Горемычные приключения одного безродного и беспаспортного, Хмелева Ольга Неоновна, Год: 1887

Время на прочтение: 28 минут(ы)

Ольга Неоновна Хмелёва

Горемычные приключения одного безродного и беспаспортного

Рассказ

Лет пятьдесят тому назад жил в Петербурге один знатный и богатый генерал. И отец его, и деды тоже вельможами были, много трудов на службу царю и отечеству положили. За то и цари их жаловали, и все они из роду в род богаты были. Такой и этот генерал был.
Семья у него была небольшая, — жена да сын малолеток, Сашенька. Сам генерал, хоть сына и любил и, когда мог, с ним и забавлялся, но все больше службой занят был, так что мальчик все время с матерью проводил. А генеральша была добрая, кроткая, тихая, в сыне души не чаяла, целыми днями и ночами с ним нянчилась и всегда его наставляла, чтобы он каждому, чем может, услуживал, бедных жалел и всякую помощь им оказывал.
И жила генеральская семья богато и счастливо, да вдруг и ее горе постигло, — умерла у генерала жена.
Затосковал старик, отдал сына в школу, да и сам недолго пожил, — следом за женой пошел.
И остался Саша круглым сиротой, а над богатством его опекунов поставили.
Сиротство — что в крестьянстве, что в барстве, — дело горькое. Некому сироту приласкать, да некому и наставить. Кончил Саша свое ученье, сдали ему опекуны с рук на руки его богатство, и сталь он богатым барином Александром Андреевичем Булгаковым, — вышел на волюшку вольную и зажил в Питере в свое удовольствие, — все ему можно, все готово, все подано, — нет ни дела, ни заботы. День весь по гостям да по гуляньям проводит, ночь с товарищами в карты играет да бражничает. Сначала ему жизнь такая занятной показалась, а как привык,— даже и такого развеселья мало стало, — все хотелось что-нибудь еще позабористей выдумать… И выдумывал!.. И так он в этакую жизнь втянулся, что сам чувствует — устал, совсем изморился, — а все остепениться не может!.. Даже исхудал весь, — лицо, словно у старика стало, а думать о чем дельном — и совсем разучился!..
Вот лежит он раз около полудня на кровати, — после кутежки ночной только что проснулся. Голова у него болит, рот, словно обожженный, спать больше не хочется, а и вставать незачем, — делать все равно нечего. Лежит он и думает: ‘Скучно мне! Эх, как скучно! Каждый день одно и то же! Нового — ничего! Что бы мне такое выдумать, чтобы и себя развеселить и товарищей удивить?.. А вот вчера Сережа Порфирьев хвастался, что хорошо верхом ездит и каждую лошадь усмирить может. Я на эту езду тоже не промах… Вот купить мне разве лошадь, да такую злую и бешеную, чтобы Сережа к ней и подойти не смел, — пусть товарищи посмеются. А я ее выезжать стану!.. Посмотрим, — кто кому шею свернет! Право, куплю! Это хоть время убьет’…
Раздумался он о лошади, о том, как он выезжать ее станет, а в комнату вошел лакей, — подает барину газету.
— А! — говорит Александр Андреевич, — вот и кстати! Надо почитать, нет ли где лошади продажной. Потом встану, смотреть поеду.
Взял газету и стал объявления читать. Все их прочитал, — об лошади ничего там не было. Однако, от скуки он и дальше заглянул.
А в то время русские войска Кавказ покоряли, и в газете описывалось, как наши солдатики под градом пуль целые леса вырубают, чтобы черкесы в них не прятались, как они все дальше и дальше в горы идут, какие труды и лишения принимают, какой хитрый и храбрый народ кавказские горцы, какие у нас там офицеры и генералы молодцы… Читал Саша и зачитался, и вдруг вспомнились ему рассказы покойного отца про дедов и прадедов, и стыдно ему стало за жизнь свою, никому не нужную, и радостно, словно нашел он что-то дорогое и хорошее.
Вскочил он с кровати, оделся, выбежал на улицу и прямо к одному знакомому генералу.
— Так, и так, ваше превосходительство, хочу на Кавказ ехать, служить. Запишите меня юнкером, сделайте милость!
Старик генерал еще с Сашиным отцом дружбу водил, да и про проказы сынка его слышал и за них не очень-то его долюбливал, однако, тут просиял весь, — встал, обнял его и поцеловал.
— Слава Богу, — говорит, — мой милый! Просветление на вас нашло! Поезжайте, поезжайте! Глянете и жизни, и смерти в глаза, — это вас образумит. Что? Видно, дедов да отца покойного вспомнили?
— Вспомнил, ваше превосходительство! — отвечает Саша, а сам словно на угольях стоит.
Не стал новый юнкер бешеной лошади покупать, а наскоро попрощался кое с кем из товарищей, справился и полетел на Кавказ.
Спервоначала даже занятна показалась ему жизнь солдатская. Офицеры в крепости со скуки ему, как родному, обрадовались, начальство простое, доброе, солдат — душа-человек, — тихий, выносливый, начальќству покорный, а подчас и веселости в нем, что в малом ребенке.
Однако, такое мирное житье недолго тянулось. Не успел еще Александр Андреевич ко всему приглядеться, да с безделья опять заскучать, — пришел приказ от генерала — их батальону в отряд идти. Закопошилось воинство, кто хлопочет, справляется, а кто и радуется. Радовался и юнкер молодой. ‘Вот, дескать, дело! Вот смерти в глаза гляну, храбрецом себя покажу!’ — А уж офицеры-то ему рассказывают, ободряют, — и разгорелось у него сердце от удальства.
К вечеру справились, да часам к одиннадцати по холодку и выправились. Спустились в ущелье. Там темно, хоть глаз выколи! По обеим сторонам скалы, словно стены зубчатые, высятся, а высоко-высоко над ними небо, словно черное, и звездочки на нем перемигиваются. Кругом тишина мертвая, только и слышно, как мерно шагают солдаты, кто-нибудь тихим словом перекинется или лязгнет у кого-нибудь оружие, — а то вдруг над самыми головами, у обрыва скалы, не то заплачет, не то захохочет шакал.
Шли-шли они таким образом день и ночь, стал Александр Андреевич привыкать к походной жизни и к усталости.
Наконец, пришел отряд к лесу. А в нем горцы засели, — постреливают. Наши сейчас фронт развернули, — пехота с топорами в лес врассыпную ринулась. Пошел и юнкер новый, за одним солдатиком увязавшись, а у самого сердце так и прыгает, — все ему кажется, что за каждым кустом черкес сидит и в него из ружья целится. А как пуля и в самом деле мимо него завизжит, такой его страх охватит, что он все плечи вздергивает, да к ним голову пригибает, словно хочет ими ее заслонить.
Завыл лес от стрельбы, от стука топоров, от голосов и стонов человеческих. А солдатик, за которым юнкер Булгаков шел, подбежал к одному дереву, перекрестился и давай рубить. Вдруг видит юнкер, из- за другого дерева молодой черкес выскочил, забежал солдату за спину, да и замахивается на него шашкой!.. А солдат-то не видит, — рубит себе сгоряча! Выхватил и юнкер саблю да как хватит черкеса по плечу!.. Тот взвыл и прыгнул в сторону, — рука у него, как плеть, повисла, залился он кровью, зашатался и рухнул на землю. — Помутилось у юнкера в глазах, — не слышит даже, как солдат его благодарит и руку у него целует. — ‘Господи! — думает, — да что ж это такое?.. Ведь я же человека убил!’…
А черкес лежит на земле и тихонько стонет.
Кровь из него так и хлещет, а лицо все синее делается… Наконец, и совсем затих!..
Дрожь треплет юнкера… плакать хочется, да солдата стыдно… И бросился он оттого места прочь бежать… Весь день, как шальной, носился, — с солдатами лес рубил, в костры его стаскивал и все старался об черкесе не думать. Ночью у костра лег, — за день-то намаялся, — а все заснуть не может! То молодое, посинелое лицо видится, то про мать черкеса думается, как она по сыне убиваться станет… А может, у него и отец-старик, и невеста есть…
На другой день войска дальше пошли, а дней через пять добрались до одного горного аула . Думали просто туда войти, отдохнуть да поесть хорошенько, — да куда тебе! Горцы такую пальбу оттуда подняли, что и приступа нет! Наши-то с сухого яденья жилью да теплой пище обрадовались. А горцы-то чуть не из каждого дома стреляют, не тот, так другой из-за кустов в рукопашную бросаются. Много наших поќвалили… Досада, наконец, солдатиков взяла, ну и осатанели!.. Наперли подружней, вломились и перебили черкесов. По всем улицам солдаты бегают, — кто что захватит, кто быка либо козу — к ротному котлу тащит, кто фруктовые деревья да плетни на костры рубит… У одной сакли) старуха у солдат в ногах валяется и о чем-то их упрашивает, а они ее слова не понимают… В другом месте ребеночка нашли, — видно, мать впопыхах забыла… Кое-где заструились уж и дымки пожаров.
А над всем этим горем, злобой, огнем и кровью так ласково и мирно раскинулось темно-синее небо, так весело светит солнышко… Расти бы и зреть плодам и нивам здешним, радоваться бы на них хозяевам. Так нет! Горцы этого не понимали, все наши земли грабили. Ну, и пришлось их усмирять, и вот оно что вышло!..
Побродил Александр Андреевич по аулу, выбрался за околицу, глянул в даль синюю, где и тихо, и мирно было, и тоска его забрала…
‘Да, хорош мир Божий! — думает. — Хорошо бы в нем жить можно, а мы что в нем делаем? Вот, думалось: на войну пойду, дело, значит, делать буду… А тут что делается? Кровь, пожары, смерть, разорение!.. Нет! Не военным я человеком родился! Что сказала бы мать моя, кабы увидела, что я черкеса убил?! Нет! Как только кончится поход, — в отставку выйду!… Ну, хорошо, а что ж потом-то делать стану? Опять бражничать?.. Так ведь надоела же мне эта жизнь бесшабашная, никому ненужная!..
И задумался он было крепко, да подошли к нему товарищи-офицеры и не дали ему додуматься, что он делать станет, когда война кончится.
К осени отряд забрался далеко в горы, и провианту у него совсем мало стало. Хлеб солдатам выдавали по весу, да и офицеры им брезговать перестали. Погода стояла холодная, дождливая. На каждом ночном привале солдаты офицерам шалаши строили, чтобы они хоть на ночь от дождя укрывались, да смокшую одежду просушить могли.
Один раз утром встал Александр Андреевич и вылез из своего шалаша. Холодно, пасмурно, из ущелий ветер, как ножом, режет… Хорошо бы чайку выпить, да его давно нет и в помине! И есть хочется… А кроме хлеба нет ничего. Достал он корку и стал жевать. Да нет! И жестко, и кисло… и бросил он кусок на землю. А в то время проходил мимо него солдат, — поднял хлеб, обтер с него грязь обшлагом шинели и начал есть. Видно, голоден был, бедняга. И вдруг стало Александру Андреевичу совестно.
— Эх, — говорит, — брат, извини! Кабы я знал, так не бросил бы.
— Не извольте, ваше благородие, беспокоиться! — отвечает солдат. — Это еще что за грязь, — земля чистая! А вот из городской помойной ямы есть — не в пример хуже. От той грязи дух тяжелый.
— Да кто ж в городе из помойной ямы есть станет?
— Бывает и это, ваше благородие.
— Разве ты таких людей видал?
— Не то что видал, а и сам из нее едал.
— Да ты какой губернии?
— Я, ваше благородие, безо всякой губернии, а природный питерский уроженец.
— Значит, не крепостной, а вольный?
— И не крепостной, и не вольный, ваше благородие, а незнающий родства. Я из Петербургского Воспитательного Дома.
— Так как же ты в солдаты попал?
— По своей охоте, ваше благородие, — с голоду-с. От этой самой помойной ямы убегая, на солдатские хлебы сел.
Задумался Александр Андреевич. Чудно ему показалось, — как это человек до еды из помойной ямы дожить может.
А солдат хлеба не доел, стоит перед ним, руки по швам, в струнку вытянулся. Малорослый он, сухощавый, невзрачный, только глаза ласковые такие. Александру Андреевичу припомнилось, что этого самого солдатика все в роте, как родного, любят за то, что он со всеми в ладу и мире живет, а молодых новобранцев и бережет, и утешает, и ободряет, так что его товарищи за это ‘Нянькой’ прозвали.
— Чудак ты, право, брат Нянька! Люди от солдатчины, как от смерти, бегут, а ты сам в нее напросился.
— Что делать, ваше благородие! Потому оно, изволите видеть, тяжела жизнь солдатская на чужой стороне, а бывает судьба и еще того горчее. Ну, да и случай такой вышел.
— Ну-ка, расскажи ты мне, какая такая судьба горькая бывает?
— Очень просто, ваше благородие… Вот хоть меня возьмем. Мать моя, как я родился, в воспитательный дом меня отнесла. Верно, кормить и растить ей, сердечной, меня не на что было, — или почему другому — кто ее знает!.. Может быть, и посейчас и сама-то, бедная, где-нибудь мается. Ну-с, а из воспитательного отдали меня на выкормку к чухнам в деревню. Деревнюшка была хоть и под Питером, а бедней бедности, а бедней моего хозяина и в ней человека не было. И сначала-то он запивал да поленивался, а как у него за подати последнюю лошадь да корову продали, он и совсем спился. С тех пор у нас еще хуже пошло! А хозяйка-то хворая была. Мальчишка-то ихний, от которого она меня кормить взяла, помер, — так она и перебивалась кое-какой поденщиной да теми двумя с полтиной, что ей за мое Кормление из казны выдавали. Значит, я со второго года жизни голодать привык. Про холод да грязь и говорить не приходится, да на счастье сирот, ребята на это не обижаются. Так и доголодал я в той деревне чухонской до десятого года. Тут моя хозяйка померла, а хозяин в Питер пошел и пропал без вести. Меня из деревенских никто взять не захотел, у самих полгода голод из избы не выходил, так лишний рот каждому не на радость. — Потолкался я, потолкался по чужим дворам, вижу — уж неласково меня везде принимают, а кое-где так и обругают и выгонят. Ни хлеба, ни угла!.. И пошел я из деревни, куда глаза глядят. Иду по дороге и плачу. Куда мне деваться? На счастье или уж на несчастье, повстречался мне добрый человек. — ‘Чего ты, — говорит, — плачешь?’ — Я ему и рассказал про себя: — ‘Ну, — говорит, — нельзя тебе так пропадать. И тебе худо, да и вашим деревенским беда будет, как тебя начальство разыскивать станет. А ты вот что: ступай в Питер, вот в такое-то и такое-то место, — и адрес сказал.— Запомнишь? — спрашивает. — ‘Да, — говорю, — дяденька, не забуду!’ — ‘Ну, так вот, ступай ты туда, там живет такой-то доктор. Он над нами, воспитонцами, самый главный начальник. Ты ему объявись и проси, чтоб он тебя как-никак пристроил, — он сделает. И просись ты лучше в мастеровые, потому мастеровой человек везде и всегда нужен и кусок хлеба заработает, а в деревне, — сам видишь, — житье какое! На дорогу вот тебе гривенник. Не обессудь, я сам человек небогатый. А Питер отсюдова верст шестьдесят, не больше будет’. — Поблагодарил я его и поплелся… Много я тут горя принял, ведь ребенок был, да и поотощал порядком… На гривенник-то долго ли прохарчуешься? Опять же, и с языком — беда! В чухонских деревнях русского слова, почитай, и не услышишь, — вот и я от них с младых зубов по-чухонски говорить привык, а по-русски ничего не понимаю! Идти — про дорогу расспрашивать надо, а как? Ну, и подойдешь к людям, а они — кто моих слов не понимает да надо мной смеется, — кто просто обругает да прочь отгонит… Чистая мне беда была! Я на этих шестидесяти верстах, может, добрую сотню проплутал. Ну, да кое-где, — дай им Бог здоровья, — и бабы по деревням, и проезжие, меня прокармливали. — Наконец, я до Питера добрался… Тут пошло еще того хуже! И боюсь-то всего и каждого, и есть-то мне хочется, и не понимает меня никто! Вот тут-то я с помойной ямой первую дружбу и свел… Днем питаюсь по улицам, да во дворы заглядываю. Иной раз увижу, что никого нет, — в помойку заберусь, а там всякого добра много: и хлеба, и говядины, солонины и селедочных головок, — и всяких объедков. Ну, с голоду-то, хоть оно и с тяжелым духом, а поешь! Ночью — тоже… На улицах оставаться холодно… Вот я опять в помойную яму заберусь, поужинаю, да и улягусь. Оно хоть дух-то и тяжелый, а все ж зато не на холоду. Целых две недели я так в городе проскитался… Ну, да на сиротскую долю Бог милостив, — пришел и этому конец!
Адрес доктора-начальника нашего я, известное дело, забыл, а у людей расспрашивать боялся, — все равно, засмеют и слов моих понять не смогут, вот я так, не зная у чего, и шатался, — день да ночь — сутки прочь. В один вечер вижу я, что пора мне уж и на ночлег собираться. Выбрал двор потише, — гляжу,— совсем там никого нет, иду этак потихоньку, а сам все озираюсь, не увидал бы меня кто… Вдруг, как выскочит из-под ворот собака, — здоровенная такая! — бросилась на меня, да и сгребла меня зубами за ногу!.. И больно-то мне, и испугался я, — ну, да и не велик еще был, — и закричал!.. Прибежали дворники, бабы разные, мастеровщина всякая… Собаку отогнали, а меня за шиворот! Кричат, спрашивают что-то, а я со страху забыл и то, что по-русски знал!.. Ну, потрясли меня тут порядком и потащили на съезжую . Там опять допрос пошел… На счастье, вспомнил я тут фамилию нашего доктора и как увидал, что и тут меня не понимают, — давай ее твердить. Что меня ни спросят — я все ее повторяю. Смеяться начали, а потом догадались! Переночевал я эту ночь уж не в помойке, а с пьяницами да с мазуриками в холодной. Ну, это, ваше благородие, не при вас будь сказано, куда похуже всякой помойной ямы будет! Зато с той ночи я полиции хуже огня боялся.
Зато на утро меня будочник к нашему доктору начальнику свел. А тот, хоть плохо, а все ж по-чухонски говорить умел. Ну, расспросил он меня, ногу мою перевязал, велел своей кухарке меня в баню сводить и накормить, а на другой день даже одежду новую выдал.— Во всю жизнь мою, — ни прежде, ни после, не жилось мне так хорошо, как у нашего доктора. Самого его, почитай, весь день дома не бывало, а кухарка попалась — баба добрая, до сирот жалостливая, — она меня и кормила, и кофеем с сухарями поила, и по-русски говорить учила. Так я у ней дней шесть попировал.
Наконец, в одно утро выходит на кухню доктор, да и говорит мне по-чухонски: ‘Ну, вот, брат Васька, я твою просьбу исполнил, — паспорт тебе выхлопотал и к своему знакомому портному тебя определил. Справляйся, поедем!’ — А мои какие справы? Как стоял, так шапку взял и — марш!
И поступил я к тому портному… И вот-то где я горюшка настоящего принял!.. Даже теперь вспоминать страшно!..
— Что ж, тебя били там очень, что ли?
— Всего бывало, ваше благородие! Да бой-то — что? Сиротская шкура вынослива. — Другой бы, кажется, от такой жизни давно бы умер, а с сироты все — как с гуся вода! Хозяин у нас был немец и злой-презлой, а жена у него еще хуже, — она от жадности над всяким пустяком тряслась вся, — и так мы все у них голодали, что мне, почитай, не горше ли нашего голодного деревенского житья приходилось. Ну, а с голоду да с обиды всякий человек зол бывает, и были у нас все злы: и мастера, и подмастерья, и злость свою они на нас, мальчишках, вымещали… Уши у нас день изо дня в крови были, на затылках от шлепаков да от затрещин, словно подушки выросли, а волос у меня и теперь от тогдашних трепок мало. Работы мне спервоначалу, известно, не давали, а вот так: пол подмести, лоскутья собрать, печки вытопить, утюги подавать, в лавочку сбегать… Вот так-то день-деньской крутишься да вертишься, — а как есть-то сядешь, большие сами наесться норовят, а ты не очень-то с ложкой суйся, — и за это попадет… Ну, и рад без памяти, как ночь придет! Положим, что и спать-то оно приходилось не важно. Мастера да подмастерья на столах да на лавках лягут, а ты, мальчишка, на полу прохлажайся. Оно и жестко, и холодно, — ну, а все, как с устатку заснешь, так голод-то и побои забудешь. Ну, да и это еще все ничего бы, — видел я, что и всем у нас в мастерской так же живется.
А пуще всего донимало меня то, что я по-русски говорить не умел. Прозвали меня в мастерской ‘чухной’, да только это мне и название было. Хоть и чухны бывают такие же хорошие люди, а все-таки какой же я чухна? Самый что ни на есть православный, и в русскую церковь хожу, и крещен по-православному, Васильем… Так нет же: ‘Чухна!’ — И все-то это, — и мастера, и мальчишки надо мной издевки разные строят. То подошлют к закройщику вместо чего дельного, глупость какую ни на есть спросить, а тот меня за это — по уху! То хозяина обругать научат. То к хозяйке есть просить пошлют. Я ничего не понимаю, иду, говорю ей, что с их слов затвердил, а она меня за волоса сгребет, оттаскает да такой содом в мастерской заведет! Я реву… а нашим и любо! Хохочут, потешаются… И опять: ‘Чухна! Чухна!’ — И, верите, ваше благородие, — так мне это слово ненавистно стало, что хуже всяких побоев!.. Робок я был, а даже огрызаться за него начал. А один раз так даже мать свою осудил, за что она меня на судьбу такую бросила… Рад я, бывало, радешенек, когда пошлют меня из мастерской куда-нибудь подальше и, значит, можно мне от моих мучителей надолго уйти. Заберусь я куда-нибудь в сад, а то у реки остановлюсь — и любо мне, что я один, что никто меня не окликает, не хлопает, не дразнит, а так мне хорошо, что я даже плакать примусь. Ну, а наплачешься, от души как будто отляжет… А на завтра — опять то же.
— И долго ты так прожил?
— Шесть лет, ваше благородие.
— Ну, а потом?
— Потом сбежал, ваше благородие, и беспаспортный скитался.
— Что ж тебе это так вздумалось? Ведь за шесть-то лет ты, верно, и по-русски говорить научился, и вообще попривык и обтерпелся?
— Обтерпеться-то — обтерпелся, ваше благородие, да терпения больше не стало. Ну, да и страх тоже…
— Напроказил что-нибудь?
— Не то чтобы напроказил, ваше благородие, а в беду попался. Меня в то время уж до работы допускать стали, а мастерскую все-таки мне убирать приходилось… Один раз вечером, дело ранней осенью было, наши старшие все в трактир ушли, а мальчишки на дворе играли. Я и начни с сальным огарком в мастерской прибираться, а огарок-то в бутылку воткнут был… Мету я пол, а сам и не вижу, что огарок-то скривился, а сало с него так и течет, да прямо на золотом шитый мундир, что у нас на одного генерала делали! Пока я справился да на стол оглянулся, он уж такую лужу налил, что на!.. Увидал я это и в глазах у меня помутилось!… Убьет меня теперь хозяин! — думаю. — И так это мне страшно стало, что схватил я шапку, потушил свечку, да и марш без оглядки за ворота!
Всю ночь я, как шальной, пробродил, — и остановиться мне было страшно, все казалось,— за мной гонятся… Ну-с, и пришлось мне опять ютиться кой-где. Без паспорта — куда денешься? Летом еще — туда-сюда, — на барку какую-нибудь переночевать заберешься, либо в саду каком переспишь, — а зимой одна только помойка и оставалась! Как я тогда воровать, ваше благородие, не научился, так я и теперь сам этому дивлюсь и каждый день Бога, моего Создателя, благодарю! Ну, сады да барки мне заместо дома были, случалось — помойка и харчи давала, а все ж ей одной век не прокормишься. Идешь это, бывало, по улице, да как увидишь мясную, колбасную, либо булочную, так даже все нутро заноет.
— Чего ж ты работать не попробовал? Ведь в шестнадцать-то лет ты уж и силен был, и шить умел.
— Так точно, ваше благородие, — хоть не важно, а умел, да и работать пробовал, а только какая для беспаспортного работа? Какие его заработки? Ведь каждый его за нехорошего человека почитает, каждый его, как пса шального боится, чтоб он его не обокрал, либо чтоб самому за него в ответ не попасть, а есть и такие, что и обидеть норовят, потому — его можно, — он ни шуметь, ни жаловаться не полезет. Сам знает, что за беспаспортность свою виноват, ну, и терпит, да покоряется. Со мной этак-то не раз бывало! Иду я раз летом по набережной, — есть, как волку, хочется, — целые сутки крошки во рту не было!.. Вижу, мужики на дровяной барке тюрю едят. — ‘Дай, — думаю, — попрошу. Сами они нужду видывали… авось, поймут да пожалеют’. Подошел.— ‘Хлеб да соль, православные!’ — ‘Хлеба кушать, родимый!’ — ‘Вот за этим-то хлебом я к вам, братцы, и пришел. Накормите, сделайте милость, а я вам работать помогу!’ — ‘Садись, милости просим, — ешь!’ —
Потеснились, дали мне ложку, наелся я этого квасу с хлебом да с луком и точно совсем другой человек стал. Сейчас же давай работать, чтобы добрых людей за хлеб да за ласку отблагодарить, — и никакая тачка мне не тяжела, никакая поленница не высока! Два дня провозил и прокидал я дрова с теми мужиками, а они меня за это кормили, у них же на барке я и ночевал. На третий день один мужичок постарше и говорит мне, как после обеда отдыхать легли: — ‘А славный ты парень, Василий, — сердешный, старательный!.. Только на что ж ты это, братец ты мой, из-за одного хлеба тут с нами так стараешься? Ведь и мы ж едим, а как расчет получим, что ни на есть и в деревню семьям свезем. А ты… как же так?.. А хозяйский-то приказчик твое усердие уж заметил, вчера у меня про тебя спрашивал — хвалил, а сам все посмеивается. Толкнись ты к нему, — может, он тебя и за жалованье возьмет’. — ‘Нет, — говорю,— дяденька, спасибо тебе на добром слове, а только мне этого нельзя’… И рассказал ему, что я беспаспортный и как я до этого дошел. — ‘Эх, — говорит, — ты, горемычный! Мы-то это давно смекнули, да и приказчик тоже, — оттого ж он вчера, как про тебя говорил, все и посмеивался… Только ты этого не пужайся… Купцы беспаспортных не обегают, — кто нас тут на барках уследит?’ — На другой день свел он меня с приказчиком, а тот меня, хоть и дешевле других, а все же нанял, — и стал я работать… Вожу либо кидаю дрова, а сам радуюсь! — ‘Вот, — думаю, — хоть одежу к зиме справлю… Ну, и на харчи, может, что-нибудь да останется…’ Не помню уж теперь, сколько барок дров мы тому купцу на дворе сгрузили… Подошел и расчет. Всех приказчик рассчитал, хоть и с прижимкой да с вычетами. Пошел и я к нему. Вхожу это я в двери, а он сидит за столом и глаза на меня, словно на птицу какую заморскую, вытаращил. — ‘Тебе что?’ — спрашивает. — ‘Да вот, мол, так и так, — всех рассчитали и мне расчет пожалуйте’. — ‘Какой такой расчет? Я тебя и знать-то не знаю, и ведать — не ведаю!’ — ‘Да как же так, Иван Семенович? Ведь я ж, почитай, все лето… Бога вы не боитесь!’ ‘Я-то, — говорит, — знаю, кого мне бояться надобно! А вот ты ступай-ка отсюда по добру да по здорову! Не то, станешь много разговаривать, так я за полицией пошлю, тогда и ты узнаешь, кого тебе бояться следует!’ — Испугался я этой самой полиции, вышел от него, сел у ворот на лавочке и заплакал. Сижу и разливаюсь-плачу… И не денег, и не работы мне жалко, — где, наше, сиротское, не пропадало! — а горько мне стало то, — что ж я за человек таков есть, что каждый меня и осмеять, и прогнать, и обидеть может, а я все молчи да молчи, да еще сам же, когда тебя обидели, от своего обидчика прятаться должен! А разве ж, я украл что? Или другое какое художество сделал? Так ведь нет же… Ну, вот тут-то я и понял: сказано, — живи по закону, как все добрые люди живут, — а только уж очень тяжко мне приходилось!
Подошли ко мне мужики наши, жалеют меня: ‘Этот Ванька-Каин известный аспид!’ — говорят, кто пятак, кто трёшницу мне сует… Поблагодарил я их, попрощались мы да так и разошлись…
Думал я было к доктору нашему броситься, новый паспорт просить, — пусть же, дескать, и я настоящим человеком буду, — да попался мне один человек такой дошлый. ‘Не ходи! — говорит. — Твой паспорт теперь, наверно, в полиции, и хозяин тебе генеральского мундира не простил. В тюрьме насидишься за бесписьменность, до срока в ученье продержат, а там еще отрабатывать мундир заставят. А шутка ли мастеровому человеку пятьсот, а может восемьсот рублей заработать? Ведь это хуже кабалы будет!’ — И так он меня напугал, что я об докторе и задумывать боялся, а решился скитаться и — будь, что будет! Ну, так и остался я беспаспортным, — опять питался и ночевал, как Бог приведет.
А то в другой раз наказал меня точно таким же манером один портной. Он не из важных был, — старьем да починкой занимался. Я его давно заприметил, — вижу, человек тихий, обстоятельный, за что ж ему зло мне делать? Собрался я раз с духом и зашел к нему. — ‘Дай, — говорю, — работы. Я ведь вашему делу у настоящего немца обучался’. — ‘Ладно, — отвечает, — приходи завтра на пробу. Только завтра я тебе денег не дам, а кормить накормлю и буду смотреть твою работу’. А я теплому углу да чашке горячих щей за какую хочешь работу рад был. Ну, и сговорились мы. На другой день я пришел, до вечера у него проработал, — он очень доволен остался и велел каждый день приходить. Хожу я к нему, работаю, часто мы промеж себя разговариваем, но про то, что я беспаспортный и где и как я живу, молчок! А у него жена, — хорошая такая, тихая, добрая, — ну, и ребятишки тоже, — а я смерть люблю!.. И так мне у них хорошо стало, словно в родной семье. Один раз за обедом, — я у них в то время уж недели с три работал, — я и расскажи им про свое горе. Ну, пожалели, повздыхали, — так оно и осталось. Одно я от них тогда утаил, — что я, Бог весть, где ночую, — хозяйки мне стыдно было. Только проходит месяц. И захотелось мне почище одеться. Все же семья, хозяйка тут, дети, — не хорошо при них такому чумазому ходить… Вот я и спрашиваю у хозяина денег. — ‘Эх, — говорит, — брат Василий, совестно мне перед тобой! А денег, ей Богу, нету!’ ‘Да мне бы только на одежу, Михайло Иванович!’ ‘На одежу? Так это дело другое! Выбери у меня любую, — свои люди — сочтемся’. — Я обрадовался, выбрал, оделся и точно барин какой стал! И хозяйка, вижу, за меня радуется… А и хлопот же мне, ваше благородие, с этой одежей было! Ну, как в ней кое-где спать? Ведь перемажешь… Вот я выйду от своего хозяина вечером, заберусь в какой ни на есть укромный уголок, все хорошее с себя сниму да в узел завяжу, а рвань-то свою старую и вонючую надену, да так, где Бог пошлет, и ночую. Только проходит месяц, и два, и три… Как ни спрошу у хозяина денег, он все: ‘Ах, братец, извини! Этакая досада! Душой бы рад дать, да вот’… Ну, вижу сам, что у него денег и в самом деле нету, а на нет и суда нет… Ведь жена, дети… Для них ему все получше хочется… А я что? Один, — значит, и подождать можно… Месяцев восемь я на него работал и все про деньги молчал, да, наконец, опять обносился и стыдно мне перед хозяйкой дыр своих стало. Вот выждал я времечко, да и говорю хозяину: ‘Денег бы мне, Михайло Иванович, надобно… Обносился весь’. — ‘Каких-таких тебе денег?’ — спрашивает. — ‘Да как же, — говорю, — ведь мы с тобой по десяти рублей в месяц рядились, а я кроме одежи той ничего от тебя не получал. Высчитай, сколько она стоит, а из остального хоть сколько-нибудь дай’… Как он на меня вскинется! — ‘Ах ты, — говорит, — бродяга беспаспортный! Денег захотел! А мало то, что тебя, проходимца, здесь кормили, в честном доме сидеть позволяли?..’ И пошел, и пошел! Кричит, словно ошалелый, — даже пена с губ брызжет. — ‘Вот ты, братец, гусь какой! — думаю. — Мягко стелешь, да жестко спать!’ И признаться вам сказать, ваше благородие, такая меня досада тут взяла, что так бы и сгреб его за шиворот да бока ему вдосталь намял! — ‘На, — дескать, — змея! Над чужим горем не смейся! Ведь будь у меня паспорт, не посмел бы ты надо мной такой издевки сделать!’ — Сам чувствую, что вся кровь у меня к сердцу отхлынула и лицо у меня не свое… Да вдруг входит хозяйка, — крик наш услышала, — а за подол у ней двое ребятишек, самых моих любимых, держатся и к ней жмутся… У меня и руки опустились! Ну, как мужа при жене, отца при детях бить да еще, что он подлец, приговаривать? И скрепился я духом. — ‘Прощай, — говорю, — Михайло Иванович. Теперь я от тебя совсем уйду, а ты меня лихом не поминай!’ — Поклонился ему и потихоньку вышел. А квартира у нас на двор была, и двор большой, просторный. Иду я по этому двору-то и вдруг слышу за собой: ‘Василий Богданыч! Василий Богданыч!..’ Голос хозяйкин. — ‘Дядя Вася! Дядя Вася!..’ — ребятишки кричат. — Я обернулся. Передо мной хозяйка, в одном платье, даже без платка на голове, а в лице — ни кровинки! Только плечи у ней передергивает, да губы, словно окоченелые, насилу шевелятся, а сама руку протянула и мне что-то сует. — ‘Василий Богданович!.. Простите его… Нас не проклинайте… Ведь дети… Я и не знала… Прощайте… Дай вам Бог!..’ Услыхал я эту речь бессвязную и понял, что то мать у моего несчастья за детей милости просит, и точно сердце у меня оборвалось… ‘Христос с вами, Авдотья Николаевна! Ни вас, ни детей ваших я не проклинаю! Дай вам Бог всего хорошего! А с Михайлом Ивановичем у нас дело мужское, — мы сами разберемся. Вам себя и тревожить не следовало бы!’ — Не взял я от не того, что она мне в руки совала, а снял шапку, поднял с земли мальчишку старшенького за то, что он меня все за полу теребил и ко мне ласкался, перекрестил, поцеловал его, потом и за девчонкой-карапузиком нагнулся. А она как обхватит меня ручонками, как прильнет к щеке моей губками, — словно понимает, что мы навеки прощаемся… Я чуть сам вместе с ней не заплакал, да поскорей ее на землю поставил, хозяйке руку протянул, — сказать-то я ей уж ничего не смог, — глотку, как клещами, у меня защемило, — и вышел на улицу. С тех пор я никого из них не видал… Да-с, так вот они, какие заработки-то у беспаспортного.
‘Нянька’ вздохнул и голову понурил. Вздохнул и Александр Андреевич.
— Ну, а в солдаты-то как ты попал? — спросил он в раздумье.
— А это по особенному случаю, ваше благородие. Верней сказать — от сердца.
— Это что ж такое значит? Расскажи, коли не тайна.
— Нет-с, какая тут тайна, ваше благородие! Рад стараться, коли не брезгаете. Дело это самое что ни на есть простое. Изволите видеть: шатался я этак и скитался беспаспортный по Питеру, и иду я раз по Николаевскому мосту. День зимний, морозный, гололедица. Иду в своем пальтишке, жмусь, мороз пощипывает, — да признаться сказать, на одну работишку по ту сторону реки рассчитывал… Вдруг узел какой-то мне дорогу загородил. Смотрю, что за штука такая? Вижу, старушоночка, худенькая такая, как мороженое яблочко сморщенная, этот узлище тащит. Сгорбилась вся, кряхтит и еле-еле ноги переставляет! А я, хоть и голоден, а все ж таки молод и силен был, и смешно мне стало. — Далеко ли ты, муравей этакий, с такой ношей проползешь? — думаю. И пошел потише, — дай посмотрю. Плелась, плелась старушка, да вдруг спустила узел на снег, а сама на тумбу села и так тяжело дух переводит! Я к ней подошел. — ‘Что, — думаю, — коли мать моя где-нибудь такое же кулье на себе таскает? А кто знает, может, это она самая и есть’. — И жалко мне стало. — ‘Здравствуй, — говорю, — бабушка! Далеко ли пробираешься’?— ‘Ох! Далеко, касатик! В самый Измайловский полк, в двенадцатую роту!’ — ‘Христос с тобой, бабушка! Ведь тебе этак туда не добраться. Ты бы извозчика наняла’! Старушка на меня посмотрела, тихонько засмеялась и говорит: ‘Эх, молодец! И видно, что ты дел наших не знаешь. Молод, несмышлен ты! До извозчиков ли нам!’ — Еще жальче мне ее стало. — ‘Так ведь нельзя же, бабушка, — говорю ей, — на каждом перекрестке сидеть. Когда же ты этак до дому доберешься?’ — ‘Никто как Бог!’ — Холодно мне, пропитание промыслить надо, a и старушоночку жалко.— ‘Ну, вот что, — говорю, — бабушка, мне все равно делать нечего, давай я тебе твой узел домой донесу, а ты за мной пойдешь’. — Совсем моя старушка переполохалась. — ‘Да что ты, кормилец! — говорит, — кто тебя знает, какой ты человек есть? Может, у тебя и злое на уме-то! Долго ли тебе от меня, старухи, с узлом убежать? А там белье-то не мое, а господское! Что ж ты тогда меня перед господами воровкой сделаешь?’ — Обидно мне стало! — ‘Неужто ты, бабушка, думаешь, что каждый, кто к чужому добру подошел, уж и вор, и мошенник? Мне просто тебя жалко стало. Вижу, старый человек под этакой тяжестью на холоду мучится, а мне делать нечего… Ну, подошел я к тебе и хочу помочь тебе… А не веришь ты мне, так держись ты за мою полу и, если я не туда пойду, куда ты мне скажешь, — кричи караул! Ведь теперь не ночь, — и будочников, и добрых людей на улицах теперь много’. — Поняла старушка. — ‘Чудной ты, паренек, какой! — говорит. — Ну, а уж коли милость твоя такая, бери узел, неси’. — Помогла она мне узел на спину взвалить, и пошли мы с ней. Привела она меня в большой каменный дом, а там на дворе в подвале и ее квартира была, — две комнатки, кухонька… Темновато и бедно, а везде чистенько, все прибрано, как в хорошей семье, что давно и исправно трудами живет. Захотелось старушке меня за труды хоть чем-нибудь отблагодарить, — она меня у себя оставила. Затопили мы с ней печку, самовар поставили, она кофею заварила, меня в булочную за сухарями спосылала, — поняла, значит, что не вор я есть, — и сели мы с ней кофей пить. Разговорились… Она мне рассказала, что родилась она крепостная, что господа у них хорошие были, и что как прослужила она у них двадцать пять лет, — троих барчат вынянчила, — они ей вольную дали. А дочь ее с зятем померли и одного внучка Яшеньку ей оставили. Господа сиротку пожалели и бабушке отдали. Она его вырастила. Теперь Яшенька уж большой, живет с ней, в наборщиках служит, а господам оброк платит. Сама она стиркой да починкой белья занимается… Так и живут, — хоть бедно, да ладно… Просидел я у старушки до вечера, — очень уж хорошо мне у ней было. — Мы с ней и белье господское пересчитали, и дров я ей наколол, и в прачешной заготовил, — все, как бы для матери своей сделал. — Рассказал и я ей, что по мастерству я портной — могу и новое шить, да и починкой занимаюсь. Она мне Якова одежу показала, перебрали мы ее — и велела мне бабушка на другой день починять ее придти. — Вечером вернулся с работы и Яков. Вижу, парень высокий, статный, ражий и такой степенный да умный! — Бабушка ему про знакомство наше рассказала. Он хоть и ласково, а попрекнул ее, что она из-за двугривенного себя не жалеет, а меня поблагодарил, потом чай пить да ужинать сели. И много я тут хорошего у хороших людей увидал… И полюбилась мне эта семья. Часто ходить к ним я не ходил, — ведь не хорошо людям своей бедой глаза мозолить, — а уж в две недели раз вечерком непременно забегу и вечерок этот с ними скоротаю. Особливо по субботам у них хорошо бывало. Бабушка белье свое по давальцам разнесет, деньги получит, всю свою квартиренку вымоет, сама в баню сходит, все чистенькое оденет, ну и Яков тоже прямо с работы в баню сходит да прифрантится… Лампадки перед образами горят, самоварчик на столе поставлен, чашки, ложки… а мы кругом сидим да по душе разговариваем… Для одинокого да бездомного человека, ваше благородие, все это очень трогательно, — просто раем кажется. — Вот прихожу я к ним этак же один раз, тоже вечером, вижу бабушка плачет, а Яков унылый такой и белей своей рубахи сидит. Что да причта! Стал я расспрашивать, а бабушка, слезами обливаясь, мне и рассказывает: ‘в солдаты Якову идти!.. На кого я, бедная, теперь останусь?.. Да и он-то?! Куда его, сердечного, с полком загонят?.. А то, может, война будет, убьют!’ — Не веселый тот вечер был. Ушел я от них пораньше, — до чужих ли людей, когда у них горе! — Иду по улице да и раздумался…. А это как раз вскорости после того было, что портной меня обидел, да тут еще будочник один чуть меня на съезжую не сволок… Вот иду я и думаю: ‘Хорошо было Якову на свете жить, — пусть бы так и до конца шло, — а вон она, какая беда случилась! В солдаты! А моя-то жизнь!? Хуже волка на травле маешься! От каждого человека ты опасаться должен, перед каждым ты, словно солгал, либо украл’… Тяжко это, ваше благородие!.. — ‘Вот кабы меня в солдаты взяли!’ — думаю. — ‘Солдат и сам знает, кто он такой, и каждый его по облику признает и почет и дружество ему показывает!’ — Всю ночь я пробродил да продумал, а на утро, раным-ранешенько к бабушке пришел, чтобы Якова еще дома застать. Они удивились, с чего меня так рано приќнесло. А я и говорю: ‘Вот, брат Яков, человек ты грамотный, и это теперь для нас с тобой на руку, потому что я хочу за тебя в солдаты идти, охотником, значит, а для этого похлопотать придется’. — ‘Да что ты, — говорит, — рехнулся что ли? Ты, может, думаешь, что у нас большие капиталы на охотника припасены, — так у нас этого, братец, нет, — мы люди бедные!’ — ‘Ни про какие я капиталы, брат Яков, не думаю, — солдату да одинокому на что они? С деньгами-то, пожалуй, еще избалуешься — а оставлять мне их тоже некому, я сирота. В солдаты ж идти я задумал по своей причине… Только ты помоги мне и с радостью пойду!’ — ‘Чудак ты, брат! Где ж это слыхано, чтобы человек по своей охоте и задаром на двадцать пять лет пошел? — А я, признаться сказать, ваше благородие, им до тех пор не говорил, что я беспаспортный, а тут уж делать нечего, — во всем признался. Видит Яков, что старушечка бабушка без памяти рада, меня целует, обнимает, — да и я на своем твердо уперся, — ну, и не стал он перечить, а обнял меня, поцеловал и заплакал. — ‘Спасибо, — говорит, — брат! Всю жизнь я доброго дела твоего не забуду!..’ И так мне после этого хорошо и весело стало, точно весь мир Божий мне шире и привольнее стал. Нашли мы с Яковом одного такого чиновника, — пьянчужка он был, век по кабакам шатался, но человек ловкий и в делах дошлый! Все ходы и выходы он знал, а как писать примется, особливо если перед тем ему рюмочку для бодрости поднести, так и бреет! И оборудовал он наше дело, — попал я в солдаты, хоть и немало мытарств перед этим принял. И верите, ваше благородие, в жизнь не забуду я, как хорошо мне было, когда я в первый раз эту солдатскую амуницию надел!.. Другие рекрута тоскуют, плачут, — ну, так ведь то и понятно, — те семью, деревню родную покинули… А я — дело другое… ‘Вот, — думаю, — теперь я не волк какой травленый, а всем — ровня! Каждому в глаза смотреть могу! — Так вот как я солдатом, ваше благородие, сделался.
— А на Кавказ как ты попал?
— Тоже очень просто, ваше благородие, — за других сдаточных родные у начальства просят, чтобы их далеко от родины не загоняли. А за меня кому просить, да и где моя родина?
— Ну, а Яков-то с бабушкой?
— Те-то хотели хлопотать и денег бы на это не пожалели, да я сам не захотел. Ну, на что я им глаза мозолить стал бы? Якову ведь и век казалось бы, что он меня обездолил. А они с бабушкой из меня и до солдатчины-то всю душу вымотали. Каждый день ко мне бегут, последним делятся, все, что могут, мне суют, ласкают, ублажают!.. Ах ты!.. Чистая мука мученическая! Я уж рад-радехонек был, как меня сюда, на Кавказ угнали. Любить я их крепко любил, а все не хорошо, когда человека много балуют да ублажают!
— Ну, а здесь как тебе живется?
— Да здесь — ничего, ваше благородие, — Бога гневить нечего, — хорошо! Особливо, когда в крепости… и люди хорошие, и начальство милостивое, ну и насчет харчей… Вот только теперь оно построже пошло. Ну, да ведь на то и война, а голодать мне и полным голодом не привыкать стать. Этого я не спужаюсь.
‘Нянька’ тихонько засмеялся.
Александр Андреевич задумался и стал шагать взад и вперед.
‘Вот оно что! — думает. — В то самое время, как я столько денег попусту изводил, не знал, какой едой себя ублажить, какой затеей время убить, этот человек, всем чужой, голодный, запуганный и изобиженный, шатался, не знал, куда свою несчастную голову приклонить… Помойная яма, одиночество, страх постоянный! Правда, что хуже волка на травле. И ведь все потому только, что жил на свете, а жизни не знал. Будь он хоть грамотный, объясни ему кто-нибудь толково, как ему новый паспорт достать, — и жил бы он спокойно, даже, может быть, счастливо. И разве он один такой? Ведь их тысячи!.. По темноте, по незнанию своему бедствуют. Вот я все дела искал… а сколько такого хорошего-то настоящего дела у меня там в Питере перед глазами было! А я не видел, не понимал его. На войну пошел, где меня совсем и не надобно, и где и воевать-то я толком не умею… Разве ж не могу я иначе служить царю и родине? Не кабацким заседателем и ‘дошлым’ людям следует учить русского человека и помогать ему… Разве спасать людей от таких мук, какие пережил вот и этот несчастный, — не значит служить родине, давать ей хороших, толковых людей, которые и сами счастливее, и для других полезнее были бы?.. Нет, не воевать мне идти следовало!..
— Вот что, брат ‘Нянька’, — говорит он Василию, — когда окончим поход, меня в офицеры произведут и денщика мне назначат, хочешь ты у меня служить? Голодать не будешь… А там, дальше, посмотрим…
— Рады стараться, ваше благородие!
В это время к ним другой солдат подбежал.
— ‘Нянька!’ — кричит, — иди скорей! Ротный требует!
— Счастливо оставаться, ваше благородие.
— С Богом, братец. Спасибо!
Нянька к ротному пошел, а юнкер присел на пенек и задумался.
С того дня все солдаты заметили, что ‘Нянька’ повеселел, со всеми еще ласковей сделался, а за юнкером Булгаковым, словно мать за ребенком присматривал. На глаза ему не лезет, а в бою ли, в перестрелке ли или на привале все норовит к нему поближе быть, от всякой беды его охранить.
А поход все тянулся и, хоть больших дел не было, а перестрелки почти не переставали.
Одна осенняя ночь задалась очень бурная. На привале солдаты у костров ютились, а офицеры в шалаши залезли и спать улеглись. Заснул в своем шалаше и юнкер Булгаков, а ‘Нянька’ неподалеку у костра улегся.
Вдруг, во втором часу ночи, бежит старик унтер и кричит:
— Вторая смена! Юнкер Булгаков — в секрет!
‘Нянька’ с земли, как по команде, вскочил.
— Позвольте, — говорит, — мне, Михайло Потапыч за них идти. Они спят, да и куда ему по этакой погоде-то…
— Мне все равно… иди, коли хочешь. Только смотри, они, бестии, такие ночи любят… На беду не напорись.
— Ну, не в первой ведь! А Бог не выдаст — и свинья не съест.
Смена собралась и ушла, а на привале опять все затихло. Вдруг, уж на рассвете, где-то неподалеку загрохотали из ружей. Вскочили и заполошились наши. Видят, — из секрета бегут и отстреливаются, а за ними десятка два черкесов гонится.
— Вишь ты, головорезы некрещеные! — ворчит старый унтер Хопров.— Я уж так и знал, что они такой ночи не упустят! Вишь ты, как близко подобрались, окаянные!
Вылез из своего шалаша и юнкер Булгаков. Видит, рассвет сереется.
— Что же это, братцы? — говорит. — Ведь мне во вторую смену идти надо было, а меня не разбудили.
— За вас ‘Нянька’ пошел. Сам отпросился.
Бегут наши с ружьями наготове навстречу черкесам, а те уж назад повернули и наутек пошли. На! Догоняй их!..
— А что, ребята, все наши целы? — спрашивает ротный, когда обратно в лагерь пришли.
— Никак нет, ваше благородие, — один выбыл. ‘Нянька’ наповал убит. Он первый этих аспидов увидел, да к ним навстречу кинулся. А они стрелять давай… Так ему, бедняге, пуля-то прямо в лоб и звизнула!.. Он даже не крикнул, а только руками размахнул, да обземь и грохнулся.
У юнкера Булгакова сердце захолонуло, и словно его молнией осветило. За два, за три ласковых слова человек за него на смерть пошел.
‘Да, видно, он правду говорил, что есть люди, которым сытно жить на роду не писано! — думает юнкер. — Мир праху твоему, кроткий мученик! Ты весь свой недолгий век страдал и все-таки любил людей! Никогда я не забуду того, чему ты научил меня! Теперь я знаю, как мне жить и что делать!
Закопали ‘Няньку’ под развесистой чинарой, и не одна солдатская слеза упала на его убогую могилку.
Как только кончился поход, Александр Андреевич Булгаков вышел в отставку и вернулся в Питер. Там его не узнали. Прежнего гуляки и в помине не было. Теперь он не скучал и дела не искал, — оно само ему в руки так и лезло. И многим сотням горемык и ребятишек, которых он спасал, выручал, учил и устраивал, и в голову не приходило, что настоящим их благодетелем был не столько богатый барин Александр Андреевич Булгаков, сколько тихий и невзрачный армейский солдатик, Василий Нянька, которого шальная пуля уложила в землю в далеких горах Кавказа.

————————————————————

Дозволено цензурою. СПб. 4 августа 1887 г.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека