, обрывков материи он с пугающей четкостью увидел белый с черной рваной каемкой оторванный палец. Омерзительный, пронизывающий насквозь страх овладел им, и с тошнотой, подступающей к горлу, он выскочил во двор. По двору равнодушные санитары медленно волочили на носилках что-то темное, покрытое нечистым брезентом. Из-под брезента, свешиваясь с носилок, падала изуродованная голова. В сознании Локшина встало лицо черноусого рабкора.
— Если бы еще полчаса — и меня…
Локшин ощутил острую невольную радость и сейчас же устыдился. На чьей совести изуродованный черноусый монтер и разорванный взрывом конторщик? Кто виноват?
Он снова вспомнил сиротливый палец, белеющий на рваной папке обрызганного кровью регистратора и почувствовал себя величайшим преступником.

Глава девятая.
Конец карьеры

— Саня!
Услышав знакомый голос, Локшин вздрогнул и, не обращая внимания на предостерегающие жесты конвоира, бросился к выходу. Перед ним заплаканная, волнованная, с сияющими от боли и радости глазами, стояла Женя.
— Я так счастлива, так счастлива!.. Мне говорили, что тебя…
Только много позже Локшин понял, что хотела сказать ему Женя. Легенды, ходившие по городу об арестах в комитете по диефикации, о раскрытии вредительской организации, породили слухи о том, что и Локшин и Лопухин и, кажется, Андрей Михайлович расстреляны.
— Я ищу тебя по всей Москве… Значит неправда… Но почему и газетах…
— Газеты по обыкновению раздувают дело, — ответил Локшин, — они рады были бы, если бы меня расстреляли.
Они — это были Буглай-Бугаевский, лиловый старикашка, Миловидов и даже, может быть, Сибиряков, который не мог вовремя поддержать его, Локшина.
Свидание с Женей было полной неожиданностью для Локшина. Он знал, что подследственным свидания не разрешают, но если кто и мог прийти к ному, то, может быть, Кизякин, может быть, Ольга, но никак не Женя. Но как раз именно перед Женей он мог высказать откровенно все, что наболело за последнее время.
— Они спят и видят меня конченым человеком. Ты пойми, какие они мерзавцы…
И, захлебываясь от возмущения и обиды, он начал рассказывать Жене о травле, об охлаждении Сибирякова, о двойственном поведении Кизякина, о взрыве на заводе, об аресте.
— Меня обвиняют бог знает в чем. И бездействие, и вредительство, и попустительство… А кто виноват? Кто не отпускал денег на ремонт? Я?..
Надо было в течение короткого пятиминутного свидания рассказать все. И о похоронах убитых во время взрыва рабочих, об унизительном чувстве страха, смущения и растерянности, которые он испытывал тогда, о том, как какая-то старуха, по-видимому, родственница одного из убитых при взрыве подошла к нему и прямо в лицо сказала: ‘Ты убийца’, и о неожиданном для него аресте Лопухина и вслед за ним целого ряда видных работников комитета и его комиссий, о том, как его самого вызвали к следователю — товарищу Клаасу, как следователь после короткого разговора, после нескольких бессмысленных и не относящихся к делу вопросов сказал ему:
— Пожалуй, вам придется некоторое время побыть у нас.
Надо было рассказать о том, что он не виноват ни в чем, что происки его многочисленных врагов останутся без результата, что дело его не погибнет и что он сам, наконец…
— Ты напрасно так беспокоишься, — сказал он Жене, — со мной ничего не может случиться…
— Замучили тебя, — таким тоном, каким разговаривают с детьми, ответила Женя и нерешительно погладила его рукав. Эта осторожная ласка тронула Лакшина.
— Если бы они хоть обвинение мне предъявили, — дрогнувшим голосом сказал он.
Конвойный нетерпеливым движением дал знать, что свидание кончилось.
Только на двенадцатый день после ареста Лакшина снова вызвали к следователю.
Он снова, как и в первый раз долго шел, на этот раз сопровождаемый конвоиром, по длинному коридору, снова прочел на эмалированной дощечке кабинета наспех наклеенный листок, на котором было написано: ‘следователь по особо важным делам Т. Клаас’, безусый молодой человек, как и тогда, пригласил его сесть.
Но на этот раз допрос продолжался два часа.
Следователь, подробно ознакомившись с делом, задавал Локшину десятки вопросов, настойчиво расспрашивал о множестве не относящихся к делу мелочей, копался в подробностях.
— Какое отношение имеете вы к гражданке Редлих? — спросил он.
— Я думаю, — покраснев, ответил Локшин, — что к делу это никакого отношения не имеет.
— Вы уверены? — переспросил его следователь, но больше уже к этому вопросу не возвращался.
По мере того, как шел допрос, Локшин все больше и больше убеждался, что против него никаких материалов не имеется, самый арест — результат недоразумения.
— Во время отпуска вы подписывали какие-либо бумаги, исходящие из комитета?
— Иногда присылали бумаги на дачу.
— Вы помните содержание этих бумаг?
— Конечно. Я не подписывал ни одной бумаги не читая.
— Значит, вы признаете, что не приняли мер к предотвращению взрыва на заводе ‘Вите-гляс’ и накануне самого взрыва подтвердили что ремонт не нужен…
— Я подтвердил, что ремонт не нужен? Наоборот…
— Вы говорите… — ехидно сказал следователь и извлек из папки бумажку с бланком общества, на которой черным по белому стояло:
‘Комитет по диефикации считает ремонт осветительной сети на заводе преждевременным…’
А под этим уничтожающим Локшина текстом стояла его собственноручная подпись.
Следователь продолжал:
— А вы знали о существовании вредительской организации?
Тогда Локшин, действительно, ничего не знал. Он не знал о том, что Лопухин был руководителем вредительской организации, которая путем неправильного планирования, консервации наилучше оборудованных заводов, переассигнования средств и неправильного их направления пыталась сорвать работу комитета, сорвать дело диефикации страны. Он не знал, что в эту организацию входили виднейшие работники плановой комиссии, работники технической комиссии, управляющий делами комитета Андрей Михайлович, даже малозаметный Петухов.
И ему, Локшину, поверили. Он был освобожден. Он получил спокойную работу в Госплане. Он мог уже в течение двух лет не думать о делах, связанных с его пребыванием в комитете.
Но зато теперь, сидя в своей комнате в Центральной гостинице за письменным столом, заваленным грудой бумаг бумажек, сохранивших от забвения самые мелкие из мельчайших эпизоды, — теперь он знал больше всех, даже больше чем мог узнать в то время сам следователь до особо важным делам товарищ Клаас.
Несколько строк на зеленоватой бумаге, несколько строк, до сих пор не замеченных им, открыли ему все.
— Ольга!
Значит приказ об отмене ремонта, подписанный им, был когда-то подсунут ему Ольгой. Паша привез папку с бумагами — она подменила бумаги. Она была хорошо знакома с Лопухиным. Она действовала по заранее обдуманному плану. И она бросила его в тот момент, когда он был уже не нужен делу и, следовательно, не нужен ей. Винклер — только предлог. А может быть, она ушла к Винклеру, чтобы так же мешать его делу, так же срывать его работу, как она срывала работу по диефикации СССР.
— Ольга! Так обмануть…
Он не простит ей. Он отомстит. Его обязанность сейчас же осведомить об этом. Где товарищ Клаас? Или нет, сначала надо пойти в комитет…
Локшин сбросил ненужные теперь бумаги в ящик, захлопнул его вышел из гостиницы.
В комитете шла обычная суета, стучали автоматические пишущие машинки, щелкали арифмометры. Локшин надеялся, что его приходу удивятся будут его расспрашивать, улыбаться, допытываться, не собирается ли он снова работать в комитете, но его окружали незнакомые люди, ни одна улыбка не засветилась ему на встречу и, как это бывает, когда, попав проездом в свой родной город, человек не найдет того, что ему было дорого по поминаниям детства, — Локшин почувствовал себя лишним.
— Может быть, сюда вовсе не следовало приходить.
Знакомое лицо выглянуло из остекленной кабины и заставило Локшина остановиться.
— Паша! — вздрогнул он.
— Господину диесификатору. — попробовал острить Паша, соскользнув с высокого треножника. — Александр Сергеевич неужели вы снова… сюда…
— Да нет, Паша, я совершенно случайно, — ответил Локшин и сразу же почувствовал неловкость от того, что назвал Пашу по старой памяти просто по имени. — А вы что тут делаете теперь? — спросил он.
— Да вот, — гордо ухмыльнулся Паша, управляю всей этой чепухой. Я ведь ведь теперь на месте, которое занимал при вас Андрей Михайлович. И возможно, — Паша выпрямился, и тут Локшин заметил, что он, пожалуй, не такого уж маленького роста, как казалось, — возможно, что меня скоро назначат ученым секретарем.
— Ученым? — растерянно повторял Локшин.
— Я, — тихо ответил Паша, — как-никак, а все-таки когда-то получил степень магистра в Кембриджском университете… Пойдемте к Кизякину — я проведу вас…
Магистр Кембриджского университета? Паша, маленький конторщик, которого Локшин знал столько лет! Нет, тут что-то не совсем ладно, — размышлял Локшин, следуя за новоявленным магистром.
В комитете по диефикации теперь было так же трудно отыскать кого-либо, кал прежде в коридорах Госплана на Воздвиженке. Только привычный глаз Паши мог не заблудиться среди стрелок и номеров на бесчисленных кабинетах.
— Товарищ Кизякин, мы, наконец, разыскали Александра Сергеевича…
Пышные усы Кизякина конскими хвостами нависали над письменным столом.
Он мало изменился, — разве крахмальный воротничок, заменивший ситцевую косоворотку и заставлявший держать голову неестественно прямо, разве отличный клетчатый костюм, невольно ассоциирующийся с чемоданом и билетной кассой говорили о том, что секретарь ячейки завода ‘Красный Путь’, безжалостно обыгрывавший в шашки любого слесаря и любого фрезеровщика, уже не играет ни в шашки, ни в городки, ни в ‘носы’.
— А, это ты, — небрежно сказал Кизякин, словно он расстался о Локшиным только вчера. — Ну, ладно, посиди, я тебя чаем угощу.
Кизякин приподнялся. Эбонитовая трубка телефона подхватила его небрежную фразу:
— Вахрамеева, чаю!
В дверях показался большой поднос, затем стоптанные подшитые валенки и, наконец, уже сама Вахрамеева. Она сразу же узнала в неурочном посетителе Локшина и хотя лицо ее не выразило ни радости ни смущения, огромный поднос внезапно замер в ее руках. Она как-будто раздумывала, кому первому предложить чаю — неуверенным движением поднос обратился к Кизякину, потом, описав дугу, застыл перед Локшиным и, наконец, снова описав дугу, остановился перед Кизякиным.
Кизякин снял с подноса стакан покрепче и поставил его перед Локшиным.
— Ты пей, а я пока делами займусь. Управлюсь — перетолкуем.
— Напрасно я пришел сюда, — подумал Локшин и, пока Кизякин возился с бумагами, так и не допив стакана, незаметно вышел из кабинета.
— Товарищ Клаас. Говорит Локшин. Мне нужно вас видеть по весьма срочному делу.
— Я могу вас принять сейчас.

Глава десятая.
Партия ‘блиц’

Следователь принял Локшина как старого знакомого. Он расспрашивал о комитете, удивился, узнав, что Локшин два года туда не заходил, вспомнил почему-то о Винклере.
— Вы его давно не видали? И теперь не встречаетесь?
— Видел на открытии станции…
— А как вы думаете, действительно опыты Винклера могут удастся. Фантастика — а подумаешь… Нет, на самом деле?
— Я всегда очень ценил его способности. Винклер — незаурядный человек.
Но и дружеский тон, и вопроси, которые принято задавать только очень хорошо знакомым людям, не могли обмануть Локшина. Он сразу же насторожился, вспомнил прежние свои визиты к следователю.
— Я сделал неожиданное и очень важное открытие, — прервал он следователя. И, не ожидая вопросов, положил на стол конверт с запиской Ольги.
Следователь повертел в руках конверт, прочел записку, осмотрел ее на свет и спросил:
— Ну и что же?
Волнуясь, торопясь, сбиваясь, Локшин рассказал все, что передумал за прошлую ночь. Он полагал, что следователь схватится за телефон, что он немедленно сделает распоряжение об аресте Ольги, но следователь принял его рассказ довольно-таки холодно и спокойно.
— Ну и что же? — переспросил он.
— Я думаю, что она возглавляла организацию. Она была связана с заграницей. Она была очень хорошо… слишком хорошо знакома с Лопухиным. Лопухин не выдал ее, потому что вместе с нею была бы выдана вся организация.
— Вы думаете? — сухо спросил следователь. — Конечно, бывают случаи…
Локшин смутился и попытался взять обратно до сих пор лежавший на столе перед следователем зеленый конверт.
— Нет, отчего же — пусть останется. У нас не пропадет, — улыбнулся он. — А вы не встречаетесь больше с гражданкой Редлих? Давно?
Локшин встал, попрощался, неловко подошел к двери и потом что-то вспомнив снова вернулся к столу следователя. Следователь мягко улыбнулся.
— А знаете еще что, — шёпотом сказал Локшин, — у нас в комитете был делопроизводитель Паша… Даже фамилии не помню, и он, представьте себе, магистр Кембриджского университета.
Следователь в знак согласия наклонил голову. Локшин еще больше смутился и вышел на улицу.
Чувство неловкости от этого неудачного визита всю дорогу мучило его.
Садясь в трамвай, он опустил гривенник не в автомат, заменяющий теперь кондукторш трамвая, а куда-то мимо щелки, он заблудился, переходя многочисленные мостки, опутывавшие Лубянскую площадь, и, поднимаясь по лестнице гостиницы, вместо второго этажа попал на третий.
— А как же партия-блиц? — поймал его Миловидов, — я давно жду. Что с вами сегодня?
Несмотря на былую вражду, они сдружились за это время. С тех пор Миловидов давно уже не работал в МОСПС, был исключен из партии за неправильную линию, взятую им по отношению к диефикации, и за допущенную им забастовку на ‘Красном Пути’, и сейчас работал в профессиональном отделе ‘Голоса Рабочего’ у неоднократно выруганного им и столько же раз расхваленного Ивана Николаевича.
— Что ж, я могу, — рассеянно сказал Локшин. Но после второго хода Миловидов развел руками:
— Что ж это вы, батенька, разве так играют. Капабланка и то такого хода не допустил бы. Вот вам…
Локшин против обыкновения проиграл.
— Давайте еще… Да что это с вами? Я, признаться, люблю выигрывать, но так играть, как сегодня, вы — не понимаю……
Локшин проиграл бы и вторую партию, если бы не телефонный звонок.
— Слушаю. Да. Локшин. Что?
Он словно не понимал, о чем говорит ему телефонная трубка.
— Мое мнение о комитете по диефикации? Я не в курсе. Вы говорите — вредительство. Не знаю. Впрочем, прошлый опыт, да, да, — основное это планирование.
— В чём дело? Об вас вспомнили? Я всегда говорил — как удивительно скоро умеют у нас забывать талантливых людей, — говорил Миловидов-Локшин! Я-то понимаю ведь, кто такое Локшин, но у нас…
Новый телефонный звонок заставил Миловидова замолчать.
— Буглай-Бугаевский? — удивленно переспросил Локшин: — Ну, что вы… ну что ты… Напиши, что хочешь, мне ли тебя учить.
Несмотря на спокойный тон, Локшин волновался. Неожиданные звонки напомнили ему время былой славы и исполнили сознанием своей силы.
Почему вспомнили? Зачем им нужно знать его мнение? Неужели только потому, что он один из старого состава комитета остался нескомпрометированным. Разговор идёт о каких-то непорядках в комитете, значит ‘Голос Рабочего’ опять начинает кампанию. И опять Буглай-Бугаевский…
Открытие теплофикационной станции, встреча с Ольгой, записка, посещение комитета, Паша, следователь, звонки Бугаевского, — у Локшина было такое чувство, словно он из затерянной в глуши деревушки снова попал в суетливый, шумный, грохочущий город, в привычную когда-то для него обстановку.
— Я больше не буду играть, — сказал он Миловидову.
— Как хотите, — ответил тот, — стоило позвонить какому-то репортеру, и вы уже не будете играть.
На маленьком личике Миловидова было такое выражение, какое бывает иногда у оскорбленной комнатной обезьяны.
— Не хотите играть — так я уйду…
Локшин ничего не ответил. А когда Миловидов ушел, он закрыл дверь и снял телефонную трубку.
— В. — Один тридцать шесть восемьдесят четыре.
Он услышал чуть придушенный голос и, повернув рычажок, увидел на небольшом экране смутное, очень далекое в мерцании серого расплывчатого света лицо.
— Саша, — усталым голосом сказала Ольга, — я только-что хотела звонить тебе. Я очень хочу тебя видеть. Мне нужно тебя видеть.
— Право, не знаю, — нерешительно ответил Локшин. Его испугала встреча с Ольгой.
— Неужели ты не можешь вырваться на час, на два?
И, не дожидая его ответа, прибавила:
— Я буду ждать тебя черев полчаса у Страстного.

Глава одиннадцатая.
Опытное поле

Над матовым призрачным полем реяли искусственные луны. Легкий пар, несмотря на холодный январь, поднимался от черной влажной земли, пересыпанной зелеными стрелками пробивающихся растений.
Всю дорогу Ольга молчала, куталась в беличью шубку, тревожно оглядывала каждого входившего в трамвай. Только здесь, на этом необычном, с теплой, несмотря на зиму, землей доле она немного успокоилась.
— Вот мы и одни, — сказала она и присела на скамейку.
Вытянувшиеся иссиня-черные тени упали на мерцающие белые стены флигелька, где находилась недавно оборудованная лаборатория Загородного. Привстав на скамье, можно было сквозь цветные стекла увидеть за столом грузную фигуру академика.
Она отыскала теплыми пальцами его руку и погладила ее под рукавом пальто.
— Я часто думала о тебе. Как глупо, как нелепо мы расстались… Ты думаешь о Винклере — оставь…
Она многозначительно умолкла и пальцы ее крепко сжали его руку.
Дверь флигеля со скрипом отворилась.
— Что ж это вы тут молодоженами сидите? — добродушно сказал профессор, — рады, что тепло?
На опытном поле профессора действительно было тепло, как в безветренный майский вечер. Калориферы Винклера, примененные впервые, здесь, на маленьком участке земли в районе Тимирязевской академии, не только согнали снег, но и поддерживали над землей ровную мягкую температуру.
— Вы бы ко мне недельки через две приехали — у меня тут вишни цвести будут. А вы что же, Александр Сергеевич, нос повесили. Молодой человек — только бы радоваться.
— Я радуюсь, — выходя из теплого оцепенения, ответил Локшин.
— Вот, посмотрите, — продолжал профессор, показывая залитое бледно-зеленым светом поле, — тут новая жизнь начинается. Такая проблемка, что ваша диефикация перед ней щенок… Не обижайтесь, не обижайтесь, я пошутил… Шутки шутками, а мы тут нацелились все вверх тормашками перевернуть. Диефикация плюс теплофикация — вот чем можно горы сдвинуть.
Профессор распахнул полушубок.
— Ко мне из Наркомзема ходят. Не терпится.
Теплофицируй им совхозы да колхозы. Даже крестьяне приезжали — ‘на теплую землю’. Все о нашей затее знают. Да ведь вы еще огородишка-то моего не видели…
Бережно ступая по бороздам, профессор повел их по своему опытному участку. Поле было обнесено высокой бетонной стеной. Ажурные башни искусственных солнц уходили в зимнее небо. На мерцающей от капель дождя, напоминающего о том, что за бетонной оградой идет снег, бурой земле виднелись черные с раскоряченными ветвями деревья. Гряды чередовались с металлическими ящиками, жадная сетка проводов опутывала все поле.
— А это что? А это, — поминутно спрашивала Ольга, останавливаясь то у продолговатого иллюминатора, то у столь же непонятных жолобов, каналами прорезающих поле.
Профессор словоохотливо объяснял, но большая часть объяснений никак не доходила до Локшина. Понятно было одно — что соединение калориферов с искусственным светом даст возможность снимать от восьми до двенадцати урожаев в год, и что отдельные культуры можно довести до гипертрофированных размеров.
— Да вот, полюбуйтесь, — сказал профессор, нагибаясь к грядке.
Колосящаяся пшеница падала под тяжестью толстых, скорей напоминающих кукурузу колосьев.
— Эти головастые карлики, — с лаской в голосе произнес профессор, — дадут такой урожай, какой никому не снился.
На другой борозде за поблескивающей металлической оградой в синей ползучей листве томились сочные и влажные плоды.
— А как вы думаете, что это такое? Клубника? Посмотрите — ягодка-то чуть не в килограмм весом.
Загородный показал низкорослые вишни, молодые зеленеющие ветви которых, не зная, стремиться ли им к прогретой калориферами земле или к яркому, но холодному солнцу, прихотливо изгибались над грядками, показал карликовую дыню, толстые пальцы спаржи, выкопал из навоза толстенький белый шампиньон и потом, горестно вздохнув, сознался:
— Только вы раньше времени не восхищайтесь. Пшеничка-то моя, изволите ли видеть, обходится рублей по пять фунт. Вот тут-то и гвоздь. Над этим бьемся. Вспомните, Александр Сергеевич, во что нам первое солнце обошлось. Помните, как вы за голову хватались. А теперь такое солнце любой уездный откомхоз поставить может — десятками заказывают…
Профессор внезапно оборвал разговор и заторопился:
— Вы погуляйте тут, а мне пора. Как бы реакцию не пропустить…
Локшин долго следил за грузной фигурой удаляющегося профессора. У флигеля он остановился, обратил к Локшину широкоскулое обросшее за последние годы широкой старообрядческой бородой лицо и шутливо погрозил все еще пребывающим во власти странного очарования гостям.
— Слушай, — сказала Ольга, — я должна рассказать тебе о многом…
— Неужели она расскажет, — вздрогнул Локшин. Он не хотел признаний — ведь каких-нибудь два часа тому назад…
— Ты знаешь, что Буглай-Бугаевский не первый мой муж…
Локшина обрадовало, что Ольга начала говорить не о том, что он предполагал.
— Не первый? — переспросил он. — Нет, я, кажется, что-то говорила… Кажется, он остался за границей.
— Разве? Ну так я сказала неправду. Он здесь.
Это ‘он’ Ольга сказала таким тоном, что Локшин невольно оглянулся.
— Ты его боишься?
— Ты не поймешь этого… И право — тебе как-будто неинтересно.
Сонный сторож нехотя поднялся с табуретки, запахнул овчинный тулуп и, сердито гремя ключами, прошептал недовольно:
— Шляются тоже… Полуночники…
Проспекты Петровско-Разумовского с грохочущими изломами подвесных дорог, с лавиной двуэтажных автобусов, с хвостатыми станциями метрополитена, с пламенными, уходящими в облака искусственными солнцами, со стрекочущими над ними аэропланами, с башней обсерватории, поднимающейся к облакам, после чудесного убежища Загородного казались аляповатой иллюстрацией к плохому фантастическому роману, печатавшемуся десять лет назад на третьей полосе ‘Рабочей Газеты’.
— Я рада, что мне удалось побыть с тобой наедине последний раз, — сказала Ольга.
На станции подвесной дороги они расстались. Локшин задержал ее руку в своей и вдруг заметил, что лицо ее исказилось в мучительном страхе. Она глядела куда-то поверх толпы. Он тоже взглянул туда, куда смотрела Ольга: на минуту ему показалось, что в толпе мелькнули чьи-то слишком хорошо знакомые красные уши.
— Что с тобой? — спросил он.
— Да так… Показалось…
— Показалось, что он здесь? — пошутил Локшин — и они расстались.

Глава двеннадцатая.
Черный доктор

Только подойдя к Советской площади, Локшин вспомнил, что он еще не обедал. В подвале соседнего с Центральной гостиницей дома несколько тусклых, озаренных продольным верхним светом окон занимала столовая ‘Артель’. Пожилая кельнерша, сохранившая в бриллиантах серег слабые следы буржуазного происхождения, пытающаяся нет-нет заговорить по-французски с седой, вероятно, когда-то очень красивой кассиршей, приветливо кивнула Локшину:
— Вам студень или печеночку с луком?
Локшин не успел сделать выбора между двумя одинаково привлекательными блюдами.
— Сашка! Ты!
— Леонид Викторович, — растерянно подняв глаза и увидев перед собой Буглай-Бугаевского, сказал он.
— А я перекусить забежал — да тут проклятое место, водки не дают. Я ведь к тебе собирался, присаживаясь к столику, продолжал Бугаевский и вдруг: — Сашка! — вскрикнул он и под неодобрительными взглядами кельнерши и кассирши полез целоваться.
— Ты думаешь — Ольга? Чепуха! Думаешь — ревновал? Брось, милый! Я тебе хоть сейчас любую девчонку приведу. Я сам сейчас с двумя балеринами живу. Небось слышал?
Бугаевский назвал не два а четыре популярных имени.
— Не веришь? Дело твое. Я, брат Сашка, петушиное слово знаю.
Выбрав по карточке наиболее сложные названия блюд, Бугаевский еще раз попробовал попросить у кельнерши ‘ну хоть одну такую малюсенькую баночку’ и, получив отказ, стал нехотя глотать залитое пряным соусом мясо.
— А ведь мне, Сашка, — говорил он, — наплевать, что ты там с Ольгой. Ты, брат, равный. Я тебя, Сашка, хоть ты и дурак, а уважаю. А ты подумай — какой-то там Винклер! Инженеришка! Беспризорная сволочь. Хам! И кому изменить — мне, столбовому дворянину.
— А она от него, ты слышал, ушла? — изменившимся голосом добавил Бугаевский.
— Ушла? — удивился Локшин.
— Как сказать. Бросил он ее, старую дуру. И поделом, не лезь в другой раз. Не связывайся с мальчишками.
Буглай-Бугаевский, шипя и захлебываясь, начал рассказывать о Винклере, о якобы учиненных им растратах, о том, будто бы Винклер выкрал ученый диплом, что самая идея теплофикации украдена им у него — Леонида Викторовича Буглай-Бугаевского.
— Я ему еще покажу. — хвастал он, — я его на свежую воду выведу. Иван Николаич дурак. Дерьмо старое. А я его все-таки на кампанию раскачаю.
— А давно она, то-есть, они, — допытывался Локшин. запинаясь и выбирая слова. — уже не встречаются?
— Да она теперь первая ему глаза выцарапает. Ты знаешь, Сашка, какая она стерва! — захохотал Бугаевский и вдруг опавшим голосом продолжал — ты не понимаешь, как мне ее жалко! Нет… Я тебе по секрету скажу — безнадежно. Я ведь теперь у нее каждый день бываю.
— Послушай, Леонид, — внезапно вспомнил Локшин, — ты ведь второй муж Ольги?
— Пятнадцатый. — цинично захохотал Бугаевский, — а может быть, и двадцатый, я за этим не гонюсь. Эх, и дурак же ты, Сашка! Мы бы с тобой такое дело развернули… И охота тебе с бабами путаться. За границу бы поехали… Эх, пропадаю я тут ни за два с полтиной.
— А вы… То-есть ты, — спросил Локшин. — не знаешь, давно она с Винклером разошлась?
Бугаевский не расслышал.
— А ведь мне ее жалко. И до чего жалко. Ну, что ей может сделать какой-то Винклер. Ничего. А бабе всякие страхи мерещатся…
Отставив испещренную глиняными язвами тарелку, Бугаевский неожиданно заторопился:
— А мне пора. Прощай, Саша… Спешу…
Локшин вышел из столовой и остановился на площади в беспомощном раздумье. В нелепых ассоциациях перекликались назойливые репортеры с тревожной испуганной Ольгой, неуместные вопросы Клааса с полупьяной болтовней Бугаевского и почему-то вспомнилась Женя.
Задержавшись на минуту у двери Центральной гостиницы, Локшин спустился к площади Свердлова и пешком пошел на Зубовский бульвар.
— А я тоже сегодня к дочке пришел, — встретил его бывший тесть, — а ее дома нет. Ну, да я ничего, жду.
Встреча с сильно постаревшим Алексеем Ивановичем почему-то обрадовала Локшина.
— Объясни ты мне — говорил старик, — что это делается. Вот я к дочке пришел — хорошо. Ни дня на ночи теперь нет — тоже хорошо. Об этом и в откровении святого Иоанна сказано. Вот только как понимать — я к дочке, положим, к обеду пришел, а она мне: — Я, папаша, в четыре часа ночи обедаю. Насмешка!
— Ей так удобнее, Алексей Иваныч, она ведь служит…
— А мы не служили? Я тоже в фирме Высоцкого сыновей тридцать пять лет служил, меня каждый день по загривку били.
А приходит родной отец — я в доску разобьюсь, а чтобы обед был воврсмя.
Локшин выдвинул из стены складной стул, уселся и приготовился слушать бесконечные излияния тестя. В старческой болтовне и брюзжании Локшин улавливал явно доброжелательные ноты.
— По-новому живем, — продолжал Алексей Иванович, — ну что ж, ж по-новому жить можно. Я человек старый, я и прежде чуть свет на ногах, а теперь бессонница одолевает, так оно и приятнее. А только вот одно нехорошо — дочку не вижу. В роде как бы на разных концах живем. Я тут, а она где-то в Америке. Что ж это такое выходит?
— А Женя скоро придет? — спросил Локшин.
Старик рассердился.
— А разве я знаю. Да нет, пожалуй, ты ее здесь не дождешься. Она у Сибирякова теперь и днюет и ночует. Вот где она. А разве это порядок. По новому быту живет…
Алексей Иваныч подошел к буфету, открыл дверку и вытащил оттуда, видимо, приготовленную специально для него бутылку перцовки.
— А мы и без хозяина обойдемся. По новому быту, — сказал он, ставя на стол бутылку. — Ну-ка, по старой памяти, зятек. Давно я тебя не видел…
Локшин, чтобы не обижать старика, выпил две рюмки перцовки, выслушал длинную и бессвязную речь Алексея Иваныча, в которой последние времена и откровения апокалипсиса сочетались с явными намеками на мужей, уходящих от своих жен, на матерей, бросающих своих ребят в какие-то детские дома и ясли, на жен, которые неведомо где треплют юбки.
— Я тороплюсь, — сказал Локшин.
Спешить ему было некуда, и так же бесцельно, как только-что он пошел к Жене, он решил ехать к Ольге. Вспомнились почему-то только сейчас ее слова:
— Я рада, что удалось побыть с тобой наедине последний раз.
— Почему последний? — От непонятной тревоги он заторопился, расталкивая медлительных прохожих, пересек Зубовскую площадь, и вагон поезда подвесной дороги, подхватив его, выбросил у Малой Бронной.
Полутемный переулок, в котором освещенные верхним светом, черные внизу дома казались висящими в воздухе, был так же пуст и безлюден, как несколько лет назад. Локшин задержался, отыскивая знакомый дом, он забыл номер, да и дом этот трудно было узнать по его сильно изменившейся внешности.
У парадного толклась группа озабоченных людей, стояла черная, закрытая карета. На лестнице его обогнал запыхавшийся милиционер. С каждой ступенькой сердце ускоряло свой бег и замирало в томительном беспокойстве.
Дверь в квартиру Ольги была настежь раскрыта. Милиционер остановил Локшина и сухим, равнодушным, словно усталым, но от того еще более повелительным голосом сказал:
— Вы куда, гражданин?
Локшин остановился.
— В чем дело? Я к Ольге Эдуардовне Редлих…
— Родственник? — сухо спросил милиционер, — тогда можно.
Через раскрытую дверь Ольгиной комнаты Локшин увидел опавшее, как-будто только-что окунувшееся в воду старое лицо Буглай-Бугаевского, письменный стол, на столе флакон одеколона и небрежно разорванный пакет гигроскопической ваты. От Буглай-Бугаевского пахнуло запахом карболки и спирта. Локшин сделал два шага вперед, не замечая ни Бугаевского, ни маленького черного доктора, копошившегося над чем-то тоже маленьким и черным у турецкого дивана, и, остановившись, увидел белое пятно лица и перекошенные страданием губы Ольги.
— Сегодня… В шесть… — почти не шевеля губами, прошептал Бугаевский. — Морфий.
Маленький черный доктор вылез, как показалось Локшину, из маленького шкафчика, в котором хранились любимые Ольгой елизаветинские чашки, и маленьким черным голосом сказал:
— Все равно бесполезно. Карету можно отправить обратно.
Выйдя на улицу, Локшин встретил Клааса. За ним медленно поднимались по лестнице люди в военной форме.
— Она отравилась, зачем-то сказал Локшин.
— Я вызывал ее на завтра, — так же коротко ответил Клаас и крикнул куда-то вниз: — Пропустить.
Локшин побрел по Тверскому бульвару.
Пылающий транспарант над домом Драматурга и Композитора передавал ночной выпуск ‘Голоса Рабочего’.
— Новое вредительство в комитете по диефикации. Теплофикационная станция инженера Винклера под угрозой взрыва. Инженер Винклер и рабочие станции разоблачили вредительство и предотвратили взрыв.
— Неужели опять Ольга?
Локшин припомнил странные вопросы следователя, его равнодушие, вспомнил, что следователь все время возвращался к Винклеру и к теплофикационной станции. Значит не он, Локшин, выдал Ольгу, а Винклер. И отсюда ее тревога.
Он вспомнил хищные, самоуверенные черты Винклера, его дерзкий взгляд.
— Этому не подсунут для подписи какую-то там бумажку. Этого не напугают фельетоны Буглай-Бугаевского. Его не увезешь на дачу. Он не будет терпеть рядом с собой Лопухина и целую свору вредителей. Он не будет размышлять, выдать или не выдать следователю женщину, которую он, может, быть, любил…
Эти размышления переполняли Локшина жгучим чувством обиды.

Глава тринадцатая.
Катастрофа

Здание крематория по внешнему виду ничем не отличалось от любого делового здания современной Москвы, и если бы не урны в нишах, если бы не тихая музыка, не скорбные лица провожающих в зале ожидания, ничто не напоминало бы о смерти.
Бесшумный подъёмник подхватил гроб. Буглай-Бугаевскому и Локшину разрешили в последний раз взглянуть на усопшую: сквозь застекленный иллюминатор видна была ярко освещенная камера, гроб, уже охваченный пламенем, и Ольга. Огонь коснулся ее лица — вся она легко приподнялась, вспыхнула и исчезла.
Локшину стало не по себе, и он вышел на улицу.
Минут через пять, поддерживаемый Миловидовым, вышел и Бугаевский.
— Ну, и напьюсь я сегодня. Зверски… Саша, пойдем!..
С Устьинского моста вся в стрелах лебедок, заставленная пестрыми корпусами судов, видна была застывшая в тяжелом зимнем сне Москва-река. В ее расширенном и углубленном русле цепенели такие необычные здесь, зазимовавшие в порту морские пароходы, первым рейсом прибывшие из советской Турции через Волго-Донской канал.
— Москва — морской порт, — вспомнил Локшин.
— Саша, — расслабленно говорил Бугаевский, — веришь ли, сил никаких нет. Вот думал — забуду, а понимаешь — жжет! Насквозь жжет!
— Не стыдно тебе, Леонид, — жестикулировал Миловидов, — ну, я понимаю, тяжело, а мне не тяжело? Мне тоже тяжело.
Миловидов долго философствовал о тленности, о бессмертии атомов, словом, говорил все то, что может говорить после похорон нечуткий человек, не умеющий ни утешить родных, ни во-время помолчать.
— Сашка, друг мой единственный, одна она была у меня. Я, брат, как собака живу. Как волк одни. Думаешь, легко? Сашка, — выкрикнул он, — жизнь, брат, стервозная. Ни ночи, ни дня, осточертело все, к дьяволу все. Революция! Расцвет! А, чёрта мне в этом расцвете — на, вот, радуйся!
Он яростно показал на стоявшие в порту пароходы.
— Мировая столица! Новый Лондон! А на кой он, если душа пустая! Сашка! Я тебя не виню, ты пешка. Ты думаешь, ты все это поднял? Революция подняла! А мне плевать. Я все скажу, пусть куда хотят вызывают. Я, может, в корниловском походе участвовал. Сашка, душа горит, пойдем выпьем…
— Почему же не выпить, ну, совершенно понятно, это же называется поминки, — вставил нетерпеливо слушавший истерику Бугаевского Миловидов. — Пойдемте, Александр Сергеевич, — у Леонида потрясающее место есть. Гениальное, можно сказать, место.
Бугаевский умолк, съёжился, поднял воротник и начал искать глазами свободный такси. С набережной, легко балансируя на поворотах, шел, горделиво покачиваясь, одноместный автомобиль. У руля, небрежно положив щегольские перчатки на никелевое колесо, сидел Винклер. Поравнявшись с Локшиным, Винклер рассеянно скользнул взглядом и, не узнал его или сделан вид, что не узнал, проехал дальше.

* * *

Только-что законченный постройкой двигающийся тротуар, соединяющий Страстную площадь с площадью Свердлова, был переполнен, — несмотря на новизну, было уже привычным, передвигаясь по двигающимся мосткам, отыскать свободное место на скамье последней, не уступающей в быстроте трамваю конвейерной ленте, — и следить, как двигается Тверская.
Подобно берегам, торжественно уплывали стеклянная, переполненная светом башня ‘Известий’, бетонная громадина ‘Дома драматурга и композитора’, достраивающиеся этажи нового здания ‘Коммунара’ и за столь недолгое время приобретшая архаичный вид устаревшая конструкция Института Ленина. Наверху грохотала подвеска, кружево стальных переплетов и ферм вычерчивало причудливые вензеля на освещенном солнцами Загородного зеленоватом небе.
Локшин сошел с тротуара. Бронзовый всадник по-прежнему правил лошадьми на ветшающем фасаде Большого театра, но эти бронзовые кони были уже единственными во всей Москве.
Пылающая в дрожании продолговатых лун, площадь Свердлова шумела от гула настойчивых толп, осаждавших станцию метрополитена, и призрачными хвостами вытягивающихся у остановок трамваев, автобусов, вагонов подвески. Центральная станция городских дорог возвышалась нал площадью и, заканчивающаяся выпуклым куполом, напоминала огромный светящийся гриб. Оттуда, передвигая небольшие рычаги, легко прикасаясь к кнопкам регуляторов, несколько серых людей в серых халатах прозодежды управляли движением на электрических путях. По жесткому металлическому кольцу, опоясывающему черный асфальт, в, торжественном порядке, медленно шли поезда пригородной электрической дороги.
— Москва — Звенигород. Москва — Раменское. Москва — Сергиев, — вспыхивали указатели.
— Город энтузиастов — вспомнил Локшин.
Резкий толчок заставил его вздрогнуть, что-то больно толкнуло его и, открыв глаза, он заметил, что стоит в темноте.
— Почему та-а-ак, темно, — истерически надрывался одинокий женский голос, падающий откуда-то вверху. А тут внизу рядом с Локшиным, невозмутимый человек в кепке, осветив огнем папиросы квадратный подбородок, ни к тому не обращаясь, весело сказал:
— Вот тебе и большевицкое солнце. Каюк!

Глава четырнадцатая.
Весна зимой

Улица еще сохраняла следы только-что закончившейся паники… Кареты скорой помощи еще развозили пострадавших по переполненным амбулаториям, временным пунктам помощи. На дневном хмуром небе покачивались одинокие осиротелые луны, зато на площади у Столешникова переулка лежало огромное стеклянное яйцо, опутанное сеткой электрических проводов, а внутри яйца несколько человек рабочих возились над медью и алюминием испорченных приспособлений.
Локшин первый раз видел, вблизи искусственное солнце, и его удивила неуклюжесть этого яйца, его удивило, что внутренность обыкновенной лампы скорее напоминает маленький завод, что внутри него могут свободно ходить, работать и разговаривать закопченные углем, измазанные смазочными маслами рабочие. На тонкой паутине рельс беспомощно повис поезд подвески, длинная вереница трамваев растянулась на несколько километров. Внезапно оказавшиеся слишком тесными улицы, словно муравьями, переполнились людьми, и люди эти, оторванные от привычных уже условий жизни, бродили бесцельно, бесцельно зевали по сторонам, занимали очереди у открывающихся после длинного ночного перерыва магазинов.
Черные диски радио наперебой кричали:
— Мобилизация инженеров и техников. Из Донбасса прибыло в Москву семь поездов с высококвалифицированными рабочими. Повреждения Центральной станции уже исправлены.
И опять:
— Трамвайная сеть будет работать через пятнадцать минут! Граждане, спокойствие!
Пробираясь переполненными улицами, изредка останавливаясь, чтобы выслушать очередное сообщение радио, или взглянуть на работу всюду, на каждом углу вдруг возникших маленьких мастерских, Локшин пошел к Сибирякову.
Газеты не вышли, радио ограничилось скупыми сообщениями о причинах катастрофы — оно было всецело занято выпавшим на его долю, из-за порчи других средств, управлением работами успокоением взволнованных граждан. Радио регулировало движение на улицах, радио останавливало прохожих, предупреждая их об опасности, его хриплый голос раздавался на каждом перекрестке.
Сибиряков был дома и встретил Локшина с подчеркнутым равнодушием. Женя, показавшаяся Локшину помолодевшей, разливала чай.
— Садись, — сказал Сибиряков и, как показалось Локшину, конфузливо улыбнулся. — Мы отдыхаем. Сегодня на работу можно и не ходить… Давно не было праздничка — вот и устроили.
Шутливый тон Константина Степановича несколько успокоил Локшина. Заготовленные заранее вопросы, с которыми собирался обратиться к Сибирякову казалось, были теперь не нужны. Локшин смотрел, как, лениво пыхтел трубкой Сибиряков, как Женя разливала чай, видел непривычную для себя уверенность, в ее движениях, удивлялся, до чего изменилась она, насколько она сделалась совершенно другим человеком. В том, как небрежно управлялась она с предметами домашнего обихода, в том, как по-новому зачесывала она волосы, как, односложно отвечала на вопросы, чувствовался новый человек, совершенно самостоятельный, ни от кого не желающий зависеть.
— А как я напугалась, — начала Женя разговор на интересовавшую Локшина тему.
Константин Степанович выколотил трубку и сказал.
— Что, не ожидал? Вот тебе и маленький Паша. А ведь я его до вчерашнего дня держал в комитете… Бывает…
— Что? Паша, — удивленно спросил Локшин. — Так это он?
— Я и сам сначала не понял. Из письма Ольги Эдуардовны — Константин Степанович при этих словах взглянул прямо в глаза Локшину и улыбнулся. — Из ее письма мы узнали…
— Разве она оставила письмо?
— Ну, конечно. Умная баба, — похвалил Сибиряков. — Из письма ее мы узнали, что если она и виновата, то еще больше виноват кто-то другой. Ее первый и законный муж.
— Ее муж. Тот самый, которого она так боялась…
— Не знаю, боялась или нет, а работала заодно. Ее первый муж, видите ли, князь Павел Голицын — и что же…
— Маленький Паша — князь?
— Здорово было у него все, подготовлено — кто бы подумал. Ведь катастрофа на Центральной станции — только часть его плана. Если бы не Ольга и не ее письмо — мы бы не такое увидели… И ведь боевой парень — отстреливался…
Маленький радиоприбор над письменным столом Сибирякова вдруг зашипел и глухо выкрикнул:
— Трамвайное сообщение восстановлено. По подвеске пущен первый поезд.
— А я думал, что на работу можно будет и не ходить, — разочарованно сказал Сибиряков и начал одеваться.
— Ужинать дома будешь? — спросила Женя.
— Как придется, — ответил Сибиряков. Локшин оделся и вышел вместе с Сибиряковым.
Повреждения, причиненные катастрофой, были уже исправлены, и теперь, как и, вчера и позавчера, неистовствующие солнца Загородного боролись с еще нерешительным светом встающего из-за Мосторга солнца, и их пылающие диски казались ярче, нежели тусклое, невидимое солнце.
Шел снег. И хотя внизу тысячи ног растаптывали его, на карнизах, на выступах, на оградах, он лежал нетронутый, чуть подернутый синевой.
Локшин подобрал на тротуаре случайный булыжник и покатил его по асфальту. ‘Вот до того фонаря, — подумал он, — камень обернется не менее ста восьмидесяти раз’.
И, медленно подкатывая ногой неуклюжий камень, Локшин следил за ним до тех пор, пока за углом, вся устремленная в высь решетчатой башней первого искусственного солнца, не показалась Советская площадь.
Двигающиеся тротуары не были еще исправлены, какие-то люди возились у напоминающей экскаватор машины, но вместо обычных ковшей стрела машины направляла отливающие никелем, металлические щупальцы, вгрызающиеся в развороченные мостки двигающегося тротуара.
— Видал, — с некоторым хвастовством сказал Сибиряков, — на наших заводах сделана.
— Да нет, ты погляди, — взволнованно перебил его Локшин, — тает.
Сибиряков взглянул на приземистое бетонное здание теплофикационной станции Винклера, на вспыхивающие, над ней еле видимые короткие молнии, вслед за Локшиным перевел взгляд на чугунную решетку сквера, и за снегом, облепившим чугун, увидел черные, оттаявшие, несмотря на морозный день, клумбы, на которых бурно пробивалась молодая, зеленая трава.

————————————————————

Впервые: Михаил Козырев, Илья Кремлев-Свен Город энтузиастов: ‘Красная нива’ (М.), 1930, NoNo 21—32.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека