Источник: Кондурушкин С. С. Сирийские рассказы. — СПб.: Товарищество ‘Знание’, 1908. — С. 161.
I
Халиль! Другого имени у него, кажется, никакого не было. Когда кавас привёл его к нам в первый раз, то на вопрос: ‘как тебя зовут?’ он отчётливо и торопливо произнёс:
— Раб твой, Халиль!
Пришёл он из одного села в окрестностях Дамаска такой дикий, оборванный. Это был высокий здоровый парень, широкоплечий, мускулистый, совершенно смуглый, почти чёрный. Только немного желтоватые белки громадных глаз да белые зубы сверкали на его угловатом, с виду суровом, лице, окаймлённом белым платком и окалем. Движения его были порывисты, быстры, точно он всегда бросался спасать утопающего. Когда его окликали, — на лице у него изображался испуг: глаза расширялись, громадный рот с толстыми губами раскрывался, и он со всех ног бросался туда, откуда слышал голос. Останавливался, точно вкопанный, таращил глаза и недоумевающе-вопросительно встряхивал головой.
И так всегда.
— Халиль!
Халиль вырастает точно из земли и стоит во весь рост, пяля глаза.
— Приказание, мой господин!
— Возьми это письмо, отдай и принеси ответ.
Получив письмо, он исчезал, как дух, только его голые пятки в мягких башмаках мелькали в двери. Так же быстро он возвращался обратно, передавал ответ и останавливался, как лошадь, переминаясь с одной ноги на другую, наблюдая за выражением лица, точно желал узнать, было письмо сегодня приятно или нет.
— Хорошо, Халиль, иди!
После этого он уже медленно поворачивался, медленно выходил и так же медленно, сложив на груди руки, приваливался к лимонному дереву, росшему на дворе против моей рабочей комнаты, в ожидании дальнейших приказаний.
И засыпал.
По утрам Халиль всегда готовил ванну, приносил свежих булок, молока и варил кофе. В области этих основных обязанностей он был весьма расторопен и догадлив. Он хорошо соображал, когда и каких нужно купить булок, масла, молока, как всё это приготовить, устроить на столе, даже знал, когда утром будет нужна новая пачка сигарет.
— Халиль, принеси сигарет!
Он гордо поворачивался, медленно выходил из комнаты, медленно притворял за собой дверь, но через несколько секунд возвращался и с довольной улыбкой подавал свежую коробку.
— Так скоро, Халиль?
— Я знал, что господину нужны сигареты, потому и купил вместе с булками.
Но во всём новом, выходящем из ряда обыденных дел, он сбивался с толку, долго не понимал, чего от него хотят, и растерянно таращил глаза.
Приехал ко мне мой лучший друг, приехал больной. Халиль, понятно, начал за ним ухаживать. Больной совсем не знал по-арабски и объясняться ему с Халилем было истинным мучением. Халиль недоумевающе таращил на него глаза и делал часто совсем не то, что нужно. Так, однажды больной знаком просил Халиля пододвинуть к нему поближе остывшую чашку чаю. Халиль долго не понимал, что от него требуется. Наконец, лицо его расплылось в улыбку, в знак того, что он пришёл к определённому заключению: он взял чашку и опрокинул её сразу в свой широкий, точно у крокодила, рот. Больной послал ему со стоном проклятие.
Но скоро они совершенно поняли друг друга, и Халиль очень исправно оказывал больному ежедневные услуги.
Халиль обладал счастливою способностью спать во всякую свободную минуту, лёжа, сидя, даже стоя. При этом его можно было будить только издали: он так порывисто вскакивал, вырывался из объятий сна, так быстро бросался на зов, что легко мог свалить будившего с ног. Так он просыпался днём. Зато ночью разбудить его было столь же трудно, как воскресить мёртвого. Пробившись однажды над ним ночью целых полчаса, я навсегда оставил бесплодные попытки, и Халиль всегда спал, как убитый, с вечера до утра.
Правда, утром он вставал всегда вовремя и, приготовив всё по обыкновению, тихо стучался в дверь спальни.
— Мой господин, всё готово!
— Хорошо, Халиль! Войди, возьми и почисти платье.
Если у Халиля были грязные ноги, то он, не желая пачкать циновок и ковров, а также и снимать своих башмаков, ложился в дверях животом на пол и, извиваясь, как удав, подняв над спиной ноги, добирался в передний угол спальни к платью. Что можно, клал на шею, совал за пазуху, брал в зубы и таким же способом выползал обратно из комнаты, точно неведомое чудовище. За дверью он встряхивался, вставал на ноги и принимался за работу, изредка переговариваясь с кухаркой, молодой арабской девушкой, к которой отчасти был неравнодушен. Он часто её слушался, забывал даже своё мужское превосходство, и только изредка позволял себе подсмеиваться над ней, говоря:
— Что ты, Уарде, понимаешь!?
В особенности же начал он чувствовать себя перед ней обязанным по следующему ничтожному случаю. Халиль должен был отнести к прачке бельё. Сложив его в кучу, он взял всё в охапку, как носят сено, и понёс за дверь на улицу. Но ещё по двору он начал ронять платки, сорочки, манжеты. На улице же за ним потянулись длинные белые полосы полотенец, наволочек, простынь. Он нагибался, поднимал, но ронял ещё больше. Сначала он ругался, потом начал уже озлобленно рычать и, наконец, возвратился к двери, бросил остатки белья, а сам пошёл подбирать растерянное. Уарде услышала, что Халиль бранится, вышла к нему, взяла из кучи белья одну простыню, положила в неё всё остальное, связала и сказала:
— Неси!
Халиль ничего не возразил, покосился, взял узел и унёс.
С тех пор он и начал оказывать Уарде явное внимание.
В одну из откровенных минут он даже признался мне, что когда заработает десять лир, то непременно женится на Уарде.
— А если она за тебя не пойдёт замуж? — пошутил я.
Халиль раскрыл удивлённо глаза, величиною по столовой ложке, и недоумевающе спросил:
— Отчего не пойдёт, мой господин?
— Может быть, она тебя не любит!
— О, Боже! Как не любит! Что же, она разве дочь паши? Чем я ей не жених?! Родители отдадут — пойдёт замуж.
— Но если она сама-то тебя не любит, — продолжал я.
Халиль ничего не ответил, только через некоторое время спросил:
— А у вас, господин, разве бывает так, что девица захочет — пойдёт замуж, не захочет — не пойдёт?
— Бывает, Халиль, бывает.
Он сосредоточенно отвернулся и долго о чём-то думал.
Так мирно текло у нас время. Халиль исполнял свои обязанности с великим усердием, был весел, шутил с Уарде и считался её женихом. Ничего об этом он ни ей, ни её родителям, — бедным крестьянам соседнего с Дамаском села, — не говорил, но это как-то всеми чувствовалось. Чувствовала это и Уарде, но виду не показывала. Всё текло обычным чередом. Халиль сладко спал, чувствуя под собою твёрдую жизненную почву, а впереди — хорошую цель. Десять лир, десять маленьких золотых монеток, — и он будет счастлив. У него будет жена, которая должна его любить, рожать ему сыновей (непременно сыновей). Он поедет в деревню и будет там жить своим домом. Хоть и трудно жить мужику, — податей много платить нужно, но он как-нибудь проживёт. Если будет тяжело — на Ливан уедет, а то и в Америку торговать.
Всё в будущем было у него так просто и понятно. А это самое важное в жизни…
Но случилось небольшое событие, перевернувшее всё вверх дном…
II
Европейская колония в Дамаске очень невелика, но крайне смешана. Кроме консулов всех великих и малых европейских держав, есть там несколько торговых агентов, главным образом немцев. Один из них, представитель нескольких богатых германских фирм, по фамилии Вейсс, часто заезжал ко мне выпить чашку кофе, выкурить сигарету, поговорить о делах своего фатерланда [*], о последней политической новости, даже помечтать. Иногда мы отправлялись с ним гулять в очень удобных дамасских колясках, по бесчисленным дорогам между садами, окружающими Дамаск подобно безграничному морю. Там он развивал мне проект мирного завоевания этой страны немцами. Теперь Багдадская дорога и Малая Азия, а потом Сирия.
[*] — нем. Vaterland — Отечество.
— О, мы здесь будем! Это несомненно, как то, что у меня есть жена и дочь Амалия!..
Он ожидал скорого приезда в Дамаск своего семейства, т. е. несомненно существующей жены и взрослой дочери Амалии. Бедный немец, в сущности мягкосердечный, хотя с виду немного чопорный, скучал в одиночестве.
Однажды под-вечер он явился ко мне весёлый и сообщил, что семья его приехала. В такой глуши рад каждому новому человеку… Вейсс повёз меня запросто к себе. Его фрау [*] оказалась довольно обыкновенной, немного бледной и апатичной, немкой, но зато фрейлейн [**] была очень живая и весёлая девушка. У неё были красивые голубые глазки и точно выточенные ручки. Тяжёлая светло-русая коса её свешивалась ниже талии. Лицо свежее, оживлённое, а главное молодое милое лицо.
[*] — нем. Frau — женщина.
[**] — нем. FrДulein — барышня.
О, эта молодость! Молодость, свежесть не может быть уродливой. Уродливо всё, что носит на себе печать старости. Даже сама старость красива только тем, что оставила ей в наследство, что подарила ей молодость…
Фрейлейн Амалия без умолку говорила на неизбежном французском языке, немного пела, играла на рояле, всем интересовалась, на всё обращала внимание. Ещё бы, она приехала в город — цветок Востока.
Её любопытство распространилось и на Халиля, который, сопровождая меня к Вейссам, всегда сидел на дворе у бассейна с водой и дико озирался по сторонам. Она с первого же раза подошла к нему близко и потрогала пальчиком его окаль.
Халиль вскочил и вытаращил изумлённые глаза.
— Как его зовут? — спросила она, обращаясь ко мне.
— Халиль, — отвечал я.
— Comprenez vous le franГais Khalil?
Халиль умоляюще взглянул на меня и тряхнул вопросительно головой.
— Und deutsch? — продолжала спрашивать фрейлейн.
Халиль поводил во все стороны глазами, умоляя взором о помощи.
— Он знает только по-арабски, фрейлейн, — сказал я.
Фрейлейн покачала с комической грустью головой и вразумительно посоветовала Халилю научиться говорить по-французски или по-немецки.
— Тогда, Халиль, мы с тобой будем постоянно разговаривать. Ты мне расскажешь много, много…
Наконец, фрейлейн оставила Халиля, и он измученно опустился на своё место.
Вейсс ласково ворчал на свою Амалию.
— Здесь не принято, Амалия, чтобы женщина разговаривала так с мужчиной, хотя бы и слугой.
— Но он такой смешной, папа, такой дикий… Мне какое дело, что здесь не принято!..
И Вейсс не спорил со своей любимицей.
— О чём же, мой господин, она со мной говорила? — спросил меня дома Халиль.
Я ему рассказал. Халиль только глаза удивлённо раскрыл.
С тех пор Халиль часто видел фрейлейн. Она постоянно подходила к нему, спрашивала, — учит ли он французский язык, шутя делала ему выговоры, посылала гостинцев, а иногда давала маленькие поручения. Халиль исполнял их с непостижимой быстротой и явным удовольствием. Он начал чище одеваться. Свой деревенский платок с окалем заменил красной феской, чаще брил свои коричневые скулы. А однажды я, к великому моему удивлению, заметил у него учебник французского языка с арабским переводом. Об этом я сообщил фрейлейн. Та захлопала в ладоши, побежала к Халилю и начала его расспрашивать, что он знает по-французски. Халиль молчал, долго пыхтел, вращал глазами. Лоб его покрылся каплями крупного пота, он раскрыл свой широкий рот и, цепенея, произнёс:
— Уи, мадмуазель!..
Фрейлейн захлопала в ладоши, закричала: ‘браво!’, похвалила Халиля за успехи и прислала ему гостинцев.
С тех пор Халиля оставило спокойствие. Он часто забывал свои обязанности, был очень рассеян, угрюм и оживлялся только тогда, когда я брал его с собой к Вейссам, или когда он ехал сопровождать нас на прогулку. Тогда он всё время старался держаться около фрейлейн и следил, как вор, за каждым её движением.
Однажды мы ездили верхом кататься по дорогам между бесконечными дамасскими садами. Фрау ехала в коляске, за нею фрейлейн верхом на лошади, а за фрейлейн торжественно восседал на осле Халиль. Мы с Вейссом ехали сзади, увлёкшись каким-то разговором. Малоопытная фрейлейн загляделась по сторонам и вдруг покачнулась в седле. Раздался крик… Халиль, как свинец, свалился с осла на землю, точно дух очутился около растерявшейся барышни, и она почти без чувств свалилась в расставленные им объятия…
Весь остальной день Халиль был точно безумный. Он как-то глупо вращал по сторонам глазами, видел только одну фрейлейн, слышал только её голос и замечал только её движения. Вечером, прощаясь со мной, фрейлейн ещё раз поблагодарила Халиля за то, что он спас её от смерти.
— Ich danke, Халиль, danke, — сказала она и хотела было незаметно сунуть ему в руку серебряную монету.
Точно змею выбросил Халиль из рук монету, зарычал, замотал головой, монету поднял и, возвращая фрейлейн, мрачно сказал, что от госпожи он денег не возьмёт.
Фрейлейн сконфузилась и убежала в комнату.
Идя домой, Халиль натыкался на все углы, толкал прохожих, спотыкался на собак, спящих на улицах, даже падал в рытвины плохой дамасской мостовой…
С Халилем творилось что-то неладное. Теперь об Уарде он заговаривать уже перестал, денег на свадьбу, видимо, не копил, а расходовал их на покупку нарядной одежды, старался быть хауажей — господином. Фрейлейн из благодарности к Халилю ‘за спасение её от смерти’ всегда ласково с ним разговаривала, а он, вытаращив глаза и не понимая ни слова, стоял перед ней, как окаменелый.
Даже сам Вейсс за такую услугу относился к Халилю гораздо ласковее, чем раньше. Проходя мимо него он всегда считал своим долгом одобрительно промычать: ‘Guter Kerl, Халиль!’
Когда же фрейлейн приезжала с отцом в мой дом, Халиль и совсем глупел. По уходе её он долго стоял около двери и что-то шептал себе под нос.
Это было обожание. Он, дикий Халиль, может быть не считал её даже за человека, а за какое-нибудь божество или за гурию, слетевшую с неба. Однажды, выбрав удобный момент, он конфузливо подошёл ко мне и, запинаясь, спросил:
— Мой господин! Молодая госпожа действительно дочь того… толстого немца?
— Да, Халиль. Она его дочь.
— Не сердись, мой владыка, ещё вопрос. А молодая госпожа ест тоже, что и отец с матерью?
Я, насколько мог, серьёзно ответил:
— Да, совершенно то же, Халиль…
Халиль ушёл, недоумевая.
III
Дамасский климат повлиял на фрейлейн нехорошо. Она схватила лихорадку и начала прихварывать. Отец лечил её, возил на Ливан отдыхать в прекрасном горном воздухе — ничто не помогало. Голубые глазки девушки ввалились, лицо побледнело, голосок ослабел, пальчики и совсем сделались прозрачными. Только большая роскошная коса по-прежнему пышно вилась по спине, и точно давила её своей тяжестью.
Решено было увезти девушку на родину. Вейсс с грустью собрал в дорогу свою жену и дочь и назначил день отъезда.
Накануне Вейсс заехал с дочерью ко мне. Халиль по обыкновению широко раскрыл перед ними дверь и свой огромный рот, поклонился гостям чуть не до земли и, как всегда, задыхаясь, доложил, что приехала ‘немецкая госпожа’. Он точно дух носился по всему дому, варил кофе, делал прохладительные напитки, вырывал из рук Уарде подносы и мчался с ними в гостиную. Там, приложив руку к груди, он кланяясь подавал угощение и был на верху довольства. Так же весело он побежал отворять гостям дверь и низко поклонился, прощаясь. Но фрейлейн в дверях остановилась и сказала:
— Прощай, Халиль. Я завтра уезжаю. Благодарю тебя за услуги. Будь хорошим…
Отец её, знавший немного по-арабски, перевёл, что его дочь благодарит Халиля перед отъездом и прощается с ним.
Глаза Халиля при этой вести расширились. Он побледнел так, что его коричневое лицо сделалось совсем серым. Однако нашёл в себе силы сказать:
— С миром, моя госпожа, с миром! Да даст тебе Бог счастья. Да облегчит твой путь…
К вечеру Халиль отпросился куда-то на два часа. Возвратился он тихо, торопливо прошмыгнул в свою комнату, спрятав за пазухой своего кунбаза какую-то коробку. Весь вечер он просидел там совершенно тихо. Если его звали — он выбегал и снова возвращался, точно боялся, что у него могут украсть его драгоценность.
Очевидно, он что-то замыслил, ибо смотрел совсем растерянно. А когда у Халиля в голове была какая-нибудь определённая постоянная мысль, он всегда чувствовал себя скверно: дико смотрел по сторонам и тряс головой, точно чувствовал в ней скорпиона.
Наступила тёплая и тихая летняя дамасская ночь. Я вышел на крышу. Кругом, как взволнованное море, во все стороны простирался вечный город, сжавшийся тесною кучей между бесконечными садами. Оттуда изредка доносилась тонкая струйка свежего воздуха с запахом лимонов и роз. Величественные кипарисы, как стражи, неподвижно высились над круглыми сводами базаров и бесчисленных мечетей своими острыми тёмными верхушками. Они смотрели в бесконечное бездонное небо, где играли всеми цветами крупные южные звёзды.
А в сумраке ночи над крышами, неумолчно звеня, летал целый рой невидимых существ… То души спящих людей покидают свои тела и резвятся, летают над домами, расправляют свои крылышки, уставшие от долгого бездействия в телесной тюрьме…
Вдруг где-то вблизи раздалась гнусливая арабская песня. Тихо звенел и переливался её извилистый напев, журча, как горный ручей, как рой пчёл около глиняного улья в тихий полдень. Я с минуту прислушался и остолбенел от удивления. Это пел Халиль в своей комнате, возвышавшейся в конце крыши, по которой я ходил.
Ночь — и Халиль не спит непробудным сном!.. Силы небесные! Что с ним? Я подошёл поближе так, что начал уже различать слова его песни. Он пел:
‘Я люблю тебя. Если бы ты любила такой же любовью меня,
То у тебя помутился бы ум и сердце не стало бы биться.
Сердце моё целый день в союзе с газелями рыщет в пустыне,
А ночью удел его — стон…
О, моё сердце! Замкнись, не навязывай людям мучений!
Всё, что Всевышний судил, то должно непременно случиться…’
Из песни, как говорится, слова не выкинешь. Конечно, Халиль днём с газелями от тоски по пустыне не бегал, но ночью уделом его сердца был, действительно, стон. Он пел, повторял слова по несколько раз, а иногда долго тянул одно какое-нибудь слово, будто хотел вдуматься в его глубокий тяжкий смысл. Он сидел на постели, покачивался из стороны в сторону и тянул свою однообразную песню. А рядом с ним лежала таинственная бумажная коробка, принесённая сегодня вечером с базара…
Утром Халиль рано был на ногах и, по обыкновению, постучался в мою комнату. Голос его звучал грустно.
— Мой господин, всё готово!
Я собрался. У двери моего дома уже стояла каросса[*], которую я заказал Халилю ещё о вечера. Я ехал провожать ‘немецкую госпожу’ на вокзал. Не взять с собою Халиля у меня не хватило духу. Да он, наверное, меня и не послушался бы: пришёл бы пешком.
[*] — Коляска.
Утро было тихое, тёплое. Солнечные лучи пробивались стрелами в полусумрак крытых базаров. Дамаск потягивался, позёвывал и лениво принимался за свою работу.
Оживлённее заговорила вода в бесчисленных фонтанах, собаки начали свою возню из-за каждой грязной кости, громче загорланили торговцы съестными припасами… Всё приняло обычный вид.
Каросса наша мягко катилась по земляному полу Длинного Базара. Звонко раздавалось под его сводами щёлканье бича и фырканье лошадей. Халиль мрачно сидел рядом с арабажи [*] и держал под мышкой длинную таинственную коробку тёмного цвета, перевязанную красной ленточкой. Он сидел неподвижно, по сторонам не оглядывался, а смотрел на мелькающий перед его носом круп лошади и лишь изредка поправлял под мышкой свою драгоценную ноту.
[*] — Кучер.
Вот мы проехали по широкому двору сарайя. Вот покатили по узкой длинной улице мимо новой турецкой больницы, весьма догадливо построенной около обширного кладбища. Вот громадные казармы, а вот и вокзал. Перед входом смирно столпились извозчичьи кароссы. Торопливо мелькают красные фески и голубые погоны железнодорожных служащих. Арабская речь мешается с звуками французского и турецкого языка. Здесь нет такой суматохи, какая бывает, обыкновенно, в Европе на железнодорожных станциях. Все движутся медленно, ленивою, развинченною походкой. Кроме того, все постоянно думают о своём достоинстве: турки — о достоинстве господина, арабы — о достоинстве раба.
По другую сторону вокзала уже нетерпеливо бегал по разводам паровоз, пыхтя и выбрасывая клубы дыма. Зелень орешников и абрикосов почти спускалась на запылённые маленькие вагоны. Железо и каменный уголь не обезобразили ещё здесь красоты природы: зелень под тёплыми лучами южного солнца разрослась пышно, она будто старается закрыть от взоров печальную наготу железнодорожного полотна.
На площадке собралась толпа самых разноцветных пассажиров. Турок с тремя закутанными в чёрное жёнами, евнух, длинный и сухой, как палка, десяток сирийцев и несколько оборванных солдат.
В этой толпе резко выделялась кучка опрятных европейцев. Это и был Вейсс со своей женой и дочерью. Апатичная и бледная фрау была сегодня ещё бледнее. Сам Вейсс, провожавший семью до Бейрута, имел вид тоже далеко не радостный. Фрейлейн, видимо, немножко волновалась, ибо на её бледных щёчках пробился лёгкий румянец. Все готовились сесть в вагон. Через две минуты поезд должен был отойти.
— А мы уже думали, что вы не приедете проводить нас! — воскликнула фрейлейн, здороваясь со мной. — Не долго зажилась я в противном вашем Дамаске.
— Не браните Дамаск. Поправляйтесь и приезжайте к нам снова.
Халиль стоял сзади меня. Он точно окаменел и во все глаза смотрел на фрейлейн. Наконец, та его заметила.
— Здравствуй, Халиль! И прощай, — воскликнула она.
Халиль встрепенулся, точно ужаленный, выхватил из подмышки коробку и, что-то мыча, потянулся в дверь вагона.
— Это тебе, тебе… — мог я только разобрать из его отрывистых фраз.
Фрейлейн с недоумением взяла коробку и под удивлёнными взглядами родителей начала её развязывать. Вот она отвязала шнурок, открыла крышку…
Бывают иногда такие моменты в жизни, когда в человеческом сердце всколыхнётся жгучее, но очень хорошее, чувство, запрятанное туда самой матерью-природой с незапамятных времён. Чувство это побеждает все условности, людскую пошлость, гордость, — всё, что отдаляет человека от человека. Чувство это как-то сразу, точно электрический ток, соединяет людей и даёт им знать, что они — родные братья, как бы ни были различны по виду… Право, хорошее это чувство. Это те звуки небес, которых никогда не могут нам заменить вполне скучные песни земли.
Вот такое чувство овладело всеми нами, когда коробка была раскрыта: там лежала кукла, обыкновенная фарфоровая кукла с голубыми глазками и жёлтыми льняными волосами… Но на лице Халиля выражалось в эту минуту столько искреннего горя, столько страдания, что сердце у всех сжалось.
Фрейлейн как-то нервно хихикнула и умоляюще оглянулась кругом, — кровь залила её бледные щёки, Вейсс пыхнул, но ничего не сказал и сел на скамейку, фрау слабо ахнула и проговорила:
— Was ist das?.. Warum?
А Халиль, утирая со своего коричневого лица крупные слёзы, твердил одно:
— Это тебе… тебе… Чтобы вспоминала Халиля…
Но вдруг все мы весело рассмеялись. Даже сам Халиль начал улыбаться заплаканным лицом и раскрыл свой широкий рот. Фрейлейн звонко смеялась и, вынув куклу, обдёргивала её батистовое платьице. Глядя на неё, даже фрау и та улыбнулась. А Вейсс весь побагровел от хохота.
— Gut, gut, Amalie! Какая у тебя прелестная игрушка для дороги, — едва мог он выговорить и снова залился смехом.
Действительно, кукла так уморительно растопырила свои руки и выпучила голубые глазки, лицо Халиля так трогательно сияло, что он доставил всем удовольствие, в сердце что-то так весело прыгало, толпа так оживлённо двигалась по платформе, и зелень садов так свежо и радостно сверкала под утренними лучами солнца, что не смеяться было никак нельзя.
— Папа, да это кукла твоей доставки, — заливалась фрейлейн. — Смотри, марка магазина Гольденберг!..
— Да, да, — прохрипел Вейсс и снова засмеялся.
Но раздался последний свисток. Кондуктор пробежал вдоль поезда, захлопывая дверцы вагонов. В окна выглянули фрейлейн и Вейсс.
— Danke, danke, милый ты мой Халиль. Всегда буду тебя помнить, несуразного… Прощайте!..
Поезд тронулся. Они замахали нам платками. Наконец, последний вагон нырнул в зелень абрикосовых садов и скрылся за крутым поворотом.
Очарование, принесённое бестолковым подарком Халиля, сразу прошло, точно улетело вместе с фрейлейн вслед за последним вагоном. Слышалось только лёгкое вздрагивание рельс вдали, точно там билось горячее человеческое сердце. Но вот всё замолкло. Халиль нахмурился. Ожесточённо раздвигая толпу, он привёл меня к кароссе и молча сел на козлы. Каросса покатилась обратно.
Больше ничего с Халилем пока не случилось. После этого дня он долго ходил хмурым и всё молчал. Только однажды спросил меня, где находится та страна, тот город, в котором живёт ‘немецкая госпожа’. А на вопрос мой, когда он намерен жениться на Уарде, Халиль мрачно ответил: