Представления в сезонном Кисловодском театре открылись комедией ‘Горе от ума’. Имя Грибоедова связано по трагической кончине с Кавказом, и, может быть, поэтому его комедия открывает собою театр. Первые июльские дни здесь был холод и дождь: на Бермамудё, в 40 верстах от курорта, выпал глубокий снег и испортил неделю, полторы недели для всей окрестности. От нечего делать я пошел в театр, играли, однако, необыкновенно дурно, оставалось, почти зажимая глаза на игру, следить за текстом знаменитого литературного произведения и еще раз невольно переоценивать его.
Бессмертность комедии ‘Горе от ума’ основана на множестве необыкновенно удачно обдуманных мыслей, удачно подумавшихся и удачно сказавшихся. Нет ни одного еще произведения в русской литературе, строки коего до такой степени запомнились бы и так часто повторялись бы в обиходной речи, т.е. ни в одном произведении нет стольких формул непревосходимой краткости, ясности и точности для характеристики многоразличных житейских положений, отношений или для выражения иронии, негодования, или, наконец, для обрисовки глупости, грубости, низости. Комедия каждому нужна, потому что она каждому дает неистощимый почти запас прекрасных мыслей и слов в обиходе действительности, дает слово бессловесному и ум ограниченному, при самой легкой степени литературного образования и вкуса. Достаточно не смешать себя со Скалозубом или понять низость Молчалина, чтобы иметь возможность в тысяче случаев показаться Чацким или родственным Чацкому. И все это — без подделки и усилия, само собою, так велико и естественно во всяком очарование необыкновенным литературным произведением. Можно сказать: с появлением этой комедии, которая еще в рукописи, как известно, разошлась и выучилась всею читающею Россией, Россия и весело и свободно вошла в некоторый лучший, чистейший эмпирей понятий и вкусов, заговорила новым языком и на новые темы о новых предметах. ‘Грамотное’, ‘обучающее’ значение этой комедии — необыкновенно, ни одну школу Россия не проходила так охотно, ни одна школа не наводила на своих питомцев столько политуры и глянца, ни одна не была так непререкаема, так трудна для оспаривания. В чудной этой комедии как бы уже дан отпор на всякую попытку ее критики: неувядаемая острота, в ней именно написанная, соскальзывает с губ всякого вашего слушателя, перед которым вы вздумали бы отрицать или оспаривать истину нескольких тысяч афоризмов, из которых она составлена. Нет произведения — и быть может, не в одной нашей литературе — более счастливого и сыгравшего более счастливую роль.
Чувство счастья вообще разлит о в пьесе, если от отдельных афоризмов, ее составляющих, мы перейдем к ее тону — мы почувствуем, что это есть существенно победный, побеждающий тон. Маленькая неудача в кратком романе Чацкого есть только необходимейшее условие его нравственной над слушателями или читателями победы, ореол страдальчества необходим герою, и в данном случае он дан главному лицу в той легкой дымке почти только неудовольствия, которое разрешается заключительным криком:
Карету мне, карету…
Самое страдание его — быть объявленным сумасшедшим от глупцов, сумасшедшим за явное превосходство ума, — конечно, есть тот вид страдания, который показался бы лакомою участью почти каждому из смертных. Можно сказать,
Карету мне, карету
— и есть олимпийский венок, который автор надел на голову первому бегуну великого умственного ристалища. Позади его, уехавшего в венке
искать,
Где оскорбленному есть чувству уголок, —
остаются совершенно глупые, ‘побитые’ ‘чампионом’ лица Фамусова, Софьи и Молчалина. Говоря о победном тоне комедии, мы, однако, разумеем не речи Чацкого: мы разумеем самый замысел комедии и то чувство, которое принадлежит не лицам произведения, но самому автору. Грибоедов не пережил ни одной из тех глубоких практических коллизий, которые пришлось пережить Пушкину, Лермонтову, Достоевскому, Толстому, Гоголю: ни — коллизии расхождения между равно близкими родными (Лермонтов), ни — исполненного какого-то недоумения положения среди общества и в ‘рангах’ государства (Пушкин), ни — расхождения между страданием и любовью к тому, от кого или от чего страдание (Достоевский), ни — расхождения между своим громадным умом и не пройденною или плохо пройденною, отвергаемою школою (Толстой), не говоря о более тайных и более глубоких нравственных мучениях. Поэтому критика, с которою выступил Грибоедов и которая, как известно, составляет содержание ‘Горе от ума’, существенным образом есть критика счастливого, радующегося человека.
Грибоедов имел радость в своей молодости, в здоровье, в прекрасной и любящей жене, в счастливо слагавшейся службе, в сознании высокого и прекрасного своего таланта. Он так был беззастенчиво счастлив, т. е. ему даже не приходила на ум возможность или необходимость скрыть это, что он просто и спокойно, несколько наивно выразил это в самом заглавии пьесы. Как счастлив был бы кто-нибудь, если б ему выпало на каком-нибудь — пусть очень ‘умном’ — своем произведении прямо надписать: ‘произведение умного человека’, как это почти надписал Грибоедов, слив, очевидно, лицо свое — с Чацким и объявив, что этот последний несет ‘горе’, даже до страдания, —
…карету мне, карету —
не по иной какой причине, как от чрезвычайного излишества у него ‘ума’. Этим объясняется осторожное замечание Пушкина, выраженное сейчас после чтения комедии: ‘Грибоедов, конечно, умен, но не умен — Чацкий’, и то вообще, что тысячи его критиков чувствовали себя вынужденными высказаться прежде всего об ‘уме’ комедии, как бы сказать ‘да’ или робкое ‘нет’ в ответ на ярко выставленное ‘да’ в заголовке, в тоне, в манере счастливого произведения.
Этих критиков было гораздо более, чем их вообще видно. Произведение так знаменито, что молча или вслух почти каждый русский писатель переживал пору мысленной его критики. Там, в самом конце комедии, есть слова одной из московских старух о приобретенной ею ‘арапке’:
да как черна, да как страшна…
— знающий комедию найдет без труда эту строку. В ‘Войне и мире’, которая имеет темою обзор и критику именно критикуемой и Грибоедовым эпохи, есть фраза, среди размышлений о Москве и глубочайших родниках нашей победы над Наполеоном: ‘Вот именно такая-то (имя и отчество), которая, забирая своих арапок, дур и шутих, выезжала из Москвы с смутным сознанием, что она — Бонапарту не слуга, — тысячи таких лиц и так чувствовавших и создали необходимость для Наполеона понять, что с занятием пустой столицы война не кончилась, что борьба и вообще не имеет ни определенного предмета, ни определенных границ, и понудили его, тоже в каком-то недоумении, выйти злобно и не понимая, что и для чего он делает, из Москвы — назад’. Так многодумно, после годов внимательнейшего изучения документов и размышлений, решил о той же самой эпохе и даже о тех самых лицах, о коих с Фамусовым мы можем повторить:
ба! знакомые все лица…
— решил более поздний и не так счастливо себя чувствовавший писатель. Резюмируя причину того, что ему пришлось спасовать в ‘любви’ перед Молчалиным, Чацкий заключает монолог словами, что-де — ‘впрочем,
…чтоб иметь детей
Кому ума недоставало…’
— и именно этим двустишием, почти сводя свою статью к его критике, Достоевский начинает в ‘Дневнике писателя’ знаменитую свою статью: ‘Земля и дети’, которую, если рассмотреть внимательно, можно счесть программою ко всей его литературной деятельности. Статья содержит рассмотрение положения Западной Европы — положения начинающегося там ‘вырождения’ — и сводит родники этого вырождения к разрыву человека ‘с землею’, к разрыву его ‘с детьми’.
Кому ума недоставало…
— ‘а вот недостает же’, — восклицает Достоевский и с величайшею глубиною и страстью настаивает на этом, казалось бы, элементарнейшем и в действительности очень глубоком и трудном ‘умении’. ‘Земля и дети’ — в самом деле в формуле этой содержится самая удачная критика ‘ума’ комедии, к которому мы и переходим.
Это есть ‘ум’ какой-то обстановочный, ум, насколько он употребителен и нужен для обстановки нашего бытия, но не для самого бытия. Все великое ‘горе’ Чацкого и автора есть в сущности самый счастливый вид горя: ибо оно происходит единственно от расхождения во вкусе и требований — меблировать ли дом в стиле ‘рококо’, Louis XVI или Empire. Все содержание комедии вращается около фасонов, и даже отсюда, от этого предмета критики, исходит фасонность самой критики, ее резкие углы, тонкие и изящные словесные завитки, которые собственно и произвели великую общую ее запоминаемость, как и составили условие ее счастливой победы. Дальше ‘фасона’ критика не простирается, дальше требования — сменить один вид ‘стиля’ другим, новейшим, автор не задается. От него нельзя провести соединительной линии к Лаврецкому, но очень можно — к Паншину, так удачливо начавшему ухаживанье за ‘соломенной вдовой’ первого, огрубите Чацкого, несколько сузьте его ум, и, ни в чем не меняя его существенного колорита, вы получите тип так удачно нарисованного Тургеневым петербургского чиновника ‘из молодых и reforme’. В ‘Войне и мире’ Алпатыч едет в Смоленск, штурмуемый и почти взятый французами, и, озираясь на хлебные поля, почти не замечает, где и среди какой ‘страждущей’ обстановки он, Толстым посвящено несколько страниц на его (почти) ‘бормотанье’ об урожае и прочем. Гениальные страницы, но их гениальность нельзя почувствовать, мысленно не придвинув их к ‘Горю от ума’. Вот — противоположность, вот — расхождение, здесь опять ‘земля’ — та ‘земля’, которая победила Наполеона, прожила 1000 лет, сменив на себе много фасонов, и которую как величайшую ценность собирался ‘пахать’ Лаврецкий. Сущность ‘ума’ комедии Грибоедова заключается не только в безвнимательности к этой ‘земле’, но и просто в непостижении о ней ничего, кроме того, что о нее ‘ушибся Молчалин’, и тут уж, конечно, острота:
Контузился — затылком или в спину?
Комедия движется на паркете, ее беспримерно изящный словесный сгиб есть именно словесная кадриль, с чудным волшебством проходимая по навощенному полу и которая оборвется, не нужна, не возможна, как только вы уберете это условие паркета под нею. То есть ‘ум’ комедии чрезвычайно условный — местный и частный, ум, о коем никак нельзя сказать, что в нем
— дистанция огромного размера,
как это невольно хочется сказать об ‘уме’ ‘Войны и мира’, т.е. ее автора, Достоевского, Тургенева, и даже об ‘уме’ и ‘сметке’ простого мужика Алпатыча. В ‘Горе от ума’ выразился вкус, и, так сказать, вкус исключительно мебельного, фасонно-делательного характера, своей минуты и своего места. Мужик Алпатыч живет полною жизнью, это — полный человек, полная фигура человека: напротив, в ‘Горе от ума’ есть только чампионы кажущегося ‘ума’, бегущие до поставленной автором меты, причем почти все не добегают и за это осмеиваются автором, и успешно, даже раньше срока, достигает этой меты один. Таким образом, самое построение комедии чрезвычайно бедно, безжизненно и до некоторой степени, имея в виду именно любопытство зрителя или читателя, не ‘умно’. Менуэт или польский, который отплясывают (и на сцене довольно красиво) москвичи, вопреки укорам Чацкого, есть единственное в ней жизненное и, так сказать, физиологическое действие. Вообще недостаток физиологии, жизнеоборота, ‘круговращения сил мирских’ — поразителен в пьесе. Она не основана ни на какой страсти, ни на одной привязанности. Страсть Чацкого — исключительно головная, страсть к произнесению речей и, так сказать, к тысячному надписанию на фронтоне бытия своего: ‘горе (мне) от ума’, но, например, его страсти к Софье мы должны поверить на слово, ибо в чем же и как она выразилась, кроме совершенно холодных ужимок во время ее обморока и гляденья в дверь, когда она выходит из гостиной? Вообще отсутствие темперамента, горячности сердца — у Чацкого или автора — поразительно: и тут проходит граница их обоих ‘ума’. Подобного восклицания:
А ты, с которой был срисован
Татьяны милый идеал…
О, много, много рок отъял!
— подобного этому внезапно воскликнувшемуся у Пушкина восклицанию нет в комедии ни одного. И вообще замечательно, что в ней нет совершенно ни одного слова и никакого штриха трогательного, милого или наивного, так что параллель с Паншиным и то, что сам автор так рано и молодо дослужился до
…степеней известных,
невольно приходит на ум и, бесспорно, свидетельствует об исключительно деловых, служебных качествах его ‘ума’, без примеси даже чуточки поэзии, ‘песенки’ или ‘сказочки’ в складе его способностей. ‘Горе от ума’ есть самое непоэтическое произведение в нашей литературе и какое вообще можно себе представить.
Есть или были попытки сблизить Грибоедова с декабристами, и, напр., монолог Чацкого о ‘французике из Бордо’, где он говорит о ‘прекрасной нашей до Петра одежде’, в самом деле соприкасается с мыслью и тоном ‘Исторических дум’ Рылеева (см. изд. 1825 г.). Тут даже можно предполагать заимствование, т.е. Грибоедовым от Рылеева. Но опять есть глубокая между декабристами и Грибоедовым разница — в темпераменте. Известно, что очень много было в обществе 1825 года людей, которые, будучи чуть-чуть не захвалены при аресте декабристов — так близко стояли они к ним, — в действительности стали ‘разбирателями их дела’. Грибоедова вполне можно представить в их круге, что это были люди света и добра, т. е. что, говоря так о Грибоедове, — мы не говорим о нем ничего дурного, в этом свидетелями служат имена Блудова или, напр., Никитенко, тут проходит тонкое разграничение — именно в темпераменте. В самом конце ‘Войны и мира’ — в расхождении характеров Пьера Безухова и Николая Ростова, из коих очевидно, один ринется ‘к памятнику Петра I’, ‘около сената’, а второй, ‘упрямо и не рассуждая’, станет ‘на сторону Аракчеева’, — глубоко выражена правда обоих движений: субъективная правда группировки и ‘около Зимнего дворца’, и ‘около монумента Петру’. Ростов как нравственный образ не ниже Безухова, Россия не стояла бы так твердо 1000 лет и не готовилась бы стоять еще 1000 лет, и еще ‘паче тверже’, если бы на стороне ее исторических устоев, ее фактической действительности не стояли люди безупречного сердца и великого умственного идеализма. В превосходной обрисовке Ник. Ростова — студента, улана, дворянина, мужа некрасивой и бесценно прекрасной Марии Болконской, — показана эта историческая и бытовая наша правда, до этих глубин постижения Грибоедов никогда не додумывался (ошибочный тип Скалозуба), но и до безрассудных, т.е. гениальных в безрассудстве своем, фантазий Пьера — он не дорос. Ведь тот был сын екатерининского вельможи, который
…жил при дворе,
Да при каком дворе…
— и просто у автора ‘Горя от ума’ не было крови, не было того шампанского в нервах, которое бросило бы его ‘к сенату’, к ‘монументу Петра’ 14 декабря. Он резонировал бы, присматривался бы, — да ведь он и в самом деле присматривался и резонировал — ‘рисовал узоры пером’ для будущей комедии, не поспепшв ни туда, ни сюда.
В ‘Миллионе терзаний’ Гончаров отметил неверность понимания Грибоедовым типа и характера Софьи: в самом деле, ее привязанность к Молчалину, молчащему идиоту, когда к ней привязан говорящий гений Чацкий, принадлежит положительно к бессмысленным чертам комедии, и замечательно, что она поставлена в центре, образует завязку и развязку пьесы. Гончаров тонко говорит, что Софья — в условиях времени своего и своего места — представляет новое, ценное и любопытное лицо: она вглядывается в обстановку, ее окружающую, всматривается в людей, она выбирает, а не повинуется. В самом деле, если вспомнить каменную Елен Безухову в ‘Войне и мире’ — Софья скромное и прекрасное явление своего времени, которое, перебирая действительность, тянется к какому-то внутреннему в человеке свету, и, расширив и углубив ее образ, мы исторически можем дотянуться до Лизы Калитиной (в ‘Дворянском гнезде’) или Веры (в ‘Обрыве’) и вообще подобных положительных в нашей жизни и литературе типов. Но любящий тянет за собой и любимого: Грибоедов был слишком счастлив, и притом самоуверенно-счастлив, чтобы — живи он на четверть века позднее — в скромном, например, и застенчивом Басистове, молча и благоговейно поклонявшемся Рудину, ему не показался тоже Молчалин, и он мог бы, зная любовь того к словесным наукам, предложить ему снять копию, ‘для образца слога’, с знаменитой своей комедии. Произошло бы великое qui pro quo между кажущимся и действительным умом.
Один Молчалин — мне не свой,
И то затем, что — деловой,
— и его любит скромная, застенчивая, затаенная в себе Софья. Вот две фундаментальные в типе черты, около которых все остальное — риторика и клевета. Так, о Сперанском, скромном преподавателе Владимирской семинарии, передавали тоже в 10-х и 20-х годах в Петербурге, что, будто бы, когда за ним приехала карета ‘взять его в Большой дом’, то по незнанию и ‘молчалинской скромности’ он вскочил на ее запятки. Чувство смеха над Сперанским в петербургском обществе сливается с чувством смеха Грибоедова над Молчалиным, сливается до подробностей анекдота. Молчалин — даже стыдно его защищать, до того в данном пункте силен Грибоедов, мощен талант его ошибки, принимая во внимание два прорвавшиеся у автора штриха, — есть тип начинающего невидного работника в государственном укладе, на место тех екатерининских, коим
на куртаге случалось оступиться.
Их ко двору не звали, во двор они не рвались, но скоро овладели всем государственным механизмом. Что-нибудь из семинаристов, упорное и тихое, третьестепенный Сперанский или третьестепенный из его помощников. Кстати, соединяющая черта: знаменитый государственный секретарь был сантиментален, он был женат на немке — случай сочетания не частый у нас — и, рано потеряв жену, никогда не полюбил во второй раз, храня какой-то культ единственной в своей жизни любви. Ведь то была пора, т.е. Сперанского и Молчалина, когда и сочиняли, и пели —
стонет сизый голубочек,
— и как-то умели это соединять с воловьей государственной работой. Мы можем представить, что эту песню пел во Владимирской семинарии Сперанский, и, с другой стороны, мы можем дорисовать, что непонятно привязавший к себе Софью секретарь Фамусова, случись ему быть секретарем у государственного человека, мог бы написать доклад, и ‘слогу’ и содержанию которого захотел бы подражать Грибоедов. Мы прикидываем все это примерно, говорим, что в пьесе есть какое-то недоумение в понимании своей эпохи, как на это можем указать, ссылаясь на невольную критику ее в ‘Войне и мире’, — недоумение в понимании самых типов комедии, как на это указал Гончаров, и мы только несколько продолжаем и развиваем мысль последнего.
Исторически ‘Горе от ума’ продолжает ‘Недоросль’ Фонвизина, только здесь ‘недорослем’ названо и показано все русское общество, как оно сложилось к двадцатым годам этого столетия, как оно массою осело, а не выделилось порознь высокими даровитыми лицами (критикующие декабристы: Никитенко, Блудов). В Грибоедове сказался все тот же
птенец гнезда Петрова,
какими были, от Кантемира и до него, многие, если не все, сатирики русской литературы. С Пушкина, но в особенности с 50-х годов и посейчас, вся русская литература пошла существенно по другому руслу: пробудилось уважение именно к быту, так-таки и ‘не доросшему’ до поставленных литераторами лет, — к быту, каков он есть, — к обществу в его историческом сложении. Все героическое, в особенности все героически-говорящее, — принизилось, все общее, безличное, казавшееся ‘молчалинским’ или ‘недоросшим’, было приподнято к свету — ‘и так и этак’ начало ‘разглядываться на свет’. Ряд прозорливцев действительно удивительного ‘ума’ начал всматриваться в эту компактную, безличную массу: и Тургенев нарисовал Чертопханова из лица, которому почему бы не показаться ‘недорослем’, Увара Ивановича (в ‘Накануне’) — из лица, которого на первый бы взгляд можно счесть Скотининым, и, может быть, ‘Гамлета Щигровского уезда’, ведь действительно забитого, действительно смешного — из лица, которое опять-таки Грибоедову показалось бы необыкновенно жалким и неосмысленным. Все показалось иначе, как только иной взгляд посмотрел на действительность. Мы упомянули об обучающем, грамотном значении комедии, но это значение, даже в самый миг ее появления, не было просвещающим, развивающим. Сущность развития и просвещения заключается во внимании, в сомнении о себе, в пристальности к другому. ‘Горе от ума’ бедно вниманием.
Трагический конец в Персии ее автора составляет как бы эпилог комедии — первое и единственное настоящее горе, которое испытал Грибоедов. Как ни грешно судить его в этот миг, но невозможно же не указать, что в самом деле он совершенно забыл, куда и зачем, с какими точными полномочиями приехал, и продолжал мыслить и действовать в Тегеране, как бы в Петербурге. Именно, он стал растаскивать у ‘долгополых’ персияшек их жен — пункт именно той ‘земли’, о ‘камень’ которой он и в самой комедии ‘преткнулся ногою’. Нам, с христианской точки зрения, трудно понять, что и как тут мыслят персияне: но мы знаем и Грибоедов мог знать их историю, что за подобные посягновения там всегда брат убивал брата. Хитрый Ахитовель, чтобы порвать связь возмутившегося Авессалома с отцом, дал тайный совет первому: ‘Войди к женам отца твоего’. Правда, в Тегеране то были похищенные у грузин девушки, но на Востоке, опять со времен Давида и Вирсавии, жен вообще как-то воруют, ‘умыкают’: обычай, который нам не может показаться особенно ужасным, если мы сопоставим и оттеним его частым у нас обыкновением ‘кидать’, ‘оставлять’ девушек, ‘бросать’ и жен. Во всяком случае, тут есть особое и уже двухтысячелетнее ‘умоначертание’. Чего, по Ахитовелеву рассуждению, не мог вынести псалмопевец и должен был возжаждать крови сына, — естественно, не могли простить ‘чрезвычайному послу и полномочному министру’ дикие Тегеране: город загоготал, пошло ‘кругообращение’ страстей — все то, чему дано так мало места в ‘Горе от ума’. Долгополые ринулись на здание посольства, чтобы сделать ‘секим башка’ человеку таких высоких талантов и ума. Все было дико и ужасно в ужасный день — в этот азиатско-европейский день, где униженный, уже давно униженный Восток яростно бушевал над горстью закинутых судьбою к нему людей. Говорят, труп убитого едва был узнан бесконечно любящей его женой. На прекрасном монументе его, в Тифлисе, вырезаны прекрасные слова, за которыми нам слышится ‘сказка’ прекрасной и истинной любви. Сейчас мы не помним буквально этих слов: их знает всякий приблизительно и может перечесть буквально в каждой из бесчисленных биографий писателя. Многозначительным в этой надписи нам представляется то, что ее трогательные слова проговорила над писателем именно та ‘земля’, та ‘Ева’, та суть бытия и жизни — некоторая глухота к чему составила ошибку его жизни и комедии.
Впервые опубликовано: Новое время. 1898. 24 июля. No 8047, в качестве второй главки очерка ‘С юга’.