Мережковский Д. С. Акрополь: Избр. лит.-критич. статьи.
М., ‘Книжная палата’, 1991.
Спор Горького с Достоевским (из-за постановки ‘Бесов’ на сцене московского Художественного театра) важен и поучителен. Общественное внимание не ошибалось: недаром около этого спора возникло столько печатного и разговорного шума1. Когда шум умолкнет, останутся вопросы немолчные, вечные, ибо и самый спор вечен.
В социал-демократической газете ‘Новая жизнь’, издававшейся в 1905 году, Горький напечатал статью о Достоевском и Л. Толстом2. Смысл ее почти тот же, как и теперешних обвинений Горького против Достоевского: Достоевский, Л. Толстой, вся русская художественная литература связана с духом реакции, противообщественна и, следовательно, для России пагубна.
Прошло восемь лет,— и сколько воды утекло, как все изменилось в России, как изменился русский воздух, а Горький повторяет почти те же слова тем же голосом.
Горький чуток: многое видит и слышит издали,— многое, но не все. Изменившегося воздуха как будто не чувствует, чтобы почувствовать его, надо им дышать, а он давно не дышал.
‘И Достоевский велик, и Толстой гениален… но Русь и народ ее значительнее, дороже Толстого, Достоевского и даже Пушкина, не говоря обо всех нас’. Не значит ли это: есть высшая ценность, которой можно принести в жертву Толстого, Достоевского — всю русскую литературу?
Да, можно. Освобождение России дороже русской литературы. Если бы оказалось, что она против освобождения, то не только можно, но и должно пожертвовать. Весь вопрос в том, действительно ли русская литература против освобождения. Восемь лет назад Горький отвечал решительно: против, теперь — уже не так решительно, но сущность ответа и теперь та же.
‘Один литератор говорит, что если бы я был министром, то сжег бы Достоевского. Министром я не надеюсь быть, но все-таки считаю долгом заранее успокоить взволнованного писателя: если и буду, то не сожгу. Не сожгу, ибо русскую литературу люблю’.
Успокоился ли ‘взволнованный писатель’ — не знаю, но, прочтя отповедь Горького, я так и не понял, почему бы ему не сжечь Достоевского. ‘Я русскую литературу люблю’,— этого мало. Если бы не любил — сжег бы, но вот любит и милует. А причина милости, повторяю, остается неизвестною.
Достоевский — ‘ярый шовинист, антисемит, основоположник зоологического национализма, враг Запада’. В изображениях Достоевского, ‘на горе наше’, есть правда, но это — ‘правда Салтычихи, Аракчеева, тюремных смотрителей и околоточных надзирателей’. Излюбленный герой Достоевского Алеша Карамазов — будущий В. Розанов, ‘подвизающийся на поприще цинизма’. Иван Карамазов — вовсе ‘не глубокая совесть’, а ‘словоблудник, Обломов, принявший нигилизм ради удобств плоти и по лени’, его ‘неприятие мира’ — просто словесный бунт, жалость его — ‘сентиментальная ложь, противное лицемерие’. Вообще, Достоевский ‘создает человека по образу и подобию дикого и злого животного’. Это — ‘клевета на Россию, на все человечество’. ‘Я считаю это (действие Достоевского на читателей — зрителей) социально вредным’,— заключает Горький.
Достоевский велик, но велик и вред, зло, которое он причиняет, и чем больше он, тем больше зло. А так как Россия все-таки дороже русской литературы, то, казалось бы, неизбежен вывод: уничтожить зло, уничтожить, сжечь Достоевского.
Почему же Горький не делает этого вывода теперь, как сделал его в 1905 году?
Попытку ‘сожжения’ он, впрочем, и теперь делает. А если она не удается, то не по его вине: тогда он подносил огонь к сухим дровам, теперь — к сырым.
Книги Достоевского он сохранил бы, не сжег, но театральную постановку его уничтожил бы. Если бы желание Горького исполнилось — произошел взрыв общественного негодования,— то пришлось бы, пожалуй, действительно снять постановку. Понятие ‘сожжения’ — иносказательное и, следовательно, растяжимое. Во всяком случае, искра огня сжигающего тлеет все так же и природа его все та же, как в 1905 г., когда Горький говорил ясно и просто: сжечь.
В былые времена — осужденные цензурой книги сжигались. Вот почему довольно естественно у иных противников Горького возникла мысль о ‘цензуре’.
Он находит, что слова о цензуре — ‘гаденькие и даже весьма постыдные для тех, кто их придумал’. Может быть, слова, в самом деле, неудачные. Но смысл того, что хотели сказать люди, несогласные с Горьким, ничего ‘постыдного’ в себе не заключает. Разумеется, внешняя цензура, правительственная, постыдна и отвратительна. Но ведь не о ней идет речь, а об утонченной, внутренней ‘цензуре нравов’, sensura morum, суде общественного мнения, которое может быть правым, но может и ошибаться, стесняя свободу личную там, где стеснять ее вовсе не нужно. Соединение личной свободы с общественной есть метафизический предел, вечно достигаемый, но недостижимый.
Совершенная свобода — совершенная истина. ‘Познаете истину, и истина сделает вас свободным’. Свобода — святость. Никто не свят — никто не свободен. Все стесняют свою и чужую свободу. Действовать — значит двигаться, а двигаться — значит занимать чужое место, стеснять других. И чем шире, общественнее действие, тем оно стеснительнее. Вот почему величайшие любители свободы общественной, такие республиканцы, как Робеспьер, Кальвин, Кромвель, были страшно стеснительны для свободы личной. Таков первородный грех человечества. Это грустно, но не постыдно. Постыдно только сознательное нежелание свободы, сознательное насилие. А в этом никто не обвиняет Горького, его лишь предостерегают в возможном бессознательном, нечаянном стеснении чужой свободы. Что Горький любит свободу и хочет ее — никто не сомневается, но все имеют право усомниться — да он и сам не будет утверждать,— что обладает непогрешимым мерилом свободы.
Когда он смешивает театр Станиславского с театром Суворина, то погрешает излишнею ‘цензурою нравов’.
‘Почему то, что в грех Суворину, Немировичу-Данченко во спасение?’ — спрашивает он по поводу постановки ‘Бесов’ на обоих театрах. Странный вопрос. Неужели Горький не чувствует, что сопоставление этих двух имен, Суворина и Станиславского, невозможно?
Почему Станиславскому прощается то, что не простилось Суворину? Да потому именно, что Станиславский — не Суворин, так же как Достоевский — не кн. Мещерский. Не говоря уже о художественных ценностях, даже в смысле общественном театр Суворина — уличная грязь, а театр Станиславского — чистое золото. Смешивать золото с грязью не следует ни для какой ‘цензуры нравов’.
Горький ошибся, не учел перемены в русском воздухе. До 1905 г. русское общество, может быть, согласилось бы на такую ‘цензуру’ — теперь уже не соглашается. И хорошо делает.
Чтобы не смешивать золото с грязью, вовсе не нужно ‘последней свободы’ анархической, свободы ‘от всех обязанностей человека и гражданина’, как думает Горький, для этого достаточно свободы личной и общественной, весьма умеренной.
Если бы Горький дышал сейчас русским воздухом — он понял бы то, что мы все понимаем: почему не только русские ‘эстеты’, но и люди общественные любят театр Станиславского, как одно из благороднейших явлений русского духа. Этого мы ‘сжечь’ не дадим, не только во имя ‘свободы искусства’, свободы личной, но и во имя какой-то высшей свободы общественной.
Да, Горький ошибается, слишком презирает своих обвинителей, думая, что все они сплошь восстали на него только во имя свободы анархической.
‘А вы от чего желаете освободиться? Не от всех ли обязанностей человека и гражданина?
Ибо русское понимание последней свободы почти всегда скрывает за собою стремление от деяния к самосозерцанию, от культуры к дикости и варварству’.
Вот важное признание в устах Горького. Ведь он и сделался Горьким благодаря проповеди этой именно ‘последней свободы’. В самом деле, что такое ‘босяки’, как не люди, желающие ‘освободиться от всех обязанностей человека и гражданина’? Что такое ‘босячество’, как не ‘стремление от культуры к дикости и варварству’? И вот отец ‘босяков’ от них отрекается. Когда-то повторяли они на разные лады те самые слова Ивана Карамазова, которые Горький так презирает: ‘все дозволено’.— Нет, не все,— возражает Горький. Хорошо, что он понял это, понял, что ‘босячество’ — вовсе не перл создания, не новая идея общественная, а отсутствие всяких идей и всякой общественности,— то же ‘хулиганство’, только позолоченное фальшивым золотом Ивана Карамазова — ‘человекобожеством’: ‘Человек — это гордо, человек — Бог, я — Бог, где стану я, там сейчас место Божье и все дозволено’.
‘Довольно анархизма’,— решает Горький. Не значит ли это: довольно босячества?
Жаль только, что он употребляет при этом святое слово ‘свобода’: оно так свято, так утвердительно, что не следовало бы употреблять его, даже с полным сознанием, в смысле отрицательном.
Мнимая ‘свобода’ босяков — не свобода, а своеволие (‘Я обязан оказать своеволие!’ — говорит Кириллов у Достоевского). А своеволие — начало всякого рабства. Свободен только тот, кто не сам себе Бог, кто сознает, что есть над ним нечто Высшее, его от него самого освобождающее. Тут уже начинается не мнимая, не ‘босяцкая’, а истинная последняя свобода, предел свободы личной и общественной, недостижимый, но вечно достигаемые И отрекаться от нее не должно. В ней, и только в ней — живое дыхание всех освобождений, которые свято хотят этого предела, ‘конца’ и никогда не примирятся с либеральной серединкой на половинке.
Понял ли все это Горький? Если понял, то ведь, пожалуй, не без Достоевского. А если так, то не ‘сжигать’ и не миловать надо его, а любить, хотя бы любовью ревнующей, ненавидящей, ибо есть и такая любовь,— Горький это знает, помнит, потому что знает и помнит Россию.
‘Нехорошо на Руси, господа,— заключает он свой спор с Достоевским.— Не Ставрогиных надобно ей показывать теперь, а что-то другое. Необходима проповедь бодрости, необходимо духовное здоровье, деяние, а не самосозерцание, необходим возврат к источнику энергии — к демократии, к народу, к общественности и науке’.
Устами бы Горького мед пить! Да, все, что он говорит, необходимо. Но как это сделать — вот вопрос. И можно ли вернуться к старому без нового, к бывшему без будущего? Нет, нельзя,— отвечает Горький. ‘Хотя снова наблюдается подъем настроения, но этот подъем требует организующих идей и сил больше и более мощных, чем требовал назад тому восемь лет’.
Где же взять этих новых идей, новых сил? Горький не отвечает. А ведь самый спор с Достоевским только из-за этого вопроса и поднят. Не отвечает, потому что нельзя же считать ответом следующих насмешливых и загадочных слов, обращенных, кажется, не только к Достоевскому, но и к современному поколению русских людей:
‘А богоискательство надо на время отложить — это занятие бесполезное: нечего искать, где не положено. Не посеяв, не сожнешь. Бога у вас нет, вы еще не создали его. Богов не ищут — их создают’.
В этой насмешке или загадке ясно одно: ‘богоискательство’ — вздор, с чем, пожалуй, можно согласиться, потому что ‘богоискательство’ не дело, а глупая кличка.
В последнее время часто употребляется слово ‘богоискатели’ то насмешливо, то серьезно или как будто серьезно. Слово это может быть пригодно для употребления насмешливого, но не для серьезного,— вот почему.
Ищут Бога те, кто не имеет Его и желал бы иметь. Утверждать, что мы имеем Бога в сердце, в воле, в чувствах, в жизни,— было бы великою нескромностью. В этом, и только в этом смысле искание Бога есть необходимая предпосылка и общее место всех религий. Но не об этом идет речь, когда употребляется слово ‘богоискатели’.
Сердечное признание Бога есть тайна между человеком и Богом, и никакая литературная критика не может здесь притязать на сердцеведение. Слово ‘богоискатели’, поскольку оно употребляется без насмешки и залезания в чужую совесть, имеет в виду не это первоначальное, тайное, а последующее, явное, сознательное соглашение с тем религиозным опытом, который выражается понятием: Бог. Но соглашение в этом смысле современными русскими ‘богоискателями’ давно уже сделано: им незачем ‘искать Бога’, потому что они уже нашли Его, имеют. И не может быть никакой нескромности в том, чтобы заявить об этом. Было бы трусостью мысли, уже имея Бога, делать вид, что ищешь Его, и принимать на себя искажающую, плодящую соблазны и недоразумения кличку ‘богоискатели’.
Нельзя требовать серьезного внимания от тех, кто не желает быть серьезным и внимательным. Пусть же насмешливые критики продолжают называть русское религиозное движение ‘богоискательством’. Но можно и должно требовать, чтобы люди серьезные и внимательные оценили эту кличку по достоинству, как легкий полемический прием, ничего по существу не выясняющий,— как брань и насмешку, вольное или невольное искажение самого ясного и несомненного из утверждений людей верующих: есть Бог.
‘У вас нет Бога’,— решает Горький. Вот страшные слова, которые могут быть произнесены и услышаны разве только на Страшном Суде, предполагающем сердцеведение, человеку недоступное. И над кем эти слова произносятся — только ли над современным ‘богоискательством’ или над Достоевским тоже? Если человек, исповедующий Бога на словах, оказывается на деле безбожником, это значит, что он — ханжа и лицемер. Неужели таково мнение Горького о Достоевском?
Существует закон религиозного опыта, слишком часто забываемый, по которому неверующие не верят в чужую веру и легко подозревают верующих в неискренности, в ханжестве и лицемерии. Всякое религиозное утверждение предполагает не только согласие ума, но и более глубокое, первичное согласие воли. Кто сам не пережил его, тот с трудом понимает и еще с большим трудом верит, что оно пережито другими. Вера для неверующего — как для глухого музыка. Самое щедрое, на что способен скептик, это — сказать о верующем: он только хочет верить, но не верит. Это часто говорят о Достоевском и о современных ‘богоискателях’.
— У нас нет Бога,— могли бы они ответить,— а у вас есть? Если и у вас нет, то зачем вы говорите о Боге? А если есть, то зачем ‘создаете богов’?
И что это значит: создавать богов?
Не следует произносить имени Божьего всуе не только потому, что оно свято, но и потому, что употребление слова, ничего не значащего, производит путаницу понятий.
Бог — или ничто, или нечто высшее для человека, чем он сам. Но может ли быть создание выше своего создателя, тварь — выше творца? Бог-тварь — не Бог, а идол. И притом самый поганый из ‘поганых идолов’. Человек, поклонившийся такому богу, творец, поклонившийся твари,— жалкое зрелище.
Нет, богов не ‘создают’, не ‘строят’. Если ‘богоискательство’ — глупое слово, то ‘богостроительство’ — глупое дело. Скудоумен дикарь, ‘строящий’ идола из птичьих перьев, рыбьих костей и тряпок, но еще скудоумнее культурный человек, ‘создающий’ Бога из хлама старых метафизик и религий. Изобретают и строят машины, между прочим, автоматов. Но не только Бога живого — блохи живой построить нельзя. Такой построенный бог — гомункул в алхимической склянке педанта Вагнера, самый мертвый из мертвецов.
А если кто и создает богов, то разве только ‘Великие Инквизиторы’, т. е. те же Иваны Карамазовы, которые считают религию необходимою частью политики.
‘Если хочешь, есть Бог, если хочешь, нет Бога’3,— виляет и подмигивает маленький ‘Великий Инквизитор’, старец Лука (‘На дне’). Но от старца Луки добра ждать нечего: он, кажется, давно уже сделался Гришкой Распутиным, и если мы сейчас все под ним ходим, то от этого тоже радости мало.
Ответ Луки двусмыслен, потому что бесчестен. А надо быть честным в религии,— по крайней мере, так же, как во всем остальном. Нечего вилять и подмигивать: следует ответить прямо на прямой вопрос: есть Бог или нет? Если есть, то ‘богостроительство’ — глупое или злое дело, а если нет, то не следует употреблять имени Божьего всуе, потому что имя это свято, хотя бы только человеческой святостью крови и слез.
Хорошо сделал Горький, что начал или, вернее, возобновил спор с Достоевским о русской общественности. JB Достоевском воплотилась вечная метафизическая сила русской реакции, сила сопротивления старого порядка новому. Не сломив этой силы, не преодолев Достоевского и достоевщины, нельзя идти к будущему. Но чтобы победить врага, надо встретиться с ним на той почве, на которой он стоит. А почва Достоевского — религиозная. Горький на нее не становится, а потому не только не побеждает врага, но даже не встречается с ним, идет не против, а мимо него.
Вопрос о человеке, о человечестве связан для Достоевского с вопросом о Богочеловеке, о Богочеловечестве. Горький эту связь разрывает, и самый вопрос падает, становится бессмысленным. Человек — Бог или зверь,— говорит Достоевский. Горький не слышит первого, и остается второе: человек — зверь.
Достоевский поднял вопрос о религиозной личности и ответил на него как следует,— в этом правда его. Горький этой правды не видит. Достоевский поднял также вопрос о религиозной общественности и дал на него ложный ответ. Горький видит ложь Достоевского, но религиозного начала ее не видит, а потому и преодолеть не может. Все вообще попытки преодолеть Достоевского вне религии — покушения с негодными средствами.
Если употреблять кличку ‘богоискатели’, то, конечно, Достоевский — первый и величайший из русских ‘богоискателей’. Может быть, ‘богоискательство’ — вздор, тогда все творчество Достоевского, и не только Достоевского, но и Л. Толстого, Гоголя, всех великих русских писателей,— тоже вздор, потому что глубочайшая религиозная сущность их та же, что у Достоевского. Этого слова из песни не выкинешь. Может быть, дело Достоевского, дело всей русской литературы — бесполезное, даже вредное. Тогда надо его истребить — ‘сжечь’. ‘Нет, я бы не сжег’,— успокаивает Горький. Но опять-таки: почему?
Если бы он дышал русским воздухом, то сумел бы ответить на этот вопрос, понял бы, что сейчас в России религиозное движение — не вздор, можно отрицать его, считать вредным, бороться с ним, но нельзя от него отделываться насмешливой кличкой ‘богоискательство’. И если бы Горький понял это, то пристальнее вгляделся бы в то, что отрицает, и, может быть, увидел бы здесь тот возврат к народу, источник новых идей, новых сил, которого ищет.
ПРИМЕЧАНИЯ
Впервые в газете ‘Русское слово’. 1913. No 286, 12 декабря.
1 Мережковский имеет в виду полемику вокруг статей А. М. Горького ‘О ‘карамазовщине» и ‘Еще о ‘карамазовщине», напечатанных в газете ‘Русское слово’ (сентябрь—октябрь 1913).
2 Статья А. М. Горького ‘Заметки о мещанстве’, содержащая, по выражению автора, критику ‘социальной педагогики’ Л. Толстого и Достоевского.
3 Неточная цитата. На вопрос Пепла, есть ли Бог, Лука отвечает: ‘Коли веришь — есть, не веришь — нет… Во что веришь, то и есть’ (‘На дне’, действие второе).