Горбатый, Соболь Андрей Михайлович, Год: 1924

Время на прочтение: 5 минут(ы)

Андрей Соболь.
Горбатый

СЕГОДНЯ, 25-го МАРТА, в день Благовещенья, в двенадцать часов дня, учитель словесности бывшей Мариинской женской гимназии Сергей Петрович Скоробогачев перестанет существовать.
Так надо, так нужно и так предопределено.
А Скоробогачев — это я.
Я помню, как детьми мы выпускали в этот день из клеток бедных пичужек. Помню, как чудесно и как вольно вырывались они из клеток — снова и снова к ясному, к мудрому в своей ясности небу.
И вот часа через два и моя дверца откроется.
Небо сегодня слегка облачно. Мне не везет, а ведь каким-то краешком души я верил, что день будет солнечный. В солнечный день легче подводить итоги, в солнечный день легче самому себе заглянуть в глаза.
Завтра, конечно (ведь мне везет), день разгуляется вовсю, зашумят канавки, задорнее станет гомон воробьиный, но ждать я не могу.
Мне тридцать шесть лег — тридцать шесть лет ожиданий, но отложить на один день не могу — и пусть ‘это’ будет сегодня.
Только так — и только сегодня.
И вот мне тридцать шесть лет, на моем пальто болтаются светлые форменные пуговицы (именно болтаются, еще немного — и сорвутся, упадут), я женат, у меня мальчик лет семи.
Жена моя, высокая, худая женщина, теперь похожая на цаплю, продает на углу Николаевской газеты. Продает из-под полы — чудом умудряется раздобывать московские ‘Известия’, а ‘Правду’ ей второй месяц обещают. И когда Игорек хнычет, просит вкусных вещей, жена упрашивает его подождать до того времени, когда наш сосед-железнодорожник начнет привозить ей ‘Правду’.
Итак, ‘Правда’ должна изменить в корне наш хозяйственный уклад.
С нами живет девушка Шурочка.
Это моя племянница.
Ее отец, а мой брат, погиб под Эрзерумом, и я тогда еще взял ее к себе.
Ей семнадцать лет, но она горбатая и почти одного роста с моим мальчиком.
Она тоже занята торговлей: продает какие-то странные конфеты.
Предлагая их покупателям, она называет их ‘ирисами’, продавая, краснеет, мальчишки — главные ее клиенты — ее надувают, но она крепится. И утешает меня:
— Еще будет хорошо.
Когда жена моя и Шурочка заняты приготовлением этих самых ‘ирисов’, в комнате нестерпимо пахнет жженым сургучом.
Я знаю, что сургуч вещь несъедобная, но запах этот именно таков.
В эти часы я изнываю от головной боли, мне хочется кричать, визжать, но мне жаль Шурочку.
И я шагаю из угла в угол и повторяю сто, двести раз какой-то нелепый и, насколько мне помнится с детских лет, неприличный стишок:
Ирис хорошенький цветочек,
Он пахнет очень хорошо..,
До тех пор, пока Шурочка с лотком не выходит на улицу.
Лоток вдвое больше ее, ремешок еще ниже клонит ее к земле — и жалкий, маленький горбик так горестно, так безнадежно горестно выползает на улицу — к слякоти, к мокрым тротуарам, — к новой безнадежности.
Когда я вожусь с затворами, выпуская Шурочку, руки у меня дрожат (мы все еще кого-то боимся, и затвор у нас на двери тяжелый).
Шурочка видит это и говорит:
— Дядя, не надо, я пойду черным ходом.
Уходя, Шурочка неизменно целует мои руки, но я их всегда стараюсь прятать: они у меня грязные, ногти обкусаны.
Та же Шурочка помнит их другими: я в прежнее время любил душиться, — и Шурочка мне говорила:
— Наши (наши — это значит гимназистки, соученицы) зовут тебя ‘душкой’, — ты и пахнешь, ты и душка вообще.
Итак, я исчезаю.
Есть люди, которые исчезают со скрежетом зубовным, другие, исчезая, проклинают все пути и все дороги, а я ухожу безропотно, без лишнего жеста.
Я вообще всегда был врагом чрезмерных телодвижений.
И вот, как тиха сегодня поступь весны — так тиха моя печаль, как легко сейчас весеннее дуновенье — так легка моя грусть.
Я вырос в деревне, в город я попал уже юношей. Я рос без надзора, дни и ночи проводил в полях, в лесах, педелями рыбачил на низовье. Природа для меня всегда была любимой и открытой книгой, — я по какой-то глупой случайности стал словесником. Я до сих пор, к стыду своему, путаю амфибрахий с дактилем. Но я знаю, как живут перепела, где растет желтый донник, как расцветает портулак, и где водятся лини, — и мне больно, что я не могу сегодня умереть в поле или в лесу.
Я умираю в городе, — ничего не поделаешь, — в том самом городе, где двенадцать лет тому назад я венчался в маленькой церкви, где невесте своей говорил, вступая на коврик:
— Боже, как ты прекрасна!
А теперь, когда жена при мне раздевается, — я отворачиваюсь.
Здесь был только пожарный клуб, куда изредка наведывались проголодавшиеся в пути актеры. Летом город гнулся под пылью, осенью тонул в грязи, в трактирах табуретками проламывали головы, на речке городской ветеринар, притаившись в кустах, снимал купающихся женщин и девушек, а потом угощал приятелей коллекциями карточек, иногда шумели рабочие и поколачивали старших мастеров, а теперь тут две газеты, множество различных учреждений, памятник Лассалю и клуб поэтов.
Но умираю я не потому, что там, где в базарный день мужики валялись в ногах околоточного, стоит памятник Лассалю, и не потому, что директор наш, Яков Иванович, друг Глеба Успенского, скалывал на той неделе лед с тротуара.
Правда, от полицейского надзирателя к Лассалю дистанция большого размера.
Но ведь и я, Скоробогачев, три года тому назад по утрам пивший кофе со сдобными булочками и читавший ‘Русские Ведомости’, а сегодня шагающий в рваном пальто, где пуговицы болтаются (вот-вот оторвутся и упадут), но ведь и я тоже одни памятники сбрасывал, другие воздвигал.
И — надо сознаться — менее удачно, чем это делают они теперь.
И умираю я не потому, что Лассаль мне мешает жить.
И не потому, что в особняке фабриканта Лишнева какая-то хроменькая барышня называет себя комендантом,— ведь называл же себя наш бывший исправник помазанником от бога на уезд, а он был груб, как бык, воровал, как цыган, и негласно содержал все дома терпимости.
И ведь я здоровался с ним и ведь часто первый кланялся.
И даже не потому, что порой мне нечего есть, и что у жены черные чулки заштопаны розовыми нитками: когда трясется весь мир, и розовые нитки на черном чулке не страшны, и даже могут они привязать к жизни крепче просмоленного каната. Я умираю, потому что… Об этом знает Шурочка.
Когда она вернется (а вернется она поздно, пока не распродаст ‘ирисы’ свои), она уже не найдет меня в живых— и она поймет, она знает.
Она нагнется, поцелует меня — и не упрекнет, только незаметно шепнет мне:
— Дядя, я знаю. Дядя, иначе нельзя.
Жена, конечно, будет упрекать меня: как я смел уйти, когда фунт хлеба стоит столько-то и столько-то, как я смел покончить с собой, когда все говорят, что еще месяца два-три — и откроется Мариинская женская, а учителям жалованье выплатят за все потерянные годы.
А Шурочка — Шурочка станет еще меньше, еще больше согнется, и левое плечо ее еще ниже упадет, и глаза ее серые с черными точечками совсем потемнеют.
И тихо (это будет ночью, когда жена, утомившись за длинный хлопотливый день, уснет на диване) она подойдет ко мне и скажет:
— Дядя, я все знаю: ты горбатый.
И еще тише промолвит:
— Меня уронили в детстве — стал горб расти. Была я как сосна — и вот уродец. Ты как будто прямым прожил до тридцати пяти лет и только на тридцать шестом заметил, что ты горбат. Ох, и большой же горб у тебя! И когда стремительно несутся прямые и сильные, где повернуться тебе, горбатому? Где угнаться тебе? И вот ты понял — и не испугался правды. А другие боятся и горб свой прячут.
И, губы свои приблизив ко мне, она шепнет мне ласково и любовно:
— Спи, родной. Спи спокойно: горбатого могила исправит. Спи, милый.
И перекрестит меня.
И я усну. Я усну…
Источник текста: Андрей Соболь. Собрание сочинений. Том 4. Китайские тени (1927). С. 61—66.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека